ФРАНЦИСКА

Франциска, стоя у окна, поспешно распечатала конверт с письмом Элизабет. Письмо начиналось отчаянными вопросами о здоровье Фрицци и ещё более отчаянными жалобами на то, что Бернарду нет никакого дела до болезни её дорогого брата.

“А письма идут так долго, так долго! Я понятия не имею, что происходит с Фрицци в тот момент, когда я с трудом разбираю его несчастные каракули. Мне даже кажется порой, что его уже нет в живых. Мама, дорогая мама, я схожу с ума от беспокойства! Напиши мне всю правду — где он, кто следит за его состоянием. Мальвида недавно прислала мне короткую записку, в которой жалуется, что Фрицци порвал с нею навсегда. Это сообщение потрясло меня больше, чем безумные письма самого Фрицци. Что теперь с ним будет — ведь у него нет и не было более верного друга, чем она?”

Глаза Франциски заволокло слезами, — она догадывалась о временных расстройствах рассудка сына, но всё же и мысли не допускала, что он может даже в помрачении отказаться от многолетней дружбы Мальвиды. Что греха таить, она, Франциска, поначалу вскипала от ревности к этой посторонней нахалке, захватно усыновившей её непокорное дитя, но с годами примирилась с ней и даже признала всю важность её влияния на Фрицци. Кто же теперь позаботится о нём? Ведь заботу матери он отверг уже лет десять назад, она не смеет просто поехать к нему и предложить свою помощь. Тем более теперь, когда его так стремительно носит по свету, что неясно, где его можно отыскать в данную минуту. Он даже своего адреса ей не дал, и она пишет ему на адрес какого-то базельского профессора, которого никогда в глаза не видела, но которому сын доверяет больше, чем родной матери.

Из-за слёз, Франциска не сразу заметила, как по дорожке, ведущей к дому, поспешно семенит Моника, призывно помахивая ей письмом Генриха. Она так торопилась поделиться с Франциской какой-то новостью, что даже не потрудилась аккуратно сложить письмо и вернуть в конверт, как она делала обычно. Франциска наспех сунула письмо дочери в первую попавшуюся книжку, но даже не успела поставить книжку обратно на полку, как в гостиную ворвалась Моника и сразу заметила забытый на столе конверт.

“Ну, прочла? И что ты скажешь об успехах своей дочурки? Надо же — мать Новой Германии! А ведь притворялась скромницей!” — возбуждённо выкрикнула Моника. Франциска растерялась — было ясно, что скрыть письмо Элизабет уже не удастся, но и показать его Монике было невозможно, — она вовсе не хотела, чтобы та узнала про болезнь Фрицци. Востроглазая Моника сама предложила ей выход:

“Ты плачешь, что ли, подруга? От радости или от горя?”

Отпираться не имело смысла — слёзы всё ещё струились по щекам Франциски:

“Честно говоря, сама не знаю, от радости или от горя. Лиззи на целых двух страницах изливается, как она по мне скучает и как страдает, что покинула меня надолго одну. И мне стало страшно — а вдруг я не доживу до встречи с ней? Мы ведь никогда надолго не разлучались! Я так расстроилась, что даже письмо её до конца дочитать не успела”, — тут Франциска заплакала совершенно искренне, и Моника также искренне заплакала вслед за ней:

“Мы с тобой несчастные одинокие старухи. Нам только и остаётся, что читать письма наших детей. Вот послушай, что Генрих пишет”. И она развернула кое-как сложенный листок: “Вчера мы с большой помпой отпраздновали новоселье Фюрстеров. Элизабет прикатила к своему новому дому на элегантных дрожках, специально сконструированных для этого случая архитектором Дитером Чагга. Наши уже шепчутся — не слишком ли усердно Дитер Чагга старается угодить Элизабет? Правда, ему хорошо заплатили за постройку дома, но только ли ради денег он окружает её таким вниманием?

А Бернарду, похоже, всё равно — вот и вчера он позволил Дитеру сидеть по другую руку своей жены за праздничным столом. Стола, собственно, никакого не было — просто Дитер соорудил на поляне перед домом большую платформу на восьми ножках, которую слуги уставили угощениями, приобретёнными, как сказал Бернард, “на последние гроши”. Угощения, честно говоря, были не Бог весть какие — индейские лепёшки, свежие фрукты, печеные овощи и сыры из магазина Фюрстеров — интересно, кому он заплатил за них последние гроши? Наши оголодавшие колонисты быстро всё расхватали в надежде, что хозяева выставят ещё, но надежда оказалась напрасной — ничего больше не выставили.

Мы сидели вокруг стола на длинных скамьях из нестру-ганных досок, сколоченных на скорую руку индейцами Дитера. Индейцы такие небрежные работники, что ножки двух скамеек подкосились, и сидящие на них упали на траву — вот смеху было! Жалко только, что не было выпивки, — иногда бывает обидно, что выпивка запрещена уставом колонии. Впрочем, некоторые неподатливые приехали на праздник уже в изрядном подпитии. Где только они эту выпивку достают? То ли сами гонят, то ли у индейцев меняют на побрякушки.

После еды наш стройный хор поздравил Элизабет с новосельем и назвал её “матерью Новой Германии”, в ответ она прослезилась и пообещала, что у нас у всех будут такие замечательные дома, если их будет строить Дитер Чагга. Пока она произносила свою речь, мне вдруг бросилось в глаза, какая Элизабет стала красивая. Несмотря на все трудности она так расцвела, прямо светится, даже косой глаз её не портит — что-то раньше я этого не замечал.

После речей хор ностальгически исполнил нашу любимую песню о Лорелее. Он так трогательно выводил в верхнем регистре заветное: “и сказку из дальнего детства с утра я твержу наизусть”, что многие всплакнули. Всем было сладко, и печально, но в разгар праздника сквозь сладкие слёзы в наши души начала просачиваться горечь. Глядя на роскошный дом Фюрстеров, каждый из нас прикидывал, сколько времени ему самому ещё предстоит ютиться в убогой глинобитной хижине. Расчёт получался плохой, и становилось обидно. И колом вставал вопрос: откуда у Бернарда деньги на дом, когда здешняя земля не родит и не приносит дохода?

Однако наш Бернард фрукт не простой — он настоящий лидер и знает свою паству наизусть, как сказку из дальнего детства. Он заранее предвидел, что вслед за слезами начнётся ропот, и приготовил нам сюрприз. Как только сидящие на задних скамейках начали выкрикивать обидные вопросы, он встал во весь свой гигантский рост и поднял руку. Все стихли. На секунду голос Бернарда зазвучал зычно и торжественно, как в былое невозвратное время всеобщего вдохновения:

“Братья и сёстры, в честь своего новоселья я решил преподнести нашей колонии щедрый подарок! Прислушайтесь!”

Мы затаили дыхание. В начале ничего не было слышно, кроме поглощающего все звуки молчания джунглей, но вскоре откуда-то издалека донёсся равномерный цокот многих копыт по булыжной мостовой. Мы начали переглядываться — откуда в джунглях булыжная мостовая? Постепенно приближаясь, цокот копыт становился слишком громким даже для кавалерийского полка и всё больше напоминал стук многих молотков по многим наковальням. Наконец он зазвучал совсем рядом, и из-за серповидного мыса в излучину реки выплыло чудо из чудес — маленький белый пароходик, на борту которого синими готическими буквами было выведено родное немецкое слово “Герман”.

Все были в шоке — ведь наша быстрая, но узкая речка Агуарья-Уми совершенно непригодна для судоходства, потому что в каждой своей извилине она намывает большие кучи песка и ила. Любой пароход, который пытался по ней пробраться в нашу колонию, безнадёжно садился на мель в самом начале пути. Но отважный быстроходный “Герман” прорвался сквозь все преграды и на наших глазах стал швартоваться у крошечного дощатого причала, которого до этой минуты никто не замечал. Но это ещё не весь сюрприз: по сходням на берег начали спускаться какие-то незнакомые люди, и не один, а много.

Дорогая мама, прости, я вынужден кончить — через час наш “Герман” отправляется с первой почтой в Асунсьон, и я боюсь пропустить возможность доставить тебе письмо на пару недель раньше обычного. Обещаю в следующем письме рассказать тебе всё, что вчера произошло.

Любящий и скучающий по тебе сын”.

Моника сложила письмо и выжидательно уставилась на Франциску:

“А что написала Элизабет о своём новоселье?”

“Но я же сказала, что не успела дочитать письмо!”

“Так давай прочтём его вместе”.

Увидев, что Франциска нерешительно замялась, Моника добавила снисходительно:

“Если ты не хочешь, чтобы я прочла какую-то часть письма, ты можешь её отрезать”.

Франциска не пришла в восторг от этого предложения. Она была уверена, что не стоит представлять чужим глазам нечитанное ею самой послание дочери — а вдруг там написано такое, что лучше бы скрыть? Но не стоило и рисковать случайно возникшим, но прочным союзом двух отчаявшихся матерей. И она решилась. Достала письмо из книги и отрезала первые две страницы, с досадой отметив, что в начале третьей остался обрывок фразы о равнодушии Бернарда к болезни Фрицци. Хорошо бы отрезать и этот абзац, но нельзя, а то будет потерян текст на обратной стороне страницы. Франциска не сомневалась, что вострый глаз подруги умудрится выхватить из этого абзаца несколько не предназначенных ей слов, но делать было нечего, приходилось смириться.

“Но вообще-то я счастлива — пару дней назад мы с Бернардом переехали из нашей жуткой хижины в свой собственный новый дом. У меня ведь до сих пор никогда не было своего дома — я всю жизнь была чьей-нибудь приживалкой, то твоей, то Мальвиды, то Вагнеров. А этот дом — красивый и прохладный — абсолютно мой. Он прохладный потому, что его сконструировал и построил наш замечательный архитектор Дитер Чагга, и он же уговорил меня устроить новоселье. Бернарду было всё равно, а я согласилась против воли и не пожалела.

Всё получилось очень празднично и красиво. Огромный стол, сконструированный на лужайке тем же замечательным архитектором, ломился от щедрого угощения, выставленного Бернардом. Особенным успехом пользовались сыры из нашей сыроварни, потому что изготовлять здесь сыры ужасно дорого, и не все могут себе позволить их покупать…” “Вот, вот, — прервала её Моника, — Генрих так и пишет: Наши оголодавшие колонисты быстро всё расхватали в надежде, что хозяева выставят ещё, но надежда оказалась напрасной — ничего больше не выставили”.

“Если ты будешь меня перебивать, — огрызнулась Франциска, — я никогда не дочитаю до конца”.

“Ладно, продолжай, — вздохнула Моника. — Я больше не буду перебивать”.

“После еды все подобрели и стали нас поздравлять, особенно меня. Кто-то даже назвал меня матерью Новой Германии — в этом месте я чуть не заплакала. И тут Бернард как будто проснулся — он вышел из ужасного ступора, в котором живет последние три месяца, и громовым голосом объявил, что приготовил для колонистов необыкновенный сюрприз. За этот голос я полюбила его когда-то, но я давно его не слышала. Сюрприз и вправду оказался необыкновенным — Бернард умудрился купить маленький быстроходный пароход Терман”, способный пройти по непроходимой речке Агуарья-Уми. Это просто чудо, теперь до Асунсьона можно будет добраться всего за один день, а не за неделю.

Но это ещё не всё — быстроходный Терман” привёз изрядную группу новых колонистов, чего у нас давно не случалось. Мы, затаив дыхание, следили, как, слегка покачиваясь от усталости, маленькие фигурки неровной цепочкой спускаются по трапу на берег, — я насчитала девять, восемь мужских и одну женскую. Бернард уже шёл им навстречу широким шагом, приветственно простирая руки, словно хотел обнять их всех разом.

“Ты знал, что они приедут?” — спросила я Дитера.

Он кивнул и быстро ответил на мой незаданный вопрос: “Бернард взял с меня клятву о полном молчании”.

“Но хоть сейчас скажи, кто они”.

“Это — друзья и последователи портного из Антверпена Юлиуса Клингбейла, которого увлекла картина роскошной природы Парагвая, представленная в одной из брошюр Бернарда. Надеюсь, действительность их не разочарует”.

Великий Боже, молю тебя, пусть им здесь понравится, пусть их не разочарует наша нелёгкая жизнь!

Загрузка...