ВАГНЕР

Когда нарочный привез посылку от парикмахера Шна-пауфа, Рихард велел принести коробку к нему в кабинет на третий этаж и оставить на угловом столике под стоячей лампой. Горничная зажгла лампу и принялась суетиться вокруг коробки, нацеливаясь ножницами разрезать веревки.

Но он цыкнул на нее, чтоб скорей убралась прочь и закрыла за собой дверь. Скользнув взглядом вслед ее обиженно уплывающей спине, он заметил затаившееся в полутьме галереи бледное лицо Козимы, молящее впустить ее и приобщить к церемонии вскрытия коробки. Но он не снизошел, дверь захлопнулась и лицо исчезло. Ему даже привиделось, что, когда дверь почти коснулась косяка, лицо Козимы дрогнуло, как от пощечины, но это дела не меняло — Рихард хотел открыть посылку в одиночестве, чтобы никто не помешал ему насладиться вволю.

Он подхватил коробку и спустился по винтовой лесенке на второй этаж, в свою гардеробную комнату, обе двери которой можно было запереть изнутри. Винтовые лесенки, соединяющие спальни третьего этажа с умывальными и гардеробными второго, были его личным изобретением, которым он гордился. Лесенки были встроены во внутренние углы комнат и напоминали ему хитроумное строение человеческого тела, в котором все грязное и низменное спрятано глубоко под кожей, так что для обозрения остается лишь красивое и возвышенное. В его доме гости видели только высокий, уходящий под крышу, сводчатый зал и грациозные галереи, окаймляющие второй и третий этаж, тогда как интимная жизнь обитателей дома была скрыта от чужих глаз.

Рихард запер обе двери и, быстро разрезав веревки, жадно запустил руки в прохладную глубину коробки. Пробежав кончиками пальцев по ласковым складкам шелка, он собрал их в тугой жгут и быстрым коварным движением выплеснул на пол полдюжины отороченных кружевами сорочек и три атласных халата — розовый, лиловый и абрикосовый, — украшенных ажурной вышивкой по вороту и у запястий.

Потом поспешно сорвал с себя стеганую домашнюю куртку и, секунду поколебавшись, с какого халата начать, набросил на плечи лиловый, сунул руки в рукава и, чуть покачивая бедрами, пошел к высокому стенному зеркалу.

Подобрав фалды подола округлым движением согнутой в локте руки, он привстал перед зеркалом на цыпочки и залюбовался трепетными бликами света на фиалковой глади атласа. Хоть до вечера было далеко, за окном стоял белесый зимний сумрак, и свет лампы у него за спиной скрывал его черты в дымчато-сиреневой тени. Небольшая фигурка перед зеркалом просеменила балетным шагом вправо, потом, высоко взметнув расклешенный подол, сделала мелкий пируэт влево и засмеялась, откинув назад большую кудрявую голову на тонкой шее. Рихарду определенно нравился этот, отраженный в зеркале полутенями, хрупкий силуэт неопределенного пола. Именно этого Козима и боялась.

Козима вообще имела склонность к самым разным страхам и тревогам. Она боялась детских болезней, неуклонно растущих долгов и причуд короля Людвига, как его немилости, так и его чрезмерной милости. А уж в прошлом году, из-за открытия фестиваля причин для страхов и тревог было хоть отбавляй. Король дал знать, что прибывает августа третьего, в полночь, и нужно было среди ночи ехать его встречать.

Козима ни за что не хотела отпускать Рихарда одного, она увязалась за ним на станцию, но ему в конце концов удалось отправить ее домой, ссылаясь на то, что дети там одни и могут внезапно проснуться. Она нехотя уехала, все озираясь на них с королем, который хоть уже не сверкал былой юной прелестью, но все еще был молод и хорош собой.

Она уехала, а Рихард последовал за королем в загородный дворец Эрмитаж, полный романтической прелести, особо неотразимой при свете луны. Король прибыл налегке, без свиты, с ним были только денщик и адъютант, которые, устроив комфорт короля, скромно удалились и оставили их наедине. Прошлое, конечно, уже отошло, уже не было той страсти, того опьянения, но все же славно было провести с королем несколько ночных часов в память о былой любви.

Домой Рихард вернулся уже на рассвете и, секунду поколебавшись, приоткрыл дверь в спальню Козимы. Она, как он и ожидал, не спала и плакала, но он уже давно научился справляться с ее настроениями. Он стал на колени у ее постели, взял ее ладонь в свою и прижался к ней щекой. Она слабым голосом спросила:

“Что так долго?”

“Король хотел знать все подробности про фестиваль. Ты же понимаешь, что я не мог ему отказать. Наши дела так зависят от его щедрости”.

Последняя фраза была чистой правдой, но именно на нее Козима быстро нашла возражение:

“Мы можем обойтись без него, если возьмем деньги, оставленные мне мамой, и заложим дом”.

Как будто Рихард только и мечтал заложить дом и истратить деньги, оставленные ее матерью! Но он подавил раздражение и прошептал, поглаживая ее мокрое от слез лицо:

“Я знаю, что тебе ничего для меня не жаль. Я только не понимаю, чем я заслужил такую любовь. Ты настолько прекрасней и благородней, чем я!”

Она тут же ему поверила и вспомнила, наконец, что должна заботиться о нем:

“Иди, ложись, ты ведь наверно страшно устал. А завтра такой тяжелый день — репетиция “Валькирий” в присутствии публики”.

Публика, о Боже! Толпа! Она видит только то, что представлено на сцене, не в состоянии понять глубинных смыслов и страстей, таящихся за внешним фасадом. Но без публики никакой успех невозможен.

Рихард сбросил на пол лиловый халат и надел розовый. Этот был совсем другого фасона, широкий в плечах, он далеко запахивался на талии и сужался книзу. В нем Рихард казался гораздо выше и уже не чувствовал себя таким крошкой. Кто знает, может, будь он чуть богаче и выше ростом, он бы не боролся с таким упорством за воплощение своих замыслов?

Не боролся бы и не добился бы своего — не построил бы собственный театр в Байройте и не осуществил бы там прошлым летом свой первый фестиваль. И какой фестиваль — “Кольцо Нибелунгов” было сыграно три раза подряд, все четыре части, про которые музыкальные жиды заранее присудили, что поставить их невозможно!

Однако он совершил невозможное, он собрал вместе сто пятьдесят выдающихся музыкантов и посадил их в оркестровую яму, какой больше нет нигде, ни в одном театре мира. Тому, кто не присутствовал при этом, трудно представить, какой вдохновляющий эффект производит на слушателей невидимый оркестр. Ах, продолжить бы это, продолжить, но увы! — в этом году фестиваль провести не удалось.

Честно говоря, Рихард не знал, огорчаться этому или радоваться, — слишком уж много сил ушло тогда на организацию спектаклей и на постоянную борьбу с трудностями, особенно с финансовыми. Ведь им до сих пор не удалось расплатиться с прошлогодними долгами. Он лично не страдал от безденежья так, как Козима, он с юности привык, что денег всегда не хватает, однако обидно, что, несмотря на успех, дефицит после фестиваля, оказался непомерный. Покрыть его можно только, если пойти на поклон к сильным мира сего.

И он не почел за стыд, он, Рихард Вагнер, пошел и поклонился. Поклонился раз, и другой, и третий. И где же они, эти богатые покровители искусств? Что-то не бегут они на подмогу, протягивая свои туго набитые кошельки. Только один нашелся, граф Магнис фон Уллерсдорф, прислал пять тысяч марок, впрочем, неправда, не один — еще какая-то старая дама из Нюренберга отвалила от своей пенсии сто марок. Но что такое пять тысяч марок при дефиците в сто пятьдесят тысяч, даже если к ним добавить оторванную от старушечьего убожества сотню?

А других благодетелей пока не видно. Впрочем, это не удивительно, ведь богатые люди — в большинстве евреи, чего же от них ждать? А остальные, если и не евреи, так верят в жалкую ненавистную ложь газет.

Рихард набросил абрикосовый халат поверх розового и присел на край ванны. Ванна тоже была построена по его проекту. В стену над ней была впрессована огромная перламутровая раковина, напоминающая о морских тайнах. Слава Богу, он не водит сюда журналистов, а то бы они обязательно настрочили очередные памфлеты о том, как он, жалуясь на неподъемный дефицит, балует себя безрассудной роскошью.

На прошлой неделе он прочел объявление в “Новой Свободной Прессе”, в котором они обещают опубликовать его давние письма к одной венской модистке, разоблачающие его расточительство. Они не пожалели денег, чтобы выкупить у нее эти письма и напечатать в своей жалкой газетенке длиннющий список его заказов и капризов, всех этих халатов, жакетов, панталон и башмаков.

Да, он расточителен и балует себя роскошью, ему это необходимо, чтобы воссоздать в музыке несуществующий мир своей фантазии. Его фантазия нуждается в этой роскоши, в этом баловстве! Разве можно кому-нибудь объяснить, какой это адский труд — писать музыку? Этому нельзя научиться, это каждый раз надо начинать сначала. Для этого ему нужно полностью оградить себя от внешнего мира, с помощью вышитых подушек, бархатных гардин и пряных благовоний, не допускающих до него пошлые, будничные запахи реальной жизни.

Он раздраженно сорвал с себя оба халата и сделал несколько мелких шажков вдоль линии паркета, представляя себя на месте юного канатоходца, искусство которого недавно так восхитило его. В тот день они с Козимой во время прогулки случайно зашли в бродячий цирк, разбивший свой шатер на базарной площади.

Стоя в толпе, глазеющей на представление, Рихард с увлечением следил, как юноша грациозно идет по канату до самой крыши, бесстрашно улыбаясь глядящим на него снизу людям. Вдруг Рихард заметил, что Козимы нет рядом с ним. Он протиснулся сквозь толпу и нашел ее снаружи, за деревом. Плотно закрывши глаза ладонями, она стояла, прижимаясь лицом к морщинистому стволу.

“Я не могу спокойно смотреть, как человек так отчаянно рискует жизнью в борьбе за свое жалкое существование”.

“При этом ты имеешь в виду меня?” — спросил ее тогда Рихард, а она зашептала испуганно, словно опасаясь, что кто-нибудь их подслушает:

“Нет, нет, что ты!”

А на днях кто-то рассказал Козиме, что отважный юноша погиб в Регенсбурге, сорвавшись с каната во время представления.

Вешая халаты в шкаф, он услышал, как Козима тихонько поскреблась в дверь, соединяющую ее гардеробную с его, и тревожно спросила:

— У тебя все в порядке?

Он глянул за окно, на улице уже сгущались сумерки. Сколько же времени он провел тут, погруженный в свои мысли?

— Да, да, я скоро выхожу! — неохотно отозвался он, не желая чрезмерно огорчать ее, ведь он и так был перед нею виноват. Чтобы скрыть от нее часть присланных ему из Парижа вещей, он начал торопливо убирать сорочки в комод и только тут заметил эту газету.

Он, наверно, видел ее и раньше, но не обратил внимания — обыкновенная старая газета, которой было устлано дно картонной коробки.

А сейчас вдруг увидел! С пожелтевшего скомканного листка на него глядело обведенное траурной рамкой лицо Мишеля Бакунина. Нет, не то лицо, которое он так хорошо знал и много лет после тех событий часто видел во сне, а другое, отечное, тяжелое, больное, но все же узнаваемое. Потому что этого человека ни с кем нельзя было спутать.

Рихард схватил газету, — была она парижская, не газета даже, а газетенка, вроде той, что грозится опубликовать его письма к венской модистке. Жалкий листок какого-то международного Альянса на убогой дешевой бумаге. Боже мой, с каким только отребьем водится Джудит!

Несмотря на то, что газетенка была сильно смята и топорщилась бахромой по углам, Рихард все же разглядел верхнюю строчку слева: она была от десятого июля семьдесят шестого года. Почти от того самого дня, когда в его жизнь непредвиденно ворвалась Джудит.

Выходит, со смерти Мишеля прошло уже полтора года, а он и не знал. Даже и не почувствовал, что Мишеля нет в живых, а ведь в каком-то затаенном уголке души тот присутствовал всегда, время от времени покалывая и садня, как больной зуб. Рихард попытался прочесть то, что было написано под фотографией, хоть кое-какие фразы стерлись до полной неразборчивости, а кое-какие он не смог понять из-за своего французского языка, прихрамывающего даже после того, как он изрядно ему подучился, переписываясь с Джудит:

“Неделю назад, 3 июля 1876 года, на православном кладбище швейцарского города Берна были преданы земле останки покойного Мишеля Бакунина. Навсегда ушел от нас мятежник, вагабунд, прирожденный партизан революции. Не забудем его слова: “…буду счастлив, когда весь мир будет стоять в пламени разрушения… Чтобы легко вздохнуть наследникам, надо хоронить мертвеца. Это буйство похорон и есть моя жизнь…”

Похоже, Мишель мало изменился за эти годы. Все тот же фейерверк лозунгов и парадоксов. “А ведь как он тогда увлек меня, как окрылил!” — подумалось, пока глаза искали смысл, скрытый в наполовину стершихся строчках:

“…в истории дальше уходит тот, кто не знает, куда идет… Страсть к разрушению — это созидательная страсть…”

Рихард явственно, со всеми тончайшими модуляциями, услышал, как Мишель мог произнести эти слова, — голос у него, небось, остался все тот же, громовой, от такого голоса рушатся стены.

И вспомнилось, как Мишель поразил его при первой встрече. Могучий, синеглазый, не знающий страха, он говорил возвышенно и блестяще, уверенно рассекая воздух крупной ладонью с красивыми длинными пальцами. Рядом с этим гигантом Рихард почувствовал себя совсем крошкой и сердце его сперва сжалось в комок, а потом до невозможности расширилось, готовое взорваться. Перед ним был подлинный Зигфрид, прекрасный, синеглазый, не знающий страха. Сам Рихард хорошо знал страх, и потому бесстрашие Мишеля так его увлекало.

Он расправил газету. Следующий абзац был почти в сохранности:

“Свои последние дни М.Б. провел в городской больнице Берна, куда попал сразу после своего приезда из Лугано, где он проживал в последние годы на принадлежащей ему Вилле Брессо”.

Ну конечно, Мишель жил в Швейцарии, совсем неподалеку от виллы Трибсхен, где Рихард провел много лет и не раз с тех пор бывал наездами. От виллы Трибсхен до Лугано, где жил Мишель, час езды, не больше. Рихард, собственно, всегда знал об этом, — то ли слышал, то ли читал в газетах. Знал, наверняка знал, но как-то изловчился вытолкнуть из памяти, чтоб не давило, не напоминало, не беспокоило уколами совести. И ни разу не попытался найти Мишеля, черкнуть ему письмишко, условиться о встрече.

И Мишель тоже был хорош, — предположим, у Рихарда были причины избегать Мишеля, но ведь и Мишель не попытался с ним связаться. А не мог ничего не знать о Рихарде и о Байройте. Последние годы Рихард стал знаменит, о нем много и зло писали жиды и журналисты, что в сущности одно и то же. Особенно после успеха прошлогоднего фестиваля, который они стремились объявить провалом. Господи, какие глупости лезут в голову — ведь ко времени успеха фестиваля Мишеля уже не было в живых!

Но это не меняет дела — Мишель жил в часе езды от Рихарда, но не сделал даже попытки протянуть ему дружескую руку. Впрочем, и у Мишеля были, пожалуй, свои причины избегать Рихарда. Например, что он мог сказать в оправдание этой Виллы Брессо, по словам газеты ему принадлежавшей, — ему, страстно отвергавшему саму идею собственности?

Впрочем, журналистам ни в чем нельзя верить, равно как и жидам. Очень может быть, что такой виллы вообще нет на свете, — интересно, кем подписан этот некролог?

Рихард перевернул смятый листок и поглядел на подпись — “группа друзей”, и прямо через абзац над подписью вдруг увидел свое имя. Сердце на миг екнуло — “неужто пронюхали?” — и он стал торопливо читать:

“Последний раз М.Б. покинул стены больницы, чтобы посетить своего друга, пианиста Адольфа Рейхеля, который сыграл ему несколько вещей его любимого Бетховена. “Наш мир погибнет, — сказал Мишель, слушавший музыку стоя, поскольку сильные боли не позволяли ему сидеть, — и только Девятая Симфония останется”.

И Мишель рассказал, как в 49 году в Дрездене, прямо накануне восстания, ему посчастливилось присутствовать при необыкновенном исполнении Девятой Симфонии Бетховена. Дирижировал ныне прославленный композитор Рихард Вагнер. И перейдя к последним произведениям своего бывшего соратника и друга, Мишель, превозмогая боль, высказал неодобрение по их поводу”.

Вот как, высказал неодобрение, значит? Мы это переживем… Однако соратником и другом все же назвал, хотя, может, это группа друзей постаралась, чтобы придать покойному больше значительности. Потому что из описания похорон никакой значительности не получалось:

“Похороны прошли очень скромно. Это было 3-є июля, стоял жаркий летний день, снежные пики сверкали над городом в безоблачном небе. В ожидании прибытия похоронного кортежа могильщики отпускали шутки по поводу размера заказанной им могильной ямы. Гроб прибыл в сопровождении небольшой группы провожающих, их было не более тридцати пяти. Присутствовали только представители разных швейцарских секций Интернационала, — иностранных друзей и последователей не успели оповестить. Некоторые из присутствующих плакали. Но вся церемония в целом производила впечатление мелкой, не соответствующей грандиозному масштабу личности усопшего борца с тиранией буржуазного общества.

Супруга покойного, Антония, была извещена о смерти мужа по телеграфу и прибыла из Неаполя только через несколько дней после похорон”.

Вот это новость — оказывается, у Мишеля была супруга! Мишель был женат, — это, действительно, сюрприз! Интересный брак — жена Антония, которая не побеспокоилась даже навестить умирающего мужа в больнице, хоть, как сообщает “группа друзей”, он с 28-го июня был в агонии. Однако она не только не помчалась к смертному одру супруга, но продолжала прохлаждаться в Неаполе, а вовсе не в Лугано, где находилась якобы принадлежащая ее мужу Вилла Брессо. Не загадка ли это?

Для кого-нибудь, возможно, и загадка, но не для Рихарда. Для него в этом деле единственной загадкой было само наличие у Мишеля жены. Но он готов был допустить вмешательство неизвестных ему обстоятельств, побудивших его бывшего соратника и друга к женитьбе.

За дверью опять послышался шорох:

“Рихард, Рихард! — позвал голос Козимы. — Ты выйдешь к ужину? Дети уже сидят за столом”.

“Уже иду!” — нехотя откликнулся Рихард и начал поспешно натягивать сброшенную на пол обшитую золотым шнуром домашнюю куртку испанского бархата. Застегивая обтянутые узорным шелком пуговицы, он вдруг почувствовал, что пальцы занемели и плохо слушаются, — то ли он слишком разнервничался, то ли продрог, сидя на краю холодной ванны в одной тонкой сорочке. Однако он заставил себя застегнуть все пуговицы в правильном порядке. Ни к чему было показывать при детях, что он чем-то расстроен.

Хотя он давно заметил, что дети вовсе не так чувствительны, как Козима старается представить. Не далее как вчера он застиг своих дочерей за тем, что они разрывали землю в центре тщательно им самим спланированного и заранее любовно воздвигнутого собственного могильного холма, достойного его грядущей славы. На вопрос отца, чем они там заняты, они с простодушной наивностью ответили, что ищут червей для своей черепахи!

За ужином Рихард был рассеян и молчалив, однако не преминул заметить на щеках Козимы следы недавних слез. Она то и дело бросала на него испуганные взгляды, но не отважилась спросить, чем он так озабочен. Он еще не решил, стоит ли рассказывать Козиме про смерть Мишеля, — она по натуре была излишне чувствительна и склонна к легким слезам.

Кроме того, он понимал, что сегодняшняя посылка беспокоит ее не столько из-за неизвестного ей содержимого, сколько из-за неизвестного ей отправителя. Если он покажет ей скверную парижскую газетенку с некрологом, она сразу заподозрит, что посылка от Джудит. Она, похоже, и так что-то подозревает, оттого последнее время бледна и часто жалуется на головную боль. Нужно предупредить Шнаппауфа, чтобы был поосторожней с письмами, а насчет посылки он обязательно что-нибудь придумает, но только завтра, сегодня у него мысли путаются из-за Мишеля.

Сегодня он должен побыть один. Рихард хорошо знал свои нервы, — он долго теперь не сможет спать по ночам и кожа его покроется красной сыпью, он уже чувствует, как начинается нестерпимый зуд под мышками и в паху. Спасение только в одном — сосредоточиться, вспомнить до мельчайшей детали то, что его мучает, чтобы поскорей начисто это забыть и освободиться навсегда.

Он постиг эту премудрость в последние годы совместной жизни со своей первой женой Минной, если этот кошмар можно назвать жизнью. Она истязала его бессмысленной ревностью, а он истязал ее приступами яростного раздражения. Удивительно, как он не прикончил ее в одну из очередных минут застилающей глаза ненависти!

Тогда он тоже не спал по ночам и с ног до головы покрывался зудящей красной сыпью. Но однажды, невероятным усилием воли преодолев желание разбить об голову Минны одну из ее обожаемых фарфоровых ваз, он взял маленький заплечный мешок и ушел в горы, — благо, тогда они жили в Швейцарии! Три дня он провел в полном одиночестве, блуждая среди скал по козьим тропам и питаясь хлебом с сыром, который покупал за гроши у неприветливых местных крестьян.

И на третий день в голове его прояснилось какое-то окно, сквозь которое он увидел, как он любил Минну когда-то и как сходил с ума, когда она пару раз бросала его и уходила к дру-тому. В те дни не она ревновала его, а он ревновал ее. Он не мог сказать, было ли это легче, — страдание всегда было его уделом, он безмерно страдал и от любви, и от ненависти.

В конце этих трех дней Рихард вспомнил все — и хорошее, и плохое, он принял Минну в ее новом, чуждом ему, облике и навсегда отделил ее от своей жизни. Когда он вернулся домой, он мог позволить ей говорить и выкрикивать все, что ей было угодно — его это больше не задевало. Он уже не слышал ее голоса и мог спокойно углубиться в единственно важное дело своей жизни, в свою работу.

Когда она особенно сильно досаждала ему, он больше не испытывал желания ее задушить, а вспоминал, как они, тесно обнявшись, ожидали смерти на палубе маленькой шхуны, на которой им пришлось бежать от кредиторов из Риги в Лондон вскоре после женитьбы.

Шторм с воем швырял хрупкую скорлупку шхуны то вниз, в головокружительную бездонную пропасть, то вверх, на острие крутого горного пика. С ужасом глядя на вздымающиеся вокруг необозримые волны, Минна начала громко молить Бога, чтобы он не дал бушующей морской стихии поглотить их по отдельности, пусть лучше их убьет удар молнии, пока они вместе. Ее молитва на фоне свиста ветра и рева штормового моря навсегда осталась в памяти Рихарда, в ней была дивная музыка, которая легла в основу увертюры к его опере “Летучий Голландец”.

Думая об этом, он готов был простить ей ее потерявшее упругость тело, ее глупые претензии, ее пронзительный голос и даже ее неспособность понять глубину его замыслов.

А теперь, когда ее давно уже нет в живых, он бы десятикратно простил ее. Рихард начал заново ценить “Летучего Голландца” с тех пор, как Джудит открыла ему, что именно эта ранняя его опера привела ее к нему. И прямо тут, за семейным столом, он снова мысленно пережил волнующий рассказ Джудит о том, как она в пятнадцать лет случайно обнаружила на рояле клавир “Летучего Голландца”. Она попробовала его сыграть, — и ей вдруг открылось величие драмы и музыки.

Он закрыл глаза и внутренним взором увидел, как прелестная пятнадцатилетняя Джудит, уже не девочка, но еще не женщина, склонясь к роялю темнокудрой головкой и почти касаясь клавиш юными, еще не созревшими грудками, в сотый раз пытается сыграть очередной трудный пассаж. Он засмеялся, представив себе, как ее домашние, измученные бесконечными повторами одной и той же мелодии, пытаются прервать ее исступленное музицирование, а она упорствует и продолжает.

“Что с тобой? — услышал он встревоженный голос Козимы, чудом прорвавшийся сквозь набегающие музыкальные волны. — Тебе нехорошо?”

Рихард вздрогнул и открыл глаза:

“Что-то голова слегка кружится”, — почти честно признался он, потому что голова и впрямь слегка кружилась. Козима тут же принялась хлопотать вокруг него с грелкой и фруктовой настойкой, прописанной ему на случай головокружения.

“Может, отменим на сегодня чтение?” — предложила она нерешительно, но он отверг это предложение. Именно потому, что сегодня он был вовсе не расположен читать вслух, он не хотел нарушать эту, столь дорогую сердцу Козимы, семейную традицию. Ему необходимо было успокоить жену и обеспечить себе несколько ночных часов, свободных от ее тревожного надзора.

Козима попросила почитать “Дон Кихота”, но он отклонил ее просьбу, ссылаясь на то, что роман Сервантеса содержит слишком много скабрезностей. Он остановил свой выбор на шекспировском “Макбете”, — читать вслух пьесу было гораздо легче. Он начал читать и на какое-то время настолько вошел во вкус, что забыл про некролог в жалкой парижской газетке, — он был прирожденный чтец, искусство перевоплощения увлекало его.

Козима, как обычно, слушала его, восхищаясь каждой разыгранной им репликой, и он, как это часто случалось в последний год, внутренне съежился от дурного предчувствия, что однажды она все узнает и не простит. Но именно эта эквилибристика на грани разоблачения и придавала его роману с Джудит ту остроту, которая подстегивала его нервы до звенящего напряжения, необходимого для его работы над “Парсифалем”. Он не мог отказать себе в этой последней радости — “Парсифаль” был его лебединой песней, после него оставалась только смерть.

Мысль о смерти опять напомнила ему о некрологе Мишеля, и он опустил книгу на колени.

“Может, хватит на сегодня? — спросил он, заглядывая Ко-зиме в глаза и замечая, как ужасно она устала. — Иди спать, детка, а я еще поколдую над книгами”.

Она, хоть и умирала идти спать, все же ушла не сразу, а сперва немного похлопотала вокруг него, заботясь о его головокружении и микстуре от кашля. Он терпеливо переждал ее заботы, а потом помедлил еще четверть часа, пока не убедился, что она поднялась из своей гардеробной комнаты наверх, в спальню. После этого он подождал еще десять минут для верности, хоть она обычно засыпала мгновенно, умученная дневными хлопотами, обеспечивающими ему мир и покой.

Потом тихонько, стараясь не шуметь, он спустился вниз, в лиловый салон Козимы и открыл ящик бюро, в котором она хранила свой дневник. Ему необходимо было вспомнить, чем он был занят в те дни, когда Мишель умирал, над чем бился в тот день, когда Мишель умер, чему радовался в тот день, когда громоздкий гроб с телом Мишеля опустили в сырую яму на кладбище в Берне.

Странно, он мог с легкостью восстановить в памяти — не только по дням, но даже по часам — их ночные прогулки с Мишелем, их нескончаемые страстные беседы почти тридцатилетней давности. Но вот события прошлого лета слились в один долгий нерасчлененный сердечный спазм на пестром фоне репетиций, декораций, капризных выходок актеров и вечной головной боли о деньгах.

Впрочем, головная боль из-за денег преследовала Рихарда и в тот незабываемый год, когда они с Мишелем, беспечные и молодые, фланировали по улицам спящего Дрездена, погруженные в увлекательные споры о судьбах человечества. Просто в те далекие дни забота о долгах и кредиторах не ложилась на его душу таким нестерпимым бременем. Тогда его гораздо больше занимал любовно вынашиваемый под сердцем проект создания саги о Нибелунгах.

Как капризно распоряжается нами судьба, — во время одной из ночных прогулок по набережной Эльбы он попытался поделиться своими замыслами с Мишелем, но тот не пожелал его слушать, поскольку намеревался разрушить всю эту жизнь вместе с ее обывательской культурой, включающей и замыслы Рихарда. И что же? Теперь, через двадцать восемь лет “Кольцо Нибелунгов” Рихарда Вагнера завершено и поставлено на сцене театра Рихарда Вагнера, а Мишель Бакунин, так и не дождавшись крушения буржуазного мира, умер в швейцарской больнице, которая была неотъемлемой частью этой живучей культуры.

Что же происходило в день смерти Мишеля?

1-е июля — его можно легко себе представить: разгар лета, самодовольная пышность листвы на деревьях королевского парка, калейдоскоп цветов на клумбах его любимого дома, Винфрида. Однако в памяти нет ни одной житейской детали из этого дня. Зато как ясно встает перед глазами сцена его последнего прощанья с Мишелем, странная, почти фантастическая, не похожая ни на какое другое прощанье.

Это было, когда революция в Дрездене была практически разгромлена. Теперь уже можно честно признать, что дрезденские события только из вежливости называют революцией. Был там робкий мятеж, скорей сотрясение воздуха, чем реальное восстание. Когда прусские войска подошли к Дрездену, революционная армия рванула оттуда, наложив со страху полные штаны, и к десятому мая оказалась в небольшом городке Фрайберг. Временное революционное правительство вынуждено было удрать туда вместе со своей разгромленной армией. И Рихард тоже последовал за ними — у него были на то свои причины.

Он нашел своих соратников в гостиной дома главы временного правительства Хюбнера, который был жителем Фрайберга. Они отчаянно спорили о том, что лучше, — с оружием в руках защищать Фрайберг от наступающей прусской армии или отступить и перегруппироваться в более крупном Хемнице, где была надежда на поддержку рабочих организаций.

Спорили до хрипоты уже несколько часов, голоса разделились, и ни один из вариантов не выглядел приемлемым. В конце концов члены правительства, безумно уставшие после нескольких дней тяжелых боев на баррикадах Дрездена, отправились проверять состояние своих войск, а Рихард остался в гостиной наедине с Мишелем.

Они сидели на диване, намереваясь обсудить какие-то подробности предстоящего дня, как вдруг Мишель замолк на полуслове и, грузно откинувшись на спинку дивана, захрапел. Рихард попробовал встряхнуть его, но все его попытки разбудить Мишеля ни к чему не привели, он только качнулся вбок, положил голову на плечо Рихарда и навалился на него всей своей непомерной тяжестью.

Рихард и сейчас с поразительной ясностью ощутил всю горечь разочарования, охватившего его в тот момент — все эти месяцы он так жаждал физического контакта с Мишелем, жаждал его прикосновения к своей коже, предвкушая блаженство электрической искры, которая вспыхнет в его теле от этого касания. Но он хотел нежной, человеческой ласки, а не этого — бездумного, неосознанного давления тяжелой головы Мишеля на свое плечо. Тем более, что впереди зияла пропасть, в которую можно было упасть, если не разбежаться перед прыжком изо всех сил.

Рихарду стало не по себе, — еще не все было обдумано, не все опасности взвешены. Пора было отправляться в путь. Он отвел ото лба Мишеля крутые темные кудри, легко-легко коснулся их губами, высвободил затекшее плечо, и, с трудом оттолкнув увесистую тушу друга, поднялся с дивана. Мишель безвольно скатился на сиденье и захрапел еще сильней. Бросив на него прощальный взгляд, затуманенный непрошенной слезой, Рихард вышел из гостиной. Больше они никогда не виделись.

До сегодняшнего дня, когда он вновь увидел глаза Мишеля, глядящие на него с газетной страницы. Впрочем, это уже не в счет, Мишеля нет в живых с 1 июля 1876 года.

Рихард раскрыл дневник Козимы за 76-й год — в том месте, где должна была быть запись за 1-е июля. Но такой записи не оказалось — вместо нее был скомканный абзац, помеченный числами 1-11 июля. Выходит, недаром у него в душе осталось ощущение мучительного куска непрожеванного времени, если даже неутомимая Козима не смогла расчленить этот ужасный период на отдельные дни!

Что же тогда происходило?

“1-11 июля.

Прогон “Сумерек Богов” от начала до конца! Тенор Унгер (Зигфрид), кажется, выздоровел, но тут же начались проблемы с баритоном Кугелем, исполнителем партии Хагена — он не выдержал напряжения и уехал. Огромные финансовые трудности, каждый день стоит 2000 марок, а доходы ничтожные. Казначей утверждает, что через три недели ничего не останется. Я пытаюсь получить из Парижа хоть какую-то часть маминого наследства, пока безрезультатно.

Пришел по почте пакет от Ницше с замечательным эссе “Вагнер в Байройте” о “Сумерках Богов”, — воистину вдохновляющее творение! Душераздирающее известие о внезапной смерти одного из наших оркестрантов — скрипача Рихтера из Берлина!”

Теперь Рихард ясно вспомнил первое июля. Это было еще до приезда Джудит, — первый прогон “Сумерек Богов”, первая воплощенная на сцене смерть Зигфрида! Подумать только — в день смерти Мишеля!

У Рихарда холодок пошел по спине. Может ли это быть простым совпадением?

И разом, переплетаясь и путаясь, хлынули несовместимые образы из разных времен. Вот Мишель, заметив, что Рихард то и дело прикрывал рукой слезящиеся глаза, заслоняет лампу непомерной лопатой своей ладони и держит ее так, на весу, все полтора часа их беседы. И тут из-под ладони Мишеля вовсе некстати выглядывает обрамленное редкими кустиками седеющих кудрей лицо берлинского скрипача Рихтера, скоропостижно скончавшегося где-то в начале июля, во время репетиции “Валькирий”.

Скрипач Рихтер умер от разрыва сердца, и при мысли об этом собственное непрочное сердце Вагнера начинает тихонько скулить то ли под ложечкой, то ли под лопаткой.

И вспомнился один ужасный день, тогда же в июле, еще до приезда Джудит. Рихард с Козимой пригласили в ресторан “Странствующий рыцарь” механиков сцены братьев Брюкнеров, которые на месяц просрочили изготовление плавательного аппарата для хоровода рейнских русалок в “Золоте Рейна”.

Так же заскулило у Рихарда под ложечкой, когда один из братьев пролепетал в свое оправдание, что они весь этот месяц были заняты по горло, выполняя заказ старого клиента, герцога Мейнингенского.

Рихарду и сейчас тяжело вспомнить, какой гнев охватил его, когда он услышал, что для них он всего-навсего “клиент”. Как он бушевал, как швырял на пол тарелки, как орал и топал ногами! Оказывается, он, Рихард Вагнер, создатель искусства будущего, для этих мастеровых такой же клиент, как и какой-то ничтожный герцог, который только тем и хорош, что получил по наследству титул и деньги! Прав был Мишель, — вся современная культура прогнила и пора с ней кончать!

Правда, потом пришлось просить у Брюкнеров прощения. Но от ресторана “Странствующий рыцарь” пришлось отказаться навсегда. Рихарду было неловко появиться там снова после той ужасной сцены. Точно так же он отказался когда-то от Мишеля и не стал его искать, хоть прекрасно знал, что тот убежал из ссылки и вернулся в Европу.

А Мишель, оказывается, все эти годы жил в Лугано, совсем по соседству с Люцерном, где Рихард вынужден был поселиться в 65 году, когда молодой баварский король Людвиг упросил его убраться из Мюнхена добровольно, не дожидаясь, пока его подлецы-министры учинят им обоим какую-нибудь пакость. Он прожил там восемь лет, полных бурь и страстей, — на берегу озера, в роскошной вилле Трибсхен, за аренду которой платил король, а обживать и обставлять помогала Козима, тогда еще формально жена его лучшего друга, дирижера Ганса фон Бюлова.

Честно говоря, в начале этих драматических восьми лет Рихарду было не до дрезденских воспоминаний и не до дрезденских друзей. Его судьба всецело зависела от юного короля, фанатично, безумно в него влюбленного. Хотя король вынужден был подчиниться требованиям своих завистливых подлецов-министров, он все равно не отказался от идеи осуществить постановку всех опер Рихарда в баварском королевском театре. Не говоря уже о солидных суммах, которые он платил за переданные ему авторские партитуры этих опер.

В те годы любовь короля была главным достоянием Рихарда. Она была последней соломинкой, протянутой ему с небес в тот страшный миг, когда все его надежды рухнули и черная бездна небытия уже разверзлась, чтобы поглотить его навеки. И не успел он прийти в себя от этой нежданно свалившейся на него милости, как ему была оказана другая милость, не столь неожиданная, но зато в то время крайне неуместная — на него свалилась Козима, вконец отчаявшаяся наладить свой неудачный брак с Гансом и полная решимости заполучить Рихарда.

Она отважно покинула Ганса и, поселившись в Трибсхене, начала рожать Рихарду детей, скрывая при этом от всего мира, что дети от него, а не от Ганса. Поначалу Рихард с ужасом представлял себе, какие формы примет ярость влюбленного короля, когда тот узнает, что он изменяет ему с Козимой.

Но годы шли, после рождения двух дочерей Козима была беременна в третий раз, а король все еще ничего не подозревал.

Загрузка...