Помню, когда я была девочкой, у одного лавочника в нашей деревне хранилась целая кипа «Доменика иллустрата» времен первой войны. Сколько раз вместе с детьми лавочника разглядывала я этот журнал: было там много чудесных цветных картинок, изображавших сражения девятьсот пятнадцатого года. Может, поэтому войну я представляла себе именно такой, как на этих картинках: пушки стреляют, пыль столбом стоит, дым и огонь; солдаты идут в атаку, со штыками наперевес, высоко подняв знамя; дерутся врукопашную, одни замертво валятся наземь, другие все продолжают бежать. По правде говоря, мне нравились эти картинки и казалось, что война, в конце концов, не так уж страшна, как говорят. Или лучше сказать, страшна — что верно, то верно, — но уж если кому убивать охота или не терпится выставить напоказ собственную храбрость, показать, что находчив и ничего на свете не боится, — на войне такой человек получит, что его душа просит. И еще, думала я, не надо верить, будто все любят мир. Сколько таких людей, которым на войне раздолье, потому что на войне они могут дать волю своим грубым и кровожадным чувствам. Так думала я, покуда собственными глазами не увидела настоящую войну.
Однажды Микеле пришел и сказал мне, что битва за прорыв фронта теперь уже почти закончена; меня это известие озадачило, потому что вокруг, куда ни кинь взгляд, никаких следов сражения не было.
День такой хороший, над головой спокойное небо, и лишь где-то на горизонте, едва касаясь верхушек гор, плывут розовые облака, а ведь там, за горами Итри, — Гарильяно, одним словом, фронт. Справа зеленеют величественные горы в золотых лучах солнца, а слева, за долиной, сверкает и улыбается голубое море, ясное и совсем весеннее. Где же шло сражение? Микеле сказал мне, что оно началось по крайней мере два дня назад и сейчас еще идет за горами Итри. Я не хотела ему поверить потому, что, как я уж говорила, представляла себе войну совсем по-другому и даже ему об этом сказала. А он рассмеялся и объяснил, что таких сражений, какими я любовалась на обложках журнала «Доменика иллустрата», теперь больше не бывает: пушки и самолеты теперь сметают солдат с лица земли, даже если ведут огонь на далеком расстоянии от настоящей линии фронта; словом, сражение теперь все больше походит на то, что делает домашняя хозяйка с пульверизатором в руках, когда убивает мух, не пачкая себя и даже не дотрагиваясь до них.
— На современной войне, — сказал Микеле, — нет нужды в ружейных залпах, штыковых атаках и рукопашных. Доблесть теперь не важна: побеждает тот, чьи пушки стреляют дальше и у кого их больше, чьи самолеты летают быстрее и выше. Война, — закончил он, — стала делом машин, а солдаты теперь мало чем отличаются от хороших механиков.
Словом, это сражение, которого не было видно, длилось день, а может, и два. А однажды утром пушки будто перепрыгнули через пространство и загрохотали до того близко от нас, что стены в комнате задрожали. Бум, бум, бум!.. Казалось, стреляют прямо из-за горы. Я быстро вскочила и выбежала во двор, чуть ли не надеясь, что вот сейчас увижу ту рукопашную схватку, о которой уже говорила. Но кругом все тихо: все тот же спокойный, прекрасный день, весь пронизанный солнцем, и только где-то там, на линии горизонта, в самой глубине долины, далеко за горами, которые ее окружали, виднелись тоненькие красные следы, которые мгновенно, будто раны, появлялись в небе, а затем растворялись и таяли в его голубизне. Потом мне объяснили, что это пушечные снаряды и что их полет можно некоторое время видеть простым глазом благодаря какому-то особому состоянию воздуха. Казалось, эти красные следы были бритвой прорезаны в голубизне неба: кровь лишь на мгновение вытекала из ран, и тут же все прекращалось. Сначала видны были эти кровавые следы, потом раздавался звук выстрелов и тотчас же, прямо над нашими головами, слышалось протяжное и яростное мяуканье; почти в ту же минуту откуда-то из-за горы доносился страшный звук взрыва, он заставлял небо дрожать, как если бы все происходило в пустой комнате. Словом, над нашей головой стреляли в кого-то или во что-то, находящееся позади нас, а это, как объяснил нам Микеле, означало, что сражение передвигается к северу и долина Фонди уже освобождена. Я спросила, куда же девались немцы, а он ответил мне, что немцы наверняка бежали в сторону Рима и что прорыв окончен, а эти пушки будто молотом бьют по отступающим. Словом, ни рукопашных, ни штыковых атак с мертвыми и ранеными.
И все же этой ночью мы увидели, как светлеет небо над Итри, иногда становясь даже красным, как бы от внезапной вспышки пламени, и как его прорезают кровавые следы от полета снарядов; невольно вспоминаешь об огнях фейерверка, взлетающих в это черное, усыпанное звездами небо, только теперь на нем были бесконечные следы тонких-тонких порезов вместо тех пышных букетов, которые увенчивают игру бенгальских огней, да и звуки выстрелов были иными, чем при фейерверке, — глуше, глубже, и в них была угроза, а не веселье. Мы долго глядели ввысь, затем, смертельно усталые, отправились спать и выспались как могли, хоть было жарко и Розетта болтала без умолку.
Ранним утром мы проснулись от сильного и совсем близкого грохота. Вскочили мы с постели и убедились, что на этот раз стреляют прямо в нас. Тут я в первый раз поняла, что пушки гораздо хуже самолетов: заметив их в небе, можешь быстро укрыться, и у тебя хоть одно утешение — видишь, в какую они сторону летят. А пушек никогда не видишь, они где-то там, за горизонтом; ты-то их не видишь, а они будто ищут тебя, и не знаешь, куда бежать: пушка тебя повсюду найдет, словно перст указательный. Как я уж говорила, этот выстрел раздался совсем рядом, и тут нам сказали, что снаряд разорвался неподалеку от дома Филиппо. Прибежал Микеле, радостный такой, и сказал нам, что теперь остались считанные часы; я возразила ему, что можно умереть и за секунду, а он только плечами пожал, дескать, теперь мы уже бессмертными стали, ничего нам не страшно. Будто в ответ ему вдруг прямо над нами раздался страшный взрыв. Задрожали стены и пол, а с потолка посыпалась пыль вместе с известкой; в комнате на мгновение потемнело, и мы было решили, что снаряд угодил в наш дом. Но, выскочив наружу, увидели, что он разорвался вблизи на «мачере» и разворотил все кругом, а на этом месте образовалась большая воронка, наполненная свежей землей вперемешку с травой. Не скажу, чтоб Микеле испугался, но тут и он понял, как я была права, когда говорила, что для смерти достаточно нескольких секунд. Он сказал, что мы должны пойти с ним, а куда — и сам не знает.
— Нужно, — добавил он, — найти мертвое пространство.
Мы побежали вдоль «мачеры», к другому краю ущелья, и добрались до шалаша из веток, служившего укрытием для скота, — он находился под острым выступом скалы.
— Вот это и есть мертвое пространство, — сказал Микеле, очень довольный тем, что смог проявить свои военные познания. — Здесь мы можем спокойно сидеть на траве, снаряды сюда не попадут.
«Ну и мертвое пространство», — подумала я, потому что не успел он договорить, как раздался страшный взрыв и нас окутало дымом и пылью, а сквозь дым и пыль мы увидели, как шалаш наш валится набок и так и остается висеть, подобно карточному домику, построенному детьми, который обычно всегда неустойчив. Теперь уж Микеле больше не стал настаивать на существовании мертвого пространства. Он велел нам лечь наземь, и сам, не вставая, крикнул:
— Следуйте за мной до пещеры, будем пробираться туда, только смотрите не подымайтесь, ползите за мной.
Пещера, о которой он говорил, была как раз за шалашом, совсем маленькая, с низким входом. Крестьяне в ней устроили курятник. Мы поползли за Микеле и ползком забрались в пещеру, где очутились среди раскудахтавшихся кур, забравшихся с перепугу в самую глубь. Пещера оказалась чересчур низкой для того, чтобы в ней можно было встать во весь рост, и мы больше часа пролежали, прижавшись друг к другу, а наша одежда была вымазана в курином помете, и куры, вновь расхрабрившись, прогуливались по нашим телам. Вокруг пещеры то и дело раздавались взрывы, и тогда я сказала Микеле:
— Хорошо еще, что это мертвое пространство.
Наконец взрывы стали реже и потом совсем умолкли. Только слышна была вдалеке стрельба пушек, и снаряды теперь, можно сказать, пролетали над нами и разрывались в какой-нибудь деревне по ту сторону Сант-Эуфемии. Микеле сказал, что мины, которые били по шалашу, должно быть, выпущены не англичанами, а немцами, стрелявшими из горных минометов, и мы теперь можем спокойно выбраться наружу, потому что немцы прекратили стрельбу, а англичане в нас не стреляли. Так мы и сделали: выбрались из этой пещеры ползком, как и вошли в нее, а затем направились домой.
Был уже час дня, и мы решили перекусить — поесть немного хлеба с сыром. Но только мы стали есть, как прибежал к нам сынишка Париде и, еле переведя дух, сказал, что пришли немцы. Сперва мы ничего не поняли — ведь мы думали, что после такой стрельбы к нам должны были прийти англичане; я даже с ним спорить стала, ведь ребенок мог перепутать:
— Ты хочешь сказать — англичане?
— Нет, немцы.
— Да ведь немцы бежали.
— А я тебе говорю, что они сейчас к нам пришли.
Но тут появился сам Париде и раскрыл нам эту загадку. Действительно, пришло несколько отступавших немцев, и теперь они сидели в тени на соломе, под стогом сена, и никто не мог понять, чего они хотели. Я сказала Микеле:
— Ну что нам до немцев?.. Мы ведь ждем англичан, а не немцев… пусть немцы в собственном соку варятся.
Но, увы, Микеле меня не послушал: глаза у него загорелись, когда он услышал рассказ Париде. Думается мне, он и ненавидел немцев, и в то же время его тянуло поглядеть на них: сколько раз они встречались ему в дни своих побед, надутые и высокомерные, а теперь его искушало желание увидеть их в дни бегства и поражения. Он сказал Париде:
— Пойдем-ка, поглядим на этих немцев, — и направился вслед за ним.
И мы с Розеттой тоже пошли.
Немцы, как нам и сказал Париде, устроились в тени за стогом сена. Было их пятеро; сроду мне не доводилось видеть настолько изможденных и замученных людей. Они повалились на солому и лежали как попало, вытянув ноги и раскинув руки, будто мертвецы. Трое из них спали, а может, просто закрыли глаза, в то время как четвертый, лежа навзничь, уставился глазами в небо, пятый также лежал на спине, подложив себе под голову сноп соломы вместо подушки, и пристально глядел прямо перед собой. Я в первую очередь его и заметила: совсем белесый, с розовой и прозрачной кожей на лице, брови и ресницы почти белые, глаза голубые, а волосы светло-золотистого цвета, тонкие и гладкие. На посеревших от пыли щеках — будто следы от размазанных слез; в ноздрях черно от земли или другой грязи; губы потрескались; глаза обведены красными кругами, а под ними две черные полоски, как две царапины. У немцев, известно, мундир всегда в порядке, начищен да выглажен, словно только что от портного. А у этих мундиры мятые, пуговицы расстегнуты; казалось, даже цвет их одежды стал другим, будто ее обдало пылью и черным дымом. Чуть поодаль в кружок собрались беженцы да крестьяне и молча разглядывали немцев, словно присутствовали на невиданном зрелище. Немцы молчали и не двигались. Микеле подошел к ним поближе и спросил, откуда они пришли. Он заговорил с ними по-немецки, но белесый даже не пошевельнулся, как будто его затылок был пригвожден к подушке из соломы, и ответил ему тихим голосом:
— Можешь говорить по-итальянски… я знаю итальянский.
Тогда Микеле повторил свой вопрос по-итальянски, и тот ответил ему, что они пришли с фронта. Микеле спросил, что же случилось. Белесый, который лежал неподвижно, как паралитик, ответил ему, с трудом произнося каждое слово, угрюмым и усталым голосом, в котором, однако, чувствовалась угроза. Сказал, что они артиллеристы, два дня и две ночи их страшно бомбили и на воздух взлетали не только пушки, но и земля; под конец, когда большинство их товарищей было убито, им пришлось спасаться и бежать.
— Фронт теперь, — закончил он медленно, — не проходит больше у Гарильяно, он теперь севернее, и мы должны пробраться туда… на севере тоже горы, и там мы еще повоюем!
Как видите, хоть они и походили на мертвецов, а говорили по-прежнему о том, чтоб воевать и сопротивляться.
Тогда Микеле спросил:
— Кто же прорвал фронт, англичане или американцы?
И это был неосторожный вопрос, потому что белесый зло усмехнулся и сказал:
— А вам не все равно? Вам, дорогой синьор, довольно знать, что скоро ваши друзья будут здесь, вот и все.
Микеле, сделав вид, что не заметил язвительного и угрожающего тона, спросил, что он может сделать для них. Белесый сказал:
— Дайте нам чего-нибудь поесть.
Все мы теперь сами-то доедали последние крохи, не знаю, нашли бы мы целую буханку хлеба у кого-нибудь из крестьян или беженцев, кроме Филиппо. Вот почему мы в смущении переглянулись, а я, говоря за всех, воскликнула:
— Поесть? А у кого же из нас найдется? Если нам англичане ничего не подкинут, мы все здесь с голоду подохнем. Подождите и вы англичан, тогда и у вас будет еда.
Я увидела, что Микеле сделал неодобрительный жест, будто хотел сказать «Дура!», — и тогда поняла, что хватила через край.
Немец тем временем взглянул на меня пристально, словно желая хорошо запомнить мое лицо, а потом медленно сказал:
— Прекрасный совет: ждать англичан. — Он еще немного пролежал неподвижно и затем, с трудом подняв руку, принялся шарить у себя за пазухой. — Я уже сказал, что мы хотим чего-нибудь поесть. — Теперь он сжимал в руке огромный черный пистолет и наводил его на нас, хоть сам лежал неподвижно и не менял позы.
Мне стало очень страшно, может, не столько из-за пистолета, сколько из-за взгляда этого белесого, смотревшего на нас, как хищный зверь, попавший в ловушку, но все еще опасный и скалящий зубы. Однако Микеле не испугался и как-то очень просто сказал Розетте:
— Сбегай к моему отцу и скажи, чтоб он дал буханку хлеба для нескольких немцев, они в нем нуждаются. — Сказал он эти слова по-особому, как бы подсказывая Розетте, чтоб она объяснила, что немцы требовали этот хлеб, угрожая пистолетом.
Розетта тотчас же побежала к дому Филиппо. В ожидании хлеба мы все неподвижно стояли вокруг стога сена. Немного погодя белесый снова заговорил:
— Нам нужен не только хлеб… нам нужен еще человек, который пошел бы с нами и показал дорогу на север, чтоб мы могли найти наши части.
Микеле ответил:
— Вот вам дорога, — и указал на тропу, ведущую к горе.
Белесый сказал:
— Тропу я вижу. Но мы не знаем здешних гор, нам нужен кто-нибудь, к примеру эта девушка.
— Какая девушка?
— Да вот та, что пошла за хлебом.
Кровь у меня застыла при этих словах: если они сейчас, в самый разгар войны, уведут Розетту, с ней невесть что может приключиться, мне ее больше не видеть. Но Микеле тотчас же сказал, не теряя спокойствия:
— Эта девушка не здешняя, дорогу она знает хуже вас.
Тогда белесый ответил:
— Но тогда с нами пойдете вы, дорогой синьор. Вы ведь из этих мест, не так ли?
Тут хотелось мне крикнуть Микеле: «Скажи, что и ты не отсюда», да не успела. Слишком он был честен, чтобы лгать, и потому сказал им:
— Я здешний, только дороги не знаю. Всегда жил в городе.
Услышав эти слова, белесый чуть не расхохотался и сказал:
— Послушаешь вас — так никто этих гор не знает. Пойдете вы с нами. Вот увидите, сразу окажется, что вы очень хорошо знаете дорогу.
Микеле на это ничего не ответил, только брови нахмурил под очками. Тем временем, запыхавшись, прибежала Розетта и принесла с собой два маленьких хлебца; она положила их прямо на солому, с опаской протянув вперед руку и наклонясь, как это делают, когда кормят диких зверей, которым страшно довериться. Немец заметил ее жест и сказал ей с отчаянием в голосе:
— Дай мне хлеб в руки. Мы ведь не бешеные псы, не кусаемся.
Розетта подобрала хлебцы и протянула их ему. Немец вложил пистолет в кобуру, взял хлеб и приподнялся.
За ним приподнялись и другие, и теперь они все сидели. Видно, они не спали и следили за разговором, хоть глаза у них были закрыты.
Белесый вытащил из кармана нож, разделил оба хлебца на пять равных частей и раздал их товарищам. Ели они медленно-медленно, а мы в полном молчании стояли кружком около них. Когда же они кончили, а это было не скоро, потому что хлеб они ели, можно сказать, крошка за крошкой, одна из крестьянок молча протянула им медный таз с водой, и тогда кто из них выпил по две, а кто даже по четыре кружки: они и вправду умирали от голода и мучившей их жажды. Затем белесый снова вытащил пистолет.
— Теперь, — сказал он, — нам нужно идти, не то стемнеет. — Так он обратился к своим товарищам, которые тотчас же стали медленно подниматься с земли. А затем обернулся к Микеле: — Вы же пойдете с нами, чтоб показать дорогу.
Все мы ужаснулись: ведь мы думали, что белесый сказал это просто так, лишь бы что-нибудь сказать, а теперь оказалось, что он говорил всерьез. Филиппо тоже прибежал и молча глядел, как немцы ели. Но когда он увидел, что белесый навел пистолет на Микеле, стон вырвался из его груди, и со смелостью, которую в нем никто не мог бы и заподозрить, встал он между пистолетом и сыном.
— Это мой сын, понимаете вы?.. Мой сын.
Белесый промолчал. А потом взмахнул пистолетом, как бы отгоняя от себя мух. Видно, хотел сказать этим, чтоб Филиппо отошел в сторону. Однако Филиппо закричал:
— Всеми святыми вам клянусь, это мой сын, он не знает гор. Он читает, пишет, учится, откуда ж ему знать горы?
Белесый сказал:
— Пойдет он, и точка. — Немец уже поднялся на ноги и теперь, не опуская пистолета, свободной рукой поправлял на себе пояс.
Филиппо взглянул на него, словно хорошо не понял, что тот ему ответил. Я видела, как он глотнул воздух и обвел языком губы: должно быть, он задыхался, и я, не знаю почему, вспомнила в ту минуту слова, которые он всегда повторял так охотно: «Теперь дураков нет». Бедняга, теперь и он уж не был ни дураком, ни умным, теперь он был просто отцом. Простояв с мгновение словно пораженный молнией, он вдруг снова закричал:
— Возьмите меня! Возьмите меня вместо сына! Я-то горы знаю. Я, прежде чем лавку открыл, был бродячим торговцем. Все горы обошел вдоль и поперек. За руку вас, по самым горам, до вашего штаба проведу. Я знаю самые лучшие, самые тайные тропы, доведу вас, клянусь. — Потом обернулся к жене и говорит ей: — Сам пойду. Вы не волнуйтесь. Завтра вернусь засветло. — Чтоб придать убедительность своим словам, он подтянул брюки, скорчил гримасу, похожую на улыбку, которая в ту минуту показалась мне страшной, подошел к немцу и, положив на его руку свою, сказал с деланной развязностью:
— Ну что ж, пошли. Дорога у нас дальняя.
Но у немца было другое на уме. Он спокойно сказал:
— Вы слишком стары, пойдет ваш сын, это его долг. — А затем, отодвинув Филиппо в сторону стволом пистолета, подошел к Микеле и, направляя на него все тот же пистолет, знаком приказал ему пойти вперед.
Кто-то, уж не помню кто, закричал:
— Микеле, беги!
Видели бы вы этого немца! Хоть он и был до крайности истощен, а тотчас же с быстротой молнии обернулся в ту сторону, откуда раздался крик, и выстрелил. К счастью, пуля застряла где-то среди камней, но немец все равно добился своего, а цель его была в том, чтобы запугать крестьян и беженцев и помешать им что-либо сделать для Микеле. Все на самом деле бросились врассыпную, стали в кружок чуть подальше и теперь молча глядели вслед немцу, который удалялся, подталкивая Микеле в спину стволом своего пистолета. Так они и ушли, и я до сих пор вижу их перед глазами, будто они и сейчас продолжают идти: немец с пистолетом в согнутой руке, Микеле впереди, и, как сейчас помню, одна штанина у него длиннее другой и почти налезает на каблук, а другая покороче, настолько, что видна лодыжка. Шел он медленно, волоча ноги, словно тянул за собой тяжелую цепь, может, надеясь, что мы набросимся на немцев и дадим ему возможность удрать.
Процессия из четырех немцев, Микеле и белесого прошла под нами по тропе, ведшей к долине, и медленно стала исчезать в зарослях кустарника. А Филиппо, который, как и другие, после выстрела удрал, а затем остановился неподалеку и все глядел вслед немцам, вдруг, увидев, что белесый и Микеле дошли до самого поворота, завыл от горя и хотел было кинуться за ними. Но крестьяне и беженцы тотчас же окружили его и старались удержать, а он все вопил и повторял имя сына, и горячие слезы текли по его лицу. Теперь прибежали и мать с сестрой; они сначала ничего не понимали и расспрашивали всех подряд, но, как только поняли, в чем дело, сразу же стали слезы лить и причитать, все повторяя имя Микеле. Сестра плакала навзрыд и говорила сквозь слезы:
— Беда-то какая, как раз теперь, когда все должно кончиться…
Мы не знали, что и сказать, ведь когда у людей настоящее горе и причины его настоящие, тут словами уже не поможешь, а нужно устранить эти причины, чего мы сделать не могли. В конце концов Филиппо пришел в себя, взял жену за плечи и сказал, помогая ей идти:
— Вот увидишь, он вернется… не может он не вернуться… покажет им дорогу и вернется.
Дочь, хоть и не переставала плакать, поддержала отца.
— Вот увидишь, мама, он еще до вечера вернется.
Но мать сказала то, что матери обычно говорят в таких случаях и, к сожалению, так же часто угадывают, потому что известно, материнское чутье редко обманывает:
— Нет, нет, знаю я, он не вернется, предчувствие у меня — больше я его не увижу.
Здесь должна я признаться, что после этой пушечной пальбы, после известий о поражении немцев, прорыве фронта и о том, что пришел конец нашей жизни в горах, не могла я принять случай с Микеле так близко к сердцу, как нужно было. Мы с Розеттой верили или, лучше сказать, обманывали себя, заставляя верить, что он непременно вернется. Может, это потому, что верь не верь в его возвращение, мы все равно не смогли бы разделить как должно горе семьи Феста: ведь наши мысли, как и наши сердца, были уже далеко отсюда. Обе мы целиком были захвачены этой долгожданной новостью о нашем освобождении и не понимали тогда, что уход Микеле, который был для нас и отцом, и братом, оказался даже важнее самого освобождения и уж, во всяком случае, должен был доставить нам огорчение и боль. Но такие уж мы: себялюбие, молчавшее, покуда была сильна опасность, теперь, когда опасность миновала, снова давало себя знать. И сама я, направляясь к нашему домику после того, как увели Микеле, не могла сдержаться, чтобы не сказать себе: какое счастье, что немцы взяли Микеле, а не Розетту, ведь, в конце концов, его уход больше всего касался его семьи, а нам все равно так или иначе пришлось бы расстаться с ними, и, может, даже навсегда. Никогда-то мы их больше не увидим; вернемся к себе в Рим, снова начнем обычную свою жизнь, а об этом времени, проведенном в горах, станем лишь изредка вспоминать, говоря друг другу между делом: «Помнишь ты Микеле? Кто знает, где он теперь… А помнишь ты Филиппо, жену его и дочь? Что-то они теперь делают…»
В ту ночь мы, несмотря на жару, спали, тесно прижавшись друг к другу, может, потому, что пушки продолжали стрелять — взрывы то и дело раздавались вблизи, и мы думали, что если снаряд угодит в нас, то мы хоть умрем вместе. Так только говорится, что спали, а на самом деле удавалось нам лишь задремать минут на пять, на десять, а потом снова раздавался страшный выстрел, и мы подскакивали и садились на кровати; а не то просыпались и так, без всякой причины, должно быть, от волнения и от нашей нервности. Розетта волновалась за судьбу Микеле, и теперь мне было ясно, что в отличие от меня она отнеслась к его уходу гораздо серьезнее, чем мне бы этого хотелось. То и дело спрашивала она меня в потемках: «Мама, а что они теперь сделают с Микеле?», или же: «Мама, ты и вправду веришь, что Микеле вернется?», или еще: «Мама, что же будет с бедным Микеле?» А я, с одной стороны, чувствовала, что она вправе так волноваться, а с другой — меня это злило, потому что, как я уже сказала, мне тогда казалось, что наша жизнь в Сант-Эуфемии подошла к концу и нам теперь надо думать лишь о самих себе. Вот почему я отвечала ей то одно, то другое, все пытаясь ее успокоить, а под конец, потеряв терпение, сказала:
— А теперь спи, все равно ты Микеле ничем не поможешь, даже если и не будешь спать. Поверь, с ним ничего дурного не случится. Теперь он уже поднимается в горы, скоро возвратится сюда.
Она же чуть ли не сквозь сон прошептала:
— Бедняга Микеле, — и умолкла, потому что сразу после этого заснула как убитая.
А утром, едва проснувшись, я заметила, что Розетты нет рядом со мной на кровати. Я выскочила из дому; было уже поздно, солнце поднялось высоко, я увидела, что обстрел кончился и вокруг началось большое движение. Беженцы расхаживали взад и вперед, кто прощался с крестьянами, кто переносил вещи, а некоторые уже гуськом спускались по тропе, которая вела к Фонди. Мне вдруг стало очень страшно за Розетту, я подумала, что и она по какой-нибудь не известной мне причине могла исчезнуть, как Микеле, и тогда я стала бегать и звать ее. Никто на меня не обращал внимания, никто меня не слушал, и тут я поняла: все, что я думала о Микеле, теперь обернулось против меня. Розетты больше не было, каждый занимался своим делом, никто не хотел даже на минуту остановиться и выслушать, что со мной произошло. К счастью, когда я уж совсем было отчаялась, Луиза, жена Париде, вдруг высунула голову из своей лачуги и сказала:
— Чего ты орешь? Розетта здесь, у нас, ест поленту.
Я вздохнула, с немного обиженным видом вошла в их хибару и подсела к столу, на котором стояла миска с полентой. Все, как обычно, молчали, и я тоже не стала разговаривать. Казалось, крестьяне, как всегда, были поглощены едой, хотя в этот день уже произошло и еще должно было произойти столько неожиданных событий. Один лишь Париде, как бы выражая общую мысль, вдруг сказал без всякого сожаления, совсем равнодушно, будто речь шла о погоде или о чем-то неважном:
— Вот вы теперь возвращаетесь в город и снова будете барынями… а мы останемся здесь и по-прежнему будем спину гнуть. — Он обтер рот, зачерпнул кружку воды, выпил ее и затем вышел не простившись, как обычно.
Я сказала всем, что мы теперь пойдем складывать вещи, а затем вернемся, чтоб проститься. Потом вышли и мы с Розеттой.
Теперь было у меня только одно огромное, беспокойное и радостное желание: уйти отсюда как можно скорее. И все же, сама не знаю почему, я сказала:
— Нужно будет зайти к Феста и узнать, что случилось с Микеле. — Сказала я это с неохотой, потому что Микеле мог и не вернуться, и я боялась, как бы в этом случае горе семьи Феста не омрачило моей радости. Розетта ответила мне спокойным голосом:
— Семьи Феста уже нет. Они ушли в долину на рассвете. А Микеле не вернулся. Они надеются найти его в городе.
Услышав об этом, я испытала большое облегчение, пожалуй, не менее своекорыстное, чем мое давешнее нежелание к ним зайти. И я сказала:
— Ну что ж, остается нам только собраться и уйти как можно скорей.
Розетта добавила:
— А я встала на рассвете, ты еще спала, и пошла к Феста. Они, бедняги, совсем пришли в отчаяние. Для них этот прекрасный день стал таким страшным, потому что Микеле не вернулся.
Я призадумалась на мгновение, мне вдруг сделалось стыдно, и я подумала о том, что Розетта куда лучше меня: нарочно встала спозаранок, чтоб пойти к Феста, и не побоялась, как я, что их горе омрачит ее радость. Тогда я обняла ее и сказала:
— Доченька золотая, насколько же ты лучше меня, ведь ты сделала то, чего я не посмела. До того я счастлива, что кончились наши мучения, от радости даже побоялась пойти к Феста.
Она мне ответила:
— Я пошла не против своей воли, пошла оттого, что люблю Микеле. Вот не пойди я, тогда мне действительно пришлось бы мучиться. Всю-то ночь я глаз не сомкнула, только о нем, бедняге, и думала. До чего ж его мать права оказалась: ведь он не вернулся.
Теперь нам, однако, нужно было собираться в дорогу. Войдя к себе в комнату, мы вытащили оба привезенных из Рима фибровых чемодана и уложили в них свое тряпье, какое у нас оставалось: несколько юбок, несколько теплых рубашек, которые мы здесь связали крючком из грубой крестьянской шерсти, несколько пар чулок, несколько платков. Уложила я туда же остатки продуктов, то есть овечий сыр, купленный у евангелиста, кило с лишком фасоли с «глазком» и небольшой темный хлебец из отрубей и кукурузной муки, он был у нас последним. Я немного сомневалась, стоит ли уносить с собой тарелки и стаканы, купленные у крестьян, а затем решила не брать их и расставила их рядком на подоконнике. Вот и все. Закрыв чемодан, я на минутку присела на кровать рядом с Розеттой и осмотрела комнату — печальное и пустое жилище, которое мы покидали навсегда. Теперь я уж не испытывала ни прежнего нетерпения, ни прежней радости, больше того — мной овладело какое-то тревожное чувство. Подумала я о том, что эти грязные стены, этот топкий земляной пол были связаны с самыми горькими и самыми страшными днями моей жизни, и хоть я стремилась отсюда уйти, а все же с болью расставалась со всем этим. Я прожила здесь девять месяцев, и каждый день, каждый час, каждая минута были полны напряженных надежд и отчаяния, страха и мужества, воли к жизни и жажды смерти. Я ждала освобождения как чего-то не только прекрасного, но и справедливого, нужного не одной мне, но и другим. И тут вдруг поняла, что жизнь людей, которые ждут всего этого, отмечена большей силой и большей правдой, чем жизнь тех, кто не ждет ничего. И, перенесясь из маленького мирка в мир большой, я подумала: можно ведь то же сказать обо всех, кто ждет вещей куда более важных, к примеру возвращения Христа на землю или торжества справедливости для бедняков. Правду вам скажу: когда я выходила из этого домика, чтобы больше туда не возвращаться, мне показалось — покидаю я, ну, скажем, если не церковь, то почти святое место, потому что здесь я столько выстрадала и, как уже говорила, здесь ждала и надеялась на хорошее не только для себя, но и для других.
Мы взвалили чемоданы себе на голову и направились к лачуге крестьян, чтоб распроститься с ними, как вдруг люди, которые в ту минуту были на «мачере», стали разбегаться в разные стороны. На этот раз, однако, стреляла не пушка, чей грохот теперь доносился издалека, как раскаты уходящей грозы, — слышался равномерный, очень точный, очень злой треск выстрелов: казалось, он раздавался из зарослей кустарника, с самой вершины горы. Один из беженцев остановился на минутку и крикнул нам: «Пулеметы, немцы стреляют из пулеметов по американцам», — и быстро исчез. Все уже разбежались и попрятались, кто в пещерах, кто в ямах, лишь мы вдвоем стояли посреди «мачеры», а треск пулеметов не только не стихал, но, казалось, становился все упорнее. На минуту и у меня мелькнула мысль бежать и укрыться где-нибудь, а потом до того мне стало противно в ту самую минуту, когда мы приготовились спуститься в Фонди, снова возвращаться к этой полной страха жизни, которой мы жили девять месяцев, что я, не помня себя от злости, сказала Розетте:
— Да, пулеметы. Знаешь, что я тебе скажу про эти пулеметы? Наплевать на них, все равно пойду в долину.
Розетта ни слова не возразила: от усталости и она осмелела. Мы решили не прощаться с крестьянами, которые столько времени давали нам приют, да мы и не знали, куда они теперь попрятались; а затем, будто позабыв о пулеметах, не спеша пошли по тропе, ведшей к долине. Спускались мы с одной «мачеры» на другую, и по мере того как сходили вниз, нам все яснее становилось, что мы правильно поступили, решив не прятаться: больше не было слышно пулеметного треска, и все казалось спокойным; был прекрасный майский день, похожий на другие дни мая, припекало солнце, в воздухе стоял запах дикорастущих роз и разогретой пыли, кружились и жужжали пчелы, будто никакой войны и не было.
Но война была, и вскоре мы увидели ее следы. Сперва нам повстречалось двое солдат; я приняла их за американцев, скорей по разговору, чем по мундирам, которые я не знала. Выйдя из зарослей кустарника, эти два молодых парня, низкорослые и смуглые, подошли прямо к нам. Один из них сказал «хелло» или что-то в этом роде, другой же произнес какие-то еще слова по-английски, но я ничего не поняла. Прошли они мимо нас и, сойдя с тропы, стали взбираться на гору; а потом, согнувшись, с винтовкой в руках и в низко надвинутых шлемах начали пробираться сквозь заросли кустарника, не сводя глаз с вершины, откуда доносилось потрескивание пулеметов. Это были первые американцы, которых мы встретили, да и то мы увидели их случайно; впрочем, мне кажется теперь, когда я об этом снова думаю, что вся война — это одни случайности; все происходит без причины: сделаешь шаг влево — тебя убьют, пойдешь направо — и цел останешься. Я сказала тогда Розетте:
— Видишь, вот это американцы.
Она ответила:
— Я думала, они высокие и светловолосые, а оказывается, они маленькие и чернявые.
В ту минуту я не знала, что ей ответить, но потом убедилась, что в американской армии люди разные, не похожие друг на друга по внешнему виду: есть и белые, и негры, и блондины, и брюнеты, и высокие, и низкорослые. А эти двое, как я позднее узнала, были итало-американцы; таких тоже немало, по крайней мере в тех частях, которые захватили наши места.
Спускаясь ниже, мы натолкнулись на пункт Красного Креста, расположенный в тени рожкового дерева, в стороне от тропы. Там стояли носилки, шкафчик с лекарствами, тут же было несколько солдат; как раз в эту минуту двое из них несли к этому пункту на носилках своего раненого товарища. Мы остановились, чтобы взглянуть на этих двух солдат; они свернули с тропы и, видно, с трудом несли носилки, направляясь к перевязочной. Глаза у раненого были закрыты; он казался нам мертвым, но был еще жив, и те, кто его нес, разговаривали с ним, будто желая его успокоить и сообщить, что скоро придут на место; раненый слегка кивал головой, как бы в знак того, что все понимает и нечего о нем беспокоиться. Увидев все это здесь, на залитом солнцем склоне, на «мачере», где цветы росли чуть ли не по пояс солдатам, шедшим с носилками, я едва не подумала, что этот солдат вовсе не смертельно ранен, и даже солдаты эти вовсе не солдаты, а этот пункт Красного Креста вовсе не пункт Красного Креста; словом, все здесь показалось мне какой-то неправдой, все было странным и бессмысленным, и ничего нельзя было ни объяснить, ни понять. Я сказала Розетте:
— Ранен он из пулемета… могли попасть и в нас. — Думаю, я сказала ей это, чтобы убедить саму себя, что пулеметы действительно существовали и опасность была настоящей. Но тогда я сама не очень хотела в это верить.
Спускаясь по «мачерам» все ниже и ниже, мы добрались до долины и подошли к перекрестку у реки, где стоял дом, в котором прежде жил бедняга Томмазино. Когда мы были здесь в последний раз, эти места были пустынны, как и все другие, занятые немцами; уж не знаю, как этим немцам удавалось повсюду создавать пустыню вокруг себя, — где бы они ни появлялись, люди исчезали и прятались. Теперь же здесь все кишмя кишело беженцами и крестьянами: кто шел пешком, кто ехал на осле или муле, и все тащили за собой свою рухлядь, возвращаясь, как и мы, с гор по своим домам. Мы пошли вместе с этой толпой; все были веселы и разговаривали друг с другом, как будто давно меж собой знакомы. Все говорили: «Война окончилась, все плохое позади, теперь пришли англичане, пришло изобилие». И казалось, все позабыли уже об этом годе страданий. Вместе с толпой мы добрались до места, где шоссейная дорога перекрещивалась с другой, ведущей в горы. Здесь мы увидели первую колонну американцев. Они шли, вытянувшись в цепочку, и я увидела, что это на самом деле американцы, то есть люди, совсем не похожие ни на немцев, ни на итальянцев. У них была какая-то особая походка, развинченная, ленивая, и казалось, они шли, чем-то недовольные. Каждый носил каску на свой манер, кто надел ее набок, кто надвинул на глаза, а кто напялил на затылок; и все жевали резинку. Казалось, воевали они неохотно, но и без особого страха, подобно людям, которые родились не для того, чтобы воевать, как, к примеру сказать, немцы, но воевать им волей-неволей приходится, потому что их тащат за волосы. На нас они и не поглядели, как не глядели они на всех тех бедняков, которые брели по горной дороге и волочили на себе свой скарб. Должно быть, американцы, с тех пор как высадились в Италии, видели уже не раз такие представления и ко всему пригляделись. Не помню, долго ли шли они мимо нас все тем же медленным и равномерным шагом по направлению к горе. Под конец прошло трое или четверо замыкающих — они казались самыми усталыми и недовольными, — и тогда мы снова вышли на главную дорогу.
Эта дорога вела в Монте Сан-Бьяджо — деревню, вскарабкавшуюся на горы, замыкающие долину Фонди с севера. Чуть подальше эта дорога сливалась с национальной дорогой, кажется, с виа Аппиа. Когда же мы подошли к виа Аппиа, то рот разинули от удивления, увидев американскую армию в наступлении. Сказать, что дорога была переполнена людьми, значит сказать слишком мало и выразиться не совсем точно. Разве что в надежде на лучшие дни. Но те, кто мог продавать эту надежду, значит, американцы, казались безразличными и далекими от тех, кто хотел бы ее купить; что ж до крестьян и беженцев, то они, видно, не знали, как ее покупать, эту надежду. Они вертелись вокруг американцев, расспрашивали их по-итальянски, а те не понимали и отвечали им по-английски; тогда обманувшиеся в своих ожиданиях крестьяне и беженцы отходили от них и вскоре снова возобновляли свои попытки, однако это приводило все к тем же результатам.
Перед одним, чудом уцелевшим домиком была настоящая свалка; и все же я решила подойти поближе. На балконе второго этажа стояли американцы и швыряли оттуда беженцам и крестьянам карамель и сигареты, а те накидывались на все это, барахтаясь в пыли, что выглядело совсем непристойно. И было видно — людям, в конце концов, не так уж важны и карамель, и сигареты, они добивались их с таким ожесточением, понимая, что именно этого ждали от них американцы. Словом, здесь за несколько часов создалось то, что я видела в Риме потом на протяжении всей союзной оккупации: итальянцы выпрашивали подачки, чтоб понравиться американцам, американцы давали их, чтоб угодить итальянцам, и никто из них не отдавал себе отчета, что они, в конце концов, не доставляют никакого удовольствия друг другу. Я думаю, такие вещи, однако, происходят сами по себе, как бы по безмолвному соглашению, хоть их никто и не хочет: американцы — победители, итальянцы — побежденные, и этого достаточно.
Я подошла к небольшой американской военной машине, стоявшей посреди толпы; в ней сидело двое солдат: один — рыжеволосый, голубоглазый, весь в веснушках, другой — брюнет, желтолицый, с острым носом и тонким ртом.
— Скажите на милость, как добраться до Рима? — спросила я их.
Рыжий даже не взглянул на меня, он жевал резинку, погруженный в чтение своей газетки, но черноволосый порылся в кармане и вытащил пачку сигарет. Я сказала:
— Какие там сигареты, мы ведь не курим, только растолкуйте: как до Рима добраться?
— До Рима? — повторил наконец черноволосый солдат. — Рима нет.
— Как так?
— Немцы в Риме.
Тем временем он порылся у себя в карманах и на этот раз вытащил все ту же карамель, но я, отказавшись и от конфеты, сказала ему:
— Если хочешь нам что-нибудь дать, дай лучше хлеба, на что нам твоя карамель. Хочешь мне рот подсластить — не выйдет. У меня горечь во рту еще надолго останется.
Он меня не понял и только вытащил свой фотоаппарат из-под сиденья и сделал мне знак, как бы желая сказать, что хочет нас снять. Тут я взбеленилась и закричала:
— Ах, ты, может, хочешь нас сфотографировать в этих лохмотьях, в которых мы похожи на двух дикарок? Нет уж, спасибо, спрячь-ка лучше свой аппарат.
Но он продолжал настаивать, и тогда я взяла у него аппарат из рук и положила под сиденье, как бы желая этим сказать: «Ну-ка, брось свои штучки».
На этот раз он понял и, обернувшись к товарищу, стал ему что-то говорить по-английски, а тот отвечал нехотя, не поднимая глаз от газеты. Затем черноволосый снова посмотрел в нашу сторону и знаком показал, чтоб мы садились в машину. Мы послушались, и тогда рыжий, будто внезапно проснувшись, взялся за руль; машина тронулась с места и ринулась, как ракета, сквозь толпу, которая расступалась по сторонам; мы въехали в город, то и дело подскакивая на грудах развалин и хлюпая по лужам: как видно, эта военная машина могла ездить по любой дороге. Черноволосый тем временем изучал ноги Розетты, она, как и я, была обута в чочи. Под конец он спросил:
— Туфли? — и нагнулся, чтоб потрогать чочи, а затем провел руками вдоль веревок, которыми были обмотаны ноги до самых икр. Тогда я хлопнула его по руке и сказала:
— Эй, убери-ка руки… Чочи, что ж тут особенного? Это еще не значит, что ты можешь дочь мою щупать…
И на этот раз он сделал вид, будто не понял. Показывая рукой на обувь Розетты, он снова вытащил свой аппарат и сказал:
— Фотография?
Тут я его отчитала:
— Мы-то чочи носим, а вот не хотим, чтоб ты их фотографировал. Еще, чего доброго, отправишься к себе домой и начнешь рассказывать: все мы, итальянцы, носим чочи, не знаем, дескать, что такое туфли. Вот на родине у вас есть краснокожие, что бы ты сказал, если бы мы их сфотографировали, а потом заявили, что все вы, американцы, носите перья на голове, будто петухи какие? Я сама чочара и этим даже горжусь, но для тебя я итальянка, римлянка или как там хочешь; и ты мне своими фотографиями голову не морочь.
Он в конце концов понял, что нечего настаивать, и положил свой аппарат на место. А тем временем наша машина катила по городу, то подскакивая на грудах развалин, то разбрызгивая грязные лужи; вскоре мы добрались до главной площади.
И здесь огромная толпа, и все та же ярмарка, но больше всего народу собралось у дома, в котором когда-то помещалась мэрия и он чудом остался цел: только кое-где несколько дыр да фасад облупился. Подъехав к нему, рыжий, до сих пор не произнесший ни слова и даже не взглянувший в нашу сторону, показал мне знаком, что нужно сойти. Мы послушались его: за нами сошел и черноволосый, он сказал, чтоб мы подождали, а сам исчез где-то в толпе. Вернулся он через минуту с другим американцем, в офицерском мундире. Этот парень казался настоящим итальянцем: черные волосы, горящие глаза, белые и ровные зубы. Подошел к нам и сразу же объявил:
— Я умею говорить по-итальянски, — и потом продолжал разговаривать с нами на языке, который сам считал итальянским, но это, в лучшем случае, был очень грубый неаполитанский говор, какой в ходу у портовых грузчиков. И все же он нас понимал, и мы его, и тогда я ему сказала:
— Обе мы из Рима и хотим вернуться в Рим. Ты нас должен научить, как попасть в Рим.
Сначала он рассмеялся, показывая свои белоснежные зубы, а потом ответил:
— Знаешь что, тебе лучше всего переодеться солдатом и взобраться на танк, чтоб участвовать в сражении, которое сейчас идет за Рим.
Он меня просто огорошил, и я ему сказала:
— Что, разве вы еще не заняли Рим?
А он:
— Нет, там еще немцы. А если бы и заняли, все равно тебе туда не пробраться, пока не будет приказа. Без приказа никто не сможет попасть в Рим.
Тут я совсем пришла в отчаяние и снова стала кричать:
— Так вот оно ваше освобождение! Чтоб мы с голоду помирали и шлялись бездомные, чтоб нам, как прежде, плохо жилось, а может, еще похуже!
Он пожал плечами и сказал, что тут высшие военные соображения, а насчет голодной смерти добавил, что у них все заранее предусмотрено: там, куда они пришли, никто не должен умирать с голоду; а чтобы нас убедить в этом, он сейчас даст нам чего-нибудь поесть. Он и на самом деле, все время улыбаясь и выставляя напоказ свои сверкающие зубы, велел нам идти вслед за ним. Мы вошли в тот дом, где раньше была мэрия, а теперь творилось настоящее светопреставление: люди толкали друг друга, кричали и ругались, толпясь в самой глубине белого и пустого зала перед длинным прилавком, за которым стояли какие-то жители из Фонди, с белыми повязками на рукавах, а на прилавке были свалены в кучу банки американских консервов.
Офицер итало-американец подвел нас к прилавку и, пользуясь своей властью, раздобыл для нас немало таких банок. Помню, дал он нам шесть или семь банок мяса с зеленью, две банки рыбных консервов и одну большую круглую банку весом не меньше чем с кило, в ней был сливовый джем. Словом, уложили мы эти консервы в чемодан и с трудом протолкались к выходу. Те двое, которые нас везли в машине, уже куда-то исчезли. Офицер все с той же улыбкой отдал нам честь по-военному, а затем ушел.
Мы принялись без всякой цели толкаться в толпе, так же как и все остальные. Теперь, когда у нас в чемодане были банки с консервами, я чувствовала себя спокойнее: ведь еда — это самое главное, и картина освобожденного Фонди даже стала меня развлекать. Я смогла кое-что заметить и поняла, что положение было не таким, каким мы его себе представляли там, на горе Сант-Эуфемии, когда дожидались прихода союзников. Пока что того пресловутого изобилия, о котором все твердили, не было и в помине. Американцы раздавали сигареты и карамель, все это у них действительно было в избытке. Что ж до остального, то они, видно, были начеку и не слишком разбрасывались. Мне, по правде сказать, поведение этих американцев не очень понравилось. Конечно, они были любезны, этого не отнимешь, и с ними поэтому в любом случае лучше иметь дело, чем с немцами, которых нельзя заподозрить в любезности. Но сама эта американская любезность была бездушной, чужой; словом, американцы обращались с нами, как с детьми, когда они надоедают взрослым и их нужно чем-то задобрить, что они и делали, раздавая нам карамель. Но случалось, что американцы даже о любезности забывали. Чтобы вы получили об этом представление, расскажу вам о том, что сама видела. Для входа в Фонди требовался либо пропуск, либо надо было участвовать в работах, которые итальянцы и американцы уже начали, чтоб как-то разобрать развалины после бомбежек. Мы с Розеттой ненароком очутились в том месте, где на шоссе у заградительного пункта два солдата с сержантом проверяли документы. И вот подходят к этому месту двое итальянцев. По всему видно — господа, хоть одеты они, как и все, в лохмотья. Один из них, совсем седой старик, говорит сержанту:
— Мы инженеры, и союзное командование приказало нам сегодня явиться на работу.
Сержант, молодцеватый парень, без всяких признаков растительности на лице, напоминавшем сжатый кулак, сказал им:
— А где ваши пропуска?
Двое пришедших переглянулись, и старик ответил:
— Нет у нас пропусков… Нам приказано явиться.
Тогда сержант принялся на них грубо орать:
— Чего же вы пришли в такое время? Надо было приходить сегодня в семь утра вместе со всеми рабочими.
— А нам только недавно об этом сообщили, — сказал тот, что помоложе, человек лет под сорок, худой, весьма почтенный, но, видно, нервный очень: у него был тик, и потому он то и дело дергался и поворачивал голову в сторону, будто шея у него кривая.
— Врете вы, все это ложь.
— Будьте вежливее, — сказал с возмущением тот, что помоложе. — Мы инженеры…
Он хотел еще что-то добавить, но сержант прервал его такими любезными словами:
— Эй ты, дурак, помолчи, не то влеплю тебе пару затрещин, тогда сразу заткнешь глотку.
Как я уже сказала, тот, что помоложе, был человек совсем издерганный, слова эти на него подействовали так, как будто он в самом деле получил пощечину. Он весь побелел, как лист бумаги, и я на мгновение подумала, что он сейчас убьет сержанта. К счастью, вмешался старик, заговорил примирительно, в общем, слово за слово, и их пропустили. Я в тот день немало видела таких случаев. Здесь я вот что еще должна добавить: так почти всегда вели себя те солдаты, которые потом оказывались итало-американцами. Настоящие, то есть англо-американцы, такие светловолосые, высокие и худые, вели себя по-другому. Правда, держались от нас особняком, но вежливо и уважительно. А с этими итало-американцами было чистое наказание, и никогда ты не мог знать заранее, что они преподнесут. Может, они сами, чувствуя, что слишком похожи на итальянцев, хотели убедить себя, что они не такие, как мы, а гораздо лучше нас, и, чтобы чем-то выделиться, обращались с нами скверно. А может, просто затаили злобу против Италии, откуда бежали в Америку голые и босые; наверно, их в Америке ни в грош не ставили, и они хоть раз в жизни хотели набить себе цену. Словом, спору нет, они были самыми грубыми или, пожалуй, лучше сказать — наименее любезными. Каждый раз, когда мне о чем-нибудь нужно было просить американцев, я Бога молила, чтоб пришлось иметь дело хоть с негром, только не с итальянцем из Америки. Они, кроме всего прочего, уверяли всех, что говорят по-итальянски, а на самом деле все говорили на диалектах Южной Италии, скажем, на калабрийском, сицилийском, неаполитанском, и понять их было нелегко. Но стоило с ними познакомиться поближе — и тогда, знаете, видно было, что, в общем, люди они неплохие, однако первая встреча всегда бывала неприятной.
Но хватит об этом. Мы с Розеттой еще немного побродили между развалин в гуще толпы из итальянцев и солдат, а потом пошли вдоль главной дороги, где по сторонам стояло еще немало уцелевших домов, потому что бомбежка разрушила главным образом городские кварталы. В том месте, где гора под острым углом врезалась в долину, а дорога огибала гору, мы вдруг заметили домик; дверь была открыта, и я сказала Розетте:
— Давай посмотрим, может, здесь удастся заночевать.
Мы поднялись по трем ступенькам и вошли в совершенно голую комнату. Видно, стены ее когда-то побелили, теперь же они были обшарпаны хуже, чем в хлеву. Среди пятен от сажи, обвалившейся штукатурки и дыр можно было разглядеть сделанные углем на стенах рисунки — голые женщины, женские лица и всякое другое, о чем и не скажешь: все та же мазня, которую солдаты обычно рисуют на стенах. В углу комнаты была видна куча пепла и обгоревших черных головешек: наверно, здесь разводили костер; стекол в обоих окнах не было, и сохранилась лишь одна ставня, другая, должно быть, пошла на топливо. Словом, я сказала Розетте, что нам на две-три ночи придется устроиться здесь; из окна я заметила в поле, не очень далеко отсюда, стог и решила, что мы сможем принести охапку сена в комнату и приготовить себе какую ни на есть постель. Не было у нас простынь и одеял, но погода теперь уже стояла теплая, да и спать ведь можно одетыми.
Сказано — сделано. Мы немножко поубрались в комнате, кое-как вымели большую часть грязи, а затем отправились в поле и притащили сена столько, сколько нужно для постели. Затем я сказала Розетте:
— Все же удивительно, что до нас никто не подумал устроиться в этом домике.
Объяснить этот странный случай мы смогли всего через несколько минут, когда вышли, чтоб пройтись по дороге, огибавшей подножие горы. Неподалеку от этого дома была лужайка, вокруг которой росли деревья. И вот мы увидели — на этой лужайке американцы установили три такие огромные пушки, каких мне за всю войну видеть не доводилось. Пушки были направлены в небо; стволы у них, очень широкие у основания, кверху становились тоньше; они были выкрашены в зеленый бутылочный цвет и оказались такими длинными, что сливались с листвой развесистых платанов, под которыми были спрятаны. Стояли они на колесах с гусеницами, у самого основания виднелись щиты с огромным количеством всяких колесиков, кнопок и рычагов: глядя на них, я подумала, как трудно, должно быть, ими управлять. А возле пушек стояли грузовики и бронированные вагоны; как нам объяснили крестьяне, которые разглядывали пушки вместе с нами, в них находились снаряды, они, если судить по пушкам, видно, тоже были очень большие. Неподалеку находились и солдаты, обслуживавшие пушки. Одни валялись на траве, животом кверху, другие уселись на пушечных стволах в одних рубашках; все они были молоды, беспечны и вели себя так, будто это не война, а загородная прогулка, курили, жевали резинку, почитывали свои газетки. Стоявший здесь же рядом крестьянин рассказал нам: солдаты объявили всем живущим поблизости, что, если им охота остаться в домах, пусть потом пеняют на себя, потому что немцы, возможно, совершат налет на эти пушки, и тогда могут взорваться боеприпасы и погибнут все, кто окажется в сотне метров от взрыва. Теперь я поняла, отчего, несмотря на нужду в жилье, пустовал наш домик. Я сказала себе: «Что же, видно, попали мы из огня да в полымя. Здесь мы можем взлететь на воздух вместе с этими ребятами».
Но солнце сияло, а солдаты в одних рубашках лениво валялись на траве, повсюду было столько зелени, и воздух в этот прекрасный майский день был таким ласкающим, что мысль о смерти, казалось, и не могла прийти в голову. Я подумала: «Эх, будь что будет, если до сих пор остались живы, не умрем и на сей раз. Останемся в доме».
Розетта, всегда поступавшая, как я хотела, и тут мне сказала, что ей все равно:
— До сих пор Мадонна нас защищала, значит, и теперь не забудет.
И мы со спокойной душой продолжали гулять.
А вокруг все было так, будто наступило воскресенье или ярмарка и люди желали мирно насладиться прекрасным днем праздника. На дороге толпятся крестьяне и солдаты, все курят сигареты, сосут американскую карамель и наслаждаются солнцем и свободой, словно солнце и свобода слились воедино: солнце без свободы не могло ни греть, ни светить, а свобода не могла прийти, покуда стояла зима и солнце скрывалось за тучами. Словом, все было так, будто иначе и быть не могло, казалось — все, что происходило до сих пор, было противно самой природе, и только теперь природа, после долгого ожидания, наконец снова одержала верх.
Мы разговорились с разными людьми, и все рассказывали нам, что американцы раздают продукты и уже идет слух о том, чтобы восстановить Фонди, причем новый город будет красивее прежнего; все только и твердили — плохие дни миновали, и теперь уже нечего опасаться. Розетта, однако, изводила меня вопросами о Микеле; несмотря на большую радость, в сердце у нее все же осталась эта заноза; я тоже расспрашивала многих, но никто ничего не знал о его судьбе. Теперь, когда немцы ушли, никто и думать не хотел о чем-нибудь печальном; точь-в-точь как в ту самую минуту, когда, уходя из Сант-Эуфемии, я побоялась пойти проститься с Филиппо оттого, что он был единственным человеком, который не мог радоваться. Люди говорили:
— Да что Филиппо, он небось теперь уже хлопочет, черный рынок подготавливает.
О сыне Филиппо никто ничего не мог сказать; все называли его студентом и, насколько я поняла, считали чудаком и бездельником.
В тот день мы съели одну из банок мясных консервов с кусочком хлеба, его дал нам какой-то крестьянин; жара была сильная, делать было нечего, да и устали мы обе смертельно. Поэтому мы с Розеттой отправились в наш домик, закрыли дверь, повалились на сено и уснули. Под вечер нас внезапно разбудил страшный взрыв: стены задрожали, будто были они не из кирпича, а из бумаги. Поначалу я не поняла, откуда этот взрыв, но минут через пять раздался другой, не менее сильный, и тогда мне все стало ясно: американские пушки, те самые, что в пятидесяти шагах от нас, открыли огонь. Хоть мы и поспали несколько часов, но усталость нас еще одолевала такая, что мы продолжали, не двигаясь, лежать в углу комнаты, на сене, прижавшись друг к другу, и, оглушенные стрельбой, даже разговаривать не могли. Пушка продолжала стрелять весь вечер. После первого острого испуга я снова задремала, и звуки выстрелов, несмотря на всю их страшную силу, доносились до меня как бы сквозь сон, странным образом смешиваясь с моими мыслями, которые, в свою очередь, возникали как будто вслед за выстрелами. Словом, пушка стреляла через равные промежутки, и вскоре я приноровилась к этой равномерности, так что грохот выстрелов перестал меня тревожить. Сперва слышался страшный выстрел, и голос пушки казался глубоким, хриплым, истошным, будто вырывался из самой глубины земли; стены дрожали, и с потолка на нас валились куски известки; затем наступала тишина, но не надолго, и вдруг опять раздавался новый взрыв, и опять дрожали стены и обваливался потолок. Розетта молча прижималась ко мне, а я все думала и не могла перестать думать, хоть и лежала с закрытыми глазами, а голова моя отяжелела от одолевавшего меня сна. Сказать по правде, каждый из этих взрывов наполнял меня радостью, и радость эта с каждым взрывом становилась все сильней.
Думала я о том, что пушки стреляли по гитлеровцам и по фашистам, и тут сама впервые убедилась, до чего ненавидела гитлеровцев и фашистов: взрывы казались мне не взрывами снарядов, а звуками самой природы, раскатами грома или грохотом обвала. Думала я о том, что ведь эти равномерные, упорные, однообразные выстрелы гнали прочь и зиму, и страдания, и опасности, и войну, и нужду, и голод, и все те беды, что гитлеровцы и фашисты валили нам на голову в течение стольких лет. Я думала: «дорогие пушки», «благословенные пушки», «золотые мои пушки» — и встречала каждый разрыв снаряда с чувством радости, от которой дрожала всем телом, а каждую минуту затишья чуть не со страхом, что пушки перестанут стрелять.
Закрыв глаза, я в полусне видела перед собой большой зал, тот самый, что не раз попадался мне на газетных снимках, и в зале много красивых колонн и много картин, и там полным-полно фашистов в черных рубашках и гитлеровцев в коричневых, и все они застыли, как раньше писали в газетах, по команде «смирно». А за большим столом Муссолини, широкомордый и толстогубый, глазищи свои вытаращив, стоит с выпяченной грудью, увешанной медалями, и белый султан торчит у него на голове; а рядом с ним другой негодяй и сукин сын, дружок его — Гитлер, с рожей, как у черта, приносящего несчастье, с черными усиками, наподобие зубной щетки, и глазами, как у тухлой рыбы; лицо у него вытянутое, остроносое, а над самым лбом наглый бандитский чуб. Я видела этот зал таким, каким он не раз попадался мне на снимках, и могла представить себе все до мельчайших подробностей, будто сама там побывала: вот эти двое стоят за столом, а по обе стороны стола фашисты и гитлеровцы; справа фашисты в черном — проклятые, всегда они в черном, — а на черных беретах белый череп со скрещенными костями, а слева — гитлеровцы, таких я видела в Риме, в коричневых рубашках с красной нарукавной повязкой, а на ней этот черный крест, похожий на бегущее на четырех ножках насекомое. Тень от козырьков падает на их жирные лица, животы запрятаны в брюки и туго перетянуты ремнями. Я на них глядела — и не могла наглядеться, будто залюбовалась лицами этих мерзавцев, этих сыновей потаскухи, этих чертей проклятых, затем я внезапно перенеслась мыслью к одной из пушек, стоявших под платанами, рядом с нашим домом, — и тогда перед моими глазами возник солдат, который не стоял навытяжку и не было у него свастики, не было на нем ни черной, ни коричневой рубашки, ни черепа на черной фуражке, ни кинжала за поясом, ни сверкавших глянцем сапог, ни всей той мерзости, которой украшали себя гитлеровцы и фашисты; одет был солдат просто, а день был жаркий, и он закатал рукава рубашки и теперь совсем спокойно, без спешки подымал на руки огромный снаряд и заряжал пушку, а потом двигал рычагами на щите — и пушка вдруг стреляла, задрожав при этом и как бы отскочив назад. Тогда в мой сон врывался настоящий орудийный грохот и стрельба настоящих пушек; а сон мой уже не был сном и становился явью. В своих мыслях я следила за полетом снаряда, когда он со свистом и воем прорезал воздух, и видела, как этот снаряд вдруг врывался в зал, и тогда на воздух взлетали фашисты и нацисты, Гитлер и Муссолини, со своими мертвыми головами, со своими султанами на шляпах, со своими крестами, кинжалами и сапожищами. И этот взрыв наполнял меня глубокой радостью; я понимала, что радость эта нехорошая, ведь она рождена была ненавистью, но я ничего не могла с собой поделать; выходит, я, сама того не зная, всегда ненавидела фашистов и нацистов и теперь была рада, что пушка стреляла по ним. И так после каждого взрыва я мысленно переносилась из дворцового зала к пушке и затем снова в зал, и снова видела лица Муссолини, Гитлера, лица фашистов и нацистов, и потом снова лицо артиллериста, и каждый раз испытывала все ту же радость и никак не могла ею насытиться.
Потом я слышала много разговоров об освобождении и поняла, что оно на самом деле пришло: в ту ночь я всем своим существом его ощутила, как чувствует радость человек, который находился в темнице и вдруг снова обрел свободу или просидел взаперти — и вдруг перед ним открылась дверь. И эта пушка, стрелявшая по гитлеровцам, хоть она и была во всем похожа на те пушки, из которых стреляли сами гитлеровцы, — несла мне освобождение. Она была для меня чем-то обладавшим благословенной силой, которая сильней их проклятой силы, чем-то пугавшим их, после того как они так долго запугивали всех, чем-то убивавшим их, после того как они сами умертвили стольких людей и разрушили столько городов. Пушка эта стреляла по гитлеровцам и фашистам, и каждый ее выстрел был выстрелом по той тюрьме из лжи и страха, какую они столько лет строили. И тюрьма эта, огромная, как небо, теперь рушилась, разваливалась на части под выстрелами пушки, и все могли свободно вздохнуть, даже и сами фашисты и нацисты, которым скоро уже не придется быть ни фашистами, ни нацистами, и они смогут стать такими же людьми, как все мы. Да, вот так я в эту ночь ощутила освобождение, и хоть потом это самое освобождение принесло с собой многие другие и вовсе не такие прекрасные, а зачастую даже страшные вещи, я до конца жизни буду помнить эту ночь, и эту пушку, и как я по-настоящему почувствовала себя свободной, и какое это было счастье, и как я радовалась даже смерти, которую несла эта пушка, и как в первый и единственный раз во мне заговорила ненависть, и я, вопреки самой себе, могла радоваться гибели других, как радуешься приходу весны, цветам и солнцу.
Так провела я эту ночь, погрузившись в сон, или, лучше сказать, в дремоту, под звуки страшной пушечной колыбельной, и мне эта колыбельная песня показалась слаще той, какую напевала мать, убаюкивая меня, когда я была ребенком. Дом вздрагивал при каждом взрыве, куски известки валились мне на голову и на тело, сено кололо, и пол под сеном был жесткий, и все же это были, может, самые счастливые часы в моей жизни — сегодня я могу сказать об этом положа руку на сердце. Полузакрыв глаза, я глядела на окна с выбитыми стеклами, и перед моими глазами возникали зеленеющие ветви платанов в ярком свете майского дня. Затем понемногу темнело, листва становилась все мрачней и уже не светилась, как прежде, а пушка продолжала стрелять, и я все крепче прижималась к Розетте, и так была счастлива! До чего ж я ошалела и устала, если, несмотря на эту стрельбу, проспала как камень не меньше часа, и когда снова проснулась, то услышала: пушка продолжает стрелять. И тут мне стало ясно, что пушка не переставала стрелять, пока я спала, и опять я почувствовала себя счастливой. Под конец, уже к ночи, когда в комнате стало почти совсем темно, пушка внезапно умолкла. На смену пришла тишина, после такой пальбы она казалась мертвой, лишь потом я заметила, что эта тишина наполнена обычными звуками жизни: где-то звонил церковный колокол, с улицы доносились голоса прохожих, лаял пес и слышался рев быка. Мы еще с полчаса пролежали, обняв друг друга, в какой-то полудреме, а затем поднялись и вышли. Ночь уже наступила; небо было усеяно звездами, сильный запах скошенной травы разливался в мягком и безветренном воздухе. Со стороны виа Аппиа, проходившей неподалеку, по-прежнему слышался скрежет металла и гул моторов: наступление продолжалось.
Мы съели еще одну банку консервов с кусочком хлеба, и тотчас же после этого снова повалились на сено, и сразу же заснули, прижавшись друг к другу. На этот раз пушка уже не стреляла. Не знаю, сколько мы проспали, может, четыре или пять часов, а может, и больше. Знаю только, что я внезапно подскочила в испуге и сразу же присела. Вся комната была залита дрожащими лучами очень яркого зеленого света. Все было зеленым: стены, потолок, сено, лицо Розетты, дверь, пол. С каждым мгновением свет становился все сильней, как бывает с болью, когда она с каждой секундой становится все острее, и кажется, что уже сильнее стать не может, до того она остра и невыносима; но затем внезапно свет этот погас, и в темноте я услышала проклятое завывание сирены, которое мне не доводилось слышать после нашего отъезда из Рима.
Тогда я поняла, что начался воздушный налет. Я тотчас же крикнула Розетте:
— Скорей бежим из дому, — и в ту же минуту услышала сильные взрывы где-то поблизости от нас, а в промежутках между взрывами раздавался бешеный гул самолетов и сухая стрельба зениток.
Я схватила Розетту за руку и выскочила с ней из дому. Была ночь, но казалось, что на дворе день — таким ярким было красное зарево, отсветы которого озаряли дома, деревья и небо. Потом раздался ужасный взрыв: бомба разорвалась где-то за домом, и воздушная волна, будто дыхание огромного рта, коснулась и меня, сковала мне ноги; мне показалось, что я ранена и, может, даже мертва, а меж тем я бежала, волоча за руку Розетту, через пшеничное поле, пока мы не стали спотыкаться о камни — и вдруг очутились по колено в воде. Мы попали в ров, полный воды, и холод ее меня немного привел в себя. Я стояла по пояс в воде и прижимала Розетту к груди, а вокруг плясали отблески красного пламени, и в его свете ясно как днем были видны разрушенные дома Фонди и все, что от них осталось. А в полях, вокруг нас, вблизи и вдалеке, продолжали громыхать выстрелы. Небо походило на большой букет из маленьких белых облачков — то были разрывы зенитных снарядов. И среди этого светопреставления по-прежнему слышен был хриплый и бешеный рев самолетов, они летали низко над землей, сбрасывая бомбы. Под конец раздался последний взрыв, самый мощный из всех, будто небо стало комнатой и кто-то, уходя, с силой захлопнул дверь; а потом красный свет стал угасать и снова вспыхнул лишь где-то там, на самой линии горизонта, где, должно быть, начался пожар. Вскоре стал стихать и гул самолетов; зенитки сделали еще несколько выстрелов, а затем наступила тишина.
Как только ночь снова стала черной и тихой, а на небе, прямо над нами, снова показались звезды, я сказала Розетте:
— Теперь нам нечего возвращаться в наш домик… Эти сукины дети могут снова начать возню со своими бомбами, и уж тогда нам несдобровать. Давай останемся здесь, тут нам хоть дом не свалится на голову.
Мы выбрались из воды и кинулись прямо на землю, рядом со рвом. Спать мы не спали, только снова задремали, но уж не так безмятежно и счастливо, как в домике, когда стреляли пушки. Ночь была полна всяких шумов, слышны были далекие крики, вопли, грохот моторов, топот чьих-то ног и какие-то совсем необычные звуки. Ночь была тревожной, и я подумала о том, сколько здесь повсюду убитых и раненых, пострадавших от сброшенных немцами бомб; американцы теперь, видно, бегают по городу, подбирая этих убитых и раненых. Наконец мы заснули, а потом проснулись внезапно и в серой предрассветной дымке смогли все вокруг разглядеть. Лежали мы среди поля; возле моего лица колыхались высокие и желтые колосья, а между ними пробивались красивые красные цветки мака; небо над головой было белое, холодное, и еще сверкали на нем ясные, золотые, утренние звезды. Я взглянула на Розетту, которая продолжала спать, растянувшись рядом со мной, и тут заметила, что ее лицо вымазано черной подсохшей грязью, такими же черными от грязи были ноги чуть не до пояса и юбка. Я тоже была вся в грязи. Все же я чувствовала себя отдохнувшей, ведь, несмотря на все, я только то и делала, что спала со вчерашнего дня и по сию пору. Я сказала Розетте:
— Хочешь, давай пойдем?
Но в ответ она только пробормотала что-то невнятное, повернулась на другой бок и, положив мне голову на колени, обхватила мои бедра руками. Тогда и я снова легла, хоть мне больше спать не хотелось, и я просто лежала с закрытыми глазами среди окружавшего нас моря колосьев и ждала, пока она не проснется.
Розетта наконец проснулась, когда уже совсем рассвело. Мы с трудом поднялись с нашего ложа из колосьев и стали вглядываться в ту сторону, где стоял наш домик. Но сколько мы ни смотрели, домика не было видно. Под конец мне все же, хоть и с трудом, удалось разглядеть на самом краю поля небольшую груду развалин, как раз в том месте, где, как я хорошо помнила, стоял дом. Я сказала Розетте:
— Вот видишь, останься мы в доме, нас бы убило.
Она ответила мне спокойно, не двигаясь:
— Мама, может, так было бы лучше.
Я взглянула на нее и увидела отчаяние и еще что-то странное на ее лице. Тогда я мгновенно приняла решение и сказала ей:
— Сегодня же мы любым способом выберемся отсюда.
Она спросила:
— А как?
Я ответила ей:
— Нам нужно уйти, значит, мы уйдем.
Тем временем мы, однако, подошли к тому месту, где прежде стоял домик, и увидели, что бомба разорвалась совсем рядом, отбросив домик на дорогу, теперь заваленную почти во всю свою ширину обломками. Бомба вырыла неглубокую, но широкую воронку с неровными краями, заполненную свежей бурой землей вперемешку с травой, вырванной с корнем, а на дне воронки уже появилась лужица желтоватой воды. Итак, мы теперь остались без крова и, что еще хуже, под развалинами были погребены наши чемоданы с тем немногим, что в них еще оставалось. Я вдруг пришла в самое настоящее отчаяние; не зная, как дальше быть, я уселась на развалинах и принялась глядеть прямо перед собой. Дорога, как и задень до этого, кишела солдатами и беженцами, но все проходили мимо, не глядя ни на нас, ни на развалины: дело по нынешним временам обычное, не стоило над этим задумываться. Потом один крестьянин остановился и поздоровался с нами: он был из Фонди, и я познакомилась с ним, когда приходила сюда из Сант-Эуфемии за продуктами. Ночью, сказал он нам, город бомбили немцы, и добавил, что убито полсотни человек, из них тридцать солдат и двадцать итальянцев. Потом он еще рассказал нам случай с одной семьей беженцев, которая, как мы, около года провела в горах, а к приходу союзников спустилась в долину и поселилась в домишке у дороги, совсем близко от нас: бомба угодила прямо в этот домик, и всех поубивало — жену, мужа и четырех детей. Я выслушала его и ничего не сказала в ответ, Розетта тоже промолчала. В иные времена я бы воскликнула: «Как же так? Почему же? Несчастные они. Смотрите, вот судьба какая!»
Но теперь я не нашла в себе сил что-либо сказать. И в самом деле — наши собственные беды делали нас равнодушными к несчастью других. Потом я подумала, что в этом, конечно, одно из самых худших последствий войны: война делает людей бесчувственными, ожесточает сердца, убивает жалость.
Так провели мы это утро, сидя как очумелые на развалинах дома, и даже не могли о чем-либо подумать. Мы были до того ошеломлены, до того огорошены, что даже не в силах были отвечать на вопросы солдат и крестьян, которые, проходя мимо, заговаривали с нами. Вспоминаю, как один американский солдат, увидев Розетту, которая сидела на камнях, застыв в оцепенении, остановился, чтоб сказать ей несколько слов. Она не отвечала и только глядела на него; вначале он говорил с ней по-английски, затем по-итальянски, а под конец вытащил из кармана сигарету, ткнул ей в рот и ушел. Розетта так и осталась сидеть; лицо у нее было вымазано черной, уже засохшей грязью, а изо рта торчала, свисая с губы, сигарета; выглядело бы все это смешно, если б не было так страшно.
Наступил полдень, пересилив себя и встряхнувшись, я решила, что нам необходимо что-либо предпринять, хотя бы раздобыть еду, ведь есть все равно нужно. Я сказала Розетте, что мы вернемся в Фонди и попытаемся разыскать того американского офицера, который говорил по-неаполитански и, казалось, отнесся к нам с симпатией. И тогда мы, шагая медленно и нехотя, вернулись в город. Здесь, среди луж и груд щебня, машин и броневиков и американских полицейских на перекрестках, указывавших путь всей этой безвольной и выбитой из колеи толпе, была все та же ярмарка. Мы дошли до площади, и я направилась к зданию мэрии, где, как и вчера, была толкучка и происходила раздача продовольствия. На этот раз, правда, было немного больше порядка: полицейские заставили всех выстроиться в три очереди, каждая вела к американскому солдату, стоявшему за прилавком, где были свалены консервы; а рядом с каждым американцем стоял итальянец с белой повязкой — это были люди, которым мэрия поручила помогать при раздаче продуктов. Среди других людей за прилавком я увидела и того американского офицера, которого искала. Тогда я сказала Розетте, что мы станем в очередь, ведущую к нему, и сможем с ним переговорить. Мы долго ждали, стоя вместе с другими бедняками, пока наконец не дошел наш черед. Офицер нас узнал и улыбнулся, снова показав свои ослепительно белые зубы:
— Как дела? Вы еще не уехали в Рим?
Я ответила ему, показывая на свою одежду и на платье Розетты:
— Смотри, как нас отделали.
Он взглянул на нас и сразу понял.
— Ночная бомбежка?
— Да. Мы остались без всего. Бомба попала в домик, где мы жили, и наши чемоданы вместе с консервами, которые ты нам дал, очутились под развалинами.
Он перестал улыбаться. Должно быть, вид Розетты, ее нежное лицо, выпачканное засохшей грязью, согнали улыбку с его лица.
— Продукты я могу вам дать, как и вчера, — сказал он, — и даже кое-что из одежды, но большего, к сожалению, сделать для вас не могу.
— Помоги нам вернуться в Рим, — сказала я, — там у нас дом, вещи и все, что нужно.
Но он, как и вчера, ответил:
— В Рим мы еще сами не добрались. Как же ты сможешь туда попасть?
Я ему ничего не ответила, просто онемела. Он выбрал из кучи несколько банок консервов, дал их нам, а затем приказал одному из этих итальянцев с нарукавной повязкой, чтобы он проводил нас туда, где раздавали одежду. Вдруг, в ту самую минуту, когда мы прощались, чтобы пойти за итальянцем, я, уж сама не знаю почему, сказала:
— У меня родители в деревне, по соседству с Валлекорсом. Вернее, были там, потому что теперь неизвестно, где они. Помоги нам хоть до моей деревни добраться. Там я всех знаю; смогу устроиться, даже если родителей не найду.
Он взглянул на меня и ответил вежливо, но решительно:
— Вам нельзя будет воспользоваться армейским транспортом для поездки. Это запрещено. Только те итальянцы, которые работают для американской армии, могут пользоваться нашим транспортом, и то лишь для служебных нужд. Очень жаль, но ничего для вас сделать не смогу.
С этими словами он обернулся к двум другим женщинам, стоявшим позади нас, и тогда я поняла — больше ему нечего нам сказать, и пошла вслед за итальянцем с нарукавной повязкой.
На улице этот итальянец, слышавший наш разговор, сказал мне:
— Как раз вчера двух беженцев довезли до их деревни на военной машине. Но они сумели доказать, что зимой приютили у себя английского пленного. Чтобы их наградить, сделали исключение и доставили их до деревни. Если бы вы обе поступили так же, я думаю, вам удалось бы добраться до Валлекорса.
Вдруг Розетта, молчавшая до сих пор, воскликнула:
— Ты помнишь, мама, тех двух англичан? Мы сможем сказать, что приютили их у себя.
А те англичане, прежде чем уйти, дали мне письмо, написанное на их языке, оба они подписали его, а я положила письмо в мешочек вместе с деньгами. Денег теперь оставалось мало, но письмо, наверно, еще лежало там. Я позабыла о нем, но, услышав слова Розетты, стала поспешно рыться у себя в карманах и скоро на самом деле его нашла. Оба англичанина просили меня передать это письмо какому-нибудь офицеру, как только подойдут их войска. Вне себя от радости, я сказала:
— Ну, значит, мы спасены.
И тут же рассказала итальянцу историю двух англичан: как лишь мы одни пригласили их к себе на Рождество, потому что все другие беженцы боялись им помочь, и как они на следующий день спозаранок ушли, и в то же утро появились немцы, которые их разыскивали. Итальянец сказал:
— Теперь пойдемте со мной, получите одежду, а потом я провожу вас в штаб, и вот увидите: добьетесь всего, чего хотите.
Одним словом, мы перешли с ним в другое здание, где раздавали одежду, и там нам выдали по паре низких мужских ботинок на резиновой подошве, а также зеленые чулки до колен и юбку с курткой того же цвета. Такую одежду носили женщины в их армии, и мы были довольны, когда смогли надеть ее, ведь наши платья уже превратились в лохмотья и все были выпачканы засохшей грязью. Дали нам и кусок мыла, мы воспользовались им, чтобы вымыть лицо и руки; я причесалась, Розетта тоже. Теперь мы выглядели вполне прилично, и итальянец, который нас сюда привел, сказал:
— Ну вот, хорошо, раньше вы смахивали на двух дикарок, а теперь похожи на пристойных женщин. Что ж, пойдемте со мной в штаб.
Штаб помещался в другом здании. Мы поднялись по лестнице, где повсюду стояли военные, они спрашивали у всех приходящих, кто к кому идет, до всего допытывались и все проверяли. Переходя с одного этажа на другой и пробираясь сквозь толпу суетившихся солдат и итальянцев, мы наконец поднялись на самый последний этаж. Здесь наш итальянец переговорил с часовым, стоявшим у двери, а затем подошел к нам и сказал:
— Здесь вашим делом очень заинтересовались; примут без всякой задержки. Садитесь на диван и ждите.
Мы прождали недолго. Не прошло и пяти минут, как солдат вернулся и провел нас вслед за собой.
Мы очутились в совсем пустой комнате, здесь стоял только письменный стол, а за ним сидел блондин средних лет с рыжими, подстриженными щеточкой усами. Был он голубоглазый, весь в веснушках, плотного сложения и приветливый. На нем был мундир; чинов я ихних не различаю, но потом узнала, что это был какой-то начальник. Перед письменным столом стояло два стула; когда мы вошли, он очень любезно встал и пригласил нас сесть, а сам уселся на свое место, только когда мы обе сели.
— Не хотите ли закурить? — спросил он на хорошем итальянском языке, предложив нам пачку сигарет.
Я отказалась, и тогда он тотчас же начал:
— Мне сказали, что у вас для меня письмо.
Я ответила:
— Вот оно, — и подала ему письмо.
Он взял его, перечитал два-три раза очень внимательно и затем пристально взглянул на меня и серьезно сказал:
— Это очень важное письмо, и вы дали нам ценные сведения. Мы уже давно не имели известий от этих двух военных и очень вам признательны за то, что вы для них сделали. Расскажите мне теперь, как они выглядели?
Я описала их ему, как смогла.
— Один из них блондин, низенький, с острой бородкой, другой — худой и высокий, черноволосый, с голубыми глазами.
— Как они были одеты?
— Кажется, на них были черные брезентовые куртки и брюки навыпуск.
— А на голове?
— Какие-то военные фуражки.
— Оружие с ними было?
— Да, у них были пистолеты. Они мне их показывали.
— А что они собирались делать, когда уходили от вас?
— Они намерены были через горы добраться до линии фронта, перейти его и дойти до Неаполя. Всю зиму они провели в доме у одного крестьянина в Монте делле Фате, а теперь надеялись пройти через линию фронта. Но кажется мне, что им это не удалось, ведь все говорили, что линию фронта не пройти, немецкие патрули так и шныряют повсюду, повсюду пулеметы и пушки.
— Они и на самом деле, — сказал он, — не смогли пройти через линию фронта: так и не добрались до Неаполя. Какого числа побывали англичане у вас?
Я сказала ему, и тогда он через минуту спросил у меня:
— А сколько времени пробыли?
— Только одни сутки; они очень торопились и боялись, как бы их кто-нибудь не выследил. Да и на самом деле, не успели они уйти, сразу нагрянули немцы. А ваши провели с нами Рождество, мы вместе съели курицу и выпили немного вина.
Он улыбнулся и сказал:
— Мы рассчитаемся с вами и за вино, и за курицу, но это лишь часть нашего долга перед вами. Теперь скажите мне, что мы можем для вас сделать.
Я ему тогда все выложила начистоту: сказала, что нам нечего есть; что в Фонди нам оставаться невмоготу, жилья у нас нет, а дом, в котором мы остановились, был разрушен во время ночной бомбежки; я сказала ему, что мы хотим отправиться в мою деревню, вблизи Валлекорса, где у меня родители, и мы в любом случае сможем там прожить в моем доме. Он выслушал меня внимательно и сказал:
— То, о чем вы просите, на самом деле запрещено. Но ведь при немцах тоже было запрещено оказывать гостеприимство английским пленным, не так ли?
Тут он улыбнулся, и я улыбнулась вслед за ним. После чего он сразу же продолжал:
— Ну, вот что. Я скажу, что вы поедете с нашим офицером в горы, чтобы собрать сведения об этих наших пропавших военных. Впрочем, такое расследование рано или поздно мы все равно провели бы, правда, не в ваших местах, потому что там они пройти не могли. Значит, офицер сначала довезет вас до Валлекорса, а потом займется расследованием.
Я его поблагодарила, а он ответил:
— Это мы должны вас благодарить, будьте добры, назовите себя.
Я тут же назвалась, и он все записал старательно, а затем встал, распрощался с нами и был до того любезен, что проводил нас до самой двери, где стоял часовой, которому он сказал что-то по-английски. Тогда солдат тоже сразу стал очень любезным и попросил нас следовать за ним.
Он проводил нас в самый конец коридора с голыми белыми стенами и потом ввел нас в пустую, но чистую комнату, где стояли две солдатские койки, и сообщил, что эту ночь мы проведем здесь, а завтра, как приказал майор, поедем в другое место. Он ушел, закрыв за собою дверь, а мы со вздохом облегчения уселись на свои койки. Теперь мы чувствовали себя совсем по-другому, чем до сих пор. На нас была чистая одежда, мы умылись, у нас были консервы, крыша над головой, две койки и, главное, надежда на лучшие дни. Словом, мы совсем изменились, и этой переменой были обязаны майору и его хорошим словам. Я ведь не раз думала, что с человеком нужно обращаться по-человечески, а не как со скотиной. А что значит обращаться с ним по-человечески? Это значит держать человека в чистоте, в чистом доме, значит показать ему свое дружелюбие, уважение и, главное, не отнимать у него надежду. Если этого не будет, то человеку, который способен на все, ничего не стоит превратиться в животное и вести себя как скотина, и тогда зачем от него требовать, чтобы он вел себя как человек, раз уж хотят, чтобы он был скотиной.
Ну что ж, мы обнялись покрепче, и я, поцеловав Розетту, сказала ей:
— Вот увидишь, теперь все наладится, на этот раз по-настоящему. Проживем несколько дней в деревне. Отъедимся там, отдохнем, а потом вернемся в Рим, и все у нас пойдет по-прежнему.
Бедняжка Розетта, она только сказала мне:
— Да, мама, — ну совсем как ягненок, которого ведут на убой, а он того не знает и лижет руку тому, кто тащит его под нож. Да, к несчастью, рука эта была моей, и я не знала, что сама, по своей воле, поведу ее на убой, как вы дальше увидите.
В тот день, пообедав банкой консервов, мы растянулись на койках да так и пролежали в полудреме. У нас не было охоты бродить по улицам Фонди — слишком уж печальна вся эта ярмарочная сутолока, все эти оборванцы и солдаты посреди развалин, которые на каждом шагу напоминали о войне. Ну, а потом усталость у нас еще не прошла, ведь после такого испуга и таких волнений мы ночь провели на открытом воздухе, и кости у нас так и ломило. Мы спали, то и дело просыпаясь, чтобы затем снова задремать. Моя койка стояла у самого окна, ставен не было, и всю комнату заливало голубым светом; то и дело просыпаясь, я замечала, что свет меняет направление и силу по мере того, как полуденное солнце клонится к закату. И тогда я была так же счастлива, как в тот день, когда слушала пальбу пушек: но только теперь я была счастлива за Розетту, спавшую на соседней койке, рядом со мной, — после стольких превратностей судьбы и всяких опасностей она оставалась цела и невредима. Я думала о том, что, несмотря на все, мне удалось благополучно выкарабкаться и, пройдя сквозь эту военную бурю, спастись самой и спасти свою дочь: Розетте было хорошо, мне тоже, и с нами не случилось ничего особенно страшного; скоро мы вернемся в Рим и поселимся в нашей квартирке, я снова открою лавку, и все опять пойдет, как прежде. Даже, пожалуй, лучше, чем прежде, потому что жених Розетты, ведь он, конечно, тоже спасся, вернется из Югославии, и тогда они с Розеттой поженятся. В этой полудреме я с особым удовольствием и глубокой радостью думала о свадьбе Розетты. Представлялось, как она под яркими лучами солнца выходит из портала церкви, вся в белом, в подвенечном уборе, и жених ведет ее под руку, а за ними иду я и все родные и друзья; все счастливые такие, улыбающиеся. Но мне этого было мало, и тогда я мысленно переносилась назад, в самую церковь, чтобы увидеть, как они на коленях стоят перед алтарем, а священник, что их венчал, говорит им в назидание о святых обязанностях, налагаемых браком. Но мне и этого было недостаточно, и тогда я снова переносилась, на этот раз уже в будущее, и видела Розетту вместе с ее первенцем: мы сидим за столом — я, она, ее муж. И вдруг рядом в комнате заплакал ребенок, и тогда Розетта идет за ним и берет его на руки, потом снова садится, расстегивает лифчик и дает ребенку грудь, а тот тянется к ней своим ротиком и обеими ручонками, и она наклоняется над ребенком, чтобы съесть ложку супу, и теперь за столом нас уже не трое, а четверо — муж Розетты, сама Розетта, малютка и я.
Разглядывая в полусне эту картину, я думала, что уже стала бабушкой, и это меня нисколько не огорчило, ведь я сама больше не хотела любви, и мне хотелось поскорей состариться и прожить долгие годы бабушкой и старой женщиной, рядом с Розеттой и ее детьми. Мечтая обо всем этом, я время от времени поглядывала на Розетту: она лежала на койке рядом со мной, а меня радовало, что она тут же, рядышком, и, значит, эти мечты, в конце концов, не только мечты — в скором времени, как только вернемся в Рим и снова потечет прежняя жизнь, они станут действительностью.
Настал вечер. Я поднялась и почти в потемках огляделась по сторонам: Розетта еще спала, она сняла с себя юбку и лифчик, и в полутьме я увидела ее голые плечи и руки, белые и крепкие руки молодой здоровой девушки. Во сне она согнула ногу, приподняв сорочку, и подняла колено почти до подбородка, и бедра ее были такие же белые и округлые, как плечи и руки. Я спросила, не хочет ли она поесть, и тогда она тут же, даже не обернувшись, слегка покачала головой в знак отказа. Тогда я спросила у нее, не хочет ли она подняться и выйти, побродить по улицам Фонди; и снова тот же жест, тот же отказ. Тогда я снова повалилась на койку и уж на этот раз заснула по-настоящему; после пережитых волнений мы и в самом деле совсем выдохлись и были без сил, этот наш нескончаемый сон немного напоминал завод давно остановившихся часов — крутишь их, крутишь без конца и все никак завести не можешь, нет у них больше сил двигаться.