Глава IX

На заре нас разбудил сильный стук в дверь, колотили так, будто хотели ее выломать. Оказалось, что это все тот же солдат, который устраивал нас вчера. Как только мы открыли, он нас предупредил, что машина уже ждет внизу, чтобы отвезти нас до Валлекорса, и что нам нужно поторапливаться. Мы поспешили одеться, и я, одеваясь, ощутила в себе такую силу, какой во мне никогда не было: эти часы сна и вправду вернули меня к жизни. По тому, как живо Розетта умылась и оделась, я поняла, что и она полна сил и бодрости. Только мать может понять такие вещи. Я вспомнила, какой была Розетта накануне — совсем измученной от бессонницы и волнений, с лицом, перепачканным засохшей грязью, с глазами печальными и совсем осовелыми, — и мне теперь было приятно взглянуть на нее, когда она, сидя на кровати и свесив ноги, потягиваясь, подымала обе руки кверху, а под сорочкой у нее колыхалась едва прикрытая грудь — белая, пышная, красивая; потом она пошла к тазу с водой, стоявшему в углу, и стала поливать себя холодной водой из кружки; умывалась она весело, лила воду не только на лицо, но и на шею, на руки и плечи, а потом с закрытыми глазами, ощупью отыскала полотенце и насухо вытерлась так, что кожа покраснела, а затем, стоя посреди комнаты, стала надевать юбку через голову. Все это было очень обычно, мне бог весть сколько раз приходилось все это видеть, но я ощутила ее молодость и вернувшиеся силы, как чувствуешь молодость и силу прекрасного дерева; стоит оно неподвижно, не тронутое лучами солнца, и еле-еле начинает шевелить листьями при первом же дуновении весеннего ветра.

Словом, мы оделись и сбежали вниз по еще безлюдным лестницам этого пустого дома. Перед дверью стояла небольшая открытая машина союзной армии, с жесткими железными сиденьями. За рулем сидел английский офицер, блондин с красноватым, несколько смущенным, а может, даже и скучающим лицом. Он указал нам на задние сиденья и на ломаном итальянском языке сообщил, что ему приказано доставить нас в Валлекорс. Он не казался очень любезным, но это скорее было из-за его застенчивости или смущения, нежели от неприязни к нам. В машине стояли две большие картонные коробки, доверху полные продуктами, и он все так же смущенно сказал, что начальник посылает их нам вместе с пожеланием счастливого пути и своими извинениями, потому что не может проститься с нами из-за своей большой занятости. Покуда длились все эти приготовления, многие беженцы, должно быть проведшие эту ночь под открытым небом, окружили нашу машину и молча, с нескрываемой завистью разглядывали нас: я поняла, что они завидовали нам, ведь мы нашли способ выехать из Фонди, да к тому же у нас было столько банок с консервами; каюсь — я не могла удержаться от тщеславного чувства, хоть и не без некоторых угрызений совести. Я в ту минуту еще не знала, что в судьбе нашей не было ничего завидного.

Офицер завел мотор, и машина быстро помчалась в сторону гор, через лужи и груды развалин. Мы выехали на проселочную дорогу, вдоль которой текла горная речка, и быстро стали взбираться по глубокому и узкому ущелью меж двумя грядами гор. Я и Розетта молчали, молчал и офицер: мы — оттого, что нам до смерти надоело объясняться знаками и мычать, как глухонемые, а он, видно, молчал из застенчивости или потому, что считал для себя зазорным быть нашим шофером. Впрочем, что мы могли бы сказать этому офицеру? Что рады уехать из Фонди? Что сегодня прекрасный майский день и над нами голубое небо без единого облачка, а тучные поля зеленеют в лучах солнца? Что мы ехали в мою родную деревню? Что там мы будем у себя дома? Все это его не могло интересовать, и он был вправе сказать нам, что такие вещи его не интересуют, а он, отвозя нас, согласно приказу, в такую-то деревню, лишь выполняет свой долг, и что нам лучше всего не болтать — ведь он к тому же сидел за рулем и не должен был отвлекаться. И странно — хоть я все это понимала, меня то и дело охватывало желание заговорить с этим офицером, узнать, кто он и где его семья, что он делал в мирное время, есть ли у него невеста… Теперь мне понятно, что я, когда миновала опасность, просто вернулась к обычным чувствам мирного времени, стала интересоваться другими людьми и другими делами, а не только тревогой за свою жизнь и за жизнь Розетты. Словом, я снова начинала жить, а жить — значит многое делать без всякой причины, просто из симпатии к кому-нибудь или даже из прихоти, а порой и ради шутки. И этот офицер вызывал во мне такое же любопытство, какое испытывает выздоравливающий после долгой болезни даже по отношению к самым незначительным вещам, которые попадаются ему на глаза. Я глядела на него и видела — волосы у него и вправду великолепные: цвета золота, крупные, блестящие локоны переплетались друг с другом, как прутья красивой ивовой корзины, а потом причудливо сходились у него на затылке. Мне вдруг захотелось протянуть руку, погладить его золотые волосы, и это не потому, что молодой человек мне понравился, нет, просто я полюбила жизнь, а волосы у него были такие живые. Влекло меня также и к молодой листве деревьев, росших вдоль дороги; и к гладким, хорошо обтесанным камням, защищающим насыпь от обвалов; и к голубому небу, и к ясному майскому солнышку. Все мне нравилось, и ко всему была у меня жадность; так бывает после долгого поста, когда человеку приходится забывать о вкусной еде.

Дорога, по которой мы ехали, вилась вдоль узкого и глубокого ущелья, но вот мы выехали на широкое шоссе, тут горный поток, бежавший рядом, впадал в прозрачную, чистую речку, поворачивающую в сторону другой, более широкой долины. Теперь уж горы не нависали над шоссе, их склоны спускались вниз мягкими уступами, а зелень сменили груды камней и пролысины. С каждым шагом пейзаж становился все пустынней и суровей. Я выросла в этих местах, и они не казались мне такими уж отталкивающими, дикими, заброшенными, потому что здесь мне все было знакомо, и с каждой минутой я все лучше их узнавала, а все же, думала я, если где и водиться разбойникам, так это здесь. Даже майское солнце не могло сделать эти места более привлекательными; только камни, да скалы, да склоны, тоже усеянные камнями; кое-где среди камней пробивалась трава; черная, сверкающая чистотой дорога вилась среди этой груды камней и походила на змею, разбуженную первым весенним теплом. Вокруг ни дома, ни хижины, ни сыроварни, ни хлева, не видать вокруг ни человека, ни зверя. Я знала, что еще на многие километры протянется эта голая, пустынная и молчаливая долина, а по пути нам встретится лишь одна деревня — та самая, где я родилась, — и что вся эта деревня, в конце концов, состоит из домиков, рядком стоящих по обе стороны дороги и вокруг площади, где высится церковь.

Мы молча проехали большую часть пути, и вдруг за одним из поворотов вдали показалась моя родная деревня. Все здесь осталось таким, как я запомнила: начиналась деревня двумя домами, стояли они по обе стороны дороги и были мне хорошо известны. Старые это были дома, из местного камня, непобеленные, мрачные и убогие, под зеленой черепичной крышей. Мне вдруг стало как-то неловко перед этим английским офицером, которому так не по душе было везти нас, и я, неожиданно тронув его за плечо, сказала, что мы уже прибыли и сойдем здесь. Он резко затормозил, и тогда я, слегка раскаиваясь, что сама заставила его остановить машину, сказала Розетте, что тут мы должны выйти. Мы очутились на дороге, и офицер помог нам выгрузить из машины обе коробки с продовольствием, которые мы поставили себе на голову. Офицер, почти любезно и с улыбкой, сказал по-итальянски: «Желаю счастья», — а потом быстро развернул машину, и она помчалась вперед, как ракета. Через несколько секунд машина скрылась за поворотом, и мы остались одни на дороге.

Лишь теперь я заметила, какая здесь глубокая тишина и полная заброшенность: ни души вокруг не видать, ни звука не слышно, разве что мягкий и легкий весенний ветерок зашелестит порой в долине. Взглянув еще раз на дома при въезде, я заметила то, что ускользнуло от меня в первое мгновение: окна и ставни в домах накрепко заколочены, а двери забиты накрест палками. Жители, видно, бежали из деревни, и я, подумав об этом, в первый раз поняла, как легкомысленно мы поступили, покинув Фонди: правда, там была опасность бомбежки, но ведь в тех местах столько народу, и мы не были одиноки. Сердце у меня внезапно сжалось, и, чтоб как-то себя успокоить, я сказала Розетте:

— Может статься, что в деревне никого нет, может, все бежали отсюда, тогда мы здесь не остановимся, а пройдем до Валлекорса, туда всего несколько километров, или попросим, чтоб нас подвезли на грузовике. Дорога здесь оживленная, какая-нибудь машина всегда повстречается.

Почти в ту же минуту, как бы в подтверждение моих слов, из-за поворота показалась длинная колонна грузовиков и военных машин. Это меня успокоило: войска союзные, значит, друзья, и в случае беды мы, как и в Фонди, всегда сможем к ним обратиться. Я вместе с Розеттой отошла в сторону и стала разглядывать колонну, проходившую мимо нас. Головная машина была открытой, вроде той, на которой нас довезли, в ней сидели три офицера, а к кузову был прикреплен трехцветный флажок — синий, белый и красный, потом я узнала, что это был французский флаг, а военные в кепи, похожих на круглые кастрюльки, с твердыми козырьками над глазами были французские офицеры. За этой машиной шли совсем одинаковые грузовики, битком набитые солдатами, каких мы отроду не видели. Все они были темнокожие, с лицами, как у турок, хотя их трудно было разглядеть из-за красных шарфов, закрывавших часть лица; они были завернуты в белые простыни, а поверх виднелись короткие накидки темного цвета. Потом я узнала, что эти солдаты были родом из Марокко, марокканцы, а Марокко — это очень далекая страна, кажется, где-то в Африке; конечно, не будь войны, эти солдаты никогда в жизни ни за что не попали бы в Италию. Колонна оказалась совсем не длинной — за несколько минут она прошла мимо нас и затем углубилась в деревню. В хвосте была такая же машина, как впереди. Снова дорога стала тихой и пустынной. Я сказала Розетте:

— Конечно, это союзники, но кто их знает, какой они расы, таких мы еще никогда не видели.

И мы зашагали по направлению к деревне.

Перед самой деревней над дорогой нависала скала, а в пещере под скалой бил родник. Я сказала Розетте, которая тоже несла на голове коробку:

— Здесь пещера с родником, давай подойдем поближе: жажда меня мучит, хочется попить водички.

Правда, я так ей сказала, а на самом деле мне просто хотелось взглянуть на пещеру; ведь еще в детстве, совсем ребенком, и позднее, став взрослой девушкой, ходила я сюда каждый день, нет, даже по нескольку раз в день, с медным кувшином на голове и брала здесь воду, порой простаивала я здесь минут по десять, а иной раз даже больше, чтоб поболтать с женщинами, которые тоже приходили сюда за водой: здесь можно было повстречать и людей из соседних деревень, они приезжали на ослах с бочонками для воды: ведь наш родник славился и единственный в округе летом не высыхал, а продолжал не скупясь выбрасывать струю ледяной воды. Меня всегда тянуло к этой пещере. Помню, когда я была маленькой, она казалась мне таинственным местом — и пугала немного и в то же время влекла к себе; как часто, низко-низко наклонившись над краем прорубленного в камне водоема, я смотрелась в черную воду, любуясь густыми водорослями, скрывавшими родник, и разглядывала свое отражение в воде — оно было таким ясным и радужным, и мне так нравилось без конца смотреть на красивые водоросли с зеленой листвой и с черными, будто эбеновое дерево, веточками; любила я также рассматривать бархатистый мох, покрывающий скалы, на котором, будто жемчужины, сверкали капли росы и алели красные цветочки. Но больше всего влекла меня к себе пещера потому, что жители нашей деревни как-то рассказывали мне — если смело нырнуть в водоем и плыть глубоко-глубоко, то вдруг попадешь в подземное царство, где все красивее, чем на земле, где пещеры с сокровищами, где живут карлики и прекрасные феи. Эта сказка произвела на меня большое впечатление: даже когда я стала взрослой и уже не верила в сказки, зная, что все это одни небылицы, подходя к пещере, я всегда вспоминала о ней и снова испытывала то же искушение, будто то была не сказка, а правда, и я еще могла — стоило лишь пожелать — нырнуть в воду, попасть в подземное царство, повидать заколдованную пещеру.

Но вот подошли мы к пещере, и я поставила наземь коробку, спустилась по ступенькам и, войдя внутрь, прижалась грудью к краю водоема; теперь надо мной снова повисли сталактиты, и с них, как и прежде, стекали капли воды, а кругом зеленел мох. Розетта тоже нагнулась над водоемом, и я на мгновение увидела, как в черной и неподвижной воде отразились оба наших лица; тогда я вздохнула при мысли о том, сколько самых различных вещей произошло с тех пор, когда девочкой я, как сейчас, наклонялась над этой водой, разглядывая свое отражение. В глубине водоема, под густыми сплетениями водорослей, можно было, как и прежде, разглядеть небольшое углубление, пробитое родником. Глядя на него, я подумала, что родник всегда будет выбрасывать на поверхность эту мягкую и спокойную воду, ведь он будет бить и тогда, когда и я, и Розетта, и все мы уйдем из этого мира и даже об этой войне, такой страшной, останется только смутное воспоминание. У меня все позади, подумала я про себя, я уже немолода, у меня теперь взрослая дочь, а родник никогда не иссякнет и будет бить, как и прежде. Я выпила воды, наклонившись над родником, и, думается, обронила не одну слезу на его зеркальную гладь; Розетта стояла рядом со мной, она тоже пила, но ничего не заметила; потом мы вытерли губы, вновь поставили коробки на голову и направились в сторону деревни.

Как я и думала, деревня оказалась совсем безлюдной. Ее не бомбили, не разрушали, но она была всеми брошена. Бедные жилища из необтесанного камня без известки жались друг к другу вдоль дороги, они были целы, но окна в них заколочены, двери забиты. Мы прошли вдоль двух рядов мертвых домов, испуганные, как во время прогулки по кладбищу, когда начинаешь думать о людях, лежащих под могильными плитами; вот мы прошли мимо дома моих родителей, но и он был заколочен и заперт. Я решила, что даже стучать не стоит, только ускорила шаг, не сказав Розетте ни слова; под конец мы поднялись по ступенькам и вышли на площадь; здесь на самом высоком в деревне месте стояла церковь — простая деревенская церквушка из почерневшего от времени камня, стадийная, но без всяких украшений. Площадь была такой, какой сохранилась в моей памяти; к ней вели ступени из темных, покрытых белым камнем плит; несколько в беспорядке росших посреди площади деревьев покрывала, как всегда бывает весной, зеленая листва; чуть поодаль виднелся старый колодец из того же почерневшего камня, какой послужил для постройки церкви.

Подойдя к церкви, при входе в которую возвышались две колонны, я заметила, что дверь полуоткрыта, и сказала Розетте:

— Знаешь что? Церковь открыта, зайдем посидим внутри, передохнем, а потом отправимся пешком в Валлекорс.

Розетта ничего не ответила и пошла за мной.

Вошли мы в церковь, и тут я, по многим признакам, убедилась, что хоть ее и не разрушили, но здесь жили солдаты, которые превратили ее в конюшню. А церковь была узкой и длинной, с побеленными стенами и большими черными балками на потолке; в глубине виднелся алтарь, над ним висел образ Мадонны с младенцем. Алтарь стоял оголенный, без всякого убранства, образ Мадонны перекосился на сторону, будто после землетрясения; что ж до скамеек, которые прежде стояли в два ряда, вплоть до самого алтаря, то их куда-то унесли, кроме двух, поставленных теперь в длину, а между ними, на полу, валялась куча серого пепла и черные головешки — здесь, видно, разжигали огонь. Свет в церковь проникал сквозь большое окно над самым входом, прежде в нем были цветные стекла. Теперь от них осталось лишь несколько осколков, и в церкви было светло, как во дворе. Я подошла к этим двум оставшимся скамьям и переставила одну из них так, чтоб она стояла напротив алтаря; затем я положила на нее коробку и сказала Розетте:

— Вот видишь, что такое война: церкви, и те не щадят.

Затем я уселась на скамью, и Розетта села рядом со мной.

Странное у меня было чувство — вот попала я в святое место, а молитва на ум не идет. Я подняла глаза к старинному образу Мадонны, покрытому черной копотью, но образ висел вверх ногами, и глаза Мадонны теперь не были обращены вниз на скамьи, а глядели куда-то вверх, на потолок. Я подумала — прежде чем молиться, нужно повесить образ по-старому. Но, должно быть, я все равно не могла бы молиться: будто вся оцепенела, и сидела ошеломленная, ничего не чувствуя. Так мне хотелось снова увидеть деревню, где родилась, людей, среди которых выросла, так я надеялась повидать своих родителей, а нашла лишь пустую раковину, может, и Мадонна ушла отсюда, огорченная тем, что надругались над ее образом и оставили его висеть вверх ногами. Потом я взглянула на Розетту, сидевшую рядом со мной; она, не в пример мне, молилась, склонив голову, сложив руки крестом и едва шевеля губами. Тогда я сказала ей шепотом:

— Хорошо, что ты молишься. Молись и за меня… сердце мне не позволяет.

В ту минуту до меня донесся шум чьих-то шагов и послышались голоса у входа в церковь. Я оглянулась и будто при свете молнии увидела у самой двери кого-то в белом — человек этот тотчас же исчез. Показалось мне, что это один из тех странных солдат, которых мы незадолго до этого видели на грузовиках, проезжавших по дороге. И тогда, охваченная внезапным беспокойством, я встала и сказала Розетте:

— Пойдем… Лучше нам уйти.

Она тотчас же встала, перекрестилась, я помогла ей установить коробку на голове, поставила и свою на голову, и мы направились к выходу.

Я толкнула дверь, теперь она была закрыта, и нос к носу столкнулась с одним из этих похожих на турок солдат. Рожа у него была темная и вся в рябинах; красный капюшон опускался на его черные сверкающие глаза. Он был закутан в темный плащ, надетый поверх белой простыни. Солдат уперся мне в грудь и оттолкнул меня назад, проговорив что-то непонятное; я увидела, что за ним стояли еще другие, но не смогла разглядеть, сколько их было, потому что он теперь схватил меня за руку и поволок в церковь, а остальные, тоже все в белом и в красных капюшонах, стали быстро входить вслед за ним.

Я крикнула:

— Эй, поосторожнее, что вы делаете, мы беженки, — и в эту же минуту уронила коробку, которую держала на голове; она упала на пол, и я услышала, как покатились консервные банки, тут я стала отбиваться от него, потому что он схватил меня за талию и повис на мне, прижимаясь своим темным и злобным лицом к моему. Потом я услышала пронзительный крик — это кричала Розетта, и я всеми силами старалась вырваться из его лап, чтобы прийти ей на помощь, но он цепко держал меня, и я напрасно пыталась освободиться, он был сильный; хоть я и упиралась рукой в его подбородок, чтобы оттолкнуть от себя его лицо, ему удалось оттащить меня в темный угол церкви, справа от входа. Тогда и я закричала, еще громче, чем кричала Розетта, в этот вопль я вложила все свое отчаяние и всю боль не только за то, что происходило со мной сейчас, но и за все, что со мной произошло до сих пор, с того самого дня, как я уехала из Рима. Но он теперь ухватил меня за волосы со страшной силой, будто желал оторвать мне голову, и все подталкивал меня назад, так что в конце концов я почувствовала, что падаю, и вправду повалилась вместе с ним. Теперь он лежал на мне, я отбивалась от него руками и ногами, а он прижимал мою голову к полу, схватив одной рукой за волосы, а другой срывал с меня платье. Высоко задрав мне подол, он запустил руку между ног; я снова закричала, на этот раз уже от боли, потому что теперь он вцепился в волосы на лобке с той же силой, с какой держал меня за волосы на голове, чтоб я не могла вырваться. Я почувствовала, что силы меня покидают, у меня перехватило дыхание, а он тем временем тянул за волосы все сильнее, причиняя нестерпимую боль. Тут я вдруг вспомнила, что у мужчин очень уязвимо известное место, и тоже попыталась ухватить его, но моя рука натолкнулась на его руку, и он, кто знает, наверно, подумав, что я готова уступить и хочу помочь ему получить удовольствие, сразу ослабил хватку, почти отпустив волосы и на голове, и на теле, и даже мне улыбнулся ужасной улыбкой, показав почерневшие и сломанные зубы. Я же просунула руку вниз, схватила его за мошонку и сжала изо всех сил, что у меня только были. Издав не то стон, не то рычание, он снова схватил меня за волосы и ударил затылком о пол с такой силой, что я почти не успела почувствовать боль и потеряла сознание.

Не знаю, через сколько времени пришла я в себя и увидела, что лежу в темном углу церкви, солдаты уже ушли, и снова наступила тишина. Голова болела, но только у затылка, а другой боли я не испытывала, и мне стало ясно, что этот страшный человек не смог добиться того, чего хотел, и только стукнул меня головой о пол, а я потеряла сознание — что же он мог сделать с женщиной в таком состоянии? Но, может, как я потом догадалась, он оставил меня в покое оттого, что товарищи позвали его, и тогда он бросил меня, ушел и там, вместе с другими, надругался над Розеттой. Увы, Розетта не потеряла сознания и видела своими глазами и ощущала всеми своими чувствами то, что с ней произошло.

Я же тем временем лежала совсем обессиленная и, как только попыталась встать, ощутила острую боль в затылке. Все же я пересилила себя, встала на ноги и оглянулась. Сперва увидела только церковный пол, по которому были разбросаны банки с консервами, выкатившиеся из двух коробок, когда на нас напали, потом подняла глаза и увидела Розетту. Они оттащили ее к самому алтарю, а может, она и сама убежала туда. Она лежала, распростершись на полу, обнаженная от пояса до кончиков ног, голова ее была скрыта под задранным вверх платьем. Ноги так и остались раздвинутыми, и был виден белый, как мрамор, живот и светлые курчавые, как на голове козочки, волосики, а внутренняя сторона ляжек была залита кровью, кровь была и на лобке. Я испугалась, что, может, она умерла от кровотечения, хотя и понимала, что это кровь ее поруганной невинности. Но все же это была кровь, и она наводила на мысли о смерти. Я подошла к ней и позвала: «Розетта», позвала тихо, отчаянно, боясь, что она мне не ответит; и она на самом деле не ответила и не пошевельнулась; я была убеждена, что она действительно умерла. Тогда, наклонившись над ней, я отдернула платье, закрывавшее ее лицо, и увидела, что она молча и не двигаясь глядит на меня своими широко открытыми глазами; в ее взгляде было что-то прежде невиданное, похожее на взгляд зверя, который попал в ловушку и ждет, чтобы охотник прикончил его.

Тогда я села рядом с ней, у самого алтаря, обняла ее за талию, приподняла немного, прижала к себе и сказала: «Доченька моя золотая…» — и больше слов у меня не было. Я начала плакать, и слезы часто-часто полились у меня из глаз, а я, глотая их, чувствовала, какие они горькие на вкус, в них, видно, была вся горечь, что накопила я за свою жизнь. Теперь я занялась, однако, тем, чтобы помочь Розетте; прежде всего я вынула платок из кармана, вытерла кровь у нее на теле, потом поправила ей платье и наконец, все еще плача навзрыд, застегнула ей лифчик; потом вынула расческу, которую мне дали англичане, и долго, старательно причесывала ее всклокоченные волосы. Лежала она молча, неподвижно и позволяла мне делать с ней все, что я хотела, а я уже перестала плакать, и мне было тяжело оттого, что я больше не могла плакать, кричать и предаваться отчаянию. Я сказала ей:

— Сможешь ты выйти отсюда?

Очень тихо она ответила: «Да». Тут я помогла ей подняться, она едва стояла на ногах и была очень бледна, но под конец, когда я взяла ее под руку, пошла вместе со мной к выходу. Дойдя до середины церкви, где стояли две скамьи, я сказала ей:

— Нужно все-таки собрать эти банки, уложить их в коробки. Мы не можем оставить их здесь. Ты сможешь нести коробку?

Она снова ответила мне согласием, и тогда я уложила разбросанные по полу консервы в коробки и одну из них поставила ей на голову, другую взяла сама, и мы наконец вышли.

Затылок мой болел невыносимо; когда мы вышли из церкви, у меня от этой боли даже в глазах помутилось, но я тотчас же овладела собой, подумав, как страдает в эту минуту Розетта. Мы медленно спустились по кривым ступеням, ведшим к церковной площади. Солнце стояло высоко, и его прекрасные светлые лучи падали на почерневшие камни. Солдат больше не было видно. Сделав свое дело, они теперь, слава Богу, ушли, может, чтобы повторить его в какой-нибудь другой деревне. Так мы прошли через всю деревню меж двумя рядами молчаливо прижавшихся друг к другу домов и снова вышли на шоссе, на эту чистую, ясную, залитую солнцем дорогу, а весенний ветер будто нашептывал мне, что я не должна убиваться, что все останется по-прежнему и жизнь пойдет своим чередом. Мы прошли с километр очень медленным шагом, не сказав друг другу ни слова, но боль в затылке у меня становилась все острей, и я поняла, что Розетта тоже не в силах идти дальше. Тогда я сказала ей:

— Дойдем до первой сыроварни; а там останемся до завтрашнего утра и немного передохнем.

Она промолчала, на нее нашел столбняк, который овладел ею с той самой минуты, когда над ней надругались эти марокканцы, и такое состояние продолжалось потом еще долго. Словом, мы прошли еще шагов сто и увидели, что навстречу нам едет открытая машина, точь-в-точь такая, как та, что привезла нас сюда, а в машине сидят два, должно быть, французских, офицера в кепи, похожих на кастрюльки. Не знаю, какая меня сила подтолкнула, но я стала посреди дороги и подняла свободную руку, тогда они остановились. Я подошла ближе и с яростью закричала:

— А знаете вы, что с нами сделали эти турки, которыми вы командуете? А знаете вы, что они посмели сделать в святом месте — в церкви, на глазах у Мадонны? Ну, скажите же, знаете вы, что они с нами сделали?!

Они не понимали и поглядывали на нас изумленно, один из них был черноволосый, с черными усиками и красным лицом здоровяка; другой же оказался худощавым, бледным блондином с голубыми, подслеповатыми глазами. Я снова закричала:

— Вот моя дочь, они ее погубили, Боже мой, они навсегда погубили мою дочь; она была ангелом, а теперь лучше б ее в живых не было. Да знаете ли вы, что они с нами сделали?

Тогда черноволосый поднял руку, как бы желая сказать «хватит», а потом повторил по-итальянски, но с французским акцентом:

— Мир, мир…

Я заорала:

— Да, мир, ничего себе мир, так вот каков ваш мир, сукины вы дети!

Тогда блондин что-то сказал черноволосому, видно, говорил, что я рехнулась, потому что покрутил пальцем у виска и улыбнулся. Тут я совсем потеряла голову и вновь завопила:

— Нет, я не рехнулась, вот, посмотрите, — и, швырнув наземь коробку с консервными банками, подбежала к Розетте, которая немного отстала от меня и неподвижно стояла посреди дороги со своей коробкой на голове. Розетта не двигалась, даже не глядела на меня, и я одним рывком подняла ее юбку, обнажив ее красивые ноги, прямые, стройные, белые; они были в сплошных ссадинах и царапинах. — Вот, смотрите, скажите сами теперь, рехнулась я или нет? — закричала я, уже не помня себя, в исступлении, сама испуганная видом Розетты. Но в ту же минуту я услышала, как машина на большой скорости прошла мимо нас, и, подняв голову, увидела, что она уже исчезает за поворотом.

Розетта по-прежнему стояла неподвижно, как статуя, с коробкой на голове и с поднятой рукой, которой она придерживала коробку. Мне стало страшно: а что, если она сошла с ума после пережитого, и я, поправив на ней одежду, спросила:

— Доченька, почему ты молчишь, что с тобой, скажи хоть что-нибудь своей маме…

Она ответила совсем спокойным голосом:

— Ничего, мама, все обойдется.

Я вздохнула тогда, потому что на самом деле опасалась, что она не в своем уме, и, немного воспрянув духом, спросила ее:

— Сможешь ты еще немного пройти?

Она ответила:

— Да, мама.

Тогда я снова поставила коробку себе на голову и зашагала вместе с Розеттой по шоссе.

Мы прошли еще с километр, а боль у меня в затылке становилась все сильней и сильней. Я почти теряла сознание, все у меня перед глазами стало черным-черно, и вдруг мне показалось, что погасло солнце. Под конец за одним из поворотов мы заметили круглый и поросший кустарником холмик, скрытый за горами повыше. На самой его вершине, среди кустов, виднелась лачуга, похожая на те, в которых крестьяне из Сант-Эуфемии держат скот. Я сказала Розетте:

— Сил моих нет идти дальше, да и ты, должно быть, устала: пойдем к этой хижине. Если там люди, то ведь они христиане и дадут нам переночевать, а нет никого — так тем лучше: мы там пробудем сегодня и завтра, передохнем — и снова пустимся в дорогу.

Она опять ничего мне не ответила, но это меня теперь не так взволновало, потому что я знала — она в своем уме и только никак не может прийти в себя, что и неудивительно после всего случившегося. Чувствовала я — стала она уже не та, что прежде, и что-то в ней дрогнуло: изменилось не только ее тело, но и душа. Хоть я мать, но не вправе была расспрашивать, о чем она думала; я понимала, что всю свою любовь к ней могу доказать, только оставив ее в покое.

Мы зашагали в сторону хижины по тропинке, которая вилась среди кустарников, и после долгого подъема добрались до места. Это была, как я и думала, пастушья хижина с каменными стенами, соломенной крышей, спускавшейся чуть не до земли, и деревянной дверью. Мы поставили наземь коробки и стали пытаться открыть дверь. Но она была заперта на большой висячий замок, да и сама была сбита из тяжелых досок: даже мужчина — и то не смог бы ее открыть. Покуда мы возились с дверью, из хижины раздалось тонкое-тонкое блеяние; похоже, что там были козы, но блеяли они слабо и жалобно, а ведь козы, сидя в темноте и стараясь выйти наружу, блеют сильно и злобно. Тогда я сказала Розетте:

— Они заперли скотину, а сами бежали… Надо постараться скотину выпустить.

Сказав это, я подошла к краю хижины и принялась разбирать крышу. Это было нелегко: от дождя и дыма солома с течением времени затвердела, слежалась, да к тому же каждый сноп крепкой лозой был привязан к столбу. И все же, разбирая солому, распутывая и ослабляя узлы, я смогла проделать довольно большую дыру в уровень со стеной; когда дыра оказалась достаточно широкой, из нее высунулась голова козы, и она, упершись ногами в стену, принялась разглядывать меня своими золотистыми глазами и потихоньку заблеяла.

Я ей сказала:

— Ну давай, милая, прыгай!

Но как бедняжка ни старалась выбраться, сил у ней не хватало. Козы, видно, ослабели от голода и не могли вылезти наружу без моей помощи. Тогда мне пришлось немного расширить дыру, а коза тем временем стояла, упершись ногами в стену, разглядывала меня и тихонько блеяла; потом я ухватила ее за шею и голову и стала тащить; с трудом, собравшись с силами, она выпрыгнула наружу; тотчас же вслед за ней в дыре показалась другая коза — и я тем же способом вытащила и ее, а за ней — третью и четвертую. Но больше козы уже не показывались, а внутри хижины что-то еще продолжало блеять. Тогда я снова расширила дыру и сама вскочила внутрь. Тут я увидела двух козлят, они стояли у самой двери, но не могли подпрыгнуть, потому что были еще совсем маленькие; в углу же валялась какая-то груда, я подошла поближе и увидела, что на земле неподвижно лежит на боку большая белая коза, а рядом с ней — козленок: он прикорнул под ее брюхом, согнув ножки, вытянув мордочку, чтоб удобней было сосать молоко. Вначале я подумала, что коза лежит неподвижно, чтоб дать козленку вдоволь насосаться, но оказалось, что коза была уже мертва. Это мне стало ясно сразу: она бессильно опустила голову, и рот у нее был слегка приоткрыт, а мухи роем облепили глаза и уголки ее рта. Коза околела с голоду, а трое козлят еще были живы: ведь они могли сосать молоко до последней минуты жизни матери. Я перенесла на руках всех козлят одного за другим через дыру и поставила на землю у самой стенки. А четыре козы, которые были уже на свободе, как бы обезумев от голода, пожирали с бешеной жадностью листья кустарников; козлята последовали их примеру; вскоре их не стало видно, потому что, пощипывая листья, они исчезли в кустах, однако еще долго слышно было их блеяние, которое даже становилось все сильней и громче, будто с каждым съеденным листком к ним возвращался голос и эти бедные козы теперь хотели сказать, что им уже лучше и они благодарят меня за спасение.

Потом я с большим трудом вытащила из хижины дохлую козу и выбросила ее подальше, чтобы до нас не доходила вонь. Всю солому с крыши я собрала и разложила в тенистом углу хижины, приготовив таким образом нечто вроде постели. Затем я сказала Розетте:

— Прилягу на эту солому поспать немного, почему б и тебе не прилечь рядышком.

Она мне ответила:

— Я прилягу здесь, на солнышке.

Я ей ничего не сказала, а сама легла спать. Лежалая в тени, но сквозь дыру в крыше видела, как голубеет небо. Луч солнца играл на полу хижины, усеянном черными шариками козьего помета, блестящими и чистыми, как ягодки лавра, а в самой хижине стоял хороший запах хлева. Кости у меня ломило, и я теперь поняла, что усталость не давала мне по-настоящему горевать и оплакивать ту беду, какая случилась с Розеттой: ведь все было для меня чем-то таким непонятным и нелепым; то и дело перед моими глазами возникала Розетта, стоявшая посреди дороги под лучами солнца, когда я задержала машину с офицерами и показывала им, что сделали с моей дочерью. Чем больше я раздумывала над этим, тем меньше понимала, что произошло.

В конце концов я заснула.

Спала я недолго, должно быть, не больше получаса, и вдруг проснулась как ужаленная и стала с тревогой звать Розетту. Никто мне не ответил, вокруг стояла глубокая тишина, не слышно было даже блеяния коз — кто знает, куда они забрались. Я все звала, звала, потом в страхе вскочила и сквозь дыру выбралась из хижины: Розетты не было. Я обошла вокруг дома, обе наши коробки с консервными банками стояли спокойно у стены, но Розетты нигде не было.

Меня тут по-настоящему страх взял, и я подумала, вдруг она бросила меня со стыда и отчаяния, а может, даже выбежала на шоссе, чтобы в горькую минуту броситься под машину и положить всему конец. Дыхание у меня перехватило, а сердце сильно-сильно стучало в груди, покуда я, стоя у двери хижины и оглядываясь по сторонам, звала Розетту. Но никто мне не отвечал, может, потому, что от волнения я не могла громко кричать и спала с голоса. Тогда я покинула хижину и наугад побрела сквозь кустарники.

Я шла по пыльной тропинке, которая то расширялась, становясь очень приметной, то превращалась в неясный след, оставленный среди высоких кустов. Внезапно я очутилась у скалы, нависшей своим острием над дорогой. Здесь росло дерево, а сама скала была вроде площадки, откуда можно было глядеть вниз и видеть большой кусок дороги, извивающейся по узкой долине. Можно было заглянуть и дальше, туда, где за дорогой, омывая белые камни, мчался горный поток, разветвлявшийся на прозрачные ручейки, которые журчали и сверкали среди зелени и камней. Взобралась я на эту скалу и, оглянувшись по сторонам, вдруг увидела далеко внизу Розетту. Я поняла, почему она меня не слышала: она теперь стояла ниже меня и осторожно, не спеша шла по каменистому дну потока, перескакивая с камня на камень, чтобы не замочить себе ноги; по тому, как она шагала, я поняла, что к воде ее привели не отчаяние и не душевное потрясение. Потом я увидела, как она остановилась на том месте, где поток делался уже и глубже, и стала там на колени, наклонившись лицом к воде, чтобы напиться. Утолив жажду, она снова поднялась, огляделась по сторонам, а затем подняла свою одежду до пояса, обнажив ноги. Она присела на корточки, и тут я увидела, как она набирает воду в ладони и подносит ее к своему телу, чтобы как следует вымыться. Голову Розетта наклонила немного вбок и мылась неторопливо, с толком, не стыдясь выставлять свой позор напоказ солнцу и ветру. Итак, все мои опасения оказались напрасными: Розетта вышла из хижины и спустилась к потоку лишь затем, чтобы вымыться; убедившись в этом, я, по правде говоря, испытала чувство горького разочарования. Конечно, не мне было желать, чтоб она себя убила, я ведь так боялась этого; но когда я теперь увидела, что она ведет себя совсем по-иному, то испытала какое-то разочарование, и мне стало страшно за ее будущее. Мне казалось, что новая беда, постигшая ее в церкви, где она была так зверски обесчещена, сломила ее вконец и что это упорное молчание было скорее молчанием смирения, а не гнева. Увы, потом, когда мои опасения подтвердились, я поняла, что в те минуты тяжкой обиды моя бедная Розетта внезапно стала женщиной не только телом, но и душой, женщиной закаленной, опытной, узнавшей горе, у которой не осталось ни заблуждений, ни надежд.

Я долго смотрела на нее с высоты скалы: она вытерлась кое-как и теперь с тем же отсутствием всякого стыда зашагала обратно по руслу против течения, а потом выбралась на дорогу и пересекла ее. Тогда я спустилась со скалы и вернулась к хижине: мне не хотелось, чтобы она подумала, будто я подглядывала за ней. Через несколько минут и она вернулась к хижине, на лице ее было не то чтобы спокойствие и умиротворение — просто оно вообще было лишено всякого выражения. Я притворилась, будто проголодалась, и сказала ей:

— Знаешь, у меня аппетит появился, давай поедим чего-нибудь.

Она ответила мне равнодушным ко всему голосом:

— Если хочешь…

Тогда мы, усевшись на камнях перед хижиной, открыли две банки консервов, и я, к своему удивлению и огорчению, увидела, что ест она не только с аппетитом, но даже с жадностью. У меня, конечно, и в мыслях не было, чтобы она отказывалась от еды, совсем напротив; и все же когда я увидела, до чего жадно она ест, то снова удивилась и подумала, что после всего случившегося по крайней мере еда должна была вызывать у нее отвращение. Не знала я, что сказать, и только глядела на нее как дура, а она пальцами доставала куски мяса из открытых банок, клала их себе в рот и затем жевала с остервенением, широко раскрыв глаза. Потом я сказала ей:

— Доченька моя золотая, не думай больше о том, что случилось в церкви, поверь мне, ты никогда не должна об этом думать; вот увидишь…

Но она сухо оборвала меня:

— Если не хочешь, чтоб я об этом думала, тогда не заговаривай со мной об этом.

До того это меня огорчило, ведь она никогда так со мной не разговаривала: голос у нее был раздраженный и в то же время какой-то сухой и бесчувственный.

Провели мы в этой хижине четыре дня и четыре ночи, и ничем они друг от друга не отличались; по ночам мы спали в хижине, куда проникали сквозь дыру в крыше; просыпались вместе с первыми лучами солнца, ели консервы — подарок английского офицера, — пили воду из горного потока и почти не разговаривали друг с другом, разве уж если это было очень необходимо. Днем мы бесцельно бродили среди зарослей кустарника, а не то спали, лежа прямо на земле где-нибудь в тени. Козы целый день паслись, а вечером сами возвращались к хижине, и мы помогали им забраться внутрь, а потом они спали вместе с нами, прижавшись друг к другу в уголке, рядом с козлятами, которые теперь сосали молоко то у одной, то у другой козы и уж совсем позабыли о своей мертвой кормилице. Розетта по-прежнему была так же бесчувственна, равнодушна и далека от меня, а я, по ее просьбе, больше не заговаривала с ней о том, что случилось в церкви; с тех пор я даже словом боялась обмолвиться; боль оставалась в сердце моем, как заноза, и она никогда не пройдет, потому что я не могу излить ее в словах. Одно я знаю: в эти четыре дня у Розетты совсем переменился характер; может, она сама на свой лад приняла то, что с ней случилось, а может, изменилась, вопреки своему желанию и не отдавая себе в этом отчета; но после этого она стала совсем иной, не похожей на прежнюю. Еще я хочу сказать, что меня сперва удивила такая полная в ней перемена, она как бы из белой стала черной; но затем, поразмыслив над этим, я поняла, что иначе при ее характере и быть не могло. Я уж говорила, что сама природа создала ее каким-то совершенством. Если она бралась за что-нибудь, то доводила до конца, не зная ни колебаний, ни сомнений; я ведь ее почти святой считала. Но эта ее святость, как я уж говорила, была порождена неопытностью, незнанием жизни, и то, что случилось с ней в церкви, смертельно ее ранило. Тогда сразу она закусила удила и в противоположность тому, чем была, не признавала никакой воздержанности, никакой осторожности, свойственной обычным, несовершенным, но опытным людям. До сих пор она была в моих глазах образцом набожности и доброты, примером чистоты и нежности; теперь мне следовало ожидать, что она, без всяких колебаний и сомнений, с той же неопытностью и решительностью проявит качества обратные. И я не раз, думая об этом мучительном для меня превращении, говорила самой себе: чистота не дается в дар вместе с рождением, чистота — не дар природы, чистоту обретаешь, проходя через испытания жизни; тот, кто получил чистоту при рождении, потеряет ее рано или поздно, и худо тому, кто теряет ее в минуту, когда верит, что обладает ею. Словом, думала я, пожалуй, лучше родиться несовершенным, а потом постепенно становиться если уж не совершенством, то хотя бы человеком лучше прежнего; да и вообще, кажется мне, совершенство, порождаемое жизнью и опытом, крепче того призрачного прирожденного совершенства, от которого человек рано или поздно вынужден отказаться.

Загрузка...