В Театре музыкальной драмы Блок видит в роли «Кармен» артистку Любовь Александровну Дельмас. В марте он с ней знакомится. Неукротимая, дикая цыганка покоряет его своей стихийной страстностью. Он — «в хищной силе рук прекрасных». М. А. Бекетова пишет о Дельмас: «Да, велика притягательная сила этой женщины. Прекрасны линии ее высокого гибкого стана, пышно золотое руно ее рыжих волос, обаятельно-неправильное, переменчивое лицо, неотразимо влекущее кокетство. И при этом талант, огненный артистический темперамент и голос, так глубоко звучащий на низких нотах. В этом пленительном облике нет ничего мрачного или тяжелого. Напротив — весь он солнечный; легкий, праздничный. От него веет душевным и телесным здоровьем и бесконечной жизненностью».
Влюбленность — и снова звуки «мирового оркестра», бурный прилив вдохновения. В несколько дней, в конце марта, создается цикл «Кармен». В стихотворении «Сердитый взор бесцветных глаз» поэт вспоминает о первой встрече:
В партере — ночь. Нельзя дышать.
Нагрудник черный близко, близко…
И бледное лицо… и прядь
Волос, спадающая низко…
………………
В движеньях гордой головы
Прямые признаки досады…
И песня Ваших нежных плеч
Уже до ужаса знакома,
И сердцу суждено беречь,
Как память об иной отчизне, —
Ваш образ, дорогой навек…
О «музыке» этой новой любви — короткие заметки в «Записной книжке»: 9 марта. «Холодный ветер. Уж очень было напряженно и восторженно все эти дни — устал немного, утих». 16 марта. «Дождь, мгла, скучаю… Март кошмарит». 29 марта. «Все поет». 1 апреля. «Холодный, серый ветер с моря, я дома, усталый. Демоническое мировоззрение». 14 мая. «Страстная бездна и над ней носятся отрывки мыслей о будущем. — Дух Божий». В. Э. Мейерхольд и литератор-режиссер Вл. Н. Соловьев издают журнал, посвященный театру, названный по имени известной комедии Карло Гоцци «Любовь к трем апельсинам». В нем проповедуется возвращение к традиции Commedia dell'Arte, ярмарочного театра эпохи Мольера, фантастических сказок Гоцци и Гофмана. Блок не сочувствует идеям Мейерхольда, но из дружбы к нему соглашается заведовать отделом стихов. В августе в новом журнале появляется его цикл стихов «Кармен». Свои теории Мейерхольд проверяет на практике театра пантомим и импровизаций. Его студию усердно посещает Любовь Дмитриевна. На Пасхе, в зале Тенишевского училища, Мейерхольд ставит «Балаганчик» и «Незнакомку». Зал украшается пестрыми фонариками; на глазах у публики пышно разодетые слуги расставляют декорации, в антрактах со сцены в зрительный зал летят апельсины. Любовь Дмитриевна шьет костюмы и играет даму-хозяйку в третьем видении «Незнакомки». Спектакли не имеют большого успеха. Летом жена поэта поступает в труппу Зонова и играет в Куоккале.
Мейерхольд настаивает на постановке «Розы и Креста». Блок сообщает матери (17 мая): «Вот описание этих дней: приходил ко мне Мейерхольд, он отдает на лето цензору (Дризену) „Розу и Крест“. Благодарил за цикл стихов „Кармен“, который появится в „Апельсинах“ в августе».
Дело с цензурой затянулось почти на год: духовная цензура была еще страшнее светской; можно было опасаться, что самое заглавие пьесы «Роза и Крест» покажется ей предосудительным. «Ты спрашиваешь о Мейерхольде, — пишет Блок матери (22 мая). — Мне кажется, он не враг, и искренно меня любит. Мы говорили с ним тихо о Лермонтове, о „Зеленом кольце“,[72] о цензуре „Розы и Креста“». Неожиданно ходатаем за драму Блока выступает Леонид Андреев. Осенью 1913 года он пишет Станиславскому: «Прочел на днях „Розу и Крест“ Блока— и показалось мне, что эта пьеса могла бы пойти в Художественном театре: есть в ней душа»… В мае 1914 года он возвращается к этой мысли: «Я снова напоминаю Вам о трагедии Блока „Роза и Крест“, о которой писал еще осенью, и всей душой заклинаю Вас поставить ее вместо Сургучевской ремесленной драмы… Трагедия Блока— вещь поистине замечательная, что могу говорить с особенно спокойной уверенностью, не состоя с оным символистом ни в дружбе, ни в свойстве. И если можно было до сих пор, хотя с некоторою натяжкою, обходить Сологуба и Блока и остальных, то теперь, когда в наличности такая вещь— упорство театра переходит в односторонность и несправедливость… Ставя ее, театр нисколько не отойдет от заветов правды и простоты: лишь в новых и прекрасных формах даст эту правду и простоту».
Благородное заступничество Андреева за драму Блока заставляет Станиславского вчитаться в нее более внимательно. Она начинает ему нравиться; в декабре он решает ее поставить и в театре происходят первые беседы с актерами о «Розе и Кресте».
Для поэта весна 1914 года проходит под знаком «Кармен» — Л. А. Дельмас. Она — «отзвук забытого гимна» в его судьбе; она поет в нем:
Все музыка и свет; нет счастья, нет измен…
Мелодией одной звучит печаль и радость…
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.
Музыка влюбленности отделяет его от друзей, от мира. Он пишет матери (27 мая): «Эти дни ни с кем, кроме Любови Александровны (Дельмас), не вижусь».
8 июня они расстаются. Блок уезжает в Шахматово. Скучает, лениво переводит новеллу Флобера «St Julien l'Hospitalier» для «Шиповника»; перевод не ладится, он его бросает. Александра Андреевна, под редакцией сына, переводит письма Флобера. В печати появляется только первый том. Блок заносит в «Записную книжку»: 15 июня. «Тоска и скука. Неужели моя песенка спета?». 23 июня. «…Дни тянутся. Флобер да воспоминания Фета, да ода, да природа… И скука и прелесть».
Объявление войны поэт встретил как исполнение всех своих предчувствий. Он был охвачен глубоким мистическим волнением. Начинались «страшные лета России». Мир вступал в «испепеляющие годы». Блок видел перед собой хаотическое смешение света и тьмы, предчувствовал свою гибель… 8 сентября 1914 года написано прославленное, пророческое стихотворение:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумье ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота — то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье —
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят Царствие Твое!
Поколение, пережившее годы революции и двух мировых войн, слышит в этих стихах голос своей судьбы. Как страшно знаком им «кровавый отсвет на лицах»! Как помнят они огонь «испепеляющих» лет! Отчим поэта, Ф. Ф. Кублицкий, был вызван в Петербург: мобилизация застала его в Крыму. Он отправился к своей бригаде, стоявшей в Петергофе. Александра Андреевна сопровождала его. Любовь Дмитриевна поступила на курсы сестер милосердия и в конце августа уехала на фронт с отрядом Кауфмановской общины. Энергично и мужественно работала она в госпитале во Львове. После подъема первых дней войны Блок вступает в полосу беспросветного мрака. Хочет работать; пишет в «Записной книжке»: «Ничего, кроме черной работы, не надо», но и работа не спасает. 21 августа трагическая запись: «Когда же я, наконец, буду свободен, чтобы наложить на себя руки». Тон его писем тревожит мать — и ему приходится ее успокаивать. «Мама, мне очень тяжело, что я причиняю тебе беспокойство своим плохим настроением, но я надеюсь, что оно скоро пройдет, и я начну заниматься литературой. Судя по сегодняшней газете, и война скоро кончится. Господь с тобой» (письмо от 31 августа). Осенью, в Петербурге, он понемногу овладевает собой. Начинает подготовительную работу по изданию стихотворений Аполлона Григорьева: собирает биографические материалы, комментирует стихи; регулярно ходит в библиотеку Академии наук и в Публичную библиотеку. «Я каждый день, — пишет он матери, — занимаюсь подолгу в Академии Наук, а иногда еще и дома, и потому чувствую себя гораздо уравновешенней».
В 1915 году Блок продолжает работать в библиотеках и пишет большую статью об Аполлоне Григорьеве. Собрание стихотворений Григорьева под редакцией, с вступительной статьей и примечаниями Блока выходит в ноябре. Воскрешение этого замечательного, еще никем не замеченного и давно забытого поэта — большая литературная заслуга Блока. В том же году он заканчивает поэму «Соловьиный сад», начатую еще осенью 1914 года. К весне к нему возвращается душевная бодрость; из Львова приезжает Любовь Дмитриевна; летом она снова играет в труппе Зонова в Куоккале. Кроме того, он узнает, что композитор Базилевский, написавший музыку на «Розу и Крест», собирается исполнять ее в концерте в Москве. Он сообщает матери: «Я написал о „Розе и Кресте“ для Базилевского. Сегодня собираюсь к барону Дризену. Базилевский пишет, что „Свободный Театр“ думает о постановке „Розы и Креста“. Ан. А. Чеботаревская сообщила, что Немирович-Данченко тоже думает и сказал кому-то об этом».
И все-таки вопрос о постановке пьесы в Художественном театре не сдвигается с мертвой точки. 4 июля поэт пишет матери: «Сейчас мне звонил Венгеров и задал трудную задачу, во-первых, дополнить автобиографию, напечатанную в книге Фидлера (для „Истории литературы XX века“). Во-вторых, написать для той же „Истории литературы“ статью о Поликсене Сергеевне (Соловьевой)». 22 июня он сообщает, что автобиография уже написана. Всю весну Блок чувствует себя подавленным: он ненавидит войну, но чувствует, что должен как-то участвовать в общей беде. «Все не знаю, как мне быть, — признается он матери. — Была одно время страшная тоска, теперь получше» (письмо от 7 июня). «Страшно неровно себя чувствую — один день хорошо, а другой тоскливо» (письмо от 22 июня). Он бродит в окрестностях Петербурга, ездит вверх по Неве на пароходе, пишет матери (13 июня): «Окраины — очень грандиозные и русские — и по грандиозности, и по нелепости, с ней соединенной. За Смольным начинаются необозримые хлебные склады, элеваторы, товарные вагоны, зеленые берега, громоздкие храмы, и буксиры с именами „Пророк“, „Воля“ режут большие волны». В. Зоргенфрей вспоминает о своих встречах с Блоком: «Заходя по вечерам в кафе Филиппова на углу Большого проспекта и Ропшинской улицы, нередко встречал я там за столиком Александра Александровича…» «Я ведь знаю по имени каждую из прислуживающих девиц и о каждой могу рассказать много подробностей», — сказал он мне однажды… Запомнился мне тихий летний вечер, длинная аллея Петровского острова, бесшумно пронесшийся мотор… «Вот из такого промелькнувшего когда-то мотора вышли „Шаги Командора“, — сказал Александр Александрович… И прибавил, помолчав: „Только слово мотор нехорошо — так ведь говорить неправильно“».
Печально, в застылости и усталости, проходит весна. Пяст, призванный на военную службу, пишет Блоку, что с войной кончится темная полоса и начнется «следующий период», настанет совсем новая жизнь. Тот отвечает меланхолически: «Столько старого забору (Григорьев, Флобер и я сам!), что к новому пока трудно пробиться. К тому же усталость точит, и гнездится, проклятая, не в теле и не в душе, а где-то между телом и душой; то всему рад, а то вдруг taedium. Следующего периода я желаю так же сильно, как и вы; то есть, должно быть, недостаточно сильно, потому что оба устали». Только работа помогает ему переносить «тоску жизни». В другом письме к Пясту он говорит: «В сотый раз приходится с грустью признаться, что приходится прибегать к работе, чтобы вернуть ритм, а других средств пока нет».
В начале июня отъезд в Шахматово. Блок рубит деревья и работает в саду. В конце лета не надолго к нему приезжает Л. А. Дельмас: поет из «Кармен», из «Хованщины» и цыганские романсы. По вечерам они с Блоком разводят костер за Шахматовским садом. Александра Андреевна убеждена, что только рыжеволосая «Кармен» может успокоить и оживить «Сашу». Между дамами какой-то тайный сговор, о котором Блок, впрочем, сразу догадывается. Он пишет матери (1 июня): «Любовь Александровна говорила, что ей „еще рано“ писать тебе. Должно быть, вы о чем-то с ней уславливались — как меня „охаживать“. Ах, ах, скучно. Все известно». Вернувшись осенью в Петербург, поэт уходит с головой в новую работу; Горький организует издание сборников литературы всех народов, населяющих Россию. Блок с увлечением начинает переводить армянских, латышских и финских поэтов; его посещают литераторы этих национальностей, читают стихи на своих языках; Блок запоминает ритм непонятных ему строк, иногда целые строфы. Особенно удаются ему переводы поэм армянского поэта Исаакяна.
В ноябре 1915 года две заметки в «Записной книжке»: одна о будущем, другая о настоящем. Первая содержит поразительное предсказание великого возрождения, ожидающего Россию; вторая говорит о разложении старого мира. Вот первая (5 ноября).
«А какое великое возрождение, то есть сдвиг всех сил, нам предстоит, и до какой степени техника и художественное творчество немыслимы друг без друга (technй — по-гречески — искусство), — мы скоро увидим, ибо, если мы только выправимся после этого потопа, нам предстоит перенестись на крыльях в эпоху великого возрождения, происходящего под знаком мужественности и воли».
Вторая заметка (10 ноября).
«Одичание— вот слово; а нашел его книжный, трусливый Мережковский. Нашел почему? Потому что он, единственный, работал… Итак, одичание.
Черная, непроглядная слякоть на улицах. Фонари — через два… Молодежь самодовольна, „аполитична“, с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и пр. Языка нет. Любви нет. Победы не хотят, мира — тоже. Когда же и откуда будет ответ?»
Гибель старого мира и великое возрождение в будущем— так переживал Блок войну 1914 года. П. Сухотин,[73] рассказывая о своей встрече с поэтом «в ночном притоне», подтверждает это заключение.
«Мы в ночном притоне, — пишет он, — за кособоким столиком… И перед нами чайник с запрещенной водкой… А рядом навзрыд плакал опьяненный деревенский парень… Мы расстались. Но как-то именно в эту встречу Блок сказал мне: „А кончится эта страшная кутерьма — и кончится чем-то хорошим“».
В 1914 году Блок заканчивает цикл «Пляски смерти». Последнее стихотворение «Вновь богатый зол и рад» написано в ритме фабричной песни под гармошку; бледный месяц смотрит с кровель каменных громад; не ищи царя во дворце — он не там:
Он — с далеких пустырей
В свете редких фонарей
Шея скручена платком,
Под дырявым козырьком
Появляется.
Улыбается.
Этот призрак оживет в поэме «Двенадцать», превратится в красноармейца Ваньку:
Он в шинелишке солдатской
С физьономией дурацкой
Крутит, крутит черный ус,
Да покручивает,
Да пошучивает.
В ритме фабричной песни Блок уже слышит «революционный шаг» Двенадцати.
Следующий цикл стихов озаглавлен «Жизнь моего приятеля». Страшная пустыня жизни, безверие и грусть в черной душе; пройдет ненужный день, наступит ночь и
Бессмысленность всех дел, безрадостность уюта
Придут тебе на ум.
Тоска сожмет горло и выгонит на «улицы глухие»:
Куда ни повернись, глядит в глаза пустые
И провожает ночь…
И тогда всё: печаль, томление, малые труды и мелочные заботы — кажется таким ничтожным:
И, наконец, придет желанная усталость,
И станет все равно…
Что Совесть? Правда? Жизнь? Какая это малость!
Ну, разве не смешно?
Тема «потери души», «смерти заживо» возвращается с упорством навязчивой идеи: тут и бесшабашная удаль проигравшегося игрока, и мрачное шутовство пропойцы, и равнодушный цинизм «пропащего человека». Жил в чаду, утешался мукой ада
Пробудился: тридцать лет.
Хвать-похвать, а сердца нет.
Сердце — крашеный мертвец.
И когда настал конец,
Он нашел весьма банальной
Смерть души своей печальной.
Немцы называют это «юмором висельника». Поэт играет на снижении высокой романтической темы («гибель души»), погружая ее в пошлость мещанского быта:
Когда невзначай в воскресенье
Он душу свою потерял,
В сыскное не шел отделенье,
Свидетелей он не искал.
А свидетели были: старуха в воротах, дворник, дворовый щенок и обмызганный кот. Это— прием гоголевского гротеска: так и майор Ковалев «невзначай» потерял нос.
В следующем стихотворении, написанном вольным стихом, — иронический протокол дня поэта:
День проходил, как всегда,
В сумасшествии тихом.
Вокруг говорят о болезнях, врачах, службе, газете, Христе. Поэты присылают свои книжки, влюбленные дамы — розы, курсистка— рукопись с эпиграфами из Надсона и символистов, критик громит футуризм и восхваляет реализм; а вечером в кинематографе барон целуется под пальмой «с барышней низкого званья». И только ночью волнуют сны из иного мира:
Нет, очнешься порой,
Взволнован, встревожен
Воспоминаньем смутным,
Предчувствием тайным…
Бесплодный жар вдохновения, ненужные мечты; не лучше ль, чтоб и новый день проходил, как всегда.
В сумасшествии тихом.
Два последних стихотворения цикла озаглавлены «Говорят черти», «Говорит смерть». Черти советуют писать греховные стихи, пить вино и целовать женщин, — ведь все равно наступит «сумасшедший час», когда поэт будет проклинать их в «исступленном покаянии»:
И станешь падать. Но толпою
Мы все, как ангелы чисты,
Тебя подхватим, чтоб пятою
О камень не преткнулся ты.
Страшно, когда тайная жизнь души лежит перед глазами, как механизм разобранных часов; когда знаешь, что грех неизбежно сменится покаянием, а покаяние новым грехом. Страшна эта мертвая закономерность в живом, необходимость в свободе. Для Блока это и есть Дьявольское «искушение в пустыне»; вот почему — евангельские слова:
…чтоб пятою
О камень не преткнулся ты.
К циклу «Жизнь моего приятеля» примыкает стихотворение: «Как растет тревога к ночи».
Пусть кругом холодно и темно, пусть мучит совесть:
Ах, не все ли мне равно!
Вновь сдружусь с кабацкой скрипкой,
Монотонной и певучей,
Вновь я буду пить вино.
К чему притворяться живым?
Все равно не хватит силы
Дотащиться до конца
С трезвой, лживою улыбкой,
За которой страх могилы,
Беспокойство мертвеца.
Когда наступила война 1914 года, Блок написал вещие слова:
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
Тогда ему открылось: страшная пустыня, лежавшая в его душе в эти «испепеляющие года», не была его личной судьбой; это была судьба России. «Крашеным мертвецом» было не одно его сердце: весь старый мир корчился в муках агонии. Наступал страшный суд истории; голоса, слышимые поэтом-пророком, призывали к покаянию. Надвигались
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи.
В стихотворении: «Ну, что ж? Устало заломлены слабые руки», написанном за несколько месяцев до войны, поэт со спокойной уверенностью говорит о своем пророческом даре:
Ведь солнце положенный круг обойдя, закатилось.
Открой мои книги: там сказано все, что свершится.
Да, был я пророком, пока это сердце молилось.
И Блок прав: в его стихах предсказано все: и война, и революция, и будущее великое возрождение России.
В 1914 году заканчивается цикл «Чёрная кровь». Стихи, обращенные к женщине, «даже имя которой презренно», снова говорят о злой силе страсти. Это тяжелое наваждение— не человеческая любовь. Это — дьявольский сплав презрения, ненависти, жестокости, ужаса и сладострастия. Воля бессильна, борьба бесполезна: «Нет, опустил я напрасно глаза; Дышит, преследует, — близко гроза».
Не глядя, она глядит на него; по дрожащей руке пробегает трепет. И он знает:
Нет! Не смирит эту черную кровь
Даже — свиданье, даже — любовь!
Она приближается: «вздымается жадная грудь». Грозовая тишина. Она кричит заклинания:
Нет! Глаза отвратить и не сметь,
и не сметь
В эту страшную пропасть глядеть!
В следующем стихотворении— то же чувство стихийности, неизбежности:
Слышу, воет поток многопенный,
Из пустыни подходит гроза.
Древнее, роковое наследие пробуждается в подсознании: звериное влечение к истязанию и убийству:
Глаз молчит, золотистый и карий,
Горла тонкие ищут персты…
Подойди. Подползи. Я ударю —
И, как кошка, ощеришься ты.
И страшные объятия, и ужас обладания.
И, в ужасе, несвязно шепчет…
И, скрыв лицо,
Пугливых рук свивает крепче
Певучее кольцо…
В русской поэзии нет более потрясающего откровения об «одержимости» страсти.
Цикл «Страшный мир» заканчивается стихотворением «Голос из хора» — эпилогом-пророчеством о «мраке грядущих дней». В строй четырехстопного ямба поэт вводит ритмические перебои, неожиданные и захватывающие дыхание. Эти паузы и синкопы вдруг преграждают мерное течение стиха. Кажется, что на мгновение сердце остановилось, потом забилось быстрее, и снова остановилось.
Как часто плачем — вы и я —
Над жалкой жизнию своей!
О, если бы знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней!
Первая стопа четвертой строки, из ямба превращенная в хорей («холод»), — как вздрагивание сердца. Слово «холод» получает особую силу. Еще страшнее ритм третьей строфы:
Лжи и коварству меры нет,
А смерть — далека.
Все будет чернее страшный свет,
И все безумней вихрь планет
Еще века, века!
Тонические размеры господствуют. Слово «лжи» на неударенном месте усилено, пауза после «а смерть» — дает широкий резонанс слову смерть. Последний стих обрывает тоскливую мелодию двух предыдущих.
Пятая строфа не имеет себе равных в лирике Блока: нечетные четырехударные строки чередуются с четными двухударными: четные — восстают, восклицают, зовут на помощь; нечетные сбрасывают их вниз, прижимают к земле, давят тяжелым камнем. В рифмах: «обманет, встанет, канет» есть тупая грузность, тусклость, глухой гул падения.
Весны, дитя, ты будешь ждать —
Весна обманет.
Ты будешь солнце на небо звать —
Солнце не встанет.
И крик, когда ты начнешь кричать,
Как камень канет.
Это голос безнадежности. Им подготовлено возвращение лейтмотива первой строфы:
О, если б знали, дети, вы
Холод и мрак грядущих дней!
Блоку суждено было его узнать. В «холоде и мраке» он задохнулся в 1921 году.
В 1913 году поэт заканчивает отдел «Возмездие». В виде эпилога к нему он помещает небольшую лирическую поэму «Как свершилось, как случилось?», в которой развивается тема его большой поэмы «Возмездие». Поэт был «беден, слаб и мал»; но ему открылась «тайна неких Величий». Недостойный страж, он не уберег врученных ему сокровищ (ср. в «Незнакомке»: «В моей душе лежит сокровище»). Толпы чудовищ набросились на него, и он пошел во вражеский стан.
Падший ангел, был я встречен
В стане их, как некий бог.
Так отмечен момент падения ангела в «сине-лиловые миры»: пророк превращается в поэта. Открывается «блистательный ад» искусства и «страшный мир» страстей:
Было долгое томленье.
Думал я: не будет дня.
Бред безумный, страстный лепет,
Клятвы, песни, уверенья
Доносились до меня.
«Ослепительные очи» влекут его в «чертог царицы». И вот — наступает возмездие: «Но не спал мой грозный мститель…» Поэт стоит перед людьми в ореоле своей гибели:
Не таюсь я перед вами.
Посмотрите на меня:
Я стою среди пожарищ,
Обожженный языками
Преисподнего огня.
Трагическое лицо, просвечивавшее в стихах, статьях, письмах и «Дневнике», теперь открыто все. Это лицо падшего ангела, обожженное огнем ада.
Отдел «Ямбы», посвященный памяти покойной сестры, Ангелины Александровны Блок, заканчивается в 1914 году. Поэт вспоминает о встрече с сестрой в декабре 1909 года в Варшаве, на похоронах отца:
Когда мы встретились с тобой,
Я был больной, с душою ржавой.
Сестра, сужденная судьбой,
Весь мир казался мне Варшавой.
Черные ночи над Вислой, Варшава — «притон тоски и скуки», холод и бред. В эти страшные дни, у гроба отца, Ангелина спасла его от отчаяния:
Лишь ты, сестра, твердила мне
Своей волнующей тревогой,
О том, что мир — жилище Бога,
О холоде и об огне.
В стихотворении «Так. Буря этих лет прошла» поэт с негодованием отвергает соблазн успокоения и примирения. Его тревога была праведной: предчувствия его не обманули. Напрасно нашептывает голос искусителя:
Забудь, забудь о страшном мире,
Взмахни крылом, лети туда…
Нет, не один я был на пире!
Нет, не забуду никогда!
Кричать о гибели, встречать грудью стужу, тревожить спящих, хранить «к людям на безлюдьи неразделенную любовь» — проклятие пророка. Но отречься — нельзя.
Пускай зовут: Забудь, поэт!
Вернись в красивые уюты!
Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой!
Уюта — нет! Покоя — нет!
В заключительном стихотворении «В огне и холоде тревог» — последнее утверждение «священной тревоги». В тоске поэта — не личные неудачи, не личный произвол. Не о себе он плачет: душа мира трепещет и рвется в его безумных песнях. Он видит:
…Всем — священный меч войны
Сверкает в неизбежных тучах.
Он чует, как в глубоких недрах зреет великое и роковое событие. Блок заключает классической строфой:
…Так точно — черный бриллиант
Спит сном неведомым и странным,
В очарованьи бездыханном,
Среди глубоких недр, — пока
В горах не запоет кирка.
Начатое в 1910 году, стихотворение было закончено в 1914, когда бездыханный сон мира был нарушен первым подземным толчком войны.
Отдел «Разные стихотворения» за трехлетие 1913–1915 годов обогатился восемью стихотворениями. Среди них стихотворение «Художник», посвященное тайне творчества и вдохновения, выдерживает сравнение с пушкинским «Поэт» и «Поэт и чернь».
Для Пушкина-классика гармония — цель искусства. Для Блока-романтика гармония — только отзвук «миров иных»; в ней и благословение и проклятие. Романтик верит в чудотворную силу слова и ждет от него преображения мира. Ему мало гармонии стихов, ему нужна гармония космоса. Ограниченность искусства кажется ему тюрьмой, а красота его — лживым подобием.
Пушкин писал:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен.
Так и «художник» Блока, ожидая вдохновения, живет «в смертельной скуке». У Пушкина:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется…
У Блока до слуха поэта доносится «легкий, доселе неслышанный звон».
Эта «музыка» — первоначальное, таинственное звучание, из которого рождается лирика. Откуда она? Что она? О чем она говорит?
С моря ли вихрь? Или сирены райские
В листьях поют? Или время стоит?
Или осыпали яблони майские
Снежный свой цвет? Или ангел летит?
Вспомним у Пушкина:
И внял я неба содроганье
И горний ангелов полет…
Состояние вдохновения Блок описывает в следующей строфе:
Длятся часы, мировое несущие.
Ширятся звуки, движенье и свет.
Прошлое страстно глядится в грядущее.
Нет настоящего. Жалкого — нет.
В мистической литературе это состояние называется «экстазом», «выхождением», «восхищением». Блок изображает его в символах, близких св. Терезе Авильской и св. Иоанну de la Croix. Время останавливается; душа, ширясь, вмещает весь мир. Вселенная залита невещественным светом. И вдруг движение вверх обрывается: восхождение сменяется нисхождением; вдохновение — творчеством. Поэт-романтик переживает этот момент как «падение».
Душу сражает, как громом, проклятие: Творческий разум осилил — убил.
Небесное видение— неизреченно: воплощение его в скудных человеческих словах — есть обеднение, ограничение, огрубление. «Мысль изреченная есть ложь»,[74] и в этом смысле все, что говорит поэт, — ложь по сравнению с тем, что он — видит. Для поэта-романтика — это глубокая трагедия. В экстазе ему открывался преображенный мир, победа над смертью, всеобщее спасение. И вместо теургического действия — эстетическое произведение, вместо мистерии— стихотворение. Блок изображает «неудачу» искусства такими словами:
И замыкаю я в клетку холодную
Легкую, добрую птицу свободную,
Птицу, хотевшую смерть унести,
Птицу, летевшую душу спасти.
Творческий порыв исчерпан. В мире стало больше одной прекрасной поэмой, одной вдохновенной симфонией. Вот и все. Мир не преображен. Все по-прежнему: «смерть и время царят на земле» (Вл. Соловьев):
Крылья подрезаны, песни заучены.
Любите вы под окном постоять?
Песни вам нравятся? Я же, измученный,
Нового жду — и скучаю опять.
Мистерия кончается развлечением праздных зевак, любящих послушать песенку!
Блок говорит не о банальной «психологии творчества» — он вскрывает метафизические глубины романтического искусства. Самые прославленные победы романтизма — его «блистательные поражения».
Восемнадцать стихотворений 1913 и 1914 годов включено в отдел «Арфы и скрипки». Стихи 1913-го посвящены «цыганской любви»; в одном из них называется имя цыганки Ксюши. В 1912 году поэт, увлекавшийся цыганским пением, вскользь упоминает в письме к матери об Аксюше Прохоровой, певшей романс «Но быть с тобой сладко и странно». Можно предположить, что она и была героиней этого бурного, но мимолетного романа. Цикл начинается стихотворением «Седое утро» с эпиграфом из Тургенева: «Утро туманное, утро седое». После ночи, проведенной у цыган, — разъезд гостей дождливым и туманным утром. Цыганка холодно дает поцеловать руку в серебряных кольцах. Как не похож ее «утренний и скучный голос» на тот, что ночью пел на эстраде под гитару.
Нет, жизнь и счастье до утра
Я находил не в этом взгляде!
Поэт до боли сжимает ее пальцы — больше они не встретятся. На прощание он дарит ей колечко:
Прощай, возьми еще колечко.
Оденешь рученьку свою
И смуглое свое сердечко
В серебряную чешую.
Трезвое утро убило ночную любовь. Припоминаются строки из стихотворения «К Музе»:
…И любови цыганской короче
Были страшные ласки твои.
И вновь звучит лирическая тема «безумия любви». И те же «стихийные символы»: заря в крови, грозовая туча. Поют восторженно и нежно, как цыганская гитара, строфы:
Испуганной и дикой птицей
Летишь ты, но заря в крови…
Тоскою, страстью, огневицей
Идет безумие любви…
Пол-сердца — туча грозовая,
Под ней — все глушь, все немота,
И эта — прежняя, простая —
Уже другая, уж не та…
Кажется, что в рыдании скрипок звучит ее голос «низкий и грудной», что она отвечает на первую его любовь.
В стране, где «вечный снег и вой мятели», она— прекрасный сон, «южный блеск», стан ее напоминает стан газели, легкий звон вальса окружает ее. Недаром это стихотворение помещено в отдел «Арфы и скрипки»; прозрачной и нежной мелодией арфы звенят строфы:
И я боюсь тебя назвать
По имени. Зачем мне имя?
Дай мне тревожно созерцать
Очами жадными моими
Твой нежный блеск, забытый мной,
Напоминающий напрасно
День улетевший, день прекрасный,
Убитый ночью снеговой.
Мелодия этих строк создается сочетанием шипящих ч, ж, щ (зачем, тревожно, жадными, южный, напоминающий, ночью) с протяжно-плавными— м, и, н (имени, мне, имя, очами, жадными моими, мне южный, мной, напоминающий, напрасно, ночью, снеговой). Элегия Блока мелодически близка к гениальным строкам Пушкина:
…Не пой, красавица, при мне…
Напоминают мне оне…
А рядом с очарованием романтического романса — цыганская хоровая песня под гитару, неистовая и вольная, как счастье. Передача этого напева в звуках и ритмах стиха — предел технического мастерства:
Натянулись гитарные струны,
Сердце ждет.
Только тронь его голосом юным
Запоет!
И старик перед хором
Уже топнул ногой.
Обожги меня голосом, взором,
Ксюша, пой!
И гортанные звуки
Понеслись,
Словно в серебре смуглые руки
Обвились…
Бред безумья и страсти,
Бред любви…
Невозможное счастье!
На! Лови!
Ускорение темпа, рост напряжения, задыхание ритма, песня, переходящая в крик, — «бред безумья и страсти» — такова «цыганщина» Блока.
Но смуглая Ксюша с руками в серебряных кольцах только вспыхнула «южным блеском» и промелькнула страстным сном. Другая цыганка — испанская гитана в ослепительном ореоле романтической поэзии Мериме и романтической музыки Визе шла ей на смену. Рыжеволосой Кармен — Л. А. Дельмас— посвящены стихи 1914 года в «Арфах и скрипках» и цикл стихотворений «Кармен».
«Как день светла, но непонятна» — первое впечатление от Кармен. «И вслед за ней всегда весна» — начало влюбленности. Поэт вслушивается «в ее прерывистую речь», вглядывается в «сиянье глаз», опьяняется запахом духов. У нее «снежно-белые руки» и «тонкие рыжие волосы». Она врывается в его жизнь пением скрипок, «рыдающими звуками». Она, как «майская гроза». Ей посвящает поэт одно из самых лирических своих воспоминаний:
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…
Что было любимо, — все мимо, мимо,
Впереди — неизвестность пути…
Благословенно, неизгладимо,
Невозвратимо — прости!
Созвучия на «имо» (любимо, мимо, неизгладимо, невозвратимо) — как уверения в верности и постоянстве; короткие «пути— прости» говорят о конце. Первая строфа подготовляет тональность высокого «и» (Не кляни, же меня, не кляни). Во второй строфе «и» господствует (любимо, мимо, мимо — впереди, пути, неизгладимо, невозвратимо— прости). Поистине «рыдающие звуки».
Проходят месяцы; в разлуке с Кармен, в пустом и холодном доме поэт с благодарной нежностью вспоминает о промелькнувшем счастье:
И выпал снег,
И не прогнать
Мне зимних чар.
И странно вспоминать,
Что был пожар.
Она волнует его во снах: она вся — свет и торжество:
О, эти дальние руки!
В тусклое это житье
Очарованье свое
Вносишь ты, даже в разлуке!
Теперь она «цветет под другими небесами», но когда наступает весна, он снова «в вихре ее огня, в сияньи ее глаз»:
В снах печальных тебя узнаю
И сжимаю руками моими
Чародейную руку твою,
Повторяя далекое имя.
Цикл стихотворений 1914 года «Кармен», посвященный Л. А. Д., открывается оперной увертюрой, победной и радостной, как музыка Бизе:
Как океан меняет цвет,
Когда в нагроможденной туче
Вдруг полыхнет мигнувший свет,—
Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слезы счастья душат грудь
Перед явленьем Карменситы.
Образ реальной женщины Л. А. Дельмас и образ, созданный искусством; романтическая Испания, приснившаяся Мериме; солнечная Севилья, таверна Лиллас-Пастья, сигарная фабрика, табор контрабандистов, бой быков, солдаты, гитаны, тореадоры; кинжалы и розы; и музыка Бизе, сегедильи и фанданго, песни и пляски, кастаньеты и бубны — все слилось для Блока в
…дикий сплав миров, где часть души вселенской
Рыдает, исходя гармонией светил.
Явление испанской гитаны было подготовлено для него русской цыганщиной. Кармен — блистательное завершение цыганских ночей, «темного морока цыганских песен». В бред и исступление «развязанных страстей» она вносит романтическое очарование латинской грации. Среди хаоса — воплощенная гармония, среди воплей скрипок— «отзвук забытого гимна». Как не похожа на смуглую дикарку Ксюшу эта «царица блаженных времен»!..
И проходишь ты в думах и грезах,
Как царица блаженных времен,
С головой, утопающей в розах,
Погруженная в сказочный сон.
Нет больше бормотаний и вскриков гортанных напевов: поэт одевает свою Кармен в «вешний трепет, и лепет, и шелест», в сладостную мелодию о далекой, блаженной родине. О ней поет он соловьиными трелями, осыпает ее волшебным лунным блеском. Какая томная, изнемогающая музыка в этих строфах:
Видишь день беззакатный и жгучий
И любимый, родимый свой край,
Синий, синий, певучий, певучий,
Неподвижно-блаженный, как рай.
В том краю тишина бездыханна,
Только в куще сплетенных ветвей
Дивный голос твой, низкий и странный,
Славит бурю цыганских страстей.
Он называет ее демоном утра. Дымно-светлый, золотокудрый и счастливый, он таит в себе «рокот забытых бурь».
В ночной таверне Лиллас-Пастья, среди поклонников Кармен, он один не ждет и не требует любви…
Он вспоминает дни весны,
Он средь бушующих созвучий
Глядит на стан ее певучий
И видит творческие сны.
(«Среди поклонников Кармен»)
Он знает любовь ее принесет ему гибель:
А голос пел: «Ценою жизни
Ты мне заплатишь за любовь!»
Поэтому к восторгу влюбленности примешивается суеверный ужас. Как Дону-Хозе, она бросает ему розу, и, как Дон-Хозе, он знает: его судьба — задохнуться «в хищной силе рук прекрасных».
Розы — страшен мне цвет этих роз,
Это — рыжая ночь твоих кос?
Это — музыка тайных измен?
Это — сердце в плену у Кармен?
Цикл «Кармен» увенчивается ликующим признанием в любви («О да, любовь вольна, как птица»). В ритме этого стихотворения звучит насмешливо-страстная мелодия арии Кармен L'Amour est un oiseau de Bohкme. Строфы не говорят, а поют, — и никаким «чтением» нельзя уничтожить этого упрямого напева.
О, да, любовь вольна, как птица,
Да, все равно — я твой!
Да, все равно мне будет сниться
Твой стан, твой огневой!
Четвертая строфа подхватывает мелодию:
Ты встанешь бурною волною
В реке моих стихов,
И я с руки моей не смою,
Кармен, твоих духов…
Заключительная строфа, замедленная пятой строкой, кончает стихотворение искусным ritardando:
За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен, —
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!
После творческой щедрости 1913 и 1914 годов 1915-й поражает своей скудостью. Блок почти не слышит музыки, вдохновение его покидает. Пишет несколько стихотворений— холодных, вымученных. Лучшее, что он создает за этот бесплодный год, — небольшая поэма «Соловьиный сад». М. А. Бекетова сообщает: «В этой поэме есть отзвуки последнего заграничного путешествия. В Гетари была вилла, с ограды которой свешивались вьющиеся розы. Блоки часто проходили мимо нее и видели на скалистом берегу рабочего с киркой и ослом». Этот рабочий довольно неудачно выбран поэтом в герои поэмы. Он «ломает слоистые скалы в час отлива на илистом дне», и осел таскает их к полотну железной дороги. Каждый день проходит он мимо ограды прохладного сада.
По ограде высокой и длинной
Лишних роз к нам свисают цветы.
Не смолкает напев соловьиный,
Что-то шепчут ручьи и листы.
В синем сумраке за решеткой мелькает белое платье— она манит его, кружится, поет. Там — другой, волшебный мир. Поэт не описывает его, — он растворяет его в музыке: — розы, и соловьи, и закатный туман, и белое платье поют в стихах:
И она меня, легкая, манит
И круженьем, и пеньем зовет.
И в призывном круженьи и пеньи
Я забытое что-то ловлю,
И любить начинаю томленье,
Недоступность ограды люблю.
Герой подходит к ограде — она сама отворяет ему. Соловьиная песнь гремит, шумят ручьи, звенят, спадая, ее запястья. Сладостна певучесть строфы:
Вдоль прохладной дороги, меж лилий,
Однозвучно запели ручьи,
Сладкой песнью меня оглушили,
Взяли душу мою соловьи.
Мелодия «и» (Лилий, ручьи, оглушили, соловьи) с трелями — ьи, ью, ою, ьи (ручьи, песнью, мою, соловьи), с внутренними созвучиями (оглушили — душу, взяли — соловьи) напоминает роскошную негу звуков пушкинского «Бахчисарайского фонтана».
Но ни ручьи, ни лилии, ни соловьи не могут заглушить далекого рокота моря:
Отдаленного шума прилива
Уж не может не слышать душа.
И глухая музыка океана (шу, уж, же, ша, ша) побеждает соловьиную песню любви. Рабочий уходит из заколдованного сада: его тяжелый лом заржавел под скалой — нет ни осла, ни хижины на холме:
А с тропинки, протоптанной мною,
Там, где хижина прежде была,
Стал спускаться рабочий с киркою,
Погоняя чужого осла.
Фольклорный сюжет о блаженной стране, где годы кажутся минутами, превращен Блоком в сказку о «Соловьином саде», — в полотно, затканное тончайшими мелодическими узорами.
В отделе «Родина» помещено три стихотворения, посвященных войне 1914 года: «Петроградское небо мутилось дождем», «Я не предал белое знамя» и уже знакомое нам стихотворение «Рожденные в года глухие». В первом описывается отъезд на фронт эшелона. Солдаты, взвод за взводом, наполняют вагоны, кричат «ура», тихонько крестятся…
В этом поезде тысячью жизней цвели
Боль разлуки, тревоги любви,
Сила, юность, надежда…
В закатной пыли
Были дымные тучи в крови.
Поэт заставляет себя не грустить и не жалеть.
Эта жалость — ее заглушает пожар,
Гром орудий и топот коней.
Грусть — ее застилает отравленный пар
С Галицийских кровавых полей…
Блок узнает «начало высоких и мятежных дней». Не грусть и не жалость сжимают его сердце, а вещая тревога на пороге нового мира. В стихотворении «Я не предал белое знамя» — над смертным сном России горит Вифлеемская звезда, муки России — страда земли, рождающей Христа.
Крест и насыпь могилы братской,
Вот где ты теперь, тишина!
Лишь щемящей песни солдатской
Издали несется волна.
А вблизи — все пусто и немо
В смертном сне — враги и друзья.
И горит звезда Вифлеема
Так светло, как любовь моя.
Взрыв мировой войны обостряет в Блоке чувство мистического признания России. В ее прошлом— сжигающая вера раскольников, заревая слава монастырских крестов. В глухих лесах, на обрывах, на ржавых болотах пылали когда-то срубы староверов:
Задобренные лесом кручи:
Когда-то там на высоте,
Рубили деды сруб горючий
И пели о своем Христе.
Теперь там непробудная тишина болот, но прошлое не умирает:
И капли ржавые, лесные,
Родясь в глуши и темноте,
Несут испуганной России
Весть о сжигающем Христе.
Но не только «сжигающего Христа» знает русский народ; Христос светлый и благостный живет в ликах схимников, отшельников, святителей, окруженных народной любовью. Об осиянной тишине монастыря говорит Блок в стихотворении, посвященном матери:
Ветер стих, и слава заревая
Облекла вон те пруды.
Вон и схимник.
Книгу закрывая,
Он смиренно ждет звезды.
Поэт, упрямо повторявший, что он не знает Христа, — сердцем влечется к нему.
В страшном 1914 году он вздыхает об иноческой жизни:
Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека.
Не свернуть ли к вечному покою?
Да и что за жизнь без клобука?..
Единственный раз вырывается у него этот вздох и каким светом озаряет он всю его жизнь! Накануне русско-турецкой войны 1854 года славянофил Хомяков, мечтавший о водружении креста на Константинопольской Святой Софии, призывал свою родину к покаянию. В гневных, обличительных стихах перечислял он ее грехи и пороки. В начале мировой войны 1914–1918 годов Блок, веря в Вифлеемскую звезду над Россией, бросает ей огненное обвинение. По силе негодования, боли, страстности оно превосходит хомяковское обличение. Стихи эти выжжены в каждой русской душе:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.
Три раза преклониться долу,
Семь — осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прикоснуться лбом.
Воротясь домой, обмерить ближнего на грош, пить чай под иконой, переслюнить купоны и завалиться на пуховые перины, — вот звериный лик темной Руси… И неожиданный конец:
Да! И такой, моя Россия
Ты всех краев дороже мне!
Это та любовь, которая не ведает зла, все прощает, всему радуется; это — любовь, которой учил Христос.
Эпилогом к стихам «Родина» служит лирическое стихотворение «Последнее напутствие». Быть может, оно вдохновлено прелестной элегией Тургенева, которая кончается стихами:
Милый друг, когда я буду
Умирать, вот мой приказ…
……………….
Перейду я в мир иной,
Убаюкан легким звоном
Легкой музыки земной.
У Блока сходная строфа:
Чтобы звуки, чуть тревожа
Легкой музыкой земли,
Прозвучали, потомили
Над последним миром ложа
И в иное увлекли…
Умирающего поэта посещают предсмертные видения: вот является она — «легкий образ рая» и трогает его сердце «нежной скрипкой»; вот проплывают мимо люди, здания, города; коварство, слава, золото, лесть и безысходная, величавая, бесконечная человеческая глупость. «Что ж, конец?» — спрашивает умирающий:
Нет… еще леса, поляны,
И проселки, и шоссе,
Наша русская дорога,
Наши русские туманы,
Наши шелесты в овсе…
А когда пройдет все мимо,
Чем тревожила земля,
Та, кого любил ты много,
Поведет рукой любимой
В Елисейские поля.
Это уже не голос — а бесплотное дуновение; слова просвечивают неземным светом, взлетают тихим взмахом крыльев. Вечная Подруга и Родина — «те, кого любил он много» — две женственные тени склоняются над его ложем. Русские проселки и русские дороги ведут освобожденную душу в Елисейские поля смерти.
Последний, небольшой отдел третьего тома назван «О чем поет ветер». В него выделено шесть стихотворений, написанных в октябре 1913 года. Если бы автору в этом году не было всего тридцати трех лет, мы назвали бы этот цикл «Senilia» — так по-старчески успокоены и умудрены эти стихи. Все— в прошлом. Все миновало. Жизнь прошумела.
Мы забыты, одни на земле,
Посидим же тихонько в тепле.
Поэт и его подруга «в теплом углу» коротают безрадостные дни:
За окном, как тогда, огоньки.
Милый друг, мы с тобой старики.
Ничего не ждать, не роптать; не грустить о том, что прошло, — безотрадная мудрость старости. А ветер поет и ходит возле дома… И глухой голос говорит:
Возврата нет
Страстям и думам…
Смотри, смотри:
С полночным шумом
Идет к нам ветер от зари…
Последний свет
Померк. Умри.
Померк последний свет зари.
Короткими ударами бьется усталое сердце (двухстопные ямбы). К концу биение ускоряется (четырехстопный ямб: «Померк последний свет зари») и сердце останавливается. Но ни теплый угол, ни стены, ни книги не защитят от тревоги: за окном «голоса поют, взывает вьюга, стерегут чьи-то очи»:
За твоими тихими плечами
Слышу трепет крыл…
Бьет в меня светящими очами
Ангел бури — Азраил!
Самое совершенное в этом цикле стихотворение «Из ничего — фонтаном синим». Внезапный блеск взвивавшейся в небо ракеты, радуга сверкающих цветов не описана, а показана в магических словах и звуках:
Из ничего — фонтаном синим
Вдруг брызнул свет.
Мы головы наверх закинем —
Его уж нет,
Рассыпался над горной далью
Златым пучком,
А здесь — опять — другой, спиралью,
Шаром, волчком,
Зеленый, желтый, синий, красный —
Вся ночь в лучах…
И, всполошив ее напрасно,
Зачах.
Правильное чередование четырех-и двустопных ямбов обрывается ударом последней строки (одностопный ямб — «зачах»). Всем стихотворением подготовлен этот эффектный финал. Последнее стихотворение начинается строками:
Было то в темных Карпатах,
Было в Богемии дальней…
Сказка обрывается… это ветер напел ему «отрывок случайный— из жизни другой»… И, обращаясь к старому другу, он призывает его к тому, что романтик Жуковский называл словом «резигнация»:
Жди, старый друг, терпи, терпи,
Терпеть недолго, крепче спи,
Все равно все пройдет,
Все равно, ведь никто не поймет,
Ни тебя не поймет, ни меня,
Ни что ветер поет
Нам, звеня…
Этим эпилогом заканчивается третий том стихотворений Блока.
В марте 1916 года Немирович-Данченко извещает Блока о своем решении поставить «Розу и Крест» в Художественном театре и вызывает его в Москву. Поэт проводит там неделю. «Каждый день, — пишет он матери, — в половине второго хожу на репетиции, расходимся в шестом часу. Пока говорю, главным образом я, читаю пьесу и объясняю, еще говорят Станиславский, Немирович и Лужский, остальные делают замечания и задают вопросы. Роли несколько изменены: Качалов захотел играть Бертрана, а Гаэтана будет играть актер, которого я видел Мефистофелем в гетевском Фаусте (у Незлобина), — хороший актер… За Качалова я мало боюсь, он делает очень тонкие замечания… У Станиславского какие-то сложные планы постановки, которые будет пробовать… Волнует меня вопрос, по-видимому уже решенный, о Гзовской и Германовой. Гзовская очень хорошо слушает, хочет играть, но она любит Игоря Северянина и боится делать себя смуглой, чтобы сохранить дрожание собственных ресниц. Кроме того, я в нее никак не могу влюбиться. Германову же я вчера смотрел в пьесе Мережковского и стал уже влюбляться по своему обычаю: в антракте столкнулся с ней около уборной, она жалела, что не играет Изору, сказала: „Говорят, я состарилась“. После этого я, разумеется, еще немного больше влюбился в нее. При этом говор у нее — для Изоры невозможный (мне, впрочем, нравится), но зато наружность и движения удивительны». 4 апреля он пишет: «Работаю каждый день, я часами говорю, объясняю, как со своими… На днях провел ночь у Качалова с цыганами и крюшоном, это было восхитительно. Бертран, Гаэтан и Алискан у меня заряжены; с Изорой проводил целые часы, сегодня, наконец, к ней пойду — опять говорить. Гзовская и умна, и талантлива, и тонка, но — страшно чужая». Для актеров Художественного театра Блок пишет объяснительные заметки к пьесе «Наброски», «Роза и Крест» (к постановке в Художественном театре) и «Введение» (К постановке). В них он подробно излагает содержание, дает характеристику действующих лиц и объясняет «главную идею». «„Роза и Крест“, — пишет он, — есть, во-первых, драма человека — Бертрана; он — не герой, но — разум и сердце драмы; бедный разум искал примирения Розы никогда не испытанной Радости с Крестом привычного Страдания. Сердце, прошедшее долгий путь испытаний и любви, нашло это примирение лишь в минуту смерти, так что весь жизненный путь бедного рыцаря представлен в драме… „Роза и Крест“ есть, во-вторых, драма Изоры… Изора еще слишком молода для того, чтобы оценить преданную человеческую только любовь, которая охраняет незаметно и никуда не зовет… Но судьба Изоры еще не свершилась, о чем говорят ее слезы над трупом Бертрана. Может быть, они случайны и она скоро забудет о нем; может быть, и она приблизилась к пониманию Радости-Страдания; может быть, наконец, ее судьба совсем несходна с судьбою человека, который любил ее христианской любовью и умер за нее как христианин, открыв для нее своей смертью новые пути».
Это драгоценное свидетельство автора позволяет нам понять замысел пьесы, так и не получившей полного воплощения. «Роза и Крест» — трагедия «человеческой» любви, стоящей на узкой вершине между двумя обрывами: «любовью ангельской» и «любовью животной». Как в средневековой мистерии герой, Бертран, выступает с двумя спутниками: справа от него — Гаэтан, слева — Алискан. Первый — мистический зов, неземная песня; второй — молодость и животная красота. Три лика любви— в трех аллегорических фигурах; и в эту троицу вписана вся жизнь Блока. В заметке «Введение. К постановке» автор говорит о Гаэтане: «Гаэтан есть прежде всего некая сила, действующая помимо своей воли. Это — зов, голос, песня. Это — художник. За его человеческим обликом сквозит все время нечто другое, он, так сказать, прозрачен, и даже внешность его немного прозрачна. Весь он серо-синий, шатаемый ветром».
Таким был Блок в эпоху «мистической любви» и «Прекрасной Дамы».
В Алискане воплощен период «Снежной маски» и «Земли в снегу» — время «страстей и безумий». И, наконец, Бертран — идеал «мужественного человека»; у него «обветренное, огрубевшее лицо», он «неумолимо честен», «он любит свою родину», «он — слуга»; «служба и долг глубоко вошли в его жизнь», «у него квадратная внешность и не квадратная душа». О появлении такой новой «стриндбергианской» человеческой породы мечтал Блок в 1911 году, когда воспитывал в себе здоровую мужественность и жизненную силу. Тогда он хотел быть Бертраном. Своему герою поэт дает «нежное сердце, любящее все то, чего никто не любит и не умеет любить так, как он».
Для Блока-Бертрана любовь мистическая и любовь чувственная — давно пройденные этапы. Теперь он знает одну любовь— настоящую, человеческую, ничего не требующую и жертвующую всем. Он постиг смысл песни о Радости-Страдании и понял, что та, которую он любит с юных лет, не мистическая «Подруга Вечная» и не «картонная невеста», а «человек, судьба которого еще не свершилась» и которая еще может приблизиться к пониманию «Радости-Страдания». Изора — не только часть судьбы Бертрана, «Роза и Крест» — не только драма Бертрана, но и «драма Изоры». Она — «хищная, жадная, капризная»; «женщина до мозга костей»; у ней «ястребиная зоркость» и «кошачья мягкость». Она слишком молода и страстна, чтобы оценить самоотверженную любовь бедного рыцаря. Бертрану она предпочитает красавца пошляка Алискана, но вместе с тем она — «тонкий и благородный инструмент, созданный из такого безупречно-чистого и восприимчивого металла, что самый отдаленный зов отзывается в ней». Ее увлечение пажем — не последнее слово ее судьбы: «об этом свидетельствуют ее слезы над трупом Бертрана». Блок, видевший себя в эпоху написания драмы в образе неуклюжего и некрасивого рыцаря-неудачника, придал Изоре черты своей жены; драма Бертрана кончается его просветленной смертью в «радости-страданьи»; драма Изоры только начинается. Автор верит, что она «тонкий и благородный инструмент», который, может быть, когда-нибудь зазвучит в ответ на его любовь.
После языческой трагедии Судьбы — (поэма «Возмездие») Блок создает христианскую трагедию Любви («Роза и Крест»). Настоящая «человеческая» любовь — есть любовь христианская. «Бертран, — пишет он, — любил ее христианской любовью и умер за нее, как христианин». Поэт часто говорил о своей чуждости христианству, даже считал себя атеистом. Но христианство, по словам Достоевского, глубже всяких атеизмов. Душа Блока была «по природе — христианка».
Работа по постановке драмы подвигалась медленно. 23 мая Блок сообщает матери: «Лужский написал, что мне до осени приезжать, очевидно, не придется. Покажут они, что сделали, только своему начальству. Музыку Базилевского забраковали (опера и модерн, писала Гзовская); Яновский скоро представит, но, скорей всего, будет Василенко. Декорации, вероятно, будет отчасти делать Добужинский и театральные художники… Гзовская пишет, что ей очень трудно, но она кое-что сделала». Увидев Гзовскую на экране кинематографа, Блок писал матери: «Я убеждаюсь, что Станиславский глубоко прав; она — так называемая „характерная“ актриса и в этом направлении может сделать очень много. Поэтому я надеюсь придать Изоре на сцене Художественного Театра очень желательные для меня „простонародные черты“».
Осознание христианской основы «Розы и Креста» побуждает поэта сравнить свой мистический опыт с опытом христианских подвижников и монахов. Он погружается в чтение «Добротолюбия» — сборника аскетических произведений восточных отцов Церкви и отшельников. В сочинениях монаха Евагрия (IV век) он находит «гениальные вещи» и убеждается, что его личный духовный опыт вполне совпадает с опытом христианских мистиков. Особенно поражает его глава Евагрия о борьбе с бесами. «Очень простые и полезные наблюдения, — пишет он матери, — часто известные, разумеется, и художникам, — того типа, к которому принадлежу и я… Мне лично занятно, что отношение Евагрия к демонам точно таково же, каково мое — к двойникам, например, в статье о символизме». Эта проверка своей индивидуальной теософии опытом Церкви — необычайно показательна. Блок продолжает отталкиваться от «бешеной новозаветной метафизики», но христианская мистическая аскетика влечет его. В глубине, быть может, подсознательной своего духа он был аскетом и мистиком.
После долгого перерыва поэт снова принимается за поэму «Возмездие» и к началу июня окончательно отделывает пролог и первую главу; он сообщает матери, что вместе они составляют 1019 стихов. «Если мне удастся, прибавляет он, написать еще 2-ю и 3-ю главы и эпилог, что требуется по плану, поэма может разрастись до размеров „Онегина“. Каково бы ни было качество — в количестве работы я эти дни превзошел даже некоторых прилежных стихотворцев!»
Весной 1916 года в издательстве «Мусагет» вышло второе издание трехтомного собрания стихотворений и томик «Театра». Книги Блока распродавались в несколько часов; в две недели «Театр» разошелся в 2000 экземпляров. Переиздавая свои стихи, поэт заносит в «Записную книжку»: «На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо еще измениться (или чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал».
И другая заметка: «Несмотря на то (или именно благодаря тому), что я „осознал“ себя „художником“, я не часто и довольно тупо обливаюсь слезами над вымыслом и упиваюсь гармонией. Свежесть уже не та, не первоначальная… Лучшими остаются „Стихи о Прекрасной Даме“. Время не должно тронуть их, как бы я ни был слаб как художник».
7 июня Блок был призван на военную службу и в тот же день, по ходатайству В. А. Зоргенфрея, зачислен в организацию земско-городских союзов «табельщиком 13-й инженерно-строительной дружины». 25 мая он отбыл на место службы — в Пинские болота; до марта 1917 года занимался там учетом чернорабочих, строивших укрепления; жил в княжеском имении, ездил верхом, писал в конторе. «Мы строим очень длинную позицию в несколько верст длины, — сообщает он матери, — одновременно роем новые окопы, чиним старые, заколачиваем колья, натягиваем проволоку, расчищаем обстрел, ведем ходы сообщения — в поле, в лесу, на болоте, на вырубах, вдоль деревень».
8 октябре он получил отпуск и поехал в Петербург. З. Н. Гиппиус помнит его посещение: «Блок в высоких сапогах, стройно схваченный защиткой, непривычно быстро, взволнованно шагающий по моему ковру— ярко помнится. И слова его помнятся, все те же он повторял: „Как же теперь… ему… русскому народу лучше послужить?“ Лицо у него было не просветленное: мгновениями потерянное и недоуменное».
Вернувшись в штаб на Пинские болота, он пишет матери 21 ноября: «Жизнь штабная продолжает быть нелепой… Я получил очень длинное письмо от Немировича, где он описывает все работы. Пишет, что меня не понадобится, по крайней мере, месяц. Алису играет Лилина. Он боится, за Гаэтана, Алискана и некоторых других. Очень увлечен. Музыка едва ли будет Рахманинова (он занят). Метнера тоже еще, кажется, не уговорили». В конце октября поэт жалуется: «Очень уж одиноко и многолюдно. Я просто немного устал. Очень много приходится ругаться. Природа удивительна. Сейчас мягкий и довольно глубокий снег и месяц. На деревьях и кустах снег. Это мне помогает ежедневно. Остальное все— кинематограф…»
Письма матери с фронта — мужественные и бодрые; но это тон, раз навсегда принятый для успокоения больной. Под ним— тревога за Россию, предчувствие военной катастрофы, почти отчаяние. В «Записной книжке» заметка: «Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми и со мной, можно сойти с ума». И другая: «Люба надоумила: Жили-были муж и жена. Обоим жилось плохо. Наконец, жена говорит мужу: „Невыносимо так жить. Ты сильнее меня. Если желаешь мне добра, ступай на улицу, найди веревочку, дерни за нее, чтобы перевернуть весь мир“».
За 1916 год Блок написал всего четыре стихотворения — последние, вошедшие в третий том Собрания. Одно из них, замыкающее отдел «Разные стихотворения», начинается строфой:
Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух,
Да, таким я и буду с тобой:
Не для ласковых слов я выковывал дух,
Не для дружб я боролся с судьбой.
Мир вступил в «черную ночь», «одичал» во мраке. Было время, когда поэт верил и надеялся; когда он шел к людям «с открытой и детской душой». Теперь— не то; душа изошла враждой-любовью, сгорела дотла…
Не стучись же напрасно у плотных дверей,
Тщетным стоном себя не томи:
Ты не встретишь участья у бедных зверей,
Называвшихся прежде людьми…
Блок следил за медленным «разложением» войны, видел ее страшное звериное лицо и порожденное ею «безначальное и бесконечное хамство». Эпилогом к отделу «Родина» он помещает замечательное стихотворение «Коршун» — последний свой «плач» над обездоленной родиной.
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг. —
В избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на! на грудь, соси!
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней. —
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
В этих сжатых и простых словах — чудо словесной выразительности. Все следы лирической «красивости» истреблены. Два образа-символа: коршун и мать — ив них судьба России. И трагическая сила двух заключительных вопросов:
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
Стихотворение «Демон», включенное в отдел «Страшный мир», — блистательная вариация на темы поэмы Лермонтова. Блок усваивает лермонтовскую мелодию, воспроизводит линии его ритма. Например:
Я пронесу тебя над бездной,
Ее бездонностью дразня.
Твой будет ужас бесполезный
Лишь вдохновеньем для меня.
Или:
Да, я возьму тебя с собою
И вознесу тебя туда,
Где кажется земля звездою,
Землею кажется звезда.
Но поэт соединяет романтического «Демона» Лермонтова с мистическим «Демоном» Врубеля. Его падший ангел соблазнительней и страшнее. Он возносит Тамару в «новые миры», показывает ей «невероятные видения, создания своей игры», обжигает ее «божественно-прекрасным телом» и с нежной улыбкой бросает в бездну:
И под божественной улыбкой,
Уничтожаясь на лету,
Ты полетишь, как камень зыбкий,
В сияющую пустоту…
Эта последняя строфа сверкает «божественным», люциферовским блеском. Блок конгениален Лермонтову.
В начале 1917 года нервная болезнь матери Блока приняла настолько острую форму, что, по совету психиатров, ее снова пришлось поместить в санаторию. В феврале Ф. Ф. Кублицкий перевез ее в чеховскую санаторию около станции Крюково Николаевской железной дороги. Письма Блока полны тревоги, советов, утешений. Он скучает на своем болоте. «Несмотря на то, — пишет он матери, — что это болото забыто не только немцами, но и Богом, здесь удивительный воздух, постоянные перемены ветра, глубокий снег, ночью огни в деревенских окнах, все это — как всегда — настоящее. Сегодня ночью, например, мы услыхали, что на фронте началась частая стрельба, заработали прожекторы и ракеты, горизонт осветился вспышками снарядов; мы сели на лошадей и поехали на холмы к фронту… Ночь темная, тропинка в снегу, встречные деревья и кусты принимаешь за сани, кажется, что они движутся, остовы мельниц с поломанными крыльями, сильный ветер…».
Февральскую революцию Блок встречает с радостным волнением. «Все происшедшее, — пишет он, — меня радует. Произошло то, чего еще никто оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России… Минуты, разумеется, очень опасные, но опасность, если она и предстоит, освящена, чего очень давно не было в нашей жизни; пожалуй, ни разу. Все бесчисленные опасности, которые вставали перед нами, терялись в демоническом мраке».
19 марта поэт приезжает в Петербург в месячный отпуск; пишет матери: «Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое… Все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда, никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно. Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки… Вчера я забрел к Мережковским… Они мне рассказали многое, так что картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». 30 марта он сообщает, что получил телеграмму от Немировича-Данченко, вызывающую его в Москву в половине Фоминой недели; но через несколько дней Немирович сам приезжает в Петербург. «Третьего дня, — пишет Блок, — Немирович-Данченко пригласил нас с Добужинским обедать вместе у Донона, но самому ему неожиданно пришлось уехать… так что мы с Добужинским очутились у Донона вдвоем. Туда же зашли случайно Ал. Бенуа и Грабарь, и мы очень мило пообедали вчетвером… Сегодня яркий весенний день. У меня стоит корзина мелких красных роз от Любовь Александровны (Дельмас)».
В начале апреля поэта вызывают в Москву. Он сообщает матери: «Мама, 13-го (апреля) я прослушал в театре весь первый акт и 2 картины II-го. Все, за исключением частностей, совершенно верно, и все волнуются (хороший признак)… Качалов превосходен, Лужский на верном пути, Гзовская показала только бледный рисунок, тоже и Алиса заставляет желать лучшего… В театре все время заседают. Может уйти Немирович и почти наверное Гзовская. Уверенности в том, что пьеса пойдет на будущий год, у меня нет». В конце письма приписка: «Все-таки мне нельзя отказать в некоторой прозорливости и в том, что я чувствую современность. То, что происходит, — происходит в духе моей тревоги…» Следующее письмо из Москвы 17 апреля: «Гзовская почти наверное уходит: что и когда будет с пьесой— не знаю… В театре, конечно, тоже все отвлечены чрезвычайными обстоятельствами и заняты „политикой“. Если история будет продолжать свои чрезвычайные игры, то, пожалуй, все люди отобьются от дела и культура погибнет окончательно, что и будет возмездием, может быть, справедливым, за „гуманизм“ прошлого века… В сущности, действительно, очень большой художник — только Станиславский… он, действительно, любит искусство. Между прочим, ему „Роза и Крест“ совершенно непонятна и ненужна; по-моему, он притворяется (хитрит с самим собой), хваля пьесу. Он бы на ней только измучил себя». «Раскол» в Художественном театре кончился уходом Гзовской. Роль Изоры должна была получить Коренева или Тиме. Немирович и Лужский устранились от режиссуры. Постановка «Розы и Креста» перешла к Станиславскому. Спектакль делался заново. Он так и остался недоделанным.
Блок понимает, что приезд его в Москву «оказался, в сущности, напрасным», и его охватывает чувство безнадежности. «Я валандался по уборным и коридорам, — пишет он матери, — говорил с разными театральными людьми. Всем тяжело. Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка: вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы, — и придут другие и поведут ее, „куда она не хочет“. Желтые, что ли?» 27 апреля он получает телеграмму от помощника начальника дружины: «Срочно телеграфируйте время приезда в дружину или желание быть откомандированным» — и немедленно отвечает: «Срок пятнадцатое мая, прошу откомандировать, если поздно».
В. Зоргенфрей вспоминает свою встречу с Блоком: «В военной форме, с узкими погонами Земсоюза, свежий, простой и изящный, как всегда, сидел Блок у меня за столом весной 1917 года; в Петербург он вернулся при первой возможности, откровенно сопричислив себя к дезертирам».
Идельсон предлагает поэту место редактора стенографического материала Чрезвычайной следственной комиссии; он знакомится с председателем комиссии, Муравьевым, ездит в Зимний дворец и 8 мая вступает в должность. В «Записной книжке» — заметка: «Я не отступлюсь от своего „дезертирства“: я семь месяцев валял дурака. Если меня спросят, „что я делал во время великой войны“? — я смогу, однако, ответить, что я делал дело: редактировал Ал. Григорьева, ставил „Розу и Крест“ и писал „Возмездие“» (5 мая). Другая запись: «Все будет хорошо, Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться» (22 апреля). И наконец: «Вечером я бродил, бродил. Белая ночь, женщины. Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя „Петербург 17-го года, Россия 17-го года“. Куда ты несешься, жизнь? От дня, от белой ночи — возбуждение, как от вина» (15 мая). Блок ездит с Муравьевым в Петропавловскую крепость, где присутствует при допросе директора департамента полиции Белецкого. «Это, — пишет он, — вся гигантская лаборатория самодержавия, ушаты помоев, нечистот, всякой грязи, колоссальная помойка». Потом он слушает в Зимнем дворце показания Горемыкина, посещает в крепости заключенных: Воейкова, князя Андронникова, Вырубову, Макарова, Кафафова, Климовича, Протопопова и записывает: «Сердце обливается слезами жалости ко всему, ко всему, и помни, что никого нельзя судить. Вспомни еще, — больше, больше, плачь больше, душа очистится» (21 мая). Он пишет матери: «„Я сораспинаюсь со всеми“, — как кто-то у А. Белого. Действительно, очень, очень тяжело. Вчера царско-сельский комендант рассказывал подробно все, что делает сейчас царская семья. И это тяжело. Вообще, все правы, и кадеты правы, и Горький „с двумя душами“ — прав, и в большевизме есть страшная правда. Ничего впереди не вижу, хотя оптимизм теряю не всегда. Все, все они, „старые“ и „новые“, сидят в нас самих: во мне, по крайней мере. Я же — вишу в воздухе: ни земли сейчас нет, ни неба. При всем том, Петербург опять необыкновенно красив» (26 мая). И в «Записной книжке»: «Что-то нервы притупились от виденного и слышанного… Этот сидящий во мне Распутин… Все, все они— живые и убитые, — дети моего века — сидят во мне. Сколько, сколько их!.. Вот дождик прошел на улице…» (27 мая).
Из «кошмара» Зимнего дворца и Петропавловской крепости поэт на несколько часов вырывается в Лесной. «После обеда, — записывает он, — очарование Лесного парка, той дороги, где когда-то, под зимним, лиловым небом, пророчащим мятежи и кровь, мы шли с Любой, уже невеста и жених».
Председатель Комиссии, Муравьев, поручает поэту привести в порядок стенографические отчеты. 25 мая он заносит в «Записную книжку»: «Боже, Боже, какая бывает тоска. Сегодня днем пришла и стискивает меня все крепче, к вечеру в объятиях душит. Я сижу и напрасно думаю о плане отчета». 3 июня Блок снова начинает писать «Дневник», прерванный в 1913 году; он ведет его до последних дней своей жизни. О «внешнем» — политике, литературе, общественности— пишет мало; внимание его обращено на «внутреннее», на жизнь души. «Все это — к „самонаблюдению“», — заявляет он, полушутя, полусерьезно. Заметки 1917 года— года войны и революции — особенно значительны. Поэт схвачен вихрем событий, потрясен, растерян, измучен; но прежней унылой застылости нет: он живет в страшном напряжении, полон несокрушимой воли к жизни. Через все записи «Дневника» проходит главная «лирическая тема» — любовь к жене. С каждым годом она крепнет и очищается от временного и случайного. К концу жизни Блок возвращается памятью к годам юности и начинает в стиле «Vita Nuova» Данте комментарий к «Стихам о Прекрасной Даме». После всех измен и падений— остается в сердце— вечная любовь «к единственной на свете». Именем Любови Дмитриевны начинается и кончается «Дневник»-. 3 июня 1917 года — первая запись: «Утром приехала Люба, спит на моем диване. Приезд Любы так всполошил меня, „выбил из колеи“». 4 июня. «Разговор с Любой о „Новой жизни“. Вихрь мыслей и чувств — до слез, до этой постоянной боли в спине. В перерывах был с моей Любой, которая никуда не уходила. Вечером я отвез Любу на вокзал, посадил в вагон; даже подробностей не забуду. Как хорошо!.. Ночью бледная Дельмас дала мне на улице три розы, взятые ею с концерта».
Это лето Любовь Дмитриевна играла в Пскове и лишь ненадолго приезжала в Петербург. Блок жил один, мечтал съездить в Псков, но работа в Следственной комиссии отнимала все его время. Он жалуется на усталость и на непрекращающуюся боль в спине— первые признаки болезни, сведшей его в могилу; записывает, пытаясь разобраться в них, свои странные, «мистические» состояния…
8 июня. «Надо всем— белые ночи. Люба. Люба! Что же будет?» 9 июня. «После десяти страниц Белецкого,[75] в два часа знойного дня — вдруг свое. Меня нет— до ночи. Будто бы потерял крест, искал его часа два, перебирая тонкие травинки и звенящие трубки камыша, весь муравейник под высохшей корявой ольхой. А вдали— большие паруса, треск гидропланов, очарование заката. И как всегда. Возвращаюсь — крест лежит дома, я забыл его надеть. А я уже, молясь Богу, молясь Любе, думал, что мне грозит беда, и опять шевельнулось — пора кончать». Дневное, эмпирическое сознание исчезает. («Меня нет до ночи»); ночное сознание пробуждается: поэт находит себя на берегу моря, ищет крест, видит паруса и закат. «И как всегда» — этой формулой Блок привык обозначать состояние экстаза, которое он никогда не пытался описывать. Эмоциональная окраска этого загадочного переживания: тревога, предчувствие беды, мысли о жене. 11 июня. «А спину с утра опять колет и ломит. Сладостная старость близка».
«Странное состояние» наступает снова в конце июня. 24 июня записано: «Вдруг — несколько минут — почти сумасшествия, (какая-то совесть, припадок, как было в конце 1913 года, но острее), почти невыносимо. Потом— обратное, и до ночи — меня нет. Все это — к „самонаблюдению“ (Господи, Господи, когда, наконец, отпустит меня государство?)… К делу, к делу». И через два дня: «И разбит, и устал, и окрылен, и желаю — и работой и пьяный закатом — все вместе… Какое странное бывает иногда состояние. Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума. Это — когда наплывают тучи дум, прорываться начинают сквозь них какие-то особые лучи, озаряя эти тучи особым откровением каким-то. И, вместе с тем, подавленное и усталое тело, не теряя усталости, как-то молодеет и начинает нести, окрыляет. Это описано немного литературно, но то, что я хотел бы описать, бывает после больших работ, беспокойных ночей, когда несколько ночей подряд терзают неперестающие сны… В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? Иногда я думаю, что я труслив, но, кажется, нет, я не трус. Этот страх прошел давно из двух источников — отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл». Снова — та же формула: «До ночи меня нет». Снова — переключение сознания. Происходит оно столь внезапно, что мистик боится «сойти с ума». Аглая в «Идиоте» говорит о «малом» и «большом» уме. «Большой ум», открывающийся в экстатическом состоянии (у князя Мышкина — «минута гармонии» перед эпилептическим припадком), несет «особое откровение»: оно связано с образами (тучи, «какие-то особые лучи») и отражается на физическом состоянии (тело молодеет, окрыляется). У Блока с его обостренным чувством греха (ему было дано «откровение» — и он ему изменил) экстазы окрашены ощущением страха («я себя испортил»).
В дни июльского восстания поэт кратко записывает: «Какая душная ночь, скоро час, а много неспящих людей на улице. Галдеж, хохот, свинцовые облака… Стреляют (будто бы пулеметы)… Не спит город. Как я устал и слаб… Я слишком устал. Все-таки было от Любы письмо… Немного светает, 2 часа ночи». И подчеркнуто: «Письмо от Любы». И во всех июльских записях звучит это имя. 5 июля. «Ко мне в комнату, пока я работал, влетел маленький воробей, и я сейчас же почувствовал тоскливость минуты, грязь государственную, в которой я к чему-то сижу по уши, стал вспоминать Любу». 6 июля. «О, грешный день, весь Петербург грешил и много работал, и я— много работал и грешил… Люба, Люба, Люба». 8 июля. «Прелесть закатного неба, много аэропланов в вышине, заграница на Карповке, грусть воспоминаний в Ботаническом саду и около казарм, наши окна с Любой…»
Он тоскует по «настоящей» работе. «Неужели, — пишет он, — долго или никогда уже не вернуться к искусству?» 13 июля записано: «Несказанное в природе, а жизнь, как всегда при этом, скучна и непонятна; непонятна особенно: тихо, военно, скверные газетные вести… Я хочу шептать, а иногда кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция… Ночь, как мышь юркая, какая-то серая, холодная, пахнет дымом и какими-то морскими бочками, глаза мои, как у кошки, сидит во мне Гришка (Распутин), и жизнь люблю, а не умею, — когда же старость, и много, и много, а за всем — Люба».
16 июля. «Записка Любе. Солнышко к вечеру, и светлей и теплей мне, бедному зверю». 19 июля. «Утром приехала Маня с большим письмом от Любы и с сундуками. Все это меня очень взбудоражило, поднялось много со дна души — и хорошего и плохого. Поработать сегодня столько, чтоб пришло все внутри в порядок».
Допросы, стенограммы, бесконечные заседания в Комиссии приводят его в отчаяние. 28 июля — письмо к матери: «Опять подумываю о „серьезном деле“, каким неизменно представляется мне искусство и связанная с ним, принесенная ему в жертву, опустившаяся „личная жизнь“, поросшая бурьяном… „Давно, лукавый раб, замыслил я побег в обитель тихую трудов и мирных нег“,[76] если это будет когда-нибудь исполнимо».
29 июля записано в «Дневнике»: «Усталость моя дошла до какого-то предела, я разбит. Ленивое занятие стенограммами. Досадую на Любу, зачем она сидит там и не едет, когда уже поздно». 30 июля. «Тяготение мое к туманам большевизма и анархизма (стихия, „гибель“, ускорять „лики роз над черной глыбой“)».[77] 31 июля. «Жду мою Любу». 1 августа. «Люба приехала утром. Зной и ветер, парк и купанье. Весь вечер — разговор с Любой». 2 августа. «Как Люба изменилась, не могу еще определить, в чем». И, наконец, трагическая запись от 3 августа, которую нельзя читать без мучительного волнения. «Душно, гарь, в газетах что-то беспокойное. Я же не умею потешить Любу, она хочет быть со мною, но ей со мной трудно; трудно слушать мои разговоры; я сам чувствую тяжесть и нудность колес, вращающихся в моем мозгу и на языке у меня. „Старый холостяк“. Люба говорила сегодня, что думала в Пскове о коллективном самоубийстве (тоже!). „Слишком трудно, все равно не распутаемся“. Однако — подождем еще, — думает и она… — Все полно Любой. И тяжесть и ответственность жизни суровой и за ней — слабая возможность розовой улыбки, единственный путь в розовое, почти невероятный, невозможный… Тоска. Но все-таки я кончаю день не этим словом, а противоположным— „Люба“… Но какой полынью, больно до сладости, все это ложится на наши измученные войной души! Пылью усталости, вот этой душной гарью тянет, голова болит, клонится, Люба!»
Какое смирение («Не умею потешить Любу»), какая печаль, какая робкая нежность и любовь!
4 августа Блок пишет матери: «Россия опять вступила в свою трагическую (с вечной водевильной примесью) полосу, все тащат „тягостный ярем“. Другими словами, так тошно, что даже не хочется говорить. Спасает только работа… Люба и работа. Больше я ничего сейчас не вижу». И в тот же день записывает в «Дневнике»: «Опять — Любино хозяйство и уют утром».
Любовь Дмитриевна опять с ним. Больше ему ничего не нужно.
17 августа поэт отмечает: «Четырнадцатая годовщина (свадьбы)». С того дня, когда он верхом на лошади поднялся на «зубчатую» Бобловскую гору и за оградой парка увидел девушку в розовом платье, — он понял, что вся его жизнь — в ней. Она была для него реальным воплощением «Вечной Женственности», «Прекрасной Дамой», единственной возлюбленной, Музой. При взгляде на нее в душе его впервые зазвучала музыка — и вся его лирика была о ней и для нее; она сделала его поэтом и открыла ему тайну «Радости-Страдания». И теперь, приближаясь к «сладостной старости» (его выражение), он пытается понять трагедию своей любви. 15 августа записывает в «Дневнике»: «…Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я первый, так давно тайно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному) был мучителен, труднее, чем мне. За миновавшей вьюгой открылась железная пустота дня, продолжавшего, однако, грозить новой вьюгой, таить в себе обещания ее. Таковы были междуреволюционные годы, утомившие и истрепавшие душу и тело. Теперь — опять налетевший шквал (цвета и запаха определить еще не могу)… Компания театра Комиссаржевской, Зинаида Николаевна (близость с Керенским), сологубье, териокская компания, военное министерство нового режима, „Балаганчик“, произведение, вышедшее из недр департамента полиции моей собственной души, Распутин (рядом — скука), Вячеслав Иванов, Аблеухов,[78] Ремизов и эсэровщина… вот весь этот вихрь атомов космической революции: когда, куда и какими мы выйдем из него, мы ли с Любой выйдем?»
Всю ответственность за переход от золотой лазури «Стихов о Прекрасной Даме» в лиловые миры «Снежной маски» и «Земли в снегу» Блок берет на себя. Он тайно хотел гибели и увлек за собой жену. Для него «…была роковая отрада в попираньи заветных святынь», потому что в душе его был собственный «департамент полиции», из которого вышел кощунственный «Балаганчик». Он вовлек жену в мир метелей и страстей, так как в нем самом сидел Гришка Распутин.
Эта запись — подвиг любви: поэт казнит себя, чтобы оправдать Любовь Дмитриевну.
Последняя заметка в «Дневнике» 1917 года — датирована 30 августа — днем именин Блока. «„Именины“. Еда. Л. А. Дельмас прислала мне цветы и письмо. Люба нарядилась, угощала, болтала, купила мне мохнатых розовых астр (детских)… Я измучен как давно не был. Мне кажется, что я ничего не успею…»
За два месяца до октябрьского переворота Блок уже вибрирует от ударяющих в него «музыкальных волн» революции. Он уже все знает. В это знойное лето в окрестностях Петербурга горит торф и тянет душной гарью. Как в медиумическом трансе поэт слышит запах, шум и свет разливающегося пожара. Дым вражды стелется в миллионах душ, пламя большевизма уже гуляет по России. Этот пророческий сон записан в «Дневнике». 5 августа. «Между двух снов: — „Спасайте, спасайте!“ — „Что спасать?“ — „Россию“, „Родину“, „Отечество“, не знаю, что и как назвать, чтобы не стало больно и горько и стыдно перед бедными, озлобленными, темными, обиженными!.. Но— спасайте! Желто-бурые клубы дыма уже подходят к деревням, широкими полосами вспыхивают кусты и травы, а дождя Бог не посылает и хлеба нет, и то, что есть, сгорит… Такие же желто-бурые клубы, за которыми — тление и горение (как под Парголовым и Шуваловым, от чего по ночам весь город всегда окутан гарью), стелются в миллионах душ; пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести, — то там, то здесь вспыхивает: русский большевизм гуляет, а дождя нет и Бог не посылает его». Проснувшись, Блок осмысливает свое видение: эта «буйная воля» — праведна, огонь может стать очистительным; нужно «раздуть его до неба», чтобы сгорела старая, распутинская Русь. Лирическая тема «Двенадцати» дана в вещем сне; уже звучит: «Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем». Уже вздымается до неба «очистительный костер» Революции.
7 августа он пишет: «Проснувшись: и вот задача русской культуры — направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; поставить разрушению такие пределы, которые не ослабят напор огня, но организуют этот напор; организовать буйную волю; ленивое тление, в котором тоже таится возможность буйства, направить в распутинские углы души и там раздуть его в костер до неба, чтобы сгорела хитрая, ленивая, рабская похоть».
Таков «большевизм» Блока: пафос разрушения анархиста Бакунина, жажда очищения Толстого, «стихийная музыка» Ницше соединены в нем; о существовании Маркса и Ленина поэт как будто и не подозревает.
«Музыкальный напор», из которого родились «Двенадцать», растет с каждым днем. Сначала он сливается с смутным гулом города— потом отделяется от него. «А мерцающие вспышки, — пишет Блок 12 августа, — желтые, а иногда бледные, охватывающие иногда большую полосу неба, продолжаются, и мне начинает казаться, что за городским гулом я слышу еще какой-то гул».
В августе 1917 года поэт привел в порядок материалы Следственной комиссии и на основании их начал составлять компилятивный очерк «Последние дни императорской власти». Работа эта была закончена в апреле 1918 года и напечатана под заглавием «Последние дни старого режима» в журнале «Былое» в 1919 году. Отдельное издание, подготовленное к печати самим автором, вышло в свет уже после его смерти (изд-во «Алконост», 1921 г.). Этот исторический очерк, составленный на основании показаний последних представителей старого режима, написан протокольно-деловым тоном; автор воздерживается от личных оценок.
После упразднения Следственной комиссии Блок остался без работы и почти без заработка. Поэтому ему пришлось принять предложение директора государственных театров Ф. Д. Батюшкова и вступить в Литературную комиссию, заменившую Театрально-литературный комитет Александрийского театра. В рукописях поэта сохранилось восемь обстоятельных рецензий на различные пьесы (Пимена Карпова, А. Лукьянова, А. Федорова, С. Найденова, И. Потапенко и др.). Осенью 1917 года в Петербурге возникла газета партии левых эсеров «Знамя труда», литературным отделом которого заведовал Иванов-Разумник. Блок стал в ней сотрудничать. В нем снова проснулся пафос публициста и «общественника».
М. А. Бекетова сообщает в своей книге о Блоке: «Переворот 25 октября Александр Александрович встретил радостно, с новой верой в очистительную силу революции… Он ходил молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами и прислушивался к той „музыке революции“, к тому шуму от падения старого мира, который непрестанно раздавался у него в ушах, по его собственному свидетельству».
В. Зоргенфрей пишет в своих воспоминаниях: «Помню холодное зимнее утро, когда, придя к нему, услышал, что он „прочувствовал до конца“ и что все совершившееся „надо принять“».
З. Н. Гиппиус рассказывает о своем телефонном разговоре с Блоком: она приглашает его в антибольшевистскую газету Савинкова; тот отказывается и прибавляет: «Да, если хотите, я скорее с большевиками… Да ведь и я… Может быть, и я тоже „потерянное дитя“».