Распятие[59] © Перевод В. Мартемьяновой

След

Бесконечно и покойно падал снег, покрывая стылую землю. «Почему-то вместе со снегом всегда опускается тишина», — подумал Боура, укрывшись в какой-то конуре; на душе у него было торжественно и грустно; он чувствовал себя всеми покинутым среди этой пустынной равнины. Спрятав под волнистым снежным покровом путаные следы жизни, земля опрощалась и выравнивалась у него на глазах, делаясь однообразно унылой и беспредельной. Наконец снег поутих, и танец снежинок — единственное движение в этой упоительной тишине — прекратился.

С робостью и трепетом бороздит пешеход нетронутую снежную целину, и странно ему оставлять первым длинную цепочку следов. Однако с противоположного конца навстречу движется еще кто-то, чернея из-под белой пороши; теперь две цепочки, встретившись, побегут рядом, и на девственно-чистой поверхности появятся первые признаки людской суеты.

Но встречный вдруг остановился; на усах у него снег; человек напряженно всматривается куда-то в даль. Боура замедлил шаг и проследил за направлением его взгляда; цепочки следов встретились и застыли.

— Во-он там видите — след? — спросил запорошенный снегом незнакомец и показал на какую-то вмятину метрах в шести от того места, где они стояли.

— Да, это след человека.

— Разумеется, но откуда он там взялся?

«Наверное, прошел кто-нибудь», — хотел было ответить Боура, но смутился: след был единственный; ни впереди, ни сзади — нигде ничего; резко и отчетливо отпечатавшись на снежной поверхности, след не вел никуда; он был одинок.

— Откуда он там взялся? — подивился Боура и двинулся было поглядеть.

— Погодите, — удержал его собеседник, — наделаете вокруг лишних отпечатков и все затопчете. А тут надо разобраться, — недовольно добавил он. — Куда это годится — один-единственный след? Положим, кто-то прыгнул отсюда прямо на середину поля; в таком случае следов рядом могло не быть. Но кому под силу прыгнуть так далеко? И как этому прыгуну удалось устоять на одной ноге? Ведь он неизбежно должен был бы потерять равновесие, а тогда ему пришлось бы опереться на другую ногу; к тому же он пробежал бы еще дальше — как всегда, когда на ходу соскакиваешь с трамвая. Но тут других отпечатков нет.

— Чепуха, — произнес Боура, — если он прыгал отсюда, следы остались бы и на дороге, а здесь шли только мы. Перед нами никого не было.

— След повернут пяткой к дороге; неизвестный двигался именно в том направлении. Если бы к деревне, то он повернул бы направо, потому что слева — чистое поле, а какого черта теперь искать в чистом поле?

— Позвольте, но путник должен был куда-то уйти, а я уверяю, что он вообще не трогался с места, потому как других следов не видно. Это же ясно. Следовательно, тут никто не проходил. Значит, разгадка в чем-то ином.

Боура усиленно соображал.

— Знаете, могло быть углубление на почве, а может, чей-то след отпечатался на подмерзшей земле и потом его припорошило снегом. Или представьте, что там стоял старый брошенный башмак и, когда прекратилась метель, его унесла ворона. Вот на земле и осталось пятно, напоминающее формой башмак. Этому нужно найти естественное объяснение.

— Если бы башмак стоял в поле перед снегопадом — под ним чернела бы земля, а там теперь снег.

— Значит, ворона унесла башмак, когда еще мела метель; или птица уронила башмак на лету, и он шлепнулся в чистый снег, но она снова его подняла. А, кроме того, это может быть не обычный след.

— Что же, птицы глотают башмаки, по-вашему? Или устраивают в них гнезда? Малая птаха башмака не поднимет, а большая в таком гнезде не поместится. Тут приходится рассуждать отвлеченно. Я полагаю, что это — след, но если его оставил не человек, то, значит, снег примят кем-то сверху. Вы считаете, что тут замешана птица, но вполне возможно, что кто-то сделал это с… аэростата, например. Допустим, некто повис на аэростате и одной ногой коснулся снега, чтобы всех подурачить. Не улыбайтесь, мне самому неловко давать столь неправдоподобное объяснение, но… Я буду счастлив, если это — не след.

Спутники двинулись в сторону загадочного отпечатка.

Открывшаяся им картина не могла быть ясней. От придорожного рва покато простиралась снежная целина, и одинокое пятно темнело где-то посредине поля; неподалеку от него, все в снежных хлопьях, стояло хрупкое деревце. Пространство от дороги до отпечатка башмака — нетронуто, нигде — ни намека на самолегчайшее прикосновение ноги; поверхность снега — белым-бела. Снег — мягкий и податливый, не то что сыпучая морозная пыль.

Посредине поля на самом деле был след — отпечаток большого американского сапога, на широкой подошве и с пятью крупными гвоздями на каблуке. Чистый снег плотно спрессован, нигде ни одной непримятой снежинки; значит, след появился после снегопада. Отпечаток глубокий и четкий. Тяжесть, пришедшаяся на небольшую площадь подошвы, должна была быть много больше веса любого из мужчин, склонившихся теперь над следом. Гипотеза птицы и поднятого башмака отпала сама собой.

Как раз над отпечатком башмака деревце протянуло свои длинные веточки, тоненькие, укутанные снегом; снег на них не был ни ссыпан, ни стрясен. Малейший щелчок — и он обвалился бы тяжелыми комьями. Гипотеза «шага сверху» теперь совершенно исключалась. «Сверху» ничего нельзя было предпринять, не сбив с дерева снег. Не осталось ни малейшего сомнения — перед ними был обычный след.

Вокруг — лишь чистое искрящееся пространство. Путники поднялись вверх по косогору и пробежали по гребню холма; по-прежнему далеко-далеко вниз тянулся засыпанный белым снегом склон, за ним подымался другой, еще обширнее и белее. И до самого горизонта не было даже намека на след второй ноги.

Возвращаясь обратно, спутники обнаружили лишь сдвоенные ряды собственных следов, такие ровные и четкие, словно их провели по линейке. И в самом центре пространства, окруженного этими рядами, зиял след иной, более крупной ноги, циничный в своей обособленности; что-то удерживало людей от желания растоптать этот след, избавиться от него с общего молчаливого согласия. Обессиленный и опустошенный Боура опустился на придорожную тумбу.

— Над нами кто-то подшутил, — проговорил он.

— Возмутительно, — заметил другой, — ужасно глупая шутка, но… черт побери, есть же пределы физически возможного! Ведь это все-таки неестественно… Знаете, — вырвалось у него, и в голосе послышался ужас, — ежели там один след, то, может, это был одноногий? Не улыбайтесь, я понимаю, все это глупо, но какое-то объяснение должно ведь быть? Тут под сомнение поставлен разум, это же начало чего-то… Либо мы оба спятили, либо я валяюсь дома в горячке, но только всему должна быть причина.

— Мы оба спятили, — задумчиво произнес Боура, — нам все подай «естественное» объяснение; мы хватаемся за сложнейшие, невероятнейшие, бессмысленнейшие предположения — только потому, что они «естественные». А, наверное, было бы куда проще и естественнее признать, что это просто чудо. Мы подивились бы и спокойно разошлись по своим делам… Без смятения в душе, скорее всего даже довольные.

— Нет, я не был бы доволен. Если бы след ознаменовал нечто великое… принес счастье… я сам упал бы на колени и возгласил: «Чудо!» Но это ведь просто неловко; это ничтожно мало — оставить один отпечаток вместо обычной вереницы следов.

— Если бы у вас на глазах воскресили умершую девушку — вы пали бы ниц и смирились; но не успеет на ваших коленях растаять снег, как вам придет в голову, что это был обман, лишь мнимая смерть. А тут как раз никакого обмана, ничего мнимого, тут вам продемонстрировали чудо в простейших условиях, как при чистом физическом эксперименте.

— Я, вероятнее всего, не поверил бы даже воскрешению из мертвых. Но и я жажду спасения, и я надеюсь на чудо… будто вот-вот произойдет что-то и перевернет всю мою жизнь. Этот след не спасет меня, не перевернет моей жизни, не выведет никуда, он лишь мучит, словно заноза, засевшая в мозгу, и я не могу от этого избавиться. Я в него не верю. Чудо успокоило бы меня, но этот след — первый шаг к сомнению. Лучше бы уж его вовсе не видать.

Оба надолго умолкли. В воздухе снова закружились снежинки, снег повалил гуще прежнего.

— Кажется, у Юма, — прервал молчание Боура, — я читал об одиноком следе на песке[60]. Значит, такое встречается не впервые; по-моему, таких следов — тысячи, бесконечное множество, а мы их не замечаем, потому что привыкли к определенным правилам. Иной, например, на этот след и внимания не обратит; ему и в голову не придет, что это — уникальное явление, что он — единственный, что на свете существуют вещи, которые ни с кем и ни с чем не связаны. Посмотрите, как похожи наши с вами следы, но этот, единственный, — больше и глубже, чем наши. Когда я думаю о своей жизни, мне представляется, что в ней есть следы, которые ниоткуда и никуда не ведут. Это невероятно трудно — представлять все, что ты пережил, в виде звена некоей цепи, которое возникло однажды и в свой черед уступит место следующему звену. Бывает, что вдруг вам явится откровение или вы нежданно ощутите нечто, чего не было раньше и никогда не будет потом. Среди людских дел есть такие, которые ни с чем не соединишь, они тотчас обнаруживают свою обособленность. Мне известны поступки, которые ничем не кончались, ничто и никого не спасали, и все-таки… Случалось такое, что никуда не вело, от чего никому не стало легче жить, но, возможно, это и было самым главным в жизни. Вы не находите, что этот одинокий след — прекраснее всех, виданных вами до сих пор?

— А мне, — отозвался собеседник Боуры, — припомнились семимильные сапоги. Наверное, когда-то люди тоже наткнулись на подобный след и не смогли подыскать подходящего объяснения. Кто знает, может, предшествующий след обнаружится где-нибудь у Пардубиц или у Колина, а последующий — у самого Роковника? Я вполне могу себе представить, что второй такой след отпечатался не на снегу, а, скажем, среди толпы, на земле, во время празднества, там, где нечто уже произошло или еще произойдет; что этот шаг — звено в некоей непрерывной цепи шагов. Вообразите ряд таких чудес, и этот наш след найдет среди них свое естественное место. Если бы газеты были полностью информированы обо всем происходящем, возможно, из «Новостей дня» мы могли бы узнать о последующих шагах и проследить чей-то путь. Может, это некое божество сейчас шествует себе не спеша, но вполне продуманно и последовательно; возможно, его путь — это и есть некий высший знак, за который нужно ухватиться. И может быть, нам следовало бы пойти по стопам этого божества. Не исключено, что для нас это было бы спасением. Все, все вполне вероятно… Но разве не страшно — с предельной отчетливостью различить пред собою один-единственный след и не быть в состоянии сделать дальше ни шагу?

Боура, содрогнувшись, встал. По земле мело, мело все сильнее. Истоптанное поле и единственный отпечаток американского сапога исчезли под слоем свежевыпавшего снега.

— Я не отступлюсь, — буркнул заснеженный мужчина.

«От следа, которого уже нет и не будет больше…» — про себя договорил Боура, и путники разошлись в разные стороны.

Лида

Голуб еще нежился в постели, когда к нему ворвался молодой Мартинец и бросил: «Пропала Лида!» Он был бледен и очень взволнован; с трудом выдавил из себя, что он и мать рассчитывают на дружеское участие Голуба и нуждаются в его совете. Лида ушла из дому вчера после обеда будто бы навестить кого-то и до сих пор не вернулась.

Голуб молчал; он был бы рад сказать что-либо утешительное, но не знал что. Перед его глазами всплыл образ Лиды, какой он видел ее в последний раз: девушка сидела на кушетке, сжавшаяся в комок, притихшая и трогательная; пристально глядя на собеседника, она тем не менее слушала его рассеянно; не удаляясь от общества, она словно старалась остаться в тени, не быть на глазах. Голубу Лида показалась странной и подавленной.

I

В последнее время Лида и впрямь вела себя странно. В голосе ее и жестах проскальзывала печаль, девушка была стеснена ею и не могла сделать ни одного движения непринужденно; потом, однако, как-то освободилась от этих пут и только говорила и смотрела откуда-то издали, словно из полной и безликой пустоты; но вскоре исчезло и это, остались лишь следы легкой рассеянности.

В тот день Лида с аппетитом ела, была оживлена и до мельчайших подробностей обсуждала фасон своего нового платья. Потом ей вздумалось навестить приятельниц. Ушла она в хорошем настроении и без каких-либо признаков беспокойства. Ничто не предвещало беды.

Только с вечера потянулись тревожные часы ожидания. Малейший скрип входных дверей — и перехватывало дыхание; чуть забрезжившая надежда, становясь явственнее, рождала в душе томительное волнение, по, продлившись несколько нестерпимо напряженных мгновений, рушилась: никто не появлялся. С еще большим беспокойством ждали очередного стука двери; при любом отдаленном глухом ударе мимолетное мгновение замирало, тянулось мучительно долго, терзало самое себя и вновь съеживалось, словно пружина. Наконец, в девятом часу, дом затих. Теперь надо всем распростерлось бездонное, безнадежное и безмерное время; ожидание сделалось непрестанной болью; не исчезая, боль распространялась вширь и вглубь одновременно. Лишь бой часов отдавался в мозгу, как пульсация крови в разбереженной ране.

Беспокойство прижало всех к стеклам окон. Внизу, на мокром дне улицы, несколько прохожих; любая женская фигура чем-то напоминает Лиду; все кажется, будто любой пешеход — спешит он или бредет медленно — несет весть от Лиды. Вот один остановился возле дома — и невыносимое, с замиранием сердца ожидание теснит грудь; но прохожий уже двинулся дальше — и снова ожиданье непомерной тяжестью опускается куда-то в глубь вашего существа. Внезапно на улице показались дрожки; их пронзительное дребезжание звучит взволнованным, прерывистым, поспешным объяснением; вы уже готовы лететь вниз по лестнице, но дрожки протарахтели, и стук их еще долго слышен откуда-то издали, словно у улицы нет конца. Прохожие редеют. И всякий раз удаляющиеся шаги уносят безмолвную печаль все дальше и дальше; уже только издали доносится звук шагов, словно слабое тиканье безнадежности. Улица пустынна; налево и направо расстилается необозримый путь одиночества. Ожидание обмерло. Слилось в бесформенный ужас.

Он воцарился тут с самого начала — сперва подвижный, текучий, то слабеющий, то усиливающийся. Мало-помалу ужас окаменел, сделался ощутимой тяжестью, неизъяснимым бременем, сжимающим грудь. Но это была обманчивая недвижность гигантского яйца, которое сосредоточенно готовится ожить. Оно вздувается, как нарыв; вместе с ним непрерывно растет тупое, гнетущее напряжение; оно кажется безучастным, но вдруг сосредоточивается где-то в глубине души, в одной точке пронзительной боли. И вся тоска сливается в едином предчувствии, что с Лидой случилось непоправимое. Дикий ужас взрыл ночь людей, не находивших себе места. Взметнувшаяся со дна души смутная тревога прорвалась наружу и обернулась ощущением ужаса; предчувствие, словно призрак, обрело почти явственное существование. «Мне привиделось, — записал позже Мартинец, — будто желтые входные двери окроплены кровью; я знал: за ними в подъезде лежит мертвая Лида, потому что я это видел доподлинно; облик двери, устрашающий, бесчувственный, по-людски зловещий, переполнял меня ужасом и мукой. (После той памятной ночи я стал замечать, что у любой двери есть свое, особое обличье.) Я не смог отогнать это наваждение, несмотря на отчаянные усилия. Но вдруг видение желтой двери потухло и передо мной явились бегущие люди, „скорая помощь“ и нескончаемая череда замерших трамваев — беспощадный, беспредельно разрастающийся миг уличной катастрофы. В голове роились и другие образы, столь же навязчивые, словно внушенные извне, и реальные; до сих пор я не в состоянии понять, откуда взялось столько голой, чуждой и внешней реальности в образах, рожденных одной лишь тревогой».

Тревога все глубже врастала в явь. В истерической поспешности одевалась мать, готовая стучаться ко всем знакомым, бежать на поиски, хоть куда-нибудь… Сын удержал ее; если беда стряслась у друзей — они давно сообщили бы об этом; сам он побежал в полицию. Лестница внизу зияла, словно черный колодезь; с каждой следующей ступенькой отчаяние становилось все безнадежней; с каждым шагом случившееся все неумолимее представлялось ему грубым, осуществившимся фактом. Мертвенно-пустынные проходы улиц были пропитаны сырой мглой, происшествие облекалось плотью, овеществлялось и разрасталось, словно в него проникало все больше и больше необработанного и тяжелого вещества. Коридоры полицейского управления и днем выглядят уныло; теперь же их холодная, пустынная печаль сделалась естественной частью призрака беды, и желтая, крайне неприветливая приемная уместилась в этой картине непреложным и мучительным фактом; несчастье обрело какое-то чуждое звучание в безучастном голосе чиновника, проговорившего: «Никаких сведений не поступало; имя и фамилия вашей сестры?»

Мартинец уходил с тяжелым сердцем; дело принимало все более страшный и неприятный оборот; по сонному городу — к полицейским отделениям, к приемному покою «Скорой помощи» катят дрожки, от госпиталя к госпиталю, — всюду ожидание, пустынность, тягостная тишина, в конце концов — шаги по коридору и недовольный, заспанный голос: «Девушки — мертвой или раненой — в этот день нигде не зарегистрировали», — однако все фактическое и внешнее, удручающее и отчужденное, с чем он столкнулся сегодня на своем изнурительном пути, сомкнулось с призраками несчастья в один общий безмерный и непостижимый мир горя и беды.

Мартинец медленно брел домой; но уже в дверях его встретил вопрошающий взгляд матери, и он понял, что рухнула их последняя надежда. С быстротою молнии в голове пронеслось: с самого начала они всё делали лишь с одной целью — скрыть друг от друга страшную муку предчувствия, что Лида сделалась жертвой преступления. Как будто вдруг обнажилась отвратительная рана — холодный, ясный страх, отчетливый и жуткий. Оба вдруг осознали то, что втайне предчувствовали: над Лидой совершено насилие, она похищена, грубо изнасилована и теперь лежит где-то, беспомощная, обесчещенная или мертвая; это была кульминация кризиса, которая не могла Длиться долго, и все же ощущение ее не исчезало до самого конца; хотя страх давно отпустил их, миг этот продолжал отбрасывать свою тень, словно вечное memento[61] боли.

В час кризиса пани Мартинцова упала на колени и читала молитвы, горячо и поспешно:

«Господи Иисусе, луч света извечного, смилуйся над нами! Господи всевышний на небесах, смилуйся над нами! Господи всеблагий, помилуй нас! Господи Иисусе, всевидящий отец наш, смилуйся над нами! Господи Иисусе, ангел небесный, смилуйся! Иисусе, тихий и покорный сердцем, смилуйся! Господи Иисусе, творец мира и покоя, смилуйся над нами! Ради таинства святого твоего преображения, освободи нас, господи! Ради смертной твоей тоски и мук твоих, господи, освободи нас!»

Монотонно и механически падали слова молитв, словно капли воды или уходящие мгновенья; этот призыв повторялся непрестанно, до умопомрачения, как бы измеряя глубину горя. Это был вопль страдания, который, многократно повторяясь, вливается в беспредельное и странно нудное однообразие застоявшейся печали. С каждым новым обращением к господу, с каждым повтором печаль водворялась все полнее, неся тишину и оцепенение. Вскрик за вскриком — и вокруг становится все более одиноко и пусто; все измерения времени растут, как растет глубина от ритмического вращения бура. Все окружающее будто испарилось и улетучилось; куда-то отступила, отодвинулась мучительная близость предметов; и. словно по безграничному пустому простору, сквозь оцепеневшее сознание несется монотонное: «Господи Иисусе, смилуйся над нами».

Каждое слово молитвы исполнено таинства и уносится в бесконечность; не сетует и не обвиняет, не впитывает человеческое горе и не рассказывает о нем, но уносится в бесконечность и уносит с собой людское страдание. Чем же ты сделалась, боль, окруженная этим горизонтом без конца и края? Что еще осталось от тебя, сущее мгновение, во все стороны распахивающееся в вечность? О, скорбное сердце, есть ли в мире что-нибудь большее, чем милосердие и избавленье?

«Всемилостивый боже, очи твои провидят мою печаль и по вздохам моим читают мою тоску, ты, кто так часто бывал милостив ко мне, взываю к тебе ныне из глубин души своей. Услышь голос мой и приди на зов мой, ибо судьба моя в твоих руках».

Мало-помалу, почти неощутимо, пустота заполняется. Как будто из молитвы хлынуло что-то изобильное и бесформенное. Каждое слово раскрывается до беспредельной глубины; нечто изменчивое, неизъяснимое раздвигает человеческое восприятие за пределы очевидного — до нереального и неопределенного. В перерывах между молитвами близость вещей снова обрушивается на душу, и оттого с удвоенной силой и повышенной настоятельностью звучат потом молитвенные вскрики. Вещи, вновь омертвев, расступаются; из неисчерпаемого богатства весомых слов образуется странная атмосфера, которая обволакивает вещи, хороня их в своей глубине. Это — мучительные и страшные вещи, они напоминают о Лиде и о ее несчастье. И все это недвижно, омертвело, погружено в беспредельную глубину; это — лишь тела, помещенные в прозрачный стеклянный шар, в недвижно-тихую атмосферу, которая держит их в плену, в глубинах безмолвия и покорности.

После томительного часа молитв пани Мартинцова поднялась, словно очнувшись. Все переменилось вокруг; прах и пепел, из которых слагается реальность, тихо сгустились в новый порядок; все, вплоть до последней мертвой вещи, надело новую маску — терпеливое выражение покоя: «Будь что будет».


Меж тем молодой Мартинец до самого рассвета метался из угла в угол. Чем дольше размышлял он над происшествием с Лидой, тем таинственнее оно ему представлялось. Его мучили уже не догадки, а вопросы. Мерзкое преступление, жертвой которого стала Лида, вовсе не мираж; это проблема, разрастающаяся с каждым новым вопросом и ответом. Ибо в абсолютном мраке случившегося не исключено самое страшное.

Боже, что предпринять? Довериться полиции? Но полиция начнет допрашивать, и прежде всего — Лидиных знакомых; ее злополучное несчастье разнесут по всему свету и осудят, а если Лида вернется, ее уже успеют пригвоздить к позорному столбу; постыдное клеймо останется на ней навсегда. Лучше уж все скрыть — да, но тем временем прибегут Лидины подружки, будут расспрашивать, что с ней; если больна — они захотят ее навестить. Если болезнь опасная — явятся тетки и ни за что на свете не отрекутся от своего права бодрствовать, как всегда, У изголовья своей любимицы. Притворяться, будто она уехала, тоже нельзя, так как Лида не пришлет никому даже самой скромной открытки и привета. Они поймут, что от них нечто утаивается, учуют атмосферу лжи и недомолвок.

Скорее всего, Лида вернется; но привычный доброжелательный мир, в котором она жила прежде, окажется разрушенным; капля по капле жестокость будет просачиваться в ее жизнь, тысячи разнообразных вещей коснутся раны, с которой она придет в дом, ибо девичья жизнь соткана из тончайшей и нежнейшей пряжи и легко ранима.

Боже, что предпринять? Да-да, найти ее, живой или мертвой; живую — защитить от позора и муки; мертвую — оградить от неуместного вмешательства газет, жаждущих сенсаций; любой ценой защитить Лиду!

День занимался серый и холодный; сегодня Лида должна быть найдена, но Мартинец, надев шляпу, все еще колеблется и не уходит из дому…

Где Лида? Что же, собственно, с ней приключилось и где ее искать? У него уже сложился определенный план и четкая гипотеза; но сейчас все как-то отпало само собой… Впопыхах вырисовывается новая альтернатива действий; таинственное исчезновение Лиды выглядит уже по-иному, обрастает новыми мучительными подробностями; одна за другой в мозгу рождаются все новые идеи и внезапные догадки. Мартинец неутомимо перебирает все «за» и «против» — одно за другим; с лихорадочной поспешностью набрасывается на каждую новую возможность, развивает, а затем отвергает ее. Господи, что предпринять?!

Терпеливо, словно убогий наук, мозг ткет все новые и новые альтернативы. Медленно, мучительно, словно из маленьких камешков, воздвигается очередная гипотеза. Трепетно, боязливо тянется тоненькая нить еще одной возможности. Все чаще останавливается мысль, и приходится страшно напрягаться, чтобы сдвинуться с места; одно и то же слово, как бы произнесенное вполголоса, возвращается многократно, и нет на всем белом свете слова, которое можно было бы поставить рядом с ним.

Молодой Мартинец стоит нахмурившись и силится поймать какой-то ускользающий образ. Ничего, кроме непомерной усталости. Все догадки рассыпались в прах. Предположения отпадали, словно отмершие чешуйки; все подсказанное разумом отделилось от него и отпало, все очевидное и мыслимое было отброшено, как пустая скорлупа; и где-то на дне души осталось лишь взбудораженное, беспомощное, нагое ядрышко слепой воли. Это был уже только страстный, безрассудный порыв к борьбе за Лиду, без оговорок и колебаний; это было бесповоротное решение, это был окончательный выбор.

— Пойду искать Лиду, — сказал он матери.

— Иди, — прошептала она, — да направит господь бог стопы твои.

II

Тогда-то, в полной растерянности, Мартинец и обратился к Голубу за советом. Он пытался рассказать все, что ему было известно, но не находил причин, которые хоть как-нибудь проясняли бы тайну Лидиного исчезновения. Голуб вертел и комбинировал факты и так и сяк, пока не уверился, что из них ровно ничего не следует. Каждый предполагаемый шаг неизбежно заводил в тупик неизвестности. Оставалась лишь острая необходимость и очевидная невозможность действовать. Голуб колебался; воображению то и дело представлялась съежившаяся фигурка…

— По-моему, — начал он, — Лида сбежала; вам неприятно это слышать, но это — единственное, что я могу предположить. Право, я с радостью выдвинул бы более приемлемую версию. Я не настолько глубоко знаю Лиду, чтобы точно определить, какие поступки соответствовали бы ее натуре. Вы — ее брат; наверное, вы знаете сестру лучше и можете с полной уверенностью сказать: нет, сбежать она не могла, на это она не способна.

— Этого я утверждать не могу, — сокрушенно признался Мартинец, — я вообще не понимаю, что можно, а что — нет; ручаюсь только — поводов для побега у нее не было.

— Речь идет не о поводах: поводы девушка всегда находит только в себе самой. Любая Лида способна нас поразить, совершив то, чего от нее никто не ожидал. Их побуждения нам неведомы. В душу не влезешь. Поводы, дружище, в расчет принимать не приходится; поводов может быть великое множество. Но вот поступков — куда меньше, и потому логика их проще. Мы можем выдвинуть бесконечное количество мотивов, сообразно которым вела себя Лида, а вот число поступков, которые она могла совершить сама либо предпринять по чьему-то наущению, ограничено. Собственно, поступок кладет предел любой неопределенности. Поступки уже не столь субъективны, как их мотивы; в них есть единообразие, повторяемость и закономерность, которые не зависят от мотивов и вообще не подчиняются нашим желаниям или побуждениям. Поступки фатальны.

Раскольникова толкнули на преступление необычайные мотивы; его план был обдуман до последних мелочей и совершенно оригинален; однако исполнение оказалось вполне заурядным — обыкновенное убийство с целью ограбления, каких до него и после совершались сотни. И самое поразительное, что произошло оно как-то случайно.

Скажем, мотивы любого самоубийства сугубо индивидуальны. И все же каждое такое самоубийство обыкновенно повторяет другие: служанки, как правило, прибегают к яду, а не к бельевой веревке; это — не обязательно, но это — обычно. Совершая свои поступки, мы бессознательно принимаем за образец наиболее часто встречающиеся решения; вероятно, и сама действительность движется в том же направлении. И чем событие обыкновенное, тем чаще оно повторяется. Временами оказывает свое действие закон серийности, не из-за какой-либо внутренней причинной связи, но скорее всего случайно, бессознательно, по привычке… Словом, сие от нас не зависит. Чистейшее стечение обстоятельств. А значит, мы имеем право предполагать, что и в Лидином случае «обычность» играет определенную роль.

— Лидин случай совсем особый, — возразил Мартинец.

— Ну хорошо, допустим, что он совершенно необычен, — согласился Голуб, — однако наблюдается парадокс необычных случаев: они повторяются. Повторяются несчастья, самоубийства, преступления и рекорды. Игроки в рулетку прямо-таки вынуждены считаться с парадоксальностью случаев, с повторяемостью редких явлений. Словом, даже самые необычайные поступки подпадают под правило фатального однообразия и повторяемости. И Лидино несчастье тоже имеет аналогии в недавнем прошлом.

Вы хотите разыскать Лиду, хотите разгадать тайну, ключи от которой вам не даны. Все ваши предположения могут соответствовать истине; ведь чем меньше мы знаем, тем многообразнее вероятность. Значит, остается одно: отыскать среди всех мыслимых возможностей — самую правдоподобную и реальную; а это и есть заурядная возможность, более или менее обыкновенная, будничная и повседневная.

Все обычное — правдоподобно не потому, что оно основательнее мотивировано, а потому, что чаще случается. Говоря о правдоподобии, необходимо принимать в расчет обычность происшествий, непроизвольную повторяемость поступков; нужно считаться с тем, что даже при абсолютно непостижимых, сугубо индивидуальных мотивах результаты получаются однообразные, фатально безличные, а следовательно, вполне предсказуемые; и задача состоит не в том, чтобы обнаружить факт, а в том, чтобы угадать волю рока, который действует слепо и по шаблону.

Для нас необъясним факт Лидиного исчезновения, и мы силимся представить хотя бы его правдоподобное развитие; но — заметьте! — тем самым мы искушаем судьбу. То-то и то-то мы считаем правдоподобным; будем надеяться, что рок и впрямь подчинил себе Лидины поступки и, хотя она этого не сознавала, управлял ею.

Я, так же как и вы, полагаю, что здесь играют роль обстоятельства, которые затрагивают честь Лиды-женщины. Это в высшей степени правдоподобно, поскольку Лида — прелестна. Вопрос только в том, насилие ли это? Разумеется, для вас этот вопрос решается однозначно… Но совершить насилие вовсе не так легко, как вам кажется. Так просто, ни с того ни с сего, на Лиду не нападешь. Обратите внимание: лишь только вы захотите представить, как это могло произойти, — вы теряетесь. Затащить и изнасиловать взрослую девушку здесь, в городе, можно лишь при исключительно благоприятном стечении обстоятельств; а исключительные обстоятельства — это плод фантазии, но никак не реальность.

К сожалению, я не могу убедить вас более основательными доводами; их у меня нет. Но если исключено самоубийство и несчастье, значит, речь может идти либо о насилии, либо о бегстве. Насилия совершаются чаще всего при совершенно других отношениях, в другой среде, среди крестьян. Я вообще не припомню ни одного случая, чтобы нечто подобное случалось в наших с вами обстоятельствах; и, напротив, помню десятки и сотни побегов из дому. Следовательно, Лидин случай в значительно большей мере похож на побег, чем на изнасилование, поскольку побег — дело более обыкновенное.

— По-вашему, Лида — обыкновенная девушка? — тихо спросил Мартинец.

— Нет, но тем хуже для нее. Обычно влюбленные, решаясь на побег, преодолевают какое-то препятствие. Поскольку Лиде ничего не возбранялось, значит, ей мешало нечто неразрешимое, нравственное, что она преодолевала в себе самой. Вероятно, тут замешан некто, кого никто из вас не знает. Очевидно, препятствие заключалось в нем. Вы вольны воображать какие угодно романтические истории, но обыкновенно все выглядит довольно прозаично. Истинная любовь обладает слишком высокой способностью переносить страдания, чтобы опуститься до подобного решения. В большинстве случаев девушка становится жертвой, она запутывается в сетях страсти; в подобных случаях обычно все происходит так, словно решающим был самый низменный мотив. Вы молоды, и если вы разыщете этого человека, то, очевидно, сочтете своим долгом, долгом чести… короче, вы не должны вести себя с ним как с равным, — добавил Голуб с внезапным участием.

Молодой Мартинец поднялся.

— Вы кончили?

— Не совсем. Есть в этой истории одно весьма красноречивое обстоятельство: Лида ушла из дому совершенно спокойно и перед уходом с аппетитом поела. Аппетит, по-видимому, единственное, что не может быть поддельным. Значит, она даже понятия не имела, что не вернется. Вероятнее всего, она шла на заурядное свидание с этим незнакомцем; но что приключилось с ней потом, в каком положении она оказалась — этого мы не можем сказать: считайте это ослеплением — но все равно это только слово для обозначения мотивов, совершенно нам неизвестных. Что-то произошло с ней внезапно; и если бы она еще заглянула домой, то, думаю, уже не нашла бы в себе сил покинуть вас. Вообще все это страшно загадочно. По-моему, вы разыщете сестру, Мартинец, но не расспрашивайте, не вынуждайте к признаниям, не унижайте ее.

— Где же мне ее искать? — нетерпеливо перебил Мартинец.

— Где-нибудь за городом. Существуют десятки тысяч мест, где она может очутиться. На выбор цели могли оказать влияние самые разные обстоятельства; но о них нам ничего не известно. Если бы Лида действовала рассудительно, исходя из каких-то, нам неведомых обстоятельств, любые наши догадки ни к чему бы не привели; но если она принимала решение вслепую, в состоянии аффекта, случайно, — попробовать можно. И это — парадокс случая. Если бы кто-то, играя в рулетку, ставил по какому-то неизвестному нам плану, мы не могли бы предугадать его действии, но если он играет необдуманно, как бог на душу положит, мы с большей или меньшей уверенностью можем сказать, на какие цифры он машинально поставит: на количество прожитых лет, на счастливое для него число, на круглую дату и т. д. Точно так же в лотерее и в любой азартной игре; и у Лиды — мы можем угадать, где она скрывается, если только она действовала слепо и необдуманно, словно в горячке.

Люди не стали бы участвовать в лотерее, если бы определенные числа не имели для них своего особого, необычного значения. Убежище, избранное Лидой в состоянии аффекта, должно иметь для нее какой-то особый смысл. У любого человека обнаруживается пристрастие к тем или иным местам — потому ли, что там он бывал в молодости, или оттого, что именно там он еще не бывал, а может — просто из-за того, что нравится их название. Это не важно, такие места всегда для нас предпочтительнее, чем остальной мир. Наверное, вы уже припоминаете, о каких местах Лида любила говорить. Или, быть может, она рассказывала, будто во сне ей хотелось уехать куда-то. Может, какое-то название просто застряло у нее в памяти. Лида охотно делится своими фантазиями — попробуйте припомнить… главным образом случайно оброненные слова. Вот видите, вам уже и пришло что-то в голову.

Мартинец молчал, покрывшись потом от слабости.

— Итак, мы можем предположить, что Лида с кем-то бежала, — монотонно продолжал Голуб, — скорее всего, это был человек, встречи с которым по каким-то соображениям считались предосудительными. Судя по всему, Лида сделала это, поддавшись внезапному порыву, запутавшись, поспешно, и тут есть для нас какая-то зацепка, — по-видимому, укрыться она решила в том месте, которое прежде чем-то привлекало ее. Это — самое естественное и самое правдоподобное предположение; но это только предположение, поскольку мы не принимаем в расчет тысячи неизвестных нам фактов; мы не можем сказать, что произошло на самом деле, речь идет лишь о том, что могло произойти вероятнее всего. Полагаю, я не сказал ничего необычного, ведь чем обычнее обстоятельства, тем больше шансов, что все произошло именно так, как мы думаем. Всем этим я не могу убедить ни вас, ни себя. Но даже если я угадаю реальные обстоятельства дела — пережитое Лидой все равно останется непостижимым.

Молчание Мартинца ставило Голуба в затруднительное положение. «Я строил на песке, — думал он, — на песке множества случаев. Но боже мой, неужто Лида — в самом деле энный случай среди многих других? Разве она не единственная и не самая прекрасная? Не чудо жизни? Но если я прав, то имеют ли значение „нераскрытые мотивы“ ее поведения, ее муки и метания? Ей принадлежат лишь мотивы поступков и расплата; „события“ же развиваются независимо от ее воли — так, словно бы все это служило для них лишь поводом свершиться».

Голуб был поражен. «Все, что я говорил, было чудовищно и бессердечно; я совершенно пренебрег тем, что Лида — женщина и человек. Мне бы только подвести свой сомнительный баланс. Я унизил ее ради своих расчетов».

Ужасная тоска охватила Голуба. «Отчего, — думал он, — именно „обыденность“ моих предположений так угнетает меня? Бог мой, вся наша жизнь есть не более как „обыденность“, только мы этого не замечаем и лишь потому можем существовать и совершать поступки. И вдруг, нежданно-негаданно, эта самая обыденность пугает и поражает нас. Когда мы ее осознаем, она представляется чудовищной; неожиданно мы сталкиваемся с чем-то безличным даже в своих собственных поступках; вдруг обнаруживается, что наша воля — лишь мираж и предчувствие событий, которые от нас не зависят. В каждом нашем поступке остается нечто случайное; однако случайность — это открытый путь, по которому в нашу жизнь вторгается рок. Рок — не железная необходимость, а железная случайность. Даже самое будничное, самое обыкновенное — всего лишь следствие жестокой, неумолимой случайности».

Мартинец пожал плечами.

— Не знаю, что предпринять. Я не могу решиться. Не могу пересилить ужас.

— Вот и я не могу избавиться от страха, — тихо признался Голуб.

— Буду искать, — решил Мартинец, — но иначе. По-моему, здесь необходимо идти путем более глубоких, внутренних решений. Не знаю, может быть, правда окажется в конце концов на вашей стороне, но к Лиде это не относится… Пожалуй, я все-таки туда съезжу. А пока двинусь вслепую, куда глаза глядят, может, увижу след на мостовой и различу оттиск ее каблучков среди тысяч других… Буду надеяться на счастливый случай. Может, произойдет нечто необычное, непредставимое, и это мне поможет. Очевидно, вы правы, но вам не понять, что это значит — разыскивать любимого человека.

Мартинец колебался; ждал, что Голуб посоветует еще что-нибудь; он жаждал этого, чтобы убедиться до конца; но Голуб молчал.

— Ну так скажите же, — выкрикнул Мартинец, — если вы убеждены… если…

— Я убежден меньше вашего, — ответил Голуб.

Мартинец ушел, поблагодарив; обещал зайти после полудня, но не появился; а к вечеру от него принесли записку.

«Ваши догадки подтверждаются, — писал Мартинец, — и, собственно, чисто случайно. Я бесцельно метался по городу; и впрямь разглядывал землю под ногами, не пропустил ни одного закоулка — я понимал, что это безумие, но ничего не мог с собой поделать. Под конец я встретил одного знакомого, и тот — невзначай, сам по себе (заметьте, что и тут есть нечто особенное), — рассказал, что вчера во второй половине дня встретил Лиду и проводил ее к подъезду дома, где ее ждала на примерку портниха. Но я-то знал, что Лида шла не к портнихе, потому что была у нее утром. Она явно хотела избавиться от своего провожатого, чтобы встретиться с кем-то другим. В самом деле она что-то скрывала от нас… Должен сообщить Вам одну очень странную деталь: я вдруг обнаружил, что довольно долго стою на улице возле вокзала; я понятия не имел, что мне здесь нужно, и потому принялся изучать расписание поездов. Станция, название которой вертелось у меня в голове во время нашего разговора, была подчеркнута ногтем, таким же способом была выделена и другая остановка, о которой я прежде не думал, но которую Лида определенно упоминала. Создавалось впечатление, словно Лида была тут и выбирала поезд. У меня нет уверенности, но совпадение столь необычно, что я туда поеду. Да, еще, — если я ее разыщу, что будет причиной: Ваша максимально правдоподобная версия или мой счастливый случай? Мама заметила бы, что это перст божий. Не знаю. Еду».

Весь следующий день Голуб провел в чрезвычайном напряжении. К вечеру пришла телеграмма, и он надорвал ее чуть ли не в лихорадке.

В телеграмме сообщалось: «Напрасно побывал обоих местах Мартинец».

В этот миг Голуб ощутил невыразимое, глубокое облегчение. Он улыбался, бегал но комнате, словно на его долю выпал нечаянный выигрыш. «Значит, это не так, — твердил он самому себе, — значит, это не так! Лида так не поступила!» Его охватила бесконечная нежность и сочувствие к девушке; с губ готовы были сорваться тысячи полуосмысленных слов, которые он мог высказать ей либо просто кому-нибудь…

В тот вечер Голуб ощутил неодолимую потребность быть на людях, среди уличной толпы, в кафе. Ему хотелось растянуть день как можно дольше — на всю ночь и даже до следующего вечера — и не отпускать его от себя ни за что на свете. Побег Лиды теперь представлялся ему в высшей степени поэтическим; Голуб был в каком-то экстазе, веселился от души и сам не сознавал, что просидел в одиночестве и тишине целую ночь. Он чувствовал, что мгновения эти чересчур значительны, чтобы пропустить их; его переполняло нечто огромное, и он боялся раздробить это состояние работой мысли. «Я освобожден, — ликовал он, — боже, сделай так, чтобы искупление было даровано мне надолго! Да не настанет миг пробужденья! Да продлится мой сон! Может быть, Лида сейчас спит, — умиленно думал он, — затерявшись в мире, как белочка в лесу; а я знаю о ее шагах не больше, чем о ее грезах. Но это прекрасно, что она грезит; что живет непостижимой и такой отдельной от меня жизнью, и если заблуждается, то по-своему, а если блуждает, то никому неведомо где. Где бы она ни была, хорошо уже то, что ее нет на месте, отмеченном судьбой, она недоступна, привлекательна и стоит на перекрестке неисповедимых путей; такой я вижу ее теперь. Господи, я ошибался; несчастье, преступление либо рок… Каждый, кто хочет попасть в цель — метит в черное, в черное-пречерное; однако самое черное обмануло меня; то самое черное, ночи черней, чего я больше всего боялся, — не случилось».

Вся эта ночь была отдыхом, будто с плеч свалилась тяжелая ноша; но уже на следующий день Голуба согнуло новое бремя. «Отчего я не могу избавиться от всего этого? Почему Лидино несчастье не идет у меня из головы? Отчего, собственно, меня так заботит ее участь? Откуда взялась во мне эта мания?» Перед его глазами снова возник образ молодой девушки — такой, какой он видел ее в последний раз. Она сидела на кушетке, погруженная в свои думы, сжавшаяся в комок, притихшая и почти безучастная ко всему, — и вдруг вздрогнула всем телом. Казалось, будто она сидит на огромной ладони, и ладонь эта постепенно сжимается. Этот неотступный образ терзал его сердце.

Наконец пришло еще одно письмо от Мартинца: «Дорогой пан Голуб, мне так необходимо поговорить, что я должен хотя бы в письме поделиться с Вами. Лида наверху, в постели, и не спит, плачет, сама не своя. Я все еще на той, второй станции, куда поехал из Праги. Здесь я не нашел их, но мне не сразу удалось выбраться отсюда. И пока я ждал поезда, появились те, ради которых я здесь очутился. Две ночи они провели в Карловых Варах, прежде чем попасть сюда, в этот безлюдный немецкий край. Это единственное обстоятельство, которое Вы не предвидели. Вышеупомянутый человек уже скрылся; мы мало общались, но я с ужасом вспоминаю наше объяснение. Лида молчит, причитает и плачет, и мне ее до боли жаль. В таком состоянии я не могу везти ее обратно. С трудом уговорил послать хотя бы открытки знакомым в Прагу — свидетельство „семейной загородной прогулки“ брата с сестрой.

Ей прямо-таки не терпится вызвать скандал, унизиться до последней степени, — мне это непонятно, но я надеюсь, что со временем она опомнится. Приехать сюда пожелала, разумеется, она; на остановке в Карловых Варах он настоял уже по пути; это была отчаянная неосмотрительность. Не могу Вам описать сцены, свидетелем которой мне пришлось стать; порой мне казалось, будто я на грани ада или помешательства. Лиде я сказал, что разыскать ее мне помог счастливый случай — помните, я говорил Вам о нем; я понимаю, это обман, но я не в силах был признаться, что, в сущности, нашли ее Вы. Напротив, я рассчитываю на Вас, на то, что сразу же после нашего возвращения Вы навестите Лиду и первым убедите ее, что никто ни о чем не догадывается. Мне хочется, чтобы она как можно быстрее успокоилась».

Голуб выронил письмо. Да, ради Лидиного спокойствия. Какое несчастье — Лида!

Гора

Ребенок, который играл возле отвесной скалы, на дне заброшенной каменоломни, возводя плотины из грязи, образовавшийся после вчерашнего ливня, наткнулся на труп мужчины с размозженной головой. И хотя малыш ничего не знал о смерти, он испугался и побежал прятаться в мамкин подол. И вот он уже забавляется с кошкой, и ему непонятно, отчего отец бросил работу и выбежал из дому. Играть с кошкой приятнее, чем возиться в грязи.

Для того, кто поднялся наверх, деревня открылась бы как на ладони. Он увидел бы мальчишку, который, громко крича и всхлипывая, улепетывает домой, дробную фигурку мужчины, что выскочил из дому и теперь, подобно муравью, торопливо семенит через всю деревню. И невесть откуда взявшееся скопище людей, которые размахивают руками и суматошно, один за другим устремляются вниз, на дно каменоломни. Наблюдателю, находящемуся наверху, показалось бы смешным, как эти фигурки суетятся, отыскивая более короткий путь.

Но если бы этот наблюдатель оказался внизу, среди толпы, его охватил бы ужас; благочестиво отводя глаза от трупа, он измерил бы взглядом страшную высоту скалы, от подножия до самой вершины, где, обнесенная низкими перилами, вьется тропка и ползут облака. Здесь, в толпе, он стоял бы притихший, словно скованный странною силой, боясь тронуться с места.

Как раз в это время мимо проходил Славик; он чувствовал себя покинутым между небом и землей, среди откосов и домиков, где ему выпало пережить дождливую пору.

— Барин! — кричали ему. — Тут убитый!

Славик пошел поглядеть.

В задумчивости вернулся он домой; но и дома, встав у окна, продолжал смотреть в сторону каменоломни, зиявшей, словно отверстая рана в боку горы. Каменоломня представлялась ему пугающей и почти загадочной.

Никакими силами мне не стереть из памяти эту картину: грузный человек уткнулся лицом в окровавленный песок; в раскинутых руках и ногах — отчаянное усилие, словно он все еще, даже теперь, силился подняться и смахнуть со лба грязь. О, что за вид! Две руки вопиют из оскверненной разбитой материи, — полные грязи, о господи! — и все же такие человеческие! Эту картину уже никакими силами…

Мне доводилось видеть самых близких людей мертвыми; они словно спали, закрыв глаза и скрестив руки на груди; на лицах у них было такое выражение, словно они благословляли меня. Величавые, покоились они в окружении цветов и свечей и были похожи на святых. Ах, какой другой, более человеческий смысл может быть в смерти, если не прославление человека!

Однако нет ничего страшнее смерти, которая не возвышает ни мертвых, ни живых. Смерть с гримасой движения, мгновения, случайности. Смерть, которая не успевает стереть последние следы жизни. Нет ничего более отталкивающего, чем живой жест мертвеца! Трудно представить себе более наглядный пример осквернения всего святого.


Только спустя несколько томительных часов перед карьером остановился автомобиль, и из него выскочили трое. Славик побежал за ними. Двое склонились над трупом, а третий обследовал откос.

— Он упал лицом вниз, — заметил один и выпрямился, — все фрактуры спереди. Смерть наступила мгновенно. Лицо разбито в… гм, а? Его уже невозможно узнать.

— Невозможно, — как-то по-особому значительно произнес второй. Сидя на корточках, он переворачивал труп. — Сам черт не узнает.

— Чего же вы ищете?

— Ничего, так просто рассматриваю.

— И обнаружили что-нибудь?

Склоненный господин выпрямился.

— Ничего. У меня потухло. Спасибо, — поблагодарил он Славика, который протянул ему спички. — Я — полицейский комиссар Лебеда. Да, — задумался он, — Как вы считаете, доктор, давно он тут лежит?

— День, может, два.

— Два дня! За два-то дня тот уже далеко уйдет.

— Кто?

— Да убийца, — бросил удивленный комиссар. — Тот, кто его столкнул.

— Быть не может, — возразил доктор, — так уж и убийство! Отчего…

— Так просто, ни отчего. Вот у погибшего шляпа на голове целехонька, не смялась, не запачкалась: странно, а?

— Пожалуй, — весьма неуверенно протянул доктор.

Комиссар пошевелил губами, словно хотел выругаться, и в упор уставился на доктора.

— С одежды пострадавшего срезаны все монограммы, — вдруг сообщил он.

— Накройте его, — пробормотал доктор и с внезапным отвращением посмотрел на свои руки: — Надо вымыть.

— Постойте, — остановил его комиссар. — Предположим, жертва защищается, — представляете, схватка на краю пропасти… — все тщетно; только шляпа осталась там, наверху. Убийца поднимает ее и видит на подкладке монограмму или фирменный знак — впрочем, убедитесь сами, — спохватился комиссар и, взяв в руки шляпу, показал подкладку; кусочек кожаной ленты был вырезан острым ножом. — Тут ему пришло в голову, что монограммы есть на белье, на одежде, в карманах, вот он и спустился по откосу со шляпой в руке… Впрочем, это слишком глупо; он просто мог швырнуть ее.

Тут агент, исследовавший гору, что-то крикнул им.

— Пилбауэр на что-то наткнулся, — сказал комиссар. — Итак, здесь, внизу, он режет, кромсает, рвет и забирает с собой все — монограммы, шнурки от ботинок, фирменные знаки, документы… Все, любые приметы личности или обозначения места. Он ничего не забыл. Потом надел ему на голову шляпу и ушел. А это оставил тут. Обезличенный, безымянный труп. Уничтоженную личность. Тайну. Чересчур молчаливого свидетеля. С какого конца разматывать этот клубок? Пилбауэр, что у вас там?

— Следы, — отозвался третий, спускаясь. — Кто-то стремглав бежал вниз, скользя по размокшей земле.

— Вы думаете, это было вчера после полудня?

— Да. У него были туристические ботинки номера на три больше моих.

— Великан. Турист. В самом деле, — удивился комиссар, погружаясь в задумчивость.

— Очень мне это не нравится, — ворчал доктор. — Терпеть не могу убийств. Накройте же его наконец!

Славик подошел к комиссару и хмуро сказал:

— Это ведь просто бессмыслица.

— Что бессмыслица?

— Да эти монограммы. Зачем убийце их срывать? Если бы он их не трогал, все бы поверили, что произошел обыкновенный несчастный случай. А не убийство. Просто кто-то разбился. И против преступника не было бы никаких улик. Зачем ему понадобилось это делать?

— Не имею понятия.

— Во-вторых. Какая глупость — нести шляпу в руках. Очевидно, он растерялся. А тут, внизу, рассудительности… у него было хоть отбавляй. Он ни о чем не забыл. Судя по всему, голова у него отлично работала… Нет ли здесь противоречия?

— Не имею понятия.

— В-третьих, с шоссе и из деревни все хорошо просматривается. Убийца подвергал себя страшному риску и тем не менее действовал обдуманно, просто-таки методически, не торопясь. Ничего не пропустил. Это — прямо парадоксально.

— Мерзкая история, — проворчал доктор.

— Мерзкая и нелепая. Для объяснения такого поступка вам либо придется допустить таинственные и необыкновенные мотивы, либо предположить существование таинственной и необыкновенной личности, совершившей преступление. Дело более странное, чем представляется на первый взгляд. Видимо, вам предстоит его разрешить, и я хотел бы обратить ваше внимание…

— Благодарю, — отозвался прилежно слушавший комиссар, — это весьма любопытно; но простите, вы меня не поняли. Мне тут разгадывать нечего.

Славик тщетно пытался возразить.

— Я ничего не решаю. Я — представитель исполнительной власти. Если вам интересно, могу взять вас с собой.

«Он ничего не решает, — сверлило у Славика в мозгу, — гм, тогда, собственно, зачем он здесь?»

Спустя некоторое время он спросил и об этом.

— Я ничего не решаю, — ответил комиссар, — просто потому… Послушайте, я ведь действую не от своего имени и ничего решать не могу. Я действую от имени власти, которая не решает, а приказывает. Любая власть лишь выносит постановления; в этом ее сила и сущность. Приказ — вот единственное и неопровержимое доказательство. Это — логика власти. Нет, дружище, нам решать не приходится.


Со скучающим видом комиссар приступил к расследованию. Постепенно все больше объявлялось людей, которые накануне там или сям видели «незнакомца». То он оказывался высокий, худой бородач; то — могучий, чисто выбритый, рыжий иностранец, погруженный в себя, а то — необыкновенной силы рослый турист, лица которого не видел никто. Вот этот последний, по-видимому, и впрямь бежал от кого-то, оставляя после себя следы паники и разрушения.

За день до того, как был обнаружен труп, лил проливной дождь, тогда-то старичок-возница, ехавший на станцию, обогнал огромного незнакомца в гольфах.

— Полезайте под брезент, — крикнул ему возница.

— Нет, не хочу, — отказался незнакомец.

Дед двинулся было дальше, но ему стало жаль промокшего до нитки пешехода, и он пригласил его во второй раз.

— Не хочу, — зло огрызнулся незнакомец и рысью помчался на станцию. «Странным» казалось то, что он «был такой огромный и что все-таки его было страшно жалко». (Свидетельское показание старика-возницы.)

Несколько позже этот огромный детина в спортивном костюме появился на станции; поджидая вечерний поезд, он расхаживал по перрону невзирая на дождь. Начальник станции пригласил его в зал ожидания, но незнакомец поднял воротник и промолчал. Немного погодя начальник подошел к нему сообщить, что поезд сегодня вообще не пойдет, поскольку на сорок пятом километре дождем подмыло скалу и засыпало путь. Тут верзила-незнакомец громко чертыхнулся и спросил, когда следующий поезд. «Примерно через сутки», — предположил начальник станции и прямо-таки испугался ярости и отчаяния, промелькнувших в глазах собеседника.

— Вы можете переночевать в местечке, — участливо посоветовал железнодорожник.

— Не ваша забота, — грубо оборвал его путешественник и ушел. Лица его не было видно, однако возникало странное и «мучительное» ощущение, «словно это было лицо человека, которому грозит смертельная опасность». (Показания начальника станции.)

Тот же иностранец объявился вечером в местном трактире, приказал протопить комнату и принести еду.

Спустя некоторое время трактирщик постучал к нему.

— Что такое? — испуганно вскрикнул гость.

— Вы не турист? — решился спросить трактирщик. — Я бы рекомендовал вам толкового возницу; его даже прозвали «С божьей помощью»; может, господин…

— Я подумаю, — ответил гость и захлопнул дверь. Однако тут же выскочил на лестницу и крикнул вслед: — Закажите мне этого извозчика на пять утра, на целый день.

— Рано утром он, стало быть, уехал; клиент был огромный, страшный, в туристском костюме, а лицо — как-то занавешено. «Мы все его боялись. И ходили здесь, внизу, как в воду опущенные». (Показания трактирщика.)

«Он стоял у окна, словно статуя, голова чуть ли не касалась потолка. Ничего не говорил, только хрипел. Не пойму, отчего меня вдруг разобрал страх». (Из допроса кельнера.)

— Ну, что теперь? — спросил Славик комиссара.

Комиссар пожал плечами, затем приказал позвать супругу извозчика «С божьей помощью», а сам погрузился в изучение карты окрестностей.

Славик все более приходил в замешательство. «Боже мой, — терзался он в мучительной тоске, — что же это за след, удивительно! Что тут приключилось? Неужели всего-навсего убийство? Непонятно. Бессмысленно. Поразительная нелепость».

Между тем комиссар допрашивал жену извозчика; она ни о чем не подозревала, и на всякий случай, руководствуясь нехитрым, чисто народным инстинктом, ото всего отпиралась. Пилбауэр спокойно изучал старый прейскурант, который нашел на окне.

«Все это непонятно и ужасно, — горевал Славик. — Свершилось нечто необъяснимое. Мы можем расследовать разыгравшуюся здесь трагедию, а все чего-то ждем. Ждем бесконечно…»

Над сонным, тупым полднем городишка непрерывной чередой тянулись тучи и барабанил непрекращавшийся, назойливый дождь. Через вымершую городскую площадь спешит комиссар — на телеграф. По водосточному желобу журчит вода, и Славику мерещится, будто аппарат Морзе выстукивает бесконечные и странные рапорты и приказы об аресте. Разобраться тут невозможно.

Дело выглядит все более будничным и запутанным. Славиком овладело угрюмое нетерпение. Поздно, уже поздно.

Наконец-то прибежал с телеграфа комиссар. Из соседнего городка только что телеграфировали, будто там в кабаке сидит возница «С божьей помощью», пьяный вдребезги; рассказывает посетителям, что утром вез какого-то верзилу, а тот всю дорогу прикрывал лицо платком и не вымолвил ни единого слова. Насмерть перепуганный извозчик не мог этого выдержать, высадил пассажира на полпути и удрал. Где это произошло — он понятия не имеет.

Теперь, по крайней мере, известно, в каком направлении искать. Словно соскальзывая с извивающейся ленты дороги, автомобиль комиссара помчался к ближайшему городку. У Славика не было критерия определения скорости. Лишь физическое ощущение страха, вроде позыва к плачу или тошноте, и тоскливое чувство, будто холодную струю воздуха через рот протолкнули в грудь, где она застряла меж мучительно трепещущих легких, — позволяли думать, что автомобиль мчится на предельной скорости. Уносимый этим движением, судорожно вцепившись в дверцы, Славик чувствовал, как в душе поднимаются два великих, примитивных и безотчетных чувства: восторг и ужас.

И вдруг — стоп! Взмах платка: «Остановитесь!» «Я узнал вашу машину, — торопливо произносит кто-то, — и как раз бегу за жандармами; у нас в „Святой Анежке“ стряслась беда». Утром туда вроде бы примчалась повозка с перепуганными лошадьми и без пассажира; за ним пешком приплелся какой-то гигант и, «словно мешок, рухнул на лавку», потом велел протопить комнату и заперся там. В полдень к нему постучали — спросить, не нужно ли чего. А он стал орать, дескать, сбросит всякого, кто вздумает подняться к нему наверх. И теперь все боятся. Он стоял на лестнице с обвязанной полотенцами головой и грозил собравшимся кулаком. Пришли лесники и тоже не знают, что делать; он наводит на всех безмерный ужас.

Автомобиль понесся к «Святой Анежке»; это — небольшой курорт у подножия самой высокой горы в этих краях, славящихся чудодейственными непрекращающимися все лето дождями. Не успел еще автомобиль подкатить к «Святой Анежке», а полицейским уже стало известно, что чужеземец-великан примерно час назад спустился в холл, спросил счет и ушел по тропинке, которая ведет к одинокой хижине на вершине горы, а девять мужчин, запершись в комнате, совещались, каким путем до него добраться. Горничная видела, как он уходил, но теперь где-то спряталась.

Девять мужчин окружили комиссара; среди них были лесники, дачники, местный люд и какой-то маленький человечек в очках, — он тут же бросился Славику на шею; это был скрипач и композитор Евишек; музыкант приехал на лето в родные места, где ему по наследству достался дом, и умирал со скуки.

— Как же вы его проглядели! — возмущался комиссар.

— Не успели…

— Как-то не смогли договориться…

— Боялись, — откровенно признался Евишек.

— Словом, не хватило организованности, — шепнул Славику комиссар.

Гора, у подножья которой они теперь очутились, представляла собой отвесную с плоской вершиной скалу, тонувшую среди лесов; на вершину ее вели лишь два пути: тропа и неприметная стежка. Наверху — небольшое поле и одинокая хижина, а вокруг — гладкий отвес голой, скалистой стены.

Теперь гора смутной массой проступала сквозь туман.

Комиссар вышел из дома и бросил взгляд на огромный массив скалы, словно вызывая ее на бой.


Славику предстояло сделаться очевидцем операции, которая поражала его не только отдельными своими эпизодами, но и неповторимым своим характером.

Очутившись среди толпы, Славик стал участником коллективных действий. У него на глазах внезапно родилась и начала почти по-военному работать небольшая организация; несмотря на это, у него не исчезало впечатление хаоса и бессмысленности происходящего.

Лишь позднее он признал, что, очевидно, иначе и быть не могло; но в самый момент действия, когда ему тоже пришлось войти в состав ведомого комиссаром отряда, он невыносимо страдал от этой топорной неповоротливости, напрасной траты времени, выжидания и бесконечных проволочек; в не меньшей степени его раздражал и резкий, с места в карьер, переход к действиям, неудержимая быстрота совершившегося и нескладная поспешность проведения всей операции. Почти с удивлением вспоминал он о той поре, когда осуществлял свои замыслы в одиночку; в своих поступках он обнаруживал столько особого, ему только свойственного и осмысленного ритма, что с трудом узнавал сам себя в суматошливом, лишенном ритмичности коллективном действии, участником которого он являлся. На душе у него было тягостно и смутно.

Как-то, в один из самых напряженных моментов преследования, спотыкаясь на каждом шагу в ночной темноте, Славик осознал всю безнадежность создавшегося положения; в голову приходили мысли о солдатах, о бесчисленном войске, о сторожевом посту, ожидающем приказа, о небольшом отряде, преследующем в горах преступника, человека одинокого и странного, который именно в своем одиночество черпает бог знает какое превосходство, — и о себе самом; Славик присел на камень и, несмотря на темень, своим мелким, убористым, скучным почерком занес в записную книжку:

«Сущность организации: сотворить из тебя материю. Ты послушное орудие власти, направляемое чужой волей, ты часть целого — а следовательно, нечто зависимое по самой своей сути. Признав над собой вождя, ты на него переложил ответственность за мотивы и цель поступков, ему передал свою волю и право решать; и у тебя не остается ничего, кроме совершенно пассивной души, бездеятельность которой ты воспринимаешь как страдание».


— Ладно, — сказал наконец комиссар, — гору придется окружить. Нас двенадцать, кроме того, я посылаю за жандармами, тогда нас станет двадцать. Четверо займут проезжую дорогу, поведете их вы, дружище. Четверо останутся сторожить стежку. Вы, дорогой мой, позаботитесь об этом. Ни в каком другом месте ночью убийца пройти не отважится. Сам я поднимусь по тропе наверх. Со мною пойдет кто-нибудь еще.

— Я, — вызвался Славик.

— Ладно. Встретимся у хижины. Когда подойдут жандармы. Пусть двое останутся внизу — караулят дороги. Вместе со всеми вы подыметесь на вершину горы к хижине. Исполняйте, друзья.

И гора была окружена.


Уже смеркалось, когда комиссар Лебеда и Славик подобрались к вершине. Хотя моросил дождь и было темно и промозгло, комиссар тоненько насвистывал, словно беззаботная пташка. «Что вы скажете на это?» — неожиданно спросил он.

— Я не перестаю удивляться, — ответил Славик, — я думал… представлял себе все иначе. Меня занимало решение, во всем мне чудилась тайна… А оказалось — это только охота. Охота на медведя. Преследование преступника.

— А чего же вы ждали?

— Решения. Происшествие остается непонятным с начала до конца. В нем есть нечто необычное. Уже сам безымянный мертвец — разве вы не отметили этого сразу, еще стоя над ним?

— Да, — согласился комиссар, — да, хотя, собственно, не знаю отчего, но… тут есть какая-то загадка. Но я не хочу ломать над ней голову.

— Эта тайна мучит меня с утра, — продолжал Славик, — всякая тайна — как задача, и уже поэтому я должен в ней разобраться. Меня не волнует — преступление это или не преступление; но интересно, почему все это так непостижимо? Уже поэтому я обязан идти по его следу.

— Пока мы его не схватим, — заметил комиссар.

— Да, вместо того чтоб разгадать тайну, — возразил Славик, — мы хотим дознаться, попросту — устроить допрос. Как раз это мне и не нравится. Весьма неинтеллигентно. Наверное, мы его поймаем, но в этом уже останется только грубая занимательность факта. А таинство — это область духа; любая загадка словно овеяна его дыханием. Лишь столкнувшись с тайной, человек ощущает в себе присутствие духа и чувствует трепет восторга и страх. Timor Dei —…Смятение духа. Материализм вообще обходится без таинства. Без страха. Без мужества испытать страх. Словом, я ждал более глубокого решения.

— У вас, наверное, нет с собой револьвера? — спросил комиссар.

— Нет, — раздраженно отозвался Славик.

— Жаль. У меня тоже.

— Вот видите, — не унимался Славик, — все это — сплошная романтика. Ночь! Горы! А ко всему прочему еще и револьвер! Кстати, мы сбились с пути. Как все это поверхностно!

— Нет, голубчик, вы не правы, — миролюбиво возразил комиссар, — мы, сыщики, конечно, никак не философы. Для нас это чисто техническая задача, дело практики. Но поверьте мне, всякая практическая деятельность издали выглядит романтично. А револьвер — всего лишь орудие труда, совершенно такое же, как клещи или плуг. К тому же с пути мы не сбились.

Они в молчании шагали вверх по неровной тропе, призрачно белевшей под темным пологом леса; она казалась ненастоящей и опережала их шаги, смутно, словно предчувствие.

— Вы ждали более глубокого решения? — внезапно раздался голос комиссара. — Но наше ремесло не признает проникновенных решений. Вероятно, можно сделать землю плодородной одной лишь молитвой, но с технической стороны это никуда не годится. Наверное, глубокие решения обеспечивают самый прямой и короткий путь, но технически они несостоятельны. По-видимому, можно разгадать преступление исключительно нравственным чувством, но интуиция — это любительщина. В романах все детективы обнаруживают крайнюю техническую несостоятельность. Слишком своеобразно, слишком изобретательно они работают. Их метода — метода преступников, а не детективов. Настоящий путь — иной.

— Какой?

— Социально отработанные приемы. Организация. Вы только посмотрите — ведь существует техника управления людьми, именно техника, поскольку с человеком обращаются как с неким инструментом. И тут наблюдается прогресс: то, что прежде было индивидуальным мастерством, делается техникой. Все, к чему бы мы ни прикоснулись, превращается в некий инструмент. В том числе человек. И вы тоже. И только тот, там, наверху, ускользает от нас.

— Бог?

— Нет, человек. Преступник, спасающийся бегством. И, значит, я — не что иное, как рука властей. Я ничего не решаю, я только сжимаю кулак, и чем сильнее я его сжимаю, тем больше осознаю в себе власть, которая осуществляется через меня. Я — только рука, пусть так, но я, по крайней мере, чувствую ту страшную и непреклонную силу, которая мною наносит удар, которая нынче ударит опять. Я чувствую силу закона.

Комиссар умолк; наступила ночь, и было тяжко подниматься вверх, пробираясь через корни и каменья. Они и впрямь потеряли тропку и вслепую взбирались по откосу, ломая мокрый, колючий кустарник, цепляясь за землю исцарапанными руками. Потом наткнулись на какой- то навес, под которым лесники, наверное, подкармливали лесных животных. Место не роскошное, но тут можно было хотя бы закурить посреди немолчного гула мокнувших под дождем гор… Среди необъятных просторов ночи шумели темные струи дождя; порой слышался треск сломанной ветки да изредка срывался вниз камень и летел, подскакивая, по склону, грохоча будто гигантскими сапогами; все остальные звуки поглощал непрерывный шум дождя.

Славик прислушивался к звукам с тоской человека, затерявшегося во всеобъемлющей и непроницаемой тьме, поглотившей мир. Комиссар, стоявший возле него, словно окаменел. Но вдруг по спине его пробежала слабая, словно электрическая дрожь; дрожь повторялась, все усиливаясь и делаясь продолжительнее; тело комиссара бил непрекращающийся судорожный озноб.

— Что с вами? — воскликнул Славик.

— Ничего, — стуча зубами, проговорил полицейский, — ничего… Только страх… Это сейчас пройдет! Сию минуту!

— Отчего вам страшно?

— Не могу понять… Верно, от всего того, что о нем наговорили… Я ведь не хотел об этом думать. Вы ничего подобного не испытываете?

— Нет. Только смятение духа.

— Нет, не то. Что-то хуже, страх… Я не вынесу!

— Пойдемте-ка лучше, — настаивал Славик, которому становилось не по себе.

— Сейчас… Вы идите вперед. Только тихо. Пошли!

Идти между скалами было нельзя — они с трудом ползли на четвереньках. Очевидно, подняться выше было уже невозможно. «Идите!» — выдавил комиссар сквозь зубы. Обдирая руки и колени, Славик карабкался вверх; и лишь когда снова наткнулся на тропку, у него от ужаса похолодела спина: ведь стоило поскользнуться…

Комиссар молча обогнал его и быстро взбежал на вершину. В хижине горел свет. Комиссар тихонько постучал, дверь приоткрылась чуть-чуть, на полглаза. «Полиция», — шепнул комиссар, и дверь распахнулась, словно от вздоха облегчения.

— Благодарение богу, — загадочно прошептал хозяин, откладывая в сторону ружье, — благодарение богу.

— Когда он пришел? — поспешно спросил комиссар.

— Час назад. Хотел переночевать. На чердаке.

— Я сейчас спущусь, — раздался сверху громкий хриплый голос. — Только накину на себя что-нибудь.

Комиссар одним махом очутился на лестнице, словно подброшенный неведомой силой.

— Именем закона.

— Сейчас, — проговорил голос, удаляясь вглубь, — я, знаете, простудился… немного…

— Эй вы там, сторожите окно! — крикнул комиссар вниз, — ловите беглеца! Скорее!

Славик и хозяин с ружьем бросились вон.

Чердачное окно распахнуто настежь. Тишина. Ни шороха. Комиссар вышел с зажженным фонарем; и тут Славик, едва разбирая смысл, прочитал на щипце крыши давнюю надпись:

Дай бог счастья дому сему,

Который я выстроил, не зная кому.

Между тем Пилбауэр с Евишеком поднимались в гору по проезжей дороге. Евишек ничего не видел в двух шагах от себя и боялся сбиться с пути. Детектив Пилбауэр молча и невозмутимо шагал впереди.

— Вы знаете эту дорогу? — выдохнул Евишек.

— Никогда здесь не бывал, — ответил Пилбауэр.

— А как попадете на место?

— Согласно приказу.

Снова воцарилась тишина. Евишек начал было напевать, но перестал: ему импонировало, что он идет бок о бок с сыщиком, — и проникся важностью момента.

— А усы у вас — фальшивые? — неожиданно сорвалось у него с языка.

— Нет, зачем же? — удивился невозмутимый полицейский.

— Значит, вы не переодеты?

— Нет, это я сам и есть, — скромно ответил сыскной агент.

Евишек тотчас проникся симпатией к этому печальному и тихому человеку.

— Это трудно — быть детективом?

— Нет, все зависит от характера. Вы, наверное, музыкант? Это куда более легкое занятие.

— О нет, не верьте, — воскликнул Евишек. — Вот нынче, например… писал я, что называется, большую вещь… квартет… И зашел в тупик. Не знаю, что писать дальше. Мелодия ускользнула.

— Надо идти по следу, — заметил детектив.

— О, художники идут по следу, они вечно ищут. Всю жизнь. А я вот выдохся. Оттого и пошел с вами, чтоб немножко забыться, отдохнуть.

— А я думал: вы из любопытства, как тот, другой.

— Да нет, я, собственно, пошел безо всякого интереса. Надеялся увидеть что-нибудь этакое необыкновенное, волнующее. Иногда необходимо потрясение… Ах, берите меня с собой почаще!

— С моим удовольствием, — серьезно сказал детектив, — но только если будет приказано. Без приказа лучше не ходить. Это нехорошо — преследовать человека.

У Евишека заговорила совесть.

— Но ведь это убийца, — защищался он.

Детектив кивнул.

— Да, нехорошо упустить такого человека.

— Что же хорошо?

— Ничего. Все одинаково нехорошо. Плохо бить и не бить, осуждать и прощать. На всякое добро есть столько же худа.

Евишек задумался.

— А что, собственно, вы делаете?

— Только то, что обязан. Самое разумное — слушаться. Подчиняться приказу.

— А тот, кто приказывает?

— Плохо делает, сударь. Приказывать нехорошо, это самое страшное из всех заблуждений.

— И все же — подчиняться необходимо?

— Разумеется. Что это за приказ, если ему не подчиняются.

— Вы, верно, не могли бы заниматься искусством, — удивился Евишек.

— Нет, — ответил детектив. — Искусство чересчур своевольно.

— О нет, искусство тоже имеет правила, которые надо соблюдать.

— Приказы?

— Нет, это не приказы.

— Ну вот видите, — буркнул Пилбауэр.

Евишек был в замешательстве; ему пришли на память неуверенность, сомнения, что мучили его в творческих поисках; несравненно легче стало бы на душе, если бы некий высший глас просто приказал — что и как… Отдаленно и мелодично зазвучал вдруг в ушах мотив некоего высшего гласа. Неслышно побрел Евишек за высоким, угрюмым человеком, который абсолютно безошибочно находил в потемках дорогу, незнакомую прежде, в то время как он, Евишек, местный житель, без конца путался, спотыкался, отыскивая поворот, которого тут не было, либо тропу в тех местах, где первый же шаг грозил падением со скалы.

«Как они в себе уверены, — думал он. — Славик, с его жаждой познания, комиссар, который имеет право приказывать, — какою уверенностью наделяет человека власть! И Пилбауэр, исполненный покорности. Как они уверены в себе, один я все не обрету покоя… Красота гонит от меня сон и лишает спокойствия; никогда, никому не сообщает она уверенности…»

«Лучше уж быть детективом, — мелькнула в голове Евишека тоскливая мысль, — и если уж искать, то, по крайней мере, что-нибудь сверхъестественное, что ускользает от внимания человека! Да ведь и я, — сообразил он, — всегда в погоне, то тут, то там натыкаюсь на след или слышу отзвук; ах, вечно удаляющийся отголосок чего-то совершенного! Словно голос поющего ангела…»

— Что это вы поете? — внезапно прозвучал вопрос Пилбауэра.

Евишек вздрогнул, его словно обдало жаром.

— Я пою?

— Да, вы пели. Себе под нос. Что-то очень красивое.

Евишека залила новая, радостная волна.

— В самом деле? Спасибо! А я и понятия не имел. И что же я такое пел?

— Пели… гм… не помню уж. Всякий раз по-новому… Теперь уж и не знаю. Только что-то очень красивое.

Они подходили к вершине горы.

Евишек уже не напевал и не раздумывал. Пилбауэр молча, уверенно шел впереди.

— Кто-то бежит, стойте, — внезапно прошептал он. Евишек напряг слух, но услышал лишь, как органом гудели горы.

— Тихо! — повторил сыщик.

Разрывая потоки дождя, гигантскими прыжками пронеслась перед ними огромная человеческая фигура и исчезла во тьме. Потрясенный Евишек онемел и припустил за ним, подталкиваемый неким древним охотничьим инстинктом. Пилбауэр побежал было следом, но мгла поглотила обоих, и он, махнув рукой, направился к хижине.


Меж тем дождь прекратился, и горные вершины окутала мгла. Небо расчистилось, и от лунного света густая пелена тумана стала молочно-белой, бескрайний простор окутала мягкая, почти сладостная тишина.

Евишек со всех ног бежал за стремглав уносившимся от него человеком; это безумное петляние по верху горы было молчаливым и упорным. У Евишека не хватало дыхания.

— Не могу! — выдохнул он и остановился.

— Я тоже не могу, — прозвучал из тумана гулкий голос.

Евишек опустился на камень, с трудом переводя дух.

— За больным охотитесь, — громко прохрипел голос. — Выгнали из постели, лишили крова. Неужто вам этого мало? Мало вы мне зла причинили?

— Вы больны? — воскликнул Евишек.

— Чего вам еще нужно? — сетовал голос. — Это не по-людски! Отвратительно! Оставьте меня наконец в покое!

— Идти вам некуда! — воскликнул встревоженный Евишек. — Вас наверняка схватят. Гора окружена.

— Неужто вас так много? — проговорил голос с беспредельной горечью. — Какой стыд! Что же теперь делать? Господи, что же мне теперь делать?

Евишек оцепенел в мучительном смятении.

— Господи Иисусе! — жаловался голос. — Что делать? Гора окружена… Господи Иисусе.

У Евишека стало вдруг светло и ясно на сердце.

— Дружище, — неуверенно начал он.

— Что делать… — трепетал во мгле голос. — Я пропал! Пропал! Пропал! Господи, неужто это возможно, — и как ты допускаешь такое, господи!

— Я вам помогу! — торопливо воскликнул Евишек.

— Выдать задумал, — простонал голос. — Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя… воля твоя. Дай мне уйти! Дай мне уйти, господи!

Тут почувствовал Евишек скорбь, восторг, вдохновение, ужас — любовь и боль, радость, слезы и страстную мужественность; и поднялся он, содрогаясь, и произнес:

— Пойдемте, они сторожат только дороги. Я проведу вас, не бойтесь.

— Не подходите! — выкрикнул голос.

— Я провожу вас. Не бойтесь меня. Где вы?

— Господи Иисусе! — запинаясь от страха, проговорил голос. — Не хочу, ничего от вас не хочу!

Евишек увидел перед собой бесформенную тень, и горячечное дыханье обожгло ему лицо.

— Оставьте меня! — прохрипел голос, чья-то рука коснулась его груди, и внезапно, сделав несколько скачков, тень растворилась во мгле.


Комиссар грыз ногти на пороге хижины. Славик подошел к нему.

— Пан комиссар, — начал он, — я думал о нашем деле. Вы слышали свидетелей; все говорили о нем как-то странно. Словно бы он вырастал у них на глазах. Он разрастался до бесконечности. Своеобразный гипноз.

Комиссар поднял утомленные глаза.

— Вероятно, гипнотическое действие производит его поведение, — продолжал Славик. — Оно ошеломляет людей. Это безумец, страдающий манией величия. И этим все объясняется.

Комиссар покачал головой и опустил веки.


Отряд цепью развернулся во всю ширь плоской горной вершины. Человек десять — двадцать. Тянутся не спеша, молча, с опутывающей механистичностью. Порой лишь тихонько бряцало оружие. Комиссар разжал сомкнутые зубы. Я устал, слишком устал. Нет сил идти дальше.

Он прислонился к дереву и закрыл глаза. От усталости почувствовал себя совсем маленьким. Идти дальше нет сил. «Так что же? Вот уж ты и устал, шалопай? — неожиданно прозвучал голос отца. — Иди сюда, садись на закорки». Ах, сынок ничего иного и не желал. Спина у отца широкая, словно у великана; сидишь высоко-высоко, как на коне.

Дорога убегает вдаль. От отца исходит запах табака и ощущение силы. Словно он великан. И нет в мире никого сильнее, чем он. Застонав от прилива нежности, мальчонка прижимается щекой к его влажной бычьей шее.

Комиссар очнулся. Я устал. Если бы я мог сосредоточиться! Сколько, например, семь умножить на тринадцать? Начал считать, наморщив лоб и шевеля губами. Ничего не получалось. Он без конца твердил оба эти числа. Они почему-то особенно противные, никак не поддаются счету, ни на что не делятся. Самые скверные из чисел. Комиссар в отчаянии бросил считать.

И вдруг услышал, ясно и раздельно: «Сколько получится, если тринадцать взять семь раз?» В испуге замерло сердце: это пан учитель. Сейчас он вызовет меня, сейчас, вот сейчас. Господи боже, куда бы спрятаться? Что предпринять? Дай мне уйти, господи! Позволь мне скрыться!

Внезапно грянул выстрел.


Меж тем Евишек, не разбирая дороги, плутал по холму. Прислушивался, но никогда мир не был столь безмолвен, столь замкнут в самом себе; от этого было больно и кружилась голова. Евишек брел дальше, ни о чем не думая, не ведая даже, где он.

Вдруг грянул выстрел. От горы к горе эхо летело словно сигнал тревоги, звуча все отдаленнее, тише, страшнее. Снова воцарилась тишина, еще более беспощадная, чем прежде. И только тогда Евишек осознал, что он тут один, совсем один, ничтожная песчинка, бесцельно затерявшаяся среди гор, что бредет он снова к дому, а из сердца через какую-то трещинку сочится озабоченность и стесненно струится безмерная печаль.


Пилбауэр продирался сквозь заросли кустарника, вода заливалась за шиворот, хлюпала в сапогах, проворно пробиралась, проникала, проскальзывала всюду, коварно и враждебно; Пилбауэр забыл о себе и, как баран, напролом пустился через чащу.

И вдруг грянул выстрел. Он грохнул прямо перед ним, на расстоянии нескольких шагов.

— Нужно все же смотреть, — загудел детектив, и вынужден был опереться на что-нибудь, чтобы не упасть; колени у него подломились. Это могло бы случиться уже сегодня — осознал он вдруг, — чуть-чуть не случилось! Уже теперь! Уже сегодня! Это уже могло бы случиться! Могло свершиться наконец!


Внезапно Славик увидел тень, которая вышагивала судорожно и автоматически, словно кукла. С трудом догадался, что это комиссар, и направился к нему.

— Послушайте! — торопливо проговорил он, — мне только что пришло в голову. Помните эти монограммы? Дело яснее ясного. Убитый был иностранцем.

Славику почудилось, что комиссар шепчет какие-то слова.

— Да, — продолжал он, — это, конечно, иностранец, человек, о котором никто не спросит. Иначе все лишено смысла. Его личность никогда не будет установлена, никто никогда его не хватится… И если убийца скроется, против него уже не будет никаких улик. Он не безумец. Он хорошо знал, что делает. Уничтожил жизнь, личность и имя человека. Наверное, важнее всего для него было уничтожить имя; о, конечно, самое страшное заключалось как раз в имени. В имени, которое, словно перст, указывало на убийцу. И даже если бы я никогда в жизни не дознался, что это за имя, — теперь мне уже все ясно.

— Да, да, — как во сне выдавил из себя комиссар, — однако… Сохранять дистанцию. Выровнять строй!


Евишек был уже дома; тихо, покойно шипит лампа над партитурой начатого квартета, где последний тон, необычайный, трепетный, словно жаворонок, прямо-таки молит о завершении.

Нерешительно и боязливо вчитывается Евишек в свою рукопись. Все тут как было: ликующая радость музыкальной фразы; певучая и непринужденная кантилена. Не изменилось ничего. Никто не может нарушить красоты и не может ее коснуться; ничто не дрогнуло, не померкло, не потускнело в волшебной и призрачной ткани тонов. Ничего, ровно ничего не произошло. И прежние сомнения остались. То там то сям чувствуется страх и неуклюжая, переменчивая робость, напряженность кружащейся танцовщицы, скрытая за деланной улыбкой…

Евишек задумался, припоминая мотив некоего высшего голоса, который звучал у него в душе, когда он шел в гору: громовые перекаты голоса, повелевающего на века.

Евишек замотал головой — нет, не то: этот некий голос звучит в самом тебе, он не повелевает. Он обращается к твоей боли.


Печальнее ночи рождение дня. Даль темна; внезапно, словно преодолевая напряжение кризиса, дрогнул воздух; чище становятся контуры, обнаженнее и строже делаются предметы. Мертвенно светят собственной белизной стены, краски блекнут, каждая вещь еще расплывчата, неотступна, и чем больше ты смотришь, тем больше все представляется нереальным. Светлеет восток; мир пробуждается при свете далеком и неверном; ты видишь все с удивительной ясностью, а все-таки это еще не свет… Люди просыпаются в жаркой духоте постели и вглядываются в грядущий день, который будет хуже и суровее минувшего.


На рассвете в дверь Евишека постучали. Маленький скрипач очнулся от полузабытья и в испуге побежал открывать. На пороге стояли Славик, комиссар и Пилбауэр.

— Куда вы подевались ночью? — закричал Славик. — Мы так беспокоились!

— Ну что, он скрылся? — прошептал Евишек.

— Скрылся, — уклончиво ответил Славик. — Сорвался со скалы и…

— Насмерть?

Славик кивнул.

— Насмерть. Лежит там, уткнувшись лицом в землю… прикрытый хвоей. Все кончено.

Евишек молча пошел развести огонь, чтобы сварить гостям кофе… «Все кончено», — твердил он, глядя на языки пламени; разбился насмерть, прикрыт хвоей. Пламя жгло глаза, и он, сняв очки, вытер слезы. Все кончено.

Славик тщился что-то доказывать комиссару насчет ясного случая. Евишек совсем не понимал его и не мог взять в толк, почему это он так оживлен. Трясущейся рукой Евишек тронул струну скрипки. Струна распелась, и Евишек отдернул руку, будто обжегся. Славик замолк на полуслове, комиссар вздрогнул, а Пилбауэр поднял свои припухшие веки.

— Простите, — прошептал Евишек.

— Это звучало как рыданье, — растерянно проговорил взволнованный Славик. — Грустная, в общем, история. Если бы я только знал…

В комнатке никто не шелохнулся. Славик до крови кусал губы.

— В нем было нечто необычное, — начал он опять, — это все чувствовали. На наших глазах он вырастал в сверхчеловека. Мне хотелось бы его понять, и поэтому, только поэтому я преследовал его. Эх, наверное, лучше не раскрывать тайны, чем… чем… — Славик помрачнел. — И теперь он мертв — затравили.

— По крайней мере… отмучился… — неожиданно отозвался Пилбауэр.

В комнатенке воцарилась гнетущая тишина. Евишек близорукими лазурно-голубыми глазами оглядывал своих гостей; видел неподвижно застывшего Пилбауэра, который, опустив веки, погрузился в раздумье и, казалось, о чем-то вспоминал; видел Славика, истязавшего себя упреками и угрызениями совести; видел комиссара, изнуренного, уставшего и сгибающегося под тяжестью скорби и слабости, будто малый ребенок. «Ведь вы могли бы с ним договориться — все вы! — думал Евишек. — Он был так несчастен и желал лишь спастись — как легко вы могли бы его понять!»

— Я говорил с ним, — робко обронил он. — В нем не было ничего загадочного.

Славик поднял удивленный взгляд.

— Как так не было?..

— Не было, — повторил Евишек, — ведь он жаловался, страшно жаловался на все.

— И вы его не боялись? — спросил комиссар, внезапно пробуждаясь.

— Нет. Если бы вы только слышали… Ах, как легко вы поняли бы друг друга!

Песнь любви (Лида, II)

После загадочного Лидиного бегства, когда девушка вновь вернулась в семью, у Мартинцев началась новая жизнь — не новая, конечно, отнюдь, она была похожа на что угодно, но только не на новую жизнь; новое несет в себе некое искупление, и даже самая горькая печаль становится побудительной причиной резкого движения вперед. Жизнь семьи Мартинцев не обновилась; просто все пришли к молчаливому согласию вести себя так, словно ничего не произошло. С той минуты, когда возвратившаяся домой Лида в ответ на первые вопросы матери разразилась душераздирающим плачем и после целой ночи сцен и упреков не вымолвила ни единого слова признания, никто больше не напоминал о случившемся. Осторожно обходили стороной все, что как-то касалось грустного происшествия; но именно эта «обходительность» всем слишком ясно давала знать: потрясение не забыто, хотя о нем и не говорится. От первого утреннего пожелания «доброго утра» до той минуты, когда Лида, прощаясь с матерью перед сном, целовала ей руку, дни тянулись однообразно-угрюмо и спокойно, но чем невозмутимее был этот покой на поверхности, тем явственнее чувствовалась тоска и глубинность молчания.

Все сделалось иным, совершенно иным; когда Лиде желали «доброго утра», это звучало чуть ли не робко, словно первый шаг на пути к сближению; когда же вечером Лида склонялась над материнской рукой, протянутой для поцелуя, она делала это с такой покорностью, с таким жалким и виноватым видом, что мать потихоньку отнимала руку движением, мучительным для обеих.

Исчезла былая естественность; все боялись что-либо изменить, хотя и желали страстно вернуться к прежней жизни. Им казалось, что любая внешняя перемена напомнит о страшной дате безжалостного Лидиного проступка, и жили по-старому, каждый про себя мучительно переживая изменения, коснувшиеся всего и вся.

Лида погрузилась в самоуничижение. Молча уклонялась от встреч с давними знакомыми и сидела дома, у матери на глазах. Письма свои отдавала читать матери, а получив их обратно нераспечатанными, откладывала в сторону не читая, — и все-таки среди возвращенных этих писем были два таких, которые привели ее в волнение. Казалось, она беззвучно благодарит мать и брата за молчание, за каждое оброненное слово, за любое незначительное поручение; она принимала все с выражением униженной покорности, даже беззащитности, словно любезности, которых она недостойна и которые терзают ее. И в самом деле — мать и брат уже ничего не делали без задней мысли: а вдруг именно это развлечет и заинтересует Лиду? Разговаривали они только ради Лиды, исподволь окидывая ее взглядом, исполненным нежности и тревоги, но, заметив лишь выражение униженной благодарности на ее прекрасном, измученном лице, вдвойне растроганные, делались еще более предупредительны, наперебой оказывали ей всевозможные знаки внимания, от которых она ужасно страдала.

В таком состоянии нашел девушку Голуб, когда, вспомнив о просьбе друга, зашел к Мартинцам с визитом. Мартинец и его мать встретили Голуба со вздохом облегчения; он был для них тем единственным, кто обо всем знает и, значит, может войти в их безмолвный и тайный сговор, не нарушая ту паутинную сеть бережного отношения к Лиде, которой они опутали себя. И вот он увидел перед собой трех человек, которые сами себя унижают чрезмерной любовью; мать и брат коленопреклоненно жертвуют всем ради прелестной великомученицы, а та, распростершись ниц, посыпает голову пеплом в неутолимой жажде самоуничижения.

Голубу как-то передалось все это, и он прежде всего обратился к Лиде. В его присутствии она держалась более или менее стойко; разумеется, он был для нее человеком, который ни во что не посвящен. «Хорошо, что они никого не принимают, — подумал Голуб, видя просиявшие лица молодого Мартинца и его матери, — тут и слепой бы заметил, что творится в доме». Он побыл недолго и распрощался с легким сердцем. Как ни странно, Лидина история на сей раз оставила его равнодушным.

Однако дня через два он получил от Мартинцев письмо с настоятельной просьбой навестить их еще раз. Вероятно, они уже считали его обязанным посвятить себя Лидиной трагедии. Пожав плечами, Голуб покорился.

Вскоре он понял, что рана глубже, чем ему показалось поначалу. Нелегко давались ему посещения этого маленького семейства. И, не склонный к покорности, он задыхался в атмосфере смиренной заботы об одной лишь Лиде. Среди этих людей он казался себе шумным и будничным; столько самопожертвования, самозабвенья скрывалось за всем, что здесь говорилось; любая мелочь была настолько насыщена вниманием, любовью, боязнью задеть Лиду, что его собственные слова казались ему застывшими ошметками грязи, оставленными у постели больного, горластой болтовней в комнате, где разговаривают только шепотом, невольной грубостью непосвященного человека; и тогда он терзался угрызениями совести, честя себя за ту дань внешней светскости, которую он вынужден был воздавать здесь.

Лида, съежившись, сидела на диване, молчаливая и неподвижная, безвольная и равнодушная ко всему, что бы ни происходило вокруг. Она уже почти не скрывала своего горя, оно читалось по ее пересохшим губам, в ее уклончивом взгляде; она радовалась тому, что при нем хотя бы смеет молчать. И мало-помалу Голуб понял, что это не только мука, но и депрессия. Лида купается в унижении; очевидно, для нее это бог знает какое наслаждение — погрузиться в свой позор как можно глубже; она настолько сжилась с ним, что не имеет воли стряхнуть его и позабыть наконец. Она даже не пытается оправдаться в собственных глазах; по-видимому, это и называется пребывать во грехе.

Лида отупела, отупела до откровенности; она уже ничего не скрывает от себя, уже не пытается прикрыться девическим целомудрием, не опускает, скромничая, глаз, заглядывая в собственную душу; грубо, почти бесстыдно обнажает она свой позор и свое унижение; уже не смущается и не ищет оправданий. Наверное, даже находит радость или удовольствие в том, чтобы переживать свой грех с такой опустошающей откровенностью.

Если бы некий демон надоумил ее сказать, что она думает, признание было бы столь беспощадное, безжалостное, такое неискупимое, что сам демон устрашился бы. Если бы существовало такое слово, которое могло бы разом снять с нее всю вину, она похоронила бы его и предпочла принять всю тяжесть осуждения, которого, возможно, и не заслужила. И если теперь она молчит — то ради лишь того унижения, которое кроется в молчании.

Но, глядя на Лиду, прелестную и тихую, такую красивую, что, казалось, все радости жизни нетерпеливо ждут ее, он уже не мог понять, какой жаждой или страстью, каким усилием воли обрекает она себя на неприятную и унизительную муку самоистязания.

«Лида одержима, — решил он. — Она одержима демоном равнодушия. Не по собственной прихоти цепляется она за страдание; это само страдание и стыд держат ее, увлекая и подчиняя себе ее волю. Для радости необходимо огромное жизнелюбие; радость рождается по твоей собственной инициативе; страдания, напротив, не требуют ничего, только твоей покорности. Вероятно, Лида находит в этом какое-то мрачное удовлетворение; она чувствует, что ее несет по воле волн, что ею овладевает кто-то, что она опутана по рукам и ногам; стоит лишь поддаться — и больше ничего не нужно, ничего. Определенно — в потаеннейшей глубине любого поражения скрывается нечто жуткое и сладостное: паралич, лишающий тебя воли».

Голуба охватило ужасное и щемящее душу предчувствие. Наверное, даже Лидин грех не был ничем иным; наверное, и согрешила она под влиянием того же чувства, которое ныне движет ее раскаянием. Его неотступно преследовал образ мужчины, соблазнившего Лиду; воображению рисовался авантюрист, дерзкий и видавший виды; тип, предприимчивый, но не мужественный, агрессивный из простого цинизма, грубый и примитивный в деле совращения; он представлял на его месте любого из десятков и сотен тех испорченных, бесстыжих и самонадеянных мужчин, привыкших действовать скорее бесцеремонно, нежели безрассудно, мужчин, достигающих цели фактически с помощью единственного средства — умения пользоваться моментом. Он понимал, что Лида, встречаясь с этаким типом, была просто ошеломлена, но не очарована, ошеломлена откровенной, не знающей колебаний волей. Не ведая сомнений, он поступал с ней так же, как с любой уличной девчонкой. Достаточно сильная, чтобы противостоять более тактичному давлению, Лида растерянно и тупо поддалась сокрушительному напору, безрадостно подчинившись воле, более примитивной и внешней, чем ее. Так, мучительно и тяжело, рисовал себе Голуб Лидино падение; он видел Лиду уже послушную демону-соблазнителю, слабо сопротивляющуюся, потерянную, покоренную и предавшуюся апатии; он видел, как она бесцельно бродит по улицам, преследуемая кем-то, чьи слова обнимают ее, словно наглые руки; и, наконец, он видел ее падение — она отдавалась безвольно, неприкрыто, не испытывая ни наслаждения, ни желания, скорее всего лишь затем, чтобы все поскорее закончилось.

В такие мгновения Голуб поднимал на сжавшуюся в комок Лиду взгляд, полный ужаса и отвращения. Он ощущал в ней нечто темное, неизменно плотское: ленивую и беспомощную материю, в тайники которой не проникло дыхание божье; опечаленный, он любовался красотой, которая, невзирая ни на что, освещала Лиду чарующей и неоскверненной одухотворенностью.

Так уплывали недели, но Голуб не замечал в окружающих существенных перемен, кроме, пожалуй, некоторого отупения и равнодушия. Семейство Мартинцев уже не могло обходиться без него, ибо и печаль делается механической, превращаясь в тягостную скуку. Они привыкли поджидать Голуба по вечерам, когда сгущались сумерки. И он приходил, внося с собой прохладу улицы, громогласный и смущенный, приходил даже охотно, поскольку нет ничего более приятного, чем мгновения, проведенные в семье. Иногда света не зажигали вовсе, и в простоте и свежести таких вечеров Голуб остро и резко ощущал дыхание женственности.

В одно из таких посещений разговор зашел о воспоминаниях детства. Голуб рассказывал о своем отрочестве, о мельнице, где он родился, о плотине, у которой тонул; и вдруг случилось нечто такое, чего никто не ожидал. В потемках зазвучал тихий и печальный, глухой, волнующий альт Лидиного голоса; она вспомнила о самом раннем своем детстве, о первой исповеди, о деревне, о платьицах, о том, как заблудились в лесу, о сотнях очень далеких и очень незначительных происшествий; в памяти ее всплыли такие подробности, словно они сотни и сотни раз уже вертелись у нее на языке, но — увы! — никак не находилось удобной минуты, когда можно было бы об этом рассказать. Очарованные домашние слушали этот голос и эти милые, ничего не значащие подробности; в тот вечер хозяйка забыла даже зажечь свет, а когда спохватилась, Лида уже не изменила своей свободной позы, так и осталась сидеть, поджав под себя ноги; и ничто уже не могло разрушить очарования возникшей интимности.

А потом опять пошли вечера, исполненные неловкости и стеснения, когда Лида оживала лишь ненадолго; Голуб заметил, что оживление приходило чаще всего, когда вспоминали о детстве, о сновидениях и предчувствиях, о суеверных страхах, о любви к животным, о вещах, начисто лишенных действия и глубоко интимных; в этих случаях Лида поддерживала беседу охотно, всякий раз оживляясь, и Голуб с удивлением отмечал, насколько потаенны, хрупки и робки самые, казалось бы, стойкие побеги жизни.

Как многие разочарованные люди, Голуб с подозрением относился к жизни. Он не слишком верил в людей, в благородство их побуждений; его ничуть не убеждала высокая патетика; он тотчас раскрывал мошенничество и истерию широковещательных жестов; и — как многие — отдавал предпочтение всему незначительному и неприметному. Всегда готовый отвергать любое оригинальничание и претенциозность, он терялся перед всем, в чем обнаруживал неосознанную, трепещущую, слепую жизнь души, полуслабость либо полуманию; подвергая сомнению любую истину, он низко склонялся предо всем, в чем слышал подлинный голос сердца.

Таким вот, ни с чем не сравнимым наслаждением было для него теперь слушать Лиду; сначала она будто бы делилась с собой одной, не реагируя на его присутствие, и это уже звучало как доверие; может быть, поэтому Голуб раньше других заметил в ней первый признак возрождения: потребность рассказать о себе.


Да, это было обновление! Пусть хрупкое, как медленное выздоровление, нестойкое, скрытное и одновременно страстное, полное грусти и надежды. Теперь Голуб подмечал у Лиды то зоркий испытующий взгляд больной, которой снова хочется нравиться; то прищур кошки, которая ждет, чтоб ее погладили, или выражение глаз захворавшего ребенка, просящего чего-то немыслимого; взгляд, который то останавливается, то мечется, то кажется сладостно-манящим, то сонным, то вызывающим; руки, переплетенные на коленях, нервно крошат что-то и успокаиваются; все это — беспокойство, чувственность, слабость — дразнило и волновало Голуба.

Лида вновь начинала жить — странной, неровной жизнью, но душа словно еще не участвовала в этом. В девушке как будто очнулось несколько разных людей. Ее разрозненные переживания были обрывочны и бессвязны. Она находила прямо-таки сладострастное удовольствие в том, чтобы выражать себя, и Голуб был ей нужен для того, чтобы он разгадывал ее порывы. Она не уставала слушать его предсказания; быть может, желая таким путем обрести свою собственную душу, надеясь раскрыть в себе нечто глубокое и неповторимое, она ловила знаки одобрения, отыскивая в них проникновенное понимание своей души. Погружаясь в чтение романов, она везде обнаруживала сходство; Лида спорила с Голубом о каждой героине, любую готова была оправдать, ссылаясь на какие-то безграничные права жизни. Голуб опасался, что она признается ему в своем проступке; однако Лида этого не касалась, словно ничего подобного с ней и не случалось. Удивительно, но главное для нее состояло в том, чтобы он понял ее в каком-то необычном и романтическом смысле этого слова.

Голуб не мог не понимать, что Лида раскрывается перед ним с поразительной доверчивостью и прямотой; в те мгновения, когда они оставались одни, она, не сводя с него чарующих, мерцающих глаз, наклонялась к нему так близко, что он пил ее дыхание, и касалась его плеча; очарованный и ослабевший, с трепетом ощущая безнравственную природу этого возрождения, он тем не менее не мог отказаться от удовольствия, которое им обоим доставляли эти трепетные прикосновения.

И увидев Лиду снова такой близкой и трогательной, читая в ее взгляде вопрос, — что же, что же ждет меня? — он забывал о безнравственности и обо всем на свете, отдаваясь ощущению счастья или муки; переполненный своим чувством, уходил, унося с собой воспоминание о прикосновении ее локона или о свежем дыхании, коснувшемся его лица. Казалось, никого не заботила эта их взаимная приязнь. Но отчего нее они меняли позы, если в комнату входила мать?

Однажды Голуб уловил подозрительность и беспокойство во взгляде пожилой дамы, мудром и предостерегающем; как же это вы, кому обо всем известно… Он смутился и опомнился; наверное, я сам порочен, я воспользовался их доверием и тем, что Лида, как сломленный цветок, клонит голову к кому угодно, бесцельно, бездумно, слепо… Терзаясь раскаянием, Голуб побрел домой, давая себе клятву, что ноги его здесь больше не будет.

Три воскресенья он не заглядывал к Мартинцам; в конце концов брат Лиды прибежал к нему сам и с дурацким усердием потащил к себе, словно редкостную добычу. Хозяйка тоже благосклонно приветствовала его приход. Лида была грустна и замкнута. Нет, пожалуй, не грустна, но пленительна, как никогда, и искоса поглядывала на него; господи, как же все-таки она грустна и нерешительна, и непонятна, и обворожительна, и загадочна. Такой он не видел ее никогда. Голуба охватила бесконечная печаль, и он не знал, о чем говорить; когда же говорили другие — их речи казались ему пусты и ничтожны; он прямо избегал называть Лиду по имени и ушел, не подав ей руки.

И в следующий раз за Голубом пришел молодой Мартинец — им, дескать, очень его недостает. На какое-то время они с Лидой остались одни, но он не пересел к ней поближе и пережил это как самоотречение. Лида казалась притихшей и покойной — в ней не было и тени соблазна минувших дней, — такой естественной, гармоничной и такой чистой, что он снова ушел больной от восхищения.

После этих приглашений визиты его стали регулярны; ничего, абсолютно ничего не происходило, и тем не менее старая дама была полна озабоченности и едва отваживалась поднять на него взгляд; Лида жила глубинной жизнью; от нее исходило ощущение силы и подлинности. Она была задумчива и, когда они оставались одни, неожиданно вскидывала на него глаза, словно намереваясь признаться в чем-то, да и сам Голуб…

Как-то, прощаясь с ним, Лида проводила его до передней и на пороге торопливо, едва слышно шепнула: «Приходите завтра».


В ту ночь Голуб возвратился домой втайне счастливый и тут же уснул; но вскоре проснулся и предался размышлениям. Вся Лидина история, с начала до конца, в строгой последовательности событий, предстала перед ним. Снова взвешивал он результаты своих расчетов, казавшихся ему теперь глупыми и — тем не менее — по-прежнему неопровержимыми; снова из головы не шло Лидино падение, проступок и позор; снова вспоминались ему ее смиренная покорность и воскрешение. На душе становилось все мрачней и мрачней — не из-за Лиды, нет, Лида тут вообще ни при чем, но из-за реально случившегося. Тут некого судить. Нечего прощать. Но ведь без суда и прощения — жить горше и безутешнее. Мучимый беспокойством, он вылез из-под одеяла. Отчего, отчего, собственно, я не посмел осудить ее? Отчего не достало во мне ни гнева, ни милосердия? Чувство было такое, словно он что-то безвозвратно упустил. «Да что же, собственно? — возразил он сам себе. — К чему в конце концов осуждать? Затем, что твой суд очистил бы ее, — вдруг прозвучало у него в ушах, — оттого, что осуждение и прощение — это искупление вины. И если нет греха в ее падении, то в нем нет и смысла; оно напрасно и непоправимо; это хуже, чем вина. Ничто, ничто уже не искупит свершившегося».

На душе становилось все тяжелее. Он расхаживал по комнате, пытаясь возродить в себе то ощущение неизбывного счастья, которое переполняло его недавно, старался восстановить облик Лиды, ее пристальный взгляд и прелестные руки. В ушах зазвучал ее приглушенный, низкий голос: «Вы один можете мне помочь! Ах, что я натворила! Убежала из дому и три дня жила с негодяем. Помогите мне! — по-детски трогательно расплачется она. — Я не могу больше жить во лжи!»

Голуб остановился, будто громом пораженный, и повернулся к дивану, словно там ожидал увидеть Лиду. «Нет, Лида, — горячо и взволнованно думал он, — нет, вы не виновны; и вообще — зачем осуждать себя? Не говорите больше об этом, не придавайте случаю такого уж серьезного значения. Это должно было произойти — не спрашивайте почему, это лишнее. Не терзайте себя, не мучьте; это ни к чему не приведет, ничего не докажет. Вы — так хороши, Лида, и достойны любви, как никто другой».

Но Лида опускается на колени — какое безумие! — и плачет навзрыд: «Судите меня, если я порочна!»

Тут он и сам бросается перед ней на колени: «Мне ли судить вас, Лида? Разве вы не видите, что я люблю? Неужто это менее важно, чем если бы я судил вас — милосердно, как бог, или снисходительно, как дьявол? Я никогда вас не осуждал!»

Голуб снова принялся расхаживать по комнате. «Что это я, — возмутился он, — ведь этого никогда не произойдет. Лида никогда не признает своей вины; она не… не столь нравственна. Пусть уж лучше молчит и забудет обо всем — пусть хоть она забудет об этом!»

Охваченный неуемной тревогой, Голуб лег, но так и не сомкнул глаз.

На следующий день, уже стоя перед домом, куда столько раз приходил, он чуть было не растерял всей своей решимости. Лида пригласила меня в такой необычной форме. Зачем? Как тут себя вести? Томимый сомнениями, Голуб курил, расхаживая по тротуару. И вдруг увидел, что из дома вышли пани Мартинцова под руку с сыном. С громко бьющимся сердцем Голуб укрылся в соседнем подъезде. Значит, Лида дома одна. К такой неожиданности Голуб готов не был.

Крадучись, поднимался он по лестнице и не чувствовал ничего, кроме дрожи, учащенного биения сердца и какой-то непривычной тишины, воцарившейся вокруг. Остановившись, протянул руку к кнопке звонка, на удивление четко представляя его протяжное и звонкое звучание. Кто откроет — прислуга или Лида сама? Помертвев, он приложил ухо к дверям: нет, ничего, тишина, полная тишина, ни звяканья кастрюль, ни шарканья шагов; видно, никого нет. Лида одна. Остаться с Лидой один на один — слишком… Такая жуткая тишина. В смертельной панике Голуб оперся о перила.

«Очевидно, Лида не предполагала, что останется дома совершенно одна, — мелькнуло у него в голове. — Иначе она не пригласила бы меня! А если знала — то что задумала? Что будет? Как поступить? Что произнести, когда она откроет? Ах, да ничего не может случиться, умею же я владеть собой! В конце концов чему быть, того не миновать! Только бы не явилась мама!»

«К чему эти колебания? — сурово оборвал он себя. — Если бы еще я был первый… — Голуб ужаснулся. — А что, если увидят, как я выхожу отсюда? Что станет с Лидой? — Тут перед ним возникли Лидины мерцающие очи и сильные, покойные руки; он изнемог от ощущения их близости. — Ах, вот поцеловать двери и сбежать, словно влюбленный мальчишка!»

Что же это так тихо внутри? Голуб тоскливо прислушался. Что же будет? Губы у него пересохли, он попытался ни о чем не думать; только чувствовал, как душа замирает от страха и смятения. Слишком тихо. «Наверное, и Лиды нет дома», — с облегчением и болью мелькнуло в голове. «Я должен убедиться, что ее нет», — в ослеплении твердил он и уже дотронулся до кнопки, как вдруг этажом выше хлопнула дверь и кто-то начал спускаться по лестнице. «Увидят еще», — перепугался Голуб и, словно вор, пустился наутек.

На улице Голуб не мог отделаться от ощущения, что все рухнуло. С безмерно тяжким сознанием утраты побрел он домой. «Это даже лучше, — утешал он себя, — как могу я, кому все известно, так вести себя! Неужели я мог… воспользоваться случаем! Для этого нужно быть или безумно влюбленным, или развратником. Так лучше», — пытался он воззвать к своей совести. Но едва переступил порог дома, как отчаянная тоска навалилась на него. «Лида, наверное, все еще ждет, ей больно и стыдно — а кроме того, ничего серьезного она и не замышляла! Может, вернуться? Да и вообще — что же тут плохого? Ведь она была так несчастна. И что дурного в том, если бы вышло… как она хотела… Такая очаровательная девушка! Кто посмел бы ее осудить?» Голуб стал у окна; ком подкатывал к горлу. «Еще есть время. Могу вернуться». Но минута за минутой убегает время, истекает счастье, уплывает высшее счастье жизни. Теперь… теперь уже, наверное, поздно. Конец надеждам.

Внезапно коротко, резко прозвучал звонок. Голуб, перепугавшись, пошел отворить. На пороге стояла Лида.

— Лида, вы, — в смятении проговорил он, — я не знал… Я как раз собирался к вам…

— Да, — не менее смущенно ответила Лида, — мне необходимо с вами поговорить. Я ждала, а вы не шли… Пригласите меня хотя бы войти.

Голуб отступил от двери, и Лида вошла; от нее свежо, обольстительно пахнуло холодом и духами. Вот она остановилась посреди комнаты и не знает, что предпринять; под вуалью не видно лица (раньше она не носила вуали), на шубке — росинки дождя; тщетно пытается стянуть плотно облегающие руку перчатки.

«Какой у меня беспорядок, — в тревоге замечает Голуб, — как бы прикрыть, побыстрее прибрать. Все эти опостылевшие вещи — книги, перья, бумаги, пепел…» Он беспомощно огляделся. Куда бы все это деть?

— Вы промокли? — с состраданием воскликнул он. Лида оставила попытки снять перчатки и подняла на него темные горестные глаза. Лицо под вуалью выглядело бледным и измученным.

— Мне необходимо было с вами говорить. Я не могу, не могу больше жить так, слышите? («Господи, иже еси на небеси, — ужаснулся Голуб, — значит, все-таки!»)

— Что с вами, Лида? На вас лица нет!

Лида бессильно опустилась на кушетку.

— Не могу, — повторила она и вдруг зарыдала, — простите, что я пришла. Мне так тяжело. Что вы обо мне подумаете? Почему я не знала вас раньше?

— Не говорите так, Лида!

— Я хотела все вам объяснить; но как я могу! Господи, как я могу — ведь я сама не понимаю ничего, ровно ничего… Сколько я думала, как бы вам обо всем рассказать! Вы должны, должны знать обо мне все, — в беспамятстве твердила она, — нет, нет, не отнимайте у меня решимости, я на коленях умоляю выслушать меня. Я уже не хочу больше оставаться такой подлой, не хочу скрывать от вас правду!

— Успокойтесь, Лида, — в отчаянии защищался Голуб.

Лида как-то запнулась на полуслове, опустила глаза.

И вдруг подняла взгляд, открытый и честный.

— Это было незадолго до того, как вы появились у нас, — медленно выговорила она. — Я убежала… с одним человеком; только через три дня за мной приехал брат.

Голуб оцепенел. Услышать это для него оказалось все-таки очень тяжело.

— Зачем, господи, зачем, — зашептал он, даже не прося ответа.

Из Лидиных глаз потекли слезы.

— Не знаю. Я могу вам назвать его имя. Я не знаю, как это случилось, это была не любовь, нет, нет. Но такая уж была пора, это обрушилось на меня как болезнь; меня вообще подмывало вырваться из дому и натворить бог знает чего; я не хотела, просто приходили такие мысли; тогда-то он и встретил меня на улице, начал преследовать и сразу же позвал… не понимаю, почему он отважился; но для меня это было страшно, я понятия не имела ни о чем подобном. Так откровенно и грубо он хотел меня. Потом всюду меня подстерегал, изо дня в день, и все время твердил одно и то же, одно и то же, жал мне руки, заглядывал в глаза, куда бы я ни шла — он шел за мной и только угрожал. Как-то он до того разозлился, что больше не пришел, и тут я сама написала ему. Не знаю, не знаю, зачем я это сделала…

От горечи и муки Голуб плотно сжал зубы.

— Тогда он захотел, чтобы я приходила к нему, — продолжала Лида тихо и печально. — Но это никуда не годится, не годится, согласитесь — ведь это правда? Если уж — то навеки, как в омут. И чтобы никого больше не видеть, ни маму, никого. «Бежим со мной, — предложила я, — а потом ты меня убьешь». Как-то он пришел на свидание и говорит: «Поедем. Куда хочешь». Мы вместе пошли к нему на квартиру — там он взял дорожный мешок и револьвер. И мы поехали. Уже в первую ночь, когда он уснул, я разбудила его! «Теперь убей меня». А он насмехался надо мной, начинал снова и снова… И опять я умоляла убить меня. Тогда он взял патроны и выбросил их из окна в сад. «Спи», — только и сказал, и я подумала, что это уже все, конец. Но через два дня нас разыскал брат и увез меня домой… Может ли человек совсем перемениться?

— Как перемениться?

— Господи, как: начать жизнь заново. В силах ли человеческих сделать себя другим?

— Не т-терзайтесь, Лида, — торопливо проговорил Голуб.

— Что же мне делать? — навзрыд расплакалась она. — Ведь так жить больше невозможно. Когда вы к нам приходили — это было до того страшно… Все могло повториться… как с ним… или выйти по-другому, иначе… Я могу стать лучше… — Лида в муке ломала пальцы. — Верьте, верьте, могу. Если бы не встретила вас — наверное, не смогла бы; но теперь, теперь…

— Лида, — хрипло выговорил Голуб.

— Нет, нет, нет, оставьте, — рыдала Лида, — я знаю, теперь вы отвернетесь от меня, я это знаю наверное, наверное… Но и эту жертву я принесу, чтобы искупить свою вину, даже если никогда не увижу вас больше. Я знаю, понимала и раньше, что после моего признания все примет ужасный оборот, все полностью переменится; меня страшила эта минута, и, только идя к вам, я нашла в себе силы. Лишь на мосту…

Не помня себя, Лида рухнула на колени.

— Судите меня, грешницу.

— Лида, Лида, — тоже почти в беспамятстве твердил Голуб.

Лида воздела руки.

— Нет, нет…

— Ведь мне все давно известно, — выкрикнул Голуб.

Лида поднялась, словно ее ударили по лицу.

— Вы знали…

— Я все знал с самого начала. Когда ваши думали, что вас нет в живых, я знал, что это — бегство, что вы убежали с дурным человеком, я все-все знаю… Собственно, ведь это я вас нашел.

— Но как же так, как же… — в испуге шептала она.

— Не спрашивайте как. Отгадать не представляло труда. Мне все было известно, но это не мешало мне навещать вас — ради вас, Лида. Если это может вас успокоить, — добавил он, сжимая руки, — я никогда бы не смог отказаться от вас!

Лицо Лиды под вуалью стало белым, как плат.

— Вы не должны были приходить к нам, — бросила она резко и страдальчески.

— Нет, Лида, это лучше, что я все знал. Я научился сострадать вам.

— Не лучше, нет, нет, — в отчаянии твердила Лида. — Если бы я только знала! Если бы только могла предположить!

— И что тогда?

— Ничего, ничего похожего на сегодняшнее… Ведь не могла я желать… Боже мой, что вы все это время думали обо мне!

«Все это время, — ужаснулся Голуб, — боже милостивый, как я сам теперь выгляжу в ее глазах!»

— Все это время, — проговорил он смущенно, — я думал о вас только с любовью.

— Нет, — выкрикнула Лида, — это невозможно, невозможно! Разве могли бы вы?!

Голуб схватил ее за руки.

— Лида, вы пришли ко мне потому, что вы знали об этом.

Лида не отпиралась.

— Невозможно, — шептала она в отчаянии.

Руки ее безвольно повисли.

«Ах, Лида, — с беспредельной жалостью думал Голуб, — зачем вы пришли? На что решились? Какого наказания ждали? Могло ли это мгновение спасти вас? А эта жертва — искупить вину? Зачем вы хотели довести все до крайности? Видите, как это нас ранило! Что же великое и чудесное вы намеревались совершить? Каких великих, славных свершений ждали от меня? Вы унижаетесь перед человеком, который сам бесславно проиграл все битвы; бесполезно всякое деяние, и нет ни победителей, ни побежденных».

Лида отступила в нерешительности и отчаянии; удивленно оглядела она комнату, где должно было свершиться искупление… Увидела незнакомую, чужую, убогую обстановку…

— Лида, — смущенно начал Голуб, — вы, вероятно, знаете, что ваша матушка… словом, я не могу больше запросто приходить к вам.

Лида молча кивнула.

— Если бы вам захотелось вновь навестить меня… — тихо произнес он.

На глаза Лиды навернулись слезы жалости к себе самой.

— Ничего другого не остается… — повторил Голуб.

Лида склонила голову движением трогательным и печальным.

Элегия (След, II)

В этот вечер несколько утомленный Боура читал доклад в Аристотелевском обществе. Хотя слушателей собралось немного, ему было как-то не по себе, и вскоре он почувствовал, что изнемогает; Боура понял, что аудитория не удовлетворена и дискуссии не избежать, а это почему-то не радовало его. Время от времени он слышал свой собственный голос, какой-то глухой, бесцветный, с тяжелой каденцией и неестественными ударениями. Боура попытался овладеть им, но — тщетно; слышать себя было мучительно и неприятно.

Кроме того, лектора удручали слушатели. Ощущение было такое, будто они отгорожены стеною и невероятно далеки от него; было досадно, что он вынужден делиться с ними своими сокровенными мыслями. Все казались ему на одно лицо и ужасно наскучили. Все было настолько безжизненно, что Боура терял ощущение реальности и блуждал в какой-то пустоте, которую не мог превозмочь и заполнить словами. С трудом заставив себя вглядеться в отдельные лица, он различил среди них знакомых, но чувствовал к ним неприязнь и был прямо-таки поражен теми бесчисленными подробностями их внешности, которые впервые бросились ему в глаза. «Что же это происходит? — спрашивал он себя в недоумении, уже приступив к выводам, — отчего мне так безразлично то, о чем я толкую?»

Боура вполне отчетливо представлял себе план доклада и говорил уверенно, без запинки; он развивал давно выношенную идею, которая некогда блеснула у него как озаренье, а теперь сделалась убеждением. Но сейчас, в непривычной тишине аудитории, все, произнесенное им, показалось ему странным и чуждым. «Ведь это истина, — спохватывался он, — настолько явная и безусловная, что в ней уже нет ничего моего, я сообщаю лишь факты, которые не имеют ко мне ни малейшего отношения.» Он вспоминал, какими близкими, глубоко интимными представлялись ему эти мысли, когда впервые осенили его. Тогда он мучился сомнениями и радовался любому новому доказательству, словно это был его личный успех; тогда они составляли суть его внутренней, духовной жизни. А сегодня — это голая истина, нечто внешнее и безликое, никак с ним не связанное; нечто столь бездушное, что он невольно спешил, стремясь отделаться поскорее. Однако чем более он торопился, тем более мучили его собственные слова — абстрактные и невыразительные, ничем не похожие на те, что некогда подсказывало ему вдохновение; тем не менее каждое слово, каждый оборот были донельзя знакомы и звучали назойливым повторением пройденного. Теперь он думал только о том, как бы поскорее закруглиться; с каждым словом он все неудержимее стремился к концу — лишь бы отбыть номер! Слушатели не сводили с него глаз. «Ага, теперь я ими завладел, вот сейчас я им все докажу; теперь подошло время главных аргументов. Господи, только бы не пасть духом, только бы преодолеть слабость и апатию!»

Но именно тут, перескочив с пятого на десятое, опустив ряд доказательств, Боура закончил лекцию, словно отрезал.

«Аристотелики» не были удовлетворены; несколько человек выступило с вопросами и возражениями — Боура воспринимал их не более чем наполовину; теперь, когда высказанные им идеи он слышал из чужих уст, они показались ему еще более безликими и банальными.

«Зачем мне их отстаивать? — думал он в тупой меланхолии, — ведь это не имеет ко мне никакого отношения; это голая истина и ничего больше; меня это нисколько не интересует!» Он говорит тяжело, мучительно заставляя себя сосредоточиться, и чувствовал, что речь его стала убедительной, что он выигрывает «свое дело». «Но это ведь вовсе не мое дело», — снова с удивлением отметил он…

Слово взял следующий оппонент — мужчина с зачесанными под гребенку волосами, отчего Боуре он показался особенно ретивым спорщиком.

— Убедительно прошу дать ваше определение истины, — воинственно начал оратор.

— Вопросы гносеологии не были предметом моей лекции, — возразил Боура.

— Убедительно прошу, — саркастически ухмыльнулся оппонент, — это чрезвычайно меня занимает.

— Вы мешаете ходу прений! — возроптали «аристотелики».

— Прошу прощения, — торжествующе усмехнулся щетинистый человек, — но вопрос задан по существу.

— Не по существу! — загудело Общество.

— Да, это вопрос по существу, — неожиданно согласился Боура.

— В таком случае будьте любезны ответить на мой вопрос, — повторил оппонент.

Боура поднялся:

— А я прошу прекратить дискуссию.

«Аристотелики» онемели от изумления.

— Полезнее было бы обсудить вопрос до конца, — заметил председатель. — Такова традиция Общества. Но, разумеется, я не могу настаивать на своем предложении.

— Мне нечего добавить к своему сообщению, — упрямо твердил Боура.

«Аристотелики» разразились смехом; доклад провалился, и председательствующему не оставалось ничего другого, как закрыть заседание, выразив сожаление, что «собравшиеся лишены удовольствия принять участие в обсуждении, обещавшем быть столь интересным».

Боура наконец выбрался из зала заседаний. В горле у него пересохло, голова была пуста.

Он вышел. Был мягкий зимний вечер; казалось, вот-вот повалит снег.

Глухо звучали трамвайные звонки, словно их обернули плотной ватой. Боура услышал, что его кто-то догоняет, и спрятался за дерево. Догонявший остановился, тяжело переведя дух.

— Моя фамилия Голечек, — произнес он торопливо, — я узнал вас… Вы меня помните?

— Нет, — поколебавшись, отозвался Боура.

— Вспомните в прошлом году… след на снегу…

— А — а, — обрадовался Боура. — Так это вы. Душевно рад. Я часто думал о вас. Так что же, отыскали вы другие следы?

— Какое! Искал, конечно… А почему на заседании Общества вы не ответили на последний вопрос?

— Не знаю. Не хотелось.

— Послушайте, меня вы почти убедили. Все было так ясно! И когда эта щетинистая образина вылезла со своим вопросом, мне даже захотелось вскочить и крикнуть: «Да как же так? Целый час для вас глаголет самое истина, а вы все еще не поняли, что это такое! Тут приводились бесспорные доказательства! В изложении не было ни ошибок, ни лакун. Ничего иррационального, все было продумано с начала и до конца». Отчего вы не стали ему отвечать?

— К чему? — удрученно возразил Боура. — Мне не известно, что такое истина. Я знаю: все, о чем я говорил, было убедительно, логично, очевидно — как угодно. Но это не было ни самоочевидно, ни логично, когда впервые пришло мне в голову. Тогда это выглядело до того сумбурно и странно, что порою я просто хохотал. Я сам себе казался безумцем. И был невыразимо счастлив. А ведь тогда в моих соображениях не было ни на волос рассудка. Не понимаю, откуда что бралось, — все было так беспричинно и бесцельно.

— Следы, которые ниоткуда и никуда не ведут, — вспомнил вдруг Голечек.

— Вот именно. А теперь я построил систему или, если угодно, установил истину, в этой системе все логично и ясно. Но тогда — не знаю, как бы вам передать — тогда это было куда удивительнее, прекраснее и больше походило на чудо. Тогда из моих мыслей ничего не следовало, они ни на что не годились. Я понимал, что существует возможность бесконечного множества иных, противоположных соображений, столь же поразительных, сверхъестественных и прекрасных. Тогда я понимал, что такое беспредельная свобода. Совершенство нельзя опровергнуть. Но едва я взялся конструировать истину, все как-то материализовалось; я должен был опровергать многое, чтобы осталось только одно: истина; я должен был доказывать и убеждать, быть логичным, быть понятным… Но сегодня, во время доклада, я вдруг осознал: прежде, да, прежде я был ближе к чему-то иному, более совершенному. И когда этот фанатик допытывался, что такое истина, у меня готово было сорваться с языка, что «не в истине дело».

— Этого лучше не говорить, — рассудительно заметил Голечек.

— Есть нечто большее, чем истина, — то, что не связывает, а высвобождает. Случались дни, когда я жил, словно в экстазе; я был свободен… Ничто не представлялось мне более естественным, чем чудеса. Ведь чудеса — всего лишь более яркие проявления свободы и совершенства. Это только счастливые случаи среди тысяч неудач и несчастий. Как близок был мне тогда тот единственный след! А потом, уже с точки зрения поисков истины, я иногда ненавидел его. Боже мой, ответьте мне, неужто мы собственными глазами видели это?

— Видели.

— Я так рад нашей встрече, — ликовал Боура. — Собственно, я вас ждал. Давайте посидим где-нибудь, где вам больше по душе. У меня в горле — пустыня. Представляете, были мгновения, когда я смотрел на себя словно со стороны, словно сам сидел в аудитории.

Они спустились в первый попавшийся кабачок. Боура был возбужден, много говорил, подсмеивался над «аристотеликами», в то время как Голечек молча вертел в руках бокал. «Что же ты ищешь, неукротимый? — думал он, поглядывая на Боуру. — Тебе являлось чудо — но ты не узрел в нем спасения. Ты постиг истину — и не покорился ей. К тебе слетало вдохновение, однако и оно не смогло навеки озарить твою жизнь. Ах, мне бы твои крылья!

О, просветленный дух! Наверное, крыла даны тебе лишь для того, чтобы все отринуть? Чтобы нигде не было для тебя ни пристанища, ни покоя? Чтобы стремиться в пустоту и наслаждаться простором, освежая грудь холодом небытия? Если бы мне выпало познать чудо — был бы спасен. Если бы мне открылась истина — я ухватился бы за нее обеими руками; если бы во мне разгорелась искра божья — неужто я не уподобился бы часовне, где пылает неугасимая лампада?

Даже огненный куст — и тот не спасет тебя. А ведь взор у тебя пламенный, и ты различил бы бога и в терниях и в купине, а я вот — слеп, отягощен плотью, и не увидеть мне чуда.

Ах, тебе, верно, недостает египетского плена, чтобы искупить все верой; но кто в силах связать тебя, парящий и безбожный дух?»

— Помните, — обратился к нему Боура, — в прошлом году, склонясь над тем единственным следом, вы предположили, что там, наверное, прошел бог и что можно было бы пойти по его стопам.

— Да нет, — нахмурился Голечек. — Бога нельзя выслеживать полицейскими методами.

— А как же?

— Никак. Можно лишь ждать, пока меч господень не пресечет твоих корней: тогда только поймешь, что держишься на земле лишь чудом, и навек застынешь в удивлении и благоденствии.

— Этот меч уже коснулся ваших корней?

— Нет.

Тут из-за стола в углу поднялся какой-то посетитель я направился к ним. Огромный, дюжий, большелицый и рыжий, он в задумчивости остановился подле них, да так и стоял, наклонив голову и рассматривая Боуру будто издали.

— Что вам угодно? — удивленно спросил Боура.

Человек молчал, лишь взгляд его словно приближался, становясь все более пристальным, неотвратимым, испытующим.

— Вы не пан Боура? — спросил он вдруг.

Боура поднялся.

— Я пан Боура. А кто вы?

— У вас есть брат?

— Есть… где-то за границей. Что вам от него нужно?

Человек подсел к их столу.

— Так, значит, — неопределенно начал он; потом поднял глаза и сказал: — Я и есть ваш брат.

Боура преувеличенно бурно обрадовался и переполошился.

— Ты?! Неужто в самом деле ты?

— Я, — рассмеялся человек. — Как вы поживаете?

— «Вы?..» Я… Отчего ты обращаешься ко мне на «вы»?

— Отвык, — отозвался человек и попытался улыбнуться, но на лице отразилось лишь напряжение и сосредоточенность.

— Вылитая мать, — заметил он, очерчивая пальцем голову Боуры.

— Я бы ни за что тебя не узнал, — восторженно лепетал Боура. — Боже мой, сколько воды утекло! А ну-ка, покажись! А ты в отца, в отца!

— Возможно.

— Какая случайность, — восхищался Боура, — мы ведь случайно заглянули сюда, я и мой приятель Голечек.

— Очень рад, — с достоинством произнес человек и протянул Голечеку большую, жаркую руку.

— Ну, как живешь? — смущенно спросил Боура.

— Да вот, приехал по делу. У меня там, на юге, свой заводишко. Но на родину все-таки съездил.

— Я там не бывал… со смерти родителей, — признался Боура.

— Дом наш разрушили. А на его месте что-то выстроили, кажется, школу, — словом, какое-то уродство из кирпича. Я заглянул внутрь, побродил, пока меня не окликнули — чего, дескать, мне надобно. Такие глупцы, ни о чем понятия не имели. Зато домик напротив цел, как и прежде, вот такой низенький, — прибавил он и показал рукой.

— Не помню, забыл, — смутился Боура. Рыжий детина наклонился к нему; усиленно что-то припоминая, он напряг взгляд, отчего глаза словно сдвинулись к переносице.

— А жил там… жил там Ганоусек, — вдруг радостно воскликнул он. — Ганоусек, нищий.

— С дочками, — просиял Боура.

— Да, у дочек были еще такие воспаленные глаза, с болезненными кругами. И я заходил к ним поесть.

— Вот об этом слышу впервые, — удивился Боура.

— Заходил. Они жарили для меня на плите хлеб. Что бы старик нищий ни приносил — объедки, корки, горох, чудовищную гадость, — я все ел. А потом заваливался спать и откармливал его вшей.

— Вот отчего мы не могли тебя дозваться, — улыбнулся Боура.

Нет, когда вы меня звали, я прятался наверху, на склоне, в высокой — вот такой, по пояс, — траве. Никто про то место не знал, а у меня была там своя норка — как у зайца, — и оттуда я следил за тем, что происходит дома. Оттуда было прекрасно видно, как выбегала мама, искала, звала меня, плакала от жалости и страха, а мне было и больно, и нестерпимо сладко, но я не отозвался бы ни за что на свете. Я боялся, что она меня заметит, и все-таки махал ей рукой. Мне хотелось высунуться на минутку, показаться, но так, чтоб узнать меня она не могла.

— Она тебя часто искала, — всплыло в памяти Боуры.

— Да, а я хотел лишь проверить, будет ли она и дальше искать, сидел, затаив дыхание, и ждал, когда она появится. Она искала, звала; правда, плакать потом перестала. А как-то даже не вышла на порог. Я прождал ее до вечера; мне страшно было одному, совсем-совсем одному. Но она так и не появилась; после этого случая я уже не прятался на косогоре, я шлялся где придется, забредая все дальше и дальше.

— Прости, а в какие края занесло тебя теперь?

— В Африку. Я думал, никто меня не любит, потому скитался по белу свету. Мне хотелось испытать, не приключится ли чего со мной. Я очень любил эти ощущения. Но дома меня никто ни о чем не расспрашивал, и я уходил поболтать на куче щебня к дорожным мастерам. Старый Ганоусек обычно молчал, изредка только поругивался, зато дочки его тараторили… тихо, но без умолку.

— А что было с тобой потом? — почти робко спросил Боура.

— Да что… — Рыжий богатырь задумался. Боура тоскуя ждал. Не расскажет ли брат чего-нибудь о себе? Их разделяла такая длительная разлука, такие дальние расстояния, что словами трудно заполнить эту брешь. Долго, брат, придется нам сидеть, болтая о ерунде, о пустяках, обыденных и незначительных, обо всем, что взбредет в голову, понадобится пропасть житейских мелочей, не важных на первый взгляд, чтобы люди сблизились и поняли друг друга.

Старший брат курил и сплевывал, глядя на пол, и в Боуре проснулось давнее детское ощущение: вот он, большой брат, и он смеет делать все, что вздумается, у него свои тайны. Мне бы хотелось расспросить его обо всем, что он делает, но он всего не расскажет. Я с удовольствием рассказал бы ему о себе, но он ни о чем не спросит! Ах, мне ни за что его не постичь.

Сколько раз я видел, как ты возвращаешься откуда-то, и выражение лица у тебя было отсутствующее, таинственное и довольное, как у кошки, которая с жадностью и наслаждением слопала на чердаке воробья и направляется домой, грязная, преступная, а глаза у нее так и светятся! Как часто я обследовал те места, которые ты покинул, чтобы разгадать, что тебе открылось или что ты скрываешь там; перерыв все и вся, я, обманутый в своих ожиданиях, с досадой обнаруживал лишь затканную паутиной изнанку вещей. Вот и сегодня у тебя знакомое выражение лица; ты снова возвращаешься откуда-то тайно, как и прежде, словно кошка, которая насладилась добычей и уже предвкушает новое приключение.

— Ну, ладно, — неожиданно произнес большой брат с каким-то облегчением. — Я пошел. Очень, очень рад был вас повидать.

Боура в смущении поднялся.

— И я был рад. Да ты останься! Ведь мы столько лет не виделись!

Большой брат надел пальто.

— Правда, много лет. Жизнь слишком длинная.

Братья стояли в растерянности, не зная, как проститься: большой брат наклонил голову, будто искал чего-то, какое-то более емкое, задушевное слово; криво усмехаясь, с трудом пошевелил губами.

— Денег хочешь? — выдавил он наконец. — У меня хватает.

— Нет, нет, — отказался Боура, вдруг почувствовав себя счастливым и растроганным. — Нет, пожалуйста, не нужно, но все равно спасибо, ты очень добр. Поезжай с богом, поезжай с богом.

— Отчего же не нужно? — буркнул старший брат и, поколебавшись, добавил: — Мне они без надобности. Ну как хотите. Прощайте.

Он вышел, огромный и прямой, слегка склонив голову к плечу. Голечек проводил его взглядом до самой двери, рыжий брат еще раз махнул на прощание рукой и пропал из виду.

Боура не поднимал глаз.

— Он забыл трость, — воскликнул Голечек и бросился вслед уходящему; впрочем, он был даже рад на время оставить Боуру в одиночестве. На лестнице он еще услышал шаги.

— Послушайте, сударь…

В два прыжка Голечек очутился у дверей. Но улица, куда ни глянь, была пуста. На землю падал мокрый снег и тут же таял.

Пораженный Голечек еще раз оглянулся. Никого, только лестница, ведущая вниз.

От стены отделились две фигуры. Полицейские.

— Здесь никто не пробегал? — поспешно спросил Голечек.

— У вас украли что-нибудь?

— Нет. Куда он пошел?

— Вообще никто не появлялся, — сказал один из полицейских. — Пока мы тут, никто из кабака не выходил.

— Мы здесь уже минут десять, — добавил его напарник.

— Наверно, он еще внизу.

— Нет, — возразил потрясенный Голечек. — Он ушел чуть раньше меня. Он забыл внизу свою трость.

— Трость, — задумчиво повторил полицейский. — Нет, на улицу никто не выходил.

— Но не мог же он провалиться сквозь землю, — с неожиданной злостью крикнул Голечек.

— Провалиться не мог, — миролюбиво согласился полицейский.

— Спускайтесь, сударь, вниз, — посоветовал другой. — Метет.

«Они думают, что я пьян, — догадался Голечек, — а я ведь и не пил вовсе. Что же это такое опять, а?»

— Он обогнал меня всего на несколько шагов, — в отчаянии снова принялся объяснять Голечек, — не может все-таки человек взять да и провалиться? Но если бы он вышел, вы его заметили бы, правда?

Полицейский вынул из кармана записную книжку:

— Его фамилия, сударь?

— Ерунда, — возмутился Голечек, — что вы хотите затеять?

— Бог знает, не стряслось ли с ним чего? Может, несчастье, а может…

Губы Голечека искривились от страшного гнева.

— Если бы только это! — воскликнул он и, бухнув дверьми, сбежал вниз.

Боура все сидел за бокалом вина, пил от огорчения и, возможно, даже не успел заметить отсутствия Голечека.

— Ваш брат исчез, — бросил Голечек, не в силах унять дрожь и волнение.

Боура кивнул головой.

— Это на него похоже.

— Позвольте, — поразился Голечек, — но ведь он поднимался по лестнице и вдруг исчез; на улицу вообще не выходил, словно провалился сквозь землю.

— Именно так, да, да, — кивнул Боура, — словно сквозь землю. Он всегда был такой. Убегал — и никто не знал об этом, а потом возвращался, занятый своими мыслями, и лицо у него было странное, словно он видел нечто большее, чем дано видеть людям.

— Черт возьми, да поймите вы наконец: он не убежал, он исчез. Это ж абсурд! Провалился прямо на лестнице; двое полицейских стояли у дверей, а его не видели.

— Чудак, ей-богу чудак. Он с детства такой… никогда не поймешь, что у него на уме; нелюдим, переменчив, жестокий и замкнутый. Вы его не знаете.

— Да неужели вы не понимаете, — возмутился Голе- чек, — он просто испарился, как дух, он словно прошел сквозь стену.

— Понимаю. Он ни в чем не знал меры, всегда был очень непостоянен. И никогда его не заботило, что можно, а чего — нельзя, он как бы не ведал угрызений совести и не знал пределов допустимого. Ах, как часто он ставил нас в тупик!

— Неужели возможно так вот исчезнуть?

— Не знаю. Мой брат не учился в школе, он не имеет ни малейшего представления о том, что возможно, а что — нет. Право, он питал неизъяснимое отвращение ко всякой учености.

— Да ведь теперь не о том речь! — Голечек стукнул кулаком по столу.

— О чем же? — спросил Боура и поднял взгляд на собеседника.

— Взять да исчезнуть ни с того ни с сего не может никто. Вы понимаете, есть же…

— …пределы физически возможного, знаю; вы уже говорили об этом, рассматривая отпечаток американского сапога. Физические пределы! Как будто это так уж важно! Знаете, на своем веку я успел кое-что повидать, а прочитал и того больше; и все же никогда ничто не казалось мне более естественным, чем воскрешение дочери Иаира. Я видел умершую девушку… Ах, в чудовищном механизме нашего мира единственно подлинным и естественным остается чудо. Только оно соответствовало бы человеку по самой своей сути…

— Чудо, конечно! — проговорил Голечек. — Кого-то спасти, излечить немощных и прежде всего — воскресить тех, кто умер молодым. Но для чего все то, что я сейчас видел? Кому это на пользу? Если уж это чудеса — то почему они столь бесцельны? Из этого ничего, — увы! — ничего не следует.

— Даже если из этого ничего не следует, даже если это ни на что не годится! Чудо остается чудом… И внутри нас свершается такое, что, вероятно, не имеет иной цели… кроме собственного совершенства. Нежданные проблески свободы… Пусть всего лишь проблески! Вот если бы все происходило по естественным законам нашей души — тогда творились бы подлинные чудеса.

История без слов

Ночью леса таинственны, словно бездонный омут, и ты в молчании любуешься звездой, поднявшейся над Мелатином, думая о зверушках, что сладко спят в глуши леса, о глубоком сне, объявшем вселенную, и о том, что неизменно бодрствует в твоей душе.

Нескончаемы, бесконечны пасмурные дни; сколько раз ты бродил по лесу в такое время, — о, неисчислимые шаги и неодолимые воспоминания! — и никогда тебе не удавалось пройти всех дорог и припомнить все былое: так обширны и таинственны леса над Мелатином.

Но сегодня — знойный августовский полдень: жаркие просеки меж кронами дерев и глушь, рассеченная серпом света; день такой ясный и яркий, словно вы поредели и расступились перед солнцем, темные, глубокие леса. Зной иссушил мои воспоминания, и я погрузился в дрему — не знаю отчего: от истомы ли, а может — от усталости, убаюканный белыми зонтиками, что раскачиваются над моей головой…

В один из таких дней Ежек шел по лесу, довольный, что голова пуста и нет надобности ни о чем думать. Вольно веет теплом от стволов. Упала шишка — позабыла, наверное, что надо держаться, — ведь вокруг так безветренно; верхушки дерев дрогнули, и отовсюду полился свет. О, какой славный, дивный день! Какое серебристое сверкание излучают трепетные колоски метлицы!

Радость или что-то похожее на тихую печаль разлилось в душе Ежека, и он, умиротворенный, вслушивался в томное бормотание леса.

Ослепленный солнцем, стоял он на краю пасеки, где неслышно, чуть дрожа, струился знойный воздух. Но что это? Перед ним человек. Лежит, уткнувшись носом в землю, и не двигается. Мухи ползают по его вытянутой руке, а он и не пытается спугнуть их. Неужто мертв?

В благоговейном ужасе наклонился Ежек над напряженно вытянутой рукой, в которой была зажата старая широкополая шляпа. Мухи даже не подумали улететь. На потертой подкладке еще можно было разобрать несколько букв… эрто, ел… сол.

«Пуэрто-дель-Соль», — догадался Ежек и, пораженный, заглянул в лицо мертвому. Но человек вдруг открыл глаза и проговорил:

— Нет ли у вас закурить?

— Пожалуйста, — поспешно откликнулся Ежек и вздохнул с немалым облегчением. Человек взял сигарету, старательно размял ее и, перевалившись на другой бок, закурил.

— Благодарю, — проговорил он и умолк.

Человек был немолод, с сединой в волосах, с расплывшимися чертами широкого лица; по-видимому, он сильно исхудал, одежда собиралась на нем странными, неживыми складками. Вытянувшись во весь рост, он лежал на боку и курил, уставясь взглядом в землю.

«Пуэрто-дель-Соль, — размышлял Ежек. — Ворота солнца. Что же он делал в Испании? На путешественника не похож… Видно, нездоров, глаза, словно у великомученика. Пуэрто-дель-Соль в Мадриде».

— Вы были в Мадриде? — неожиданно вырвалось у Ежека.

Незнакомец согласно засопел, но не ответил.

«Мог бы сказать, кто он и откуда, — подумал Ежек, — слово за слово, разговорились бы… Впрочем, он мог бы и подтвердить — да, мол, был в Мадриде, но это не самый далекий город, где я побывал; есть места куда красивее, жизнь там — совсем непохожа на нашу. Бог знает, чего можно выдумать. Ага, он о чем-то вспомнил».

Незнакомец едва заметно шевельнул рукой и в задумчивости уставился куда-то.

«Может, он догадается. Вижу, мол, вы смотрите на меня с интересом; вы решили, что я мертвый, и с жалостью склонились надо мной; за это я расскажу вам историю своей жизни. Не прерывайте меня, если что-нибудь покажется несвязным или легковесным. Отгадайте по моему лицу — легко ли, просто ли мне жилось. Вот так мог бы он начать…»

Но человек все молчал и не спеша затягивался, обратив светлый, невидящий взгляд в пространство.

«Наверняка он о чем-нибудь расскажет, — думалось Ежеку, — просто трудно подыскать слова для описания собственной жизни. Ладно, подожду».

Он лег на спину. Солнце ударило ему в лицо и проникло под опущенные веки; красные и черные круги заплясали перед глазами. Тепло набегало плавными, огненными волнами, и Ежеку было легко, словно его качало на черных и красных кругах, уносило приливом плавных волн, движением вечным и неизменным. Куда увлекает нас это сильное, захватывающее движение? Ах, не все ли равно? Ведь это лишь незримые движения жизни, лишь жизнь может двигаться, неизменно оставаясь самой собой.

Внезапно он повернулся. По руке пробирается светленький муравьишка, не ведая, зачем и куда он спешит по поверхности, слишком для него просторной. «И нас, — подумалось Ежеку, — волнует мир, он и для нас слишком широк, так же, как для тебя, муравей: эти дали, странник, это неутишимое смятение! Отчего ты торопишься? Погоди, не спеши, я не сделаю тебе ничего плохого, хоть я и большой. Ах ты, маленький любитель приключений, неужто только страх гонит тебя вперед? Странный, безотчетный и отчаянный страх одиночества? Или смутная тоска? А где ж врата, через которые ты хотел спастись?»

Совсем рядом — стоит протянуть руку — на цветок опустилась бабочка; она раскачивается на белом зонтике, широко раскинувшись, трепеща легкими крылышками, закрывая и раскрывая их движением чарующим и сладостным, сладостным до боли. Ах, не исчезай, очарование! Не сокрушай моего сердца извечным движением отлета! Остановись и позволь убаюкать тебя, о мгновение любви, мгновение утраченного равновесия, жест незавершенного совершенства… Прелестная встреча после тяжких страданий дороги! Волшебные крылья девственно дрогнули, и бабочка, легкая, словно мимолетное мгновение, исчезла внезапно, непостижимо, как будто за ней вдруг захлопнулись ворота.

Ежек посмотрел вверх. Куда же это унеслось? Куда несетесь вы, легкие светлые облака, в своем бесцельном и неутомимом движении? Ах, унестись бы вместе с вами — просто ради величия неба; унестись по той лишь простой причине, что небесный простор велик и бесконечен, оттого, что велика и бесконечна мечта. О милосердное небо, душа моя безыскусна, как и мой взор. Но отчего вы устремлены далеко за горизонт, мирные очи? Отчего, безыскуснейшая душа, ты вмещаешь в себе демоническую добродетель смятения? Как высоко, головокружительно высоко плывут облака — где-то у врат солнца.

Пуэрто-дель-Соль! Ежек оглянулся. Человек, на которого он наткнулся, спал; лицо его казалось неясным и измученным, мягким и широким.

Тогда Ежек поднялся, стараясь не разбудить незнакомца, и побрел по разогретому лесу — в рассеянии, без дум, словно обогащенный чем-то. Как будто выслушал историю жизни, не очень попятную, но близкую, не слишком связную, но тем не менее историю… У него было такое чувство, словно он выслушал историю чужой жизни и уже забывает ее.

Надпись

Вздохнув, Квичала остановился у дверей, теша себя мыслью, что его визит развлечет Матиса — они поболтают, и это немножко расшевелит больного.

Звонок прозвенел так коротко и нетвердо, что у Квичалы тоскливо сжалось сердце; ему почудилось, будто там, за дверью, звук боязливо, вслепую пробивает себе путь сквозь толщу застоявшейся мертвой тишины. Не снимая пальца с кнопки, Квичала прислушался. Дверь отворила старушка мать в домашних шлепанцах, шепотом пригласила войти. Квичала ступал на цыпочках, сам не зная почему; через приоткрытую дверь он увидел Матиса, который лежал на постели, отвернувшись к стене, и будто бы дремал.

— Кто там? — равнодушно спросил больной.

— Пан Квичала, — шепнула старушка и скрылась.

Матис посмотрел на приятеля повеселевшим взглядом.

— Очень мило с вашей стороны! Да болезнь пустяковая… плеврит… какой-то эксудативный… Недели через две поднимусь.

Квичала заставил себя улыбнуться. Ему было худо в душной комнате, где слабо и неприятно пахло компрессами, потом, чаем и яйцами. Его умилил небритый подбородок Матиса и его прояснившийся взгляд; он пожалел, что не захватил с собой ни прохладного апельсина, ни свежего букетика, который можно было бы поставить на ночном столике среди скомканных носовых платков, остатков пищи и неразрезанных книг. Он с трудом превозмогал брезгливую тошноту.

Квичала попытался было завязать разговор, пересказывая новости, и сердился на то, что голос у него стал вдруг чужим, будто подернулся пленкой. Он чувствовал на себе взгляд больного, пристальный и в то же время отсутствующий, — и спешил выложить свои новости, мечтая поскорее убраться восвояси.

Матис расспрашивал о знакомых, но Квичала угадал, что это — лишь завистливый интерес больного к здоровым, и отвечал все более скупо. Вскоре все темы были исчерпаны. Хоть бы распахнуть окно! Послушать, как там, на воле! Перенестись туда хотя бы частицей души! Квичала угрюмо избегал упорных и каких-то отрешенных взглядов друга; старался не смотреть на жаркую и смятую постель; нарочито не замечал засохшей грязи на ночном столике; он перевел глаза на окно, пыльное, почти не пропускавшее света, на окно, через которое можно вырваться наружу…

— Взгляните-ка, — вдруг произнес больной, показывая пальцем на стену у изголовья.

Квичала наклонился; на стене виднелось еле заметное, полустершееся слово, дважды подчеркнутое карандашом.

— «Назад», — прочитал Квичала.

— Что вы на это скажете? — тихо спросил Матис.

— По-видимому, это было написано много лет назад.

— Сколько, по вашему?

— Трудно сказать. Может, пять, а может — десять… Когда здесь в последний раз делали ремонт?

— Я спрашивал маму, — ответил Матис, разглядывая серый потолок, — наверное, лет десять прошло, а то и больше. Я не позволял делать у себя ремонт.

Квичала поспешно отвернулся к окну.

— Нет, вы присмотритесь, — настаивал больной, — вам это ничего не говорит?

Квичала снова перегнулся через постель.

— Написано мужской рукой. В волнении и спешке, так что в одном месте даже обломился графит. Дальше писавший прямо царапал стену. Причем в потемках. Этот крючок выведен как-то странно… А вызывающе длинные линии у «з» и «д» говорят о решимости.

— «Назад», — повторил Матис. — Что бы это значило, как по-вашему?

— Бог его знает; видно, какое-то решение. Скажем, что-то вернуть…

— Или самому к чему-нибудь возвратиться?

— Возможно. Но отчего вы меня спрашиваете об этом?

— Да просто так. Вот думаю, к чему было здесь это писать?

— Видно, кого-то посетила счастливая идея, а может — озарение. Вот он и начертал нечто вроде девиза, чтоб не запамятовать. Но отчего вас это так волнует?

— Оттого что надпись сделана моей рукой, явно моей, а я не могу даже вспомнить, когда и зачем я ее нацарапал. Вот и ломаю себе голову, что бы это значило?

— Ну, теперь-то уже ничего…

— Теперь — нет, а вот тогда… Я разглядел надпись недавно, во время болезни. Раньше я никогда ее не замечал, только теперь. И вот размышляю от нечего делать…

— Над чем? — встрепенулся отвлекшийся было Квичала.

— Я редко думал о прошлом, — признался Матис, прикрыв глаза. — К чему? Ведь в минувшем все так просто. Человек привыкает к прошлому. Все в нем представляется ему знакомым. А вот теперь я не могу припомнить, на что я тогда решался; не помню, куда я хотел возвратиться и что так угнетало меня здесь; не помню даже, когда это происходило. Никакого проблеска в памяти… А вас кинувшее не поражает, не приводит порой… в смятение?

— Нет, — чистосердечно признался Квичала.

Больной нетерпеливо передернул плечами и умолк.

— Не знаю, когда и для чего я это нацарапал, — начал он снова, — но мне припомнилось множество случаев, когда это слово могло показаться мне спасительным. В голову приходят все новые и новые моменты, когда я мог это написать. Или, более того, исполнить.

— То есть как исполнить?

— Не знаю. Меня уже давно занимает мысль, каким образом это можно было исполнить. «Назад», да, «назад», по к какому пределу? Пока лежишь, чего только не всплывает в памяти… Что же в прошлом было такого, к чему все-таки стоило возвратиться? Там было немало прекрасного. Мне многого жаль. И прежде всего — ушедшей любви. Изредка мелькнет давняя излюбленная идея. Но много, невероятно много я накрепко позабыл, и об этом думаю сейчас непрестанно. Прошлое так поразительно живо! Оно — неисчерпаемо.

Квичала вздохнул; духота становилась нестерпимой. Эх, улица за окном! Свет, простор! Быстрота, движение!

— Прошлое вовсе не так понятно, как мне представлялось, — обронил Матис словно про себя. — Оно совсем неоднолико. В минувшем творились такие невообразимые, немыслимые дела. Мне иногда кажется, будто я стою на краю почти неведомого мира; кое-что для себя я открыл, а остальное уходит куда-то в бесконечность, в такие дали, о которых я и не подозревал, не имел представления… И надо считать великим милосердием то заблуждение, будто наше прошлое нам известно; известно лишь немногое, а все остальное… Большую часть прошлого нам следовало бы пережить заново.

Квичала вслушался: на улице звенит трамвай, все громче шум шагов, гулко рассыпается грохот дребезжащей повозки; пронзительно-звонко кричит ребенок, а здесь от звуков, проникших сквозь стекло, остаются лишь бледные тени; они лишены всего осязаемого и реального; отсечены от шума, который бьется о стекло снаружи, и сливаются с тишиной.

— У нас здесь так тихо, — проговорил больной, — и время тянется бесконечно. Я думаю о прошлом, многое из него не должно было бы исчезнуть бесследно. О чем ни подумаю — ничто не заслуживает забвения. Только теперь стоило бы пережить все это заново, сознательно продлевая минуты… даже тягчайшие. Я словно выпустил их из рук, не понимая еще, что они такое; и самые драгоценные из них…

— Ты слишком одинок, — заметил Квичала.

— Да. Через две недели я снова встану на ноги и, наверное, опять забуду, что некогда написал «назад». Но теперь это слово будто высечено на скале. «Назад». Прошлое — лишь намек, эскиз; все осталось незавершенным, только обозначенным — как начало и предвестие грядущего… «Назад!» Наверное, каждый из нас в свое время ощутит потребность в этом и захочет вернуться — словно домой — «назад»! Нет, нет — не «назад», не к самым началам, к самым первым шагам; но «назад» к концу, к «довысказыванию», «довершению» самого себя, «назад» — к последним шагам… Немыслимое возвращение, но не к тому, что уже бесплодно. Нет, «назад» — ни в коем случае.

Квичала поднялся.

— Значит, недели через две встретимся, — улыбнулся Матис. — Извините, я так давно молчу, не с кем словом перемолвиться. Кланяйтесь всем от меня.

Рука у него была горячая и сухая. Ох, поскорее бы на улицу! Животворная прохлада, улица, люди, люди! И «вперед» — от всего, что здесь есть!

Зал ожидания

«Скоротаю ночь в ресторане, — решил Заруба, когда поезд уже подходил к станции, — или проваляюсь где-нибудь на лавке в зале ожидания, подремлю часа три-четыре и с первым утренним поездом отправлюсь дальше. Боже мой, только бы побыстрее! Еще есть надежда, еще все можно спасти; впереди еще столько времени!»

Однако ресторан был уже закрыт, а единственный зал ожидания заполнили солдаты воинского эшелона. Они устроились на лавках и на столах; словно груды трупов валялись, уткнувшись лицом в смятую бумагу. Заруба к поисках спасения пробрался в коридор; здесь было холодно; два газовых рожка еле мерцали в промозглом сумраке; пахло дегтем и уборными; несколько человек дрожало от холода и зевало на лавочках, тупо покорившись неизбежности долгого ожидания. Но здесь нашлось небольшое местечко, где можно было приклонить голову усталому человеку.

Заруба приглядел себе лавочку и угнездился там, соорудив из себя самого закуток для сна, постель, пристанище… «Ох и неудобно! — Заруба стряхнул оцепенение. — Как бы уложить ноги?» Он долго и упорно размышлял над этим; в конце концов ему совсем по-детски захотелось растянуться во весь рост, и он разлегся на лавке.

Но лавка оказалась слишком коротка. Заруба отчаянно воевал со своими размерами, огорченный столь яростным их сопротивлением; он лежал, будто стреноженный, без движения, по-мальчишески щуплый, и смотрел на большие световые пятна, которые кружились во тьме, словно на вертящемся диске. «Ведь я уже сплю», — блеснуло у него в голове, и в то же мгновение он открыл глаза; он увидел, как отдаляется, словно убегая, угол стены, и пришел в страшное замешательство. Заруба в испуге искал хоть какой-нибудь знакомый ориентир, но не мог сообразить, где он и что с ним. Собрав всю свою волю, он встал. Снова увидел длинный и холодный коридор, но в еще более мрачном свете и, поняв, что сон совершенно прошел, ощутил во рту горький привкус пробуждения.

Опершись локтями о колени, он думал о своем. «Ах да, еще завершить вот это, последнее, да, да, добиться спасения! Ведь у меня еще столько времени!»

Он в рассеянье разглядывал грязные плитки коридора, видел растоптанные бумажки, мерзкие плевки, следы бесчисленных ног… А там вот словно лицо: глаза — из грязи и рот — из слюней, безобразное подобие ухмылки…

Почувствовав отвращение, Заруба поднял взгляд.

Вот лежит на лавке солдат, запрокинул голову и стонет, будто умирающий. Спит женщина; на ее коленях — голова девочки; у женщины злое и жалкое лицо; она спит, а девчушка смотрит по сторонам бесцветными глазами и что-то шепчет; у нее длинный, выступающий вперед подбородок; на худеньком личике прочерчен широкий рот — этакая маленькая старушонка с бегающим взглядом печальных, широко расставленных глаз.

А на этой скамейке сморило дородного дядю, и он безвольно клонится вниз с тупым удивлением на опухшем от сна лице и будет валиться, словно мягкий куль, до тех пор, пока не наткнется на какую-нибудь опору.

Из-под зеленой шляпы выглядывают черные живые глаза молодого мужчины. «Иди ко мне», — насвистывает он сквозь щели съеденных зубов. «Иди сюда», — шепчет он и улыбается. Бледноокая девчушка вертится от смущения и улыбается страшной старушечьей улыбкой; зубов у нее нет вовсе. «Иди сюда», — продолжает свистящим шепотом молодой человек и подсаживается к ней сам. «Как тебя зовут?» — спрашивает он и гладит ладонью ее коленки. Девчушка недоверчиво и неприятно усмехается. Спящий солдат храпит, словно пришел его смертный час. Заруба дрожит от холода и отвращения.

Половина первого ночи. Время двигалось мучительно медленно, и от растущего помимо воли напряжения Заруба почувствовал себя развинченным и бессмысленно издерганным. «Ладно, — сказал он себе, — надо закрыть глаза и так вот, не думая, не двигаясь, продержаться как можно дольше, целые часы, пока не пройдет время».

В полном оцепенении застыл он на лавке, принуждая себя держаться, пока хватит сил; бесконечно долго тянулись минуты; счет без чисел, пауза за паузой, промедление за промедлением. Наконец, спустя какое-то время, казавшееся невыносимо долгим, он открыл глаза. Пять минут второго. Коридор, бумажный мусор, девочка, все тот же дробный, старческий смех. Ничего не изменилось. Все оцепенело в недвижной, неотступной реальности.

И вдруг Заруба открыл для себя еще одного человека. Тот сидел в углу неподвижно, как и он сам, и не спал. «С ним творится то же, что и со мной, — подумал Заруба, — эта пытка временем не дает уснуть и ему. О чем он думает? О бесконечности ожидания — как и я?»

Человек вздрогнул, будто этот вопрос был ему неприятен. Заруба невольно задержал взгляд на его бесформенном лице; заметил, что оно беспокойно дергается, словно человек пытается согнать назойливую муху. Неожиданно незнакомец поднялся, на цыпочках прошел весь коридор и сел возле Зарубы.

— Вас побеспокоил мой взгляд? — понизив голос, спросил Заруба.

— Да.

Оба помолчали.

— Посмотрите, — после длительной паузы заговорил незнакомец, показав пальцем на пол, — это пятно похоже на человеческое лицо.

— Я уже заметил.

— Уже заметили, — задумчиво проговорил человек, — значит, состояние у вас такое же, как у меня.

— Какое?

— Нет ничего мучительнее ожидания, — ответил человек.

— Но какое у меня состояние?

— Вам тяжко. Тяжко ждать. Что бы ни произошло — все равно это освобождение. Нет ничего мучительнее ожидания.

— Зачем вы мне об этом говорите?

— Просто потому, что ждать действительно тяжело. Вы, как и я, разглядывали лицо, нарисованное на полу грязью и плевками; и вас томило ожидание. Нет ничего мучительнее настоящего.

— Отчего?

— Оттого, что ждать тяжко. — Человек умолк и уставился в землю.

— Куда вы едете? — немного погодя спросил Заруба.

— Куда глаза глядят, — рассеянно ответил незнакомец. — Лишь бы отвлечься. Часто встречаются красивые места. Едешь-едешь, ничего уже не ждешь и вдруг — такой прекрасный уголок. Представьте себе речку, или родник в лесу, либо дети, то есть нечто неожиданное и прекрасное. И вы в полном изумлении осознаете, что это и есть счастье.

— А что такое счастье?

— Да ничто. Просто его встречаешь. Словом, это нечто удивительное. Вы когда-нибудь думали о языческих божествах?

— Нет, никогда.

— А дело было так: никто их не ждал — но они вдруг объявлялись: где-то в кустах, в воде, а может, в пламени костра. Оттого они и были так прекрасны. О, если бы я мог это выразить! Если бы мог!

— Почему вы вспомнили о богах?

— Просто так. Счастье нужно встречать случайно и с лета. Счастье — это такой редкий случай! Такая неожиданность, что невольно воскликнешь: «Ах, вот это приключение!» С вами случалось такое?

— Случалось.

— И тогда вам представляется, что это сон. И самое прекрасное — похоже на приключение. Там, где любовь перестает быть приключением, она становится мукой!

— Но отчего это, отчего?

— Не знаю. Любовь не могла бы длиться, если бы не становилась мукой. Вы помните, у древних одно и то же слово обозначало счастье и случай. И слово это было именем богини.

«Фортуна, — с тоской подумал Заруба. — Если бы только она встретилась мне теперь! Но трудно рассчитывать на Фортуну!»

— Ждать трудно, — снова проговорил человек, — трудно и мучительно; чего бы вы ни ждали, вы ждете единственного: конца ожидания, освобождения от ожидания. Ждать так тяжко, что чего бы вы ни дождались, это уже не принесет ни наслаждения, ни счастья, это будет само по себе удивительно и печально, пронизано болью ожидания — не знаю, как тут выразиться. Таково всякое искупление: оно никогда не бывает настоящим счастьем.

«Зачем он все это говорит? — подумал Заруба. — Неужто я не буду счастлив, если дождусь?»

— Люди ждали самого бога, — продолжал незнакомец, — а что за человек явился избавить их от ожидания! Он не был ни пригож, ни приметен с виду, никудышный из никудышных, страстотерпец; он нес недуги наши, страдал нашими печалями, словно и не был богом.

— К чему вы говорите об этом?

— Ожидание — ах, как тяжело ожидание! Даже бога оно сломит и унизит. Долгие годы люди ждут счастья, большого и прекрасного события, и наконец оно приходит — крохотное, убогое, словно печаль; но вы говорите: «Да, господи, это то, чего я столько лет ждал! В этом мое искупление».

— Что вы хотите сказать?

— Я понимаю это так: единственная награда за ожидание — конец ожидания, и только поэтому ждать стоит. И только поэтому ждать нужно. В этом смысл нашей веры.

— Какой веры?

— Любой, — ответил человек и умолк.

Люди, спавшие в коридоре, пробуждались, расхаживали мимо них. Беззубая девчушка уснула на руках у матери, скрывшись под ее шалью. Жизнь пробудилась, она была бесцельной и нескладной, но она началась и уже не могла замереть.

— А что вы имели в виду, когда вспомнили о богах? — громко спросил Заруба у незнакомца.

— Они были прекрасны, — ответил человек, — достаточно было везения либо случайности — и ты мог их увидеть и сам немножко стать богом. Вот я и думаю: удивительное дело — счастье, диво дивное — красота и счастье, — оттого они и могут случиться лишь по чудесной случайности. Но ожидающий всегда ждет чего-то, что должно произойти; должно наступить нечто такое, что завершит его ожидание. Право, каждый чего-нибудь ждет… и вы тоже; мы сошли со стези радости, чтобы дождаться великого. Ах, ждать — это страшное напряжение, почти как религия. Но чем больше мы ждем… Пускай же приходит что угодно, все равно это будет искупление. Смотрите, уже рассвело…

На вокзал хлынул поток людей — со смехом, кашлем и гомоном. Гомон большой метлой пронесся по коридору, смел слежавшуюся тишину и овеял пропыленные голоса. Пассажиры поднимались с лавок, стряхивали путы сна и оглядывали друг друга без неприязни, словно совместный ночлег объединил их.

А на улице, за окнами, занимался день.

Незнакомец, разговаривавший с Зарубой, затерялся между людьми. Снова толпа, билеты, крик и звонки. Черный и грохочущий поезд въехал на вокзал, всосал толпу, посипел, выдохнул пар и рванулся к цели. «Господи, только бы побыстрее, — думал Заруба, — еще не все потеряно; пока еще есть надежда».

На помощь!

Он обнаружил, что стоит на просторном откосе, поросшем прекрасными деревьями. «Ведь это Франция, — догадался он вдруг, — видно, я сел не на тот поезд». И в самом деле это странный поезд — сплошь незнакомые лица, все смеются над ним, словно он плохо одет; а поезд мчится со страшной скоростью, так что дребезжат стекла. Брож очнулся ото сна; кто-то стучал в окно.

— Что нужно? — крикнул Брож заплетающимся языком.

— Умоляю, — произнес с улицы дрожащий женский голос. — Помогите нам, пожалуйста, поскорее!

— Пошли вы к черту! — сердито бросил Брож и зарылся с головой в подушки. Лишь бы ухватить прерванную нить! Лишь бы досмотреть сон именно с того момента, когда он прервался! «Поезд. Что-то мне снилось о поезде, — старался припомнить Брож; и вдруг осознал с мучительной отчетливостью: — Я должен был спросить, что с ними случилось!»

Он вскочил с постели и бросился отворить окно. Холодом, чернотою повеяло от пустынной ночи.

— Кто тут? — несколько раз крикнул он, но ни звука не услышал в ответ. Его пробрала дрожь, и он пошел прилечь; юркнув под одеяло, отыскал уже нагретое место и зарылся в тепло страстно и жадно; веки у него снова смежились, а члены расслабились в блаженстве. Ох, только бы уснуть!

Широко раскрытыми глазами Брож глядел во тьму. Кто же там все-таки был? Тут, в деревне, никому нет до меня дела. Кто бы стал искать у меня помощи? Голос был женский. И в нем слышалось безмерное страдание. Видимо, женщине грозила смерть. Впрочем, я ведь не врач. Но, наверное, речь шла о жизни и смерти.

Измучившись, Брож повернулся к окну. Оно вырисовывалось холодным голубоватым прямоугольником в черной, обставшей его тьме. Нигде ни огонька. Тихо; только сухо, отрывисто тикают в изголовье часы. Что же все- таки там произошло? Какая стряслась беда? Наверное, где-то по соседству кто-то умирает или ведет отчаянную борьбу с болезнью? Я, конечно, не врач.

Но в постели жарко, нестерпимо жарко. Брож сел на перину и по привычке взял очки. «И вообще, — раздумывал он, — какой от меня толк? Как им помочь? Способен ли я совершить хоть что-нибудь полезное? Господи, я не умею ни посоветовать, ни утешить; даже словами, даже простой участливостью я не смог бы облегчить чье- либо бремя. Ведь сам я ничего не прошу, только покоя; только избавления от людей. Но что все-таки произошло?»

Тут ему пришло в голову засветить лампу. «Может, увидят свет, — сказал он сам себе, — и постучат снова. Буду светить как маяк. А постучат — спрошу, что случилось. По крайней мере, узнаю, что я действительно ничем не мог помочь».

Утешив себя, Брож подоткнул подушки под спину и напряженно ждал: вот-вот скрипнут ворота и тот же женский голос попросит помощи. Но мерное тиканье часов томило его. Тщетно пытался он остановить время. Было три часа ночи. Исподволь в груди разрасталась непомерная тяжесть беспокойства и волнения. Никто не возвращался.

Брож суетливо и поспешно принялся одеваться. «Конечно, — решил он, — если в доме что-то случилось, свет не погасят, и я постучу в окно. Все равно теперь не уснуть. Пользы от меня никакой, но все же… Они, наверное, совсем уж беспомощны…» Брож спешил и второпях тихо чертыхался, проклиная тонкие шнурки ботинок; в конце концов ему удалось затянуть какой-то немыслимый узел, и он выскочил на улицу.

На улице было темно — хоть глаз выколи. Брож пустился по улочке в поисках освещенного окна; до сих пор он никогда не видел деревни, столь глубоко забывшейся сном, настолько чуждой любому проявлению жизни, настолько чужой… Нигде не проливался жалобный свет ночной лампы, ни единый луч не проникал из-за ставен. В испуге Брож остановился возле часовни; на ее окнах дрожал блуждающий тусклый отблеск пламени. «Лампада», — понял Брож и прошел мимо, но больше нигде не было ни огонька; повсюду — тьма, лишь слабо отсвечивает белизна стен.

Брож медленно брел обратно, вслушиваясь в тишину немых домов. Не раздастся ли изнутри стенание, не возропщет ли тихая беспомощность? Не всхлипнет ли рыданием женский голос? Цепенея от ужаса, Брож исследовал замкнутые просторы немоты: ничего, ни звука, ни учащенного дыхания — ничего…

Разве не может долететь из просторов ночи, из дальней дали, с другого конца света рвущий душу крик о помощи?

Как непривычен спящий мир! Безмолвный! Не кричащий от боли! Не молящий о спасении! Если бы сейчас пронесся тишайший стон, разве Брож не услышал бы его, разве не оперся бы о него, как о столп, не ухватился бы, как за луч, вспыхнувший во тьме…

«Хочешь помогать другим, — прозвучало в нем насмешливо и резко, — а себе помочь не можешь! Но разве, — подумал Брож в болезненном изумлении, — это не так? Ведь это, скорее всего, потому, именно потому, что сам себе ты помочь не можешь… — Тот, кто может себе помочь, — тот будет помогать себе; но ты, ты, неспособный помочь сам себе, — пожалуй, это именно так…»

Брож остановился, словно ударенный. Значит, он не способен помочь сам себе! Неужели это правда?.. Да и нужна ли мне помощь… и от себя самого, и от кого-либо другого? Неужто мне и впрямь очень худо? О боже, нет же, нет! Ведь я живу по-своему и не хочу ничего больше. Лишь бы прожить свои дни ради самого себя. У меня нет неисполненных желаний. Наверное, у меня желаний нет вообще. Ведь и себе самому я помочь не в силах. Мне не в чем себе помогать. Мне это никогда не приходило в голову. Пусть все остается так, как есть: день за днем — до бесконечности.

День за днем? Брож опустился на тумбу и недвижно уставился во тьму, словно тайком досматривал прерванный сон. Или будто видел, как уходят в прошлое день за днем, месяц за месяцем и год за годом — до бесконечности.

Ничто уже не изменится. Да и что менять? Стремительно уносятся прочь события и годы; но день следует за днем, словно вообще ничего не происходило. Прошел день. Ну и что в том? Ведь такой же в точности день настанет завтра. Только и он пройдет столь же бесследно! Изо дня в день я могу повторять себе: «Я ничего не потерял, кроме дня. Только день, ничего больше». Откуда же в таком случае этот страх? Брож до боли сдавил себе виски. Чтобы очнуться. «Я не выспался. Я остановился, а дни наросли вокруг меня, словно стены; день за днем однообразно и тяжко накладывались один на другой — словно кирпичи. Я уже скоро проснусь: но то, что я обнаружу вокруг, — будет ли это новый и небывалый день? Или день, возведенный из тысяч минувших — как стена? И я снова спрошу себя: неужели это еще один среди тысяч других, нагроможденных, как стены? Зачем он явился? Вчера было лишь на один-единственный день меньше! Стоило ли просыпаться ради этого единственного дня?»

Сонливость разом слетела с него. «Да ведь это тюрьма! — осознал он в ужасе. — Столько лет я жил как в тюрьме! — Глаза его расширились; казалось, как-то грустно осветились минувшие годы: они были странно чужие и еще более странно знакомые; все и ничто, дни без счета… — Да, тюрьма, — опомнился Брож, — неужто я так никогда и не проснусь в небывалом дне? Разве я не жду его до сих пор (ах, тюрьма!) — и не ждал все время, — понял он вдруг (…минувшие годы озарились светом), — разве я остановился не для того, чтобы не пропустить небывалый день?»

Минувшие годы озарились светом. «Господи, — шептал Брож, глядя в просторы неба, — я не стану таиться от тебя дольше: я ждал твоей помощи, чудодейственного высвобождения; свершится, — думалось мне, — некое великое событие, пробьется в расщелинах свет, и после сильных ударов в дверь прогремит громкий приказ: „Лазарь, восстань!“ Столько лет ждал я громоподобного гласа триумфатора; ты не явился, и я уже ни на что не надеюсь больше.

И если я еще жду чего-то, так это помощи и высвобождения. Некоего гласа, что взовет ко мне в моем заточении. Видно, он не громок, а так слаб, что я должен поддержать его собственным голосом. И видно, это голос не приказывающий, но просительный: „Восстань, Лазарь! Восстань, чтобы помочь нам!“

Если ты не в силах помочь себе сам, то кто поможет тебе? Кто придет высвободить тебя, если ты не способен на это? Все объято сном в неведомом мире; по-детски всхлипнет боль губами спящего; ребяческий сон, что-то о поезде; исчезающий сон чертит что-то на стенах тюрьмы. И вдруг он явится — постучит в окно и призовет тебя воспрянуть ото сна, — тот небывалый день. Распознаешь ли ты его, очнешься ли, воспрянешь ли духом?

Ты, видно, ждал светопреставления: так услышь тихий, просительный зов. Может быть, день, встретить который ты жаждал, наступит не как праздник, а как будни, как понедельник жизни, как обычный грядущий день.»

Над лесами брезжит рассвет.

Загрузка...