Глава X

А тем временем таяли на глазах подаренные нам английским офицером банки с консервами, ведь у Розетты в эти дни был волчий аппетит; и тогда я решила, что нам как можно скорее надо убираться отсюда. В Валлекорс или в какую-нибудь другую здешнюю деревню я идти не решалась, боялась снова встретить этих солдат, которые, как мне казалось, шныряли теперь в Чочарии повсюду. Наконец я сказала Розетте:

— Пожалуй, лучше нам вернуться в Фонди, оттуда мы, конечно, доберемся до Рима, если союзники уже там. Уж лучше бомбежки, чем марокканцы.

Розетта выслушала меня, промолчала с минуту, а потом ответила, но так, что мне стало горько и обидно:

— Нет, лучше марокканцы, чем бомбежки, по крайней мере для меня. Что мне еще могут сделать марокканцы хуже того, что они уже сделали? А умирать я не хочу.

Мы еще немного поспорили с ней, а под конец и она убедилась, что лучше вернуться в Фонди: теперь, когда союзная армия продвинулась к северу, бомбежки должны были прекратиться. И вот в одно прекрасное утро мы покинули нашу хижину и спустились к дороге.

Тут нам, если можно так сказать, повезло: пропустив немало военных машин, а они, как я знала, не брали гражданских лиц, я вдруг увидела совсем пустой грузовик; он как-то очень весело, делая зигзаги на большой скорости, спускался по пустынной дороге. Я стала посреди шоссе, замахала руками, и грузовик тотчас же остановился. За рулем сидел молодой блондин с голубыми глазами, в красивом красном свитере. Он остановил машину и взглянул на меня, а я закричала:

— Мы две беженки, не довезешь ли нас до Фонди?

Парень присвистнул и сказал мне в ответ:

— Ну и повезло же тебе: я еду как раз в Фонди. Говоришь, вас двое. А где же другая?

— Сейчас подойдет, — сказала я и подала условный знак Розетте: опасаясь какой-либо дурной встречи, я велела ей подождать чуть повыше в кустах.

Розетта пошла нам навстречу по залитому солнцем шоссе, держа на голове последнюю из наших коробок с остатками консервов. Теперь я лучше могла разглядеть сидевшего за рулем парня, и он показался мне неприятным: уж слишком красные были у него губы, а в небесно-голубых глазах было что-то наглое, грубое, жадное. Мое плохое впечатление утвердилось, когда я заметила, что он, в то время как Розетта подходила к грузовику, даже не взглянул ей в лицо, а впился глазами в ее грудь, которая теперь, оттого что она одной рукой поддерживала коробку на голове, ясно обрисовывалась под легкой тканью ее блузки. С развязным смешком он крикнул Розетте:

— Твоя мать сказала, что ты беженка, а не добавила, что ты еще и красавица.

Затем он вылез из кабины и помог ей сесть рядом с собой, а меня усадил по другую сторону. Тут я заметила, что даже не возразила ему на эти неуважительные слова, а ведь скажи он их всего несколько дней назад, я бы его так отбрила, а может, даже отказалась бы с ним ехать; должно быть, сама я тоже переменилась, по крайней мере по отношению к Розетте. Тем временем парень включил мотор, и грузовик тронулся с места.

Некоторое время мы ехали молча, а затем, как всегда бывает в таких случаях, стали все о себе рассказывать. Я, правда, попридержала язык, но парень оказался болтуном и выложил про себя все что ни есть. Сам он из здешних мест, был солдатом до самого перемирия, но вовремя успел дезертировать, а потом недолго пробыл у партизан, и немцы взяли его в плен. Ему удалось понравиться одному немецкому капитану, и тот, вместо постройки укреплений, отправил его на кухню, где он работал все время на немцев и сроду никогда не ел так много и вкусно, как там; под конец он сказал, что по нынешним голодным временам у него продуктов было не счесть сколько, и это ему позволило добиваться от женщин чего угодно.

— Сколько красивых девушек приходило ко мне, и все просили продукты. Я, конечно, давал, но уж, известно, при одном условии. И, поверьте, ни одна не отказалась. Эх, голод — великая вещь, даже самых гордых делает уступчивыми.

Чтоб перевести разговор, я спросила, чем же он занимается теперь. Он ответил, что объединился с какими-то своими друзьями, и теперь они на этом грузовике перевозят беженцев, которые хотят вернуться в свои родные места, за что им, понятно, платят большие деньги.

— А с вас двоих ничего не возьму, — сказал он вдруг, бросив недвусмысленный взгляд на Розетту. Голос у него был хриплый и грубый, на широкую шею спадали светлые завитки волос, поэтому голова его походила на голову козла, и было что-то по-настоящему козлиное в том, как он разглядывал Розетту или, лучше сказать, как он впивался своими глазищами в ее грудь всякий раз, когда представлялась возможность. Он сказал, что зовут его Клориндо, и спросил у Розетты, как ее звать. Она ему ответила, и тогда он добавил:

— До чего ж обидно, что голодовка кончается, но с тобой мы все равно столкуемся. Шелковые чулки тебе нравятся? А подойдет тебе красивый шерстяной отрез на костюм? Или, может, пара красивых туфель из козлиной кожи?

Розетта, к моему удивлению, через минуту ответила:

— А кому же они не понравятся?

Он тогда засмеялся и стал повторять:

— Столкуемся с тобой, столкуемся.

Я вся задрожала и даже не могла сдержаться, чтобы не воскликнуть:

— Осторожней подбирай слова, ты с кем это разговариваешь?

Он взглянул на меня исподлобья и сказал под конец:

— Ух, и злющая ты. Подумаешь, с кем разговариваю? С двумя несчастными беженками, которым нужно помочь.

Словом, несмотря на свою грубость, неотесанность и глубокую распущенность, это был веселый парень. Проболтали мы недолго и очень быстро достигли вершины перевала, откуда дорога начала спускаться к морю, и тут пошла бешеная езда. Он пустил машину с выключенным мотором, и она летела без удержу, кренилась набок на поворотах, а он распевал во все горло какую-то озорную песенку. И было отчего запеть: день стоял такой прекрасный, и в воздухе веяло свободой, обретенной после стольких месяцев рабства. Надо сказать, что и он, на свой манер, всем своим разнузданным поведением давал нам почувствовать, что эта свобода была на самом деле только его свободой, была свободой для негодяев, которые никого и ничего не желают признавать, в то время как наша свобода, я говорю о себе и о Розетте, была в том, что мы могли теперь вернуться в Рим и снова начать прежнюю жизнь. На одном из поворотов меня толчком бросило в сторону, и тут я смогла увидеть, что руль он держит одной рукой, меж тем как другой, опущенной на сиденье, жмет руку Розетты. И я еще больше удивилась, заметив, что она позволяет ему жать свою руку, и уж совсем была поражена, что я сама, обнаружив это, не стала возражать, как — уж не сомневайтесь — сделала бы всего несколько дней назад. «Так вот какая его свобода», — подумала я. Тут мне пришло в голову, что я уж теперь ничего не могу поделать: ведь если Мадонна не совершила чуда, чтоб помешать солдатам надругаться над Розеттой перед самым алтарем, то как же мне — ведь я настолько слабее Мадонны — помешать ему держать Розетту за руку?

Тем временем мы спустились в долину и вскоре выехали на шоссе, которое мне так хорошо было знакомо, — здесь по одну сторону возвышались горы, а по другую зеленели апельсиновые рощи. Помню, в прошлый раз я видела, как эта дорога полным-полна была солдатами, беженцами, машинами, танками; теперь меня вдруг поразили тишина и заброшенность, пришедшие на смену той ярмарочной суете. Не будь солнце таким ярким, не зеленей за цветущей изгородью деревья, гнувшие свои ветви к самой дороге, я бы решила, что все еще зима на дворе и все еще не миновали худшие дни немецкой оккупации, когда страх загонял людей в норы, будто кроликов. Ни души не видать на этой дороге, лишь изредка пройдет какой-нибудь крестьянин, погоняя ослика, и вокруг тишина — ни звука не слыхать. Быстро проехали мы по шоссе и вскоре добрались до Фонди. Но и здесь стояла тишина, как в пустыне, только среди развалин, среди груд щебня и луж, полных гнилой воды, эта тишина казалась еще более зловещей. А люди, которые бродили по этим заваленным штукатуркой и покрытым лужами улицам, казались нищими и голодными, точно такими же, какими были месяц назад при немцах. Я сказала об этом Клориндо, и он ответил мне весело:

— Эх, говорили, будто англичане принесут изобилие. Конечно, изобилие-то они приносят, да только на два-три дня, покуда задерживается наступление. Тут они раздают карамель, сигареты, муку, одежду. А потом уходят, и тогда конец изобилию, и люди начинают жить по-прежнему, даже еще хуже, потому что больше им надеяться не на что, даже прихода англичан больше уж нечего ждать.

Я поняла, что он прав, так именно и было: союзная армия ненадолго останавливалась в городах, отнятых у немцев, и тогда на день или на два немного оживали разоренные места. А потом войска уходили, и все возвращалось к прежнему. Я сказала Клориндо:

— Что ж нам с дочкой теперь делать? Мы в этом проклятом месте оставаться не можем. У нас ничего нет. Нам нужно вернуться в Рим.

Продолжая вести машину среди развалин, он ответил мне:

— Рим еще не освобожден, придется вам здесь немного побыть.

— А что же мы здесь делать станем?

Тут он возразил мне неспроста:

— О вас двоих я сам позабочусь.

Меня его ответ удивил, но пока что я промолчала. Тем временем Клориндо уже выбрался из Фонди, и мы теперь ехали по узкой дороге среди апельсиновых рощ.

— Вот здесь, среди этих садов, живет знакомая мне семья, — сказал он не задумываясь, — тут вы и побудете, пока Рим не освободят. Как только станет возможно, я вас сам отвезу в Рим на своем грузовике.

И снова я ничего не сказала. Он круто повернул машину и остановил ее, а затем вылез из кабины, объяснив, что нам придется пешком дойти до дома его друзей. Мы зашагали по тропинке между апельсиновыми деревьями. Место, в которое мы попали, теперь уже не казалось мне незнакомым: все те же апельсиновые деревья и тропинка, как сотни других; но почему-то по некоторым признакам я поняла, что именно по этой тропинке, мимо вот этих деревьев мне уже не раз приходилось хаживать. Мы шли еще минут десять и затем вдруг очутились на лужайке. И тут мне сразу все стало ясно: перед нами был розовый домик Кончетты, той самой Кончетты, у которой мы жили в первые дни, проведенные в Фонди. Я сказала решительно:

— Нет, здесь я не останусь.

— Отчего же?

— Оттого, что здесь мы уже были много месяцев назад, и нам пришлось удрать отсюда, это семья разбойников, а Кончетта хотела, чтоб Розетта ублажала фашистов.

Тут он расхохотался:

— Дело прошлое, дело прошлое… фашистов сегодня больше нет… а сыновья Кончетты не разбойники, это мои компаньоны, и можешь быть спокойна, с тобой они будут вежливы… Дело прошлое…

Я было хотела настоять на своем, повторить, что в доме у Кончетты мы жить не будем, но не успела: из дому уже выскочила Кончетта и через лужайку бежала нам навстречу, все такая же веселая, возбужденная и восторженная.

— Добро пожаловать, добро пожаловать, — кричала она, — живой с живым всегда повстречается. Нечего сказать, обе удрали, даже «до свидания» не сказали, даже денежек не заплатили. Знаете, а вы хорошо тогда сделали, что удрали в горы, и моим сыновьям вскоре пришлось уйти к партизанам, ведь проклятые немцы всюду облавы устраивали. Хорошо, хорошо сделали, у вас ума побольше, чем у нас, мы здесь бог знает чего только не пережили. Добро пожаловать, добро пожаловать, рада вас видеть в добром здравии, ведь дороже здоровья ничего нет на свете. Проходите, проходите. Вот уж Винченцо с сыновьями обрадуются. Да и привез-то вас Клориндо, а это все равно, что сын родной привез; он у нас теперь и впрямь как член семьи; присаживайтесь, будьте как дома.

Словом, это была все та же Кончетта, и сердце у меня сжалось, когда я подумала, что мы теперь вернулись к прежнему, пожалуй, даже к худшему, ведь обе мы удрали из ее дома, чтобы избежать той самой опасности, какая потом безжалостно настигла нас в моей деревне. Но я промолчала, дала себя расцеловать и обнять этой противной женщине, то же сделала и Розетта — теперь она была похожа на куклу, до того стала равнодушной и безразличной ко всему.

Тем временем из дому вышел Винченцо, все больше походивший на птицу, вешающую беду; он так исхудал, что страх брал, а нос стал совсем как клюв, брови же еще ниже нависли над метавшими искры глазами. Винченцо, бормоча что-то невнятное, взял мою руку в свою, а у Кончетты в это время хватило наглости сказать мне:

— Винченцо видел вас в Сант-Эуфемии, когда вы были у Феста. Ну и тяжелая была для них зима. Сперва добро у них пропало. Да, такой это соблазн для нас был, не удержались; ну, а потом случилась беда с сыном, с Микеле. Жаль мне их; мы все, что взяли, конечно, отдали; все, кроме того, что уж успели продать, ведь мы люди честные, для нас чужое добро святыня. А сына им никто не вернет. Бедные они, бедные.

Правду вам скажу, как услышала я эти наглые и лживые слова, так почувствовала, что сердце у меня упало, вся я похолодела и стала, должно быть, белее мела. Я едва могла произнести:

— Почему? Разве что случилось с Микеле?

И она, все с тем же восторгом, будто сообщая нам радостное известие, ответила:

— А разве вы не знаете? Его убили немцы.

Мы стояли посреди тока, и вдруг мне показалось, что я падаю в обморок; тут я впервые поняла, что любила Микеле, как собственного сына; кое-как добралась я до стула, стоявшего у двери, и закрыла лицо руками. А Кончетта тем временем продолжала возбужденно рассказывать:

— Да, немцы убили его, когда сами бежали. Говорят, они забрали его с собой, чтобы он показал им дорогу; шли они в горах, а потом попали в заброшенное место, там жила крестьянская семья; Микеле не знал, где проходила хорошая дорога, и немцы стали расспрашивать этих крестьян, в какую сторону бежал противник. Они-то имели в виду англичан, которые для них и впрямь были врагами. Но эти крестьяне, бедняжки, как и все мы, итальянцы, верили, что противник — это немцы, и ответили им, что враг бежал в сторону Фрозиноне. Немцы разозлились, когда услышали, что их обзывают врагами, — ну ведь это, известно, никому не понравится, когда его врагом обзывают, — да и навели автоматы на крестьян. Тогда Микеле встал между ними и закричал: «Не стреляйте, они ни в чем не виноваты!» Ну, его немцы и убили вместе со всеми другими. Всю семью убили. Сами знаете, война не шутка, целую семью убили, просто резня настоящая, мужчины, женщины, дети — никого не пожалели, и Микеле поверх этой кучи, с пулей в груди, ведь они стреляли ему прямо в грудь, когда он, бедняжка, встал между ними и крестьянами. Знаем мы об этом от одной девчонки, спряталась она за стогом сена и поэтому спаслась, а потом прибежала к нам и рассказала обо всем. Но как же вы-то об этом не знали? Ведь в Фонди все говорят… Вот она — война.

Значит, Микеле нет в живых. Я сидела неподвижно, закрыв лицо руками, и вдруг поняла, что плачу, пальцы у меня стали мокрыми. Я глубоко вздохнула и стала потихоньку всхлипывать, а потом слезы из глаз так и полились, казалось мне, что я оплакиваю всех, и прежде всего Микеле, которого любила, как сына, и Розетту — может, лучше она уж была бы мертва, как Микеле, — и себя оплакиваю, ведь нету меня теперь больше после целого года ожидания никаких надежд.

А Кончетта тем временем приговаривала:

— Плачь, плачь, легче будет. Я сама сколько слез пролила, когда мои сыновья бежали в горы, мне от слез легче становилось; плачь, видно, сердце у тебя доброе, хорошо, что ты плачешь, бедняжка Микеле был совсем святой и до того ученый, что если бы в живых остался, то уж, известно, его бы министром сделали. Это — война, ведь сама знаешь, на такой войне каждый что-нибудь теряет. А Феста потеряли больше всех: кто добро потерял, снова наживет, а сына уже не вернешь, ничем не вернешь. Плачь, плачь, легче тебе будет.

Словом, проплакала я еще долго, а потом услышала, как все остальные вокруг меня разговаривают о своих делах; тогда я подняла голову и увидела Кончетту, Винченцо и Клориндо; стоя на краю тока, они спорили о какой-то муке; увидела я и Розетту, стоявшую поодаль и ожидавшую, когда я перестану плакать. Взглянула я на нее — и снова испугалась: лицо у нее было совсем равнодушное, холодное, в глазах ни слезинки, будто она ничего не слыхала или же имя Микеле ей ровно ничего не говорило. Я подумала, что она теперь стала совсем бесчувственной: так бывает с человеком, который обожжет себе руку, и на обожженном месте потом образуется мозоль — тогда этим местом хоть горящих углей касайся, все равно ничего не почувствуешь. Увидев, какой сухой и равнодушной стала Розетта, и вспомнив смерть Микеле и то, как он ее любил, я снова ощутила прилив горя и подумала, что он был едва ли не единственным человеком, который смог бы заставить ее быть прежней Розеттой, но теперь он мертв, и ничего не поделаешь. Сказать по правде, в ту минуту меня, может, еще больше смерти Микеле огорчила сама Розетта — то, как она встретила известие об этой смерти. Да, права Кончетта, это — война, и мы стали частью этой войны и вели себя так, будто война, а не мир была обычным для человека делом.

Наконец я поднялась, и тогда Клориндо сказал:

— Теперь пойдем взглянем, как вы устроитесь.

И мы пошли вслед за Кончеттой к тому же сараю, где жили прежде. На этот раз там, однако, не было сена, а стояли три кровати с матрасами и одеялами. Кончетта сказала:

— Это кровати того бедняги, хозяина гостиницы в Фонди, жаль мне его, в гостинице теперь хоть шаром покати — все из нее вынесли. Бедняга, нет у него больше ничего, даже ночные горшки унесли. А нам эти кровати зимой помогли немного денег заработать. Беженцы то приходят, то уходят — бедные люди, голы и босы, как цыгане, — а мы брали с них деньги за ночевку и немного подработали. Хозяев теперь не сыщешь, бедняги удрали, кто говорит — в Рим, а кто — в Неаполь. Когда возвратятся, мы им, конечно, кровати отдадим: мы люди честные, а покуда немного подработаем. Знаешь, война есть война.

Тут Клориндо сказал:

— Не вздумай у этих двух синьор деньги брать.

Она ему с полной готовностью ответила:

— Ну, понятно, кто ж у них будет деньги брать? Ведь мы одна семья.

Клориндо добавил:

— И кормить ты их будешь, потом с тобой рассчитаемся.

Она в ответ:

— Известное дело, будем кормить. Но еда ведь у нас простая, деревенская, нужно будет им попривыкнуть, сами знаете, еда не господская.

Вскоре они ушли, и тогда я заперла дверь и почти в полной темноте села на одну из этих кроватей, рядом с Розеттой. Мы сидели молча, и вдруг я с яростью набросилась на Розетту:

— Но что с тобой? Скажи же, что с тобой? Тебя не огорчает смерть Микеле, она тебя совсем не огорчает? А ведь он тебя любил!

Я не могла разглядеть ее лица, она низко нагнула голову, и сарай уже был погружен во тьму, только услышала в ответ:

— Да, это меня огорчает.

— И ты об этом вот так говоришь?

— А как же мне еще говорить?

— Но что с тобой? Скажи мне, ну скажи же, ведь ты и слезинки не пролила, а он умер, защищая таких бедняг, как мы, умер, как святой.

Она мне ничего не сказала, и тогда я в бешенстве стала трясти ее за руку, повторяя:

— Ну, что с тобой? Говори! Я должна знать, что с тобой! Скажи же!!!

Она не спеша высвободила свою руку и сказала мне медленно и четко:

— Мама, давай оставим этот разговор.

Я промолчала и с минуту просидела неподвижно, широко раскрыв глаза и глядя перед собой, а она тем временем поднялась, подошла к соседней кровати и легла на нее, повернувшись ко мне спиной. Кончилось тем, что и я легла и вскоре заснула.

Проснулась я уже поздно вечером и заметила, что Розетты нет на кровати рядом со мной. Некоторое время я неподвижно пролежала на спине, не в силах подняться и что-либо сделать, и не потому, что устала, а просто воли не хватало. Но тут я услышала через стенку сарая, что Кончетта с кем-то разговаривает, стоя на току, и тогда я собралась с силами, встала и вышла. Кончетта накрыла стол на току, у самой двери: за столом сидел ее муж, но Розетты и Клориндо не было. Я подошла и спросила:

— Где Розетта, вы не видали ее?

Кончетта отвечала:

— Я думала, ты знаешь, она ведь уехала с Клориндо.

— Что это значит?

А она:

— Слушай, Клориндо на грузовике повез беженцев в Ленол и взял с собой Розетту, чтоб в одиночестве не возвращаться. Они, видно, завтра в полдень вернутся.

Я так и остолбенела; горько мне стало: в былое время Розетта ни за что бы так не поступила, не уехала бы, не предупредив меня, да еще с таким человеком, как Клориндо. Будто не веря Кончетте, я продолжала настаивать:

— И ничего она тебя не просила передать?

— Нет, только сказала, чтоб я тебя предупредила. Дочь у тебя хорошая, не хотела тебя будить, а потом, знаешь сама, молодость, возраст подошел, а Клориндо ей нравится, вот ей и хочется с ним одной побыть. Подходит время, когда мы, матери, детям только помеха. И мои сыновья то и дело удирают из дому к своим девушкам. Ведь Клориндо красивый парень, они с Розеттой хорошая пара.

Тут я не удержалась и выпалила:

— Не случись кое-чего, она б на этого Клориндо и глазом не повела.

Сказала я это и сразу же раскаялась, не надо было говорить, но теперь было уж поздно: эта ведьма Кончетта на меня наскочила и стала засыпать расспросами:

— А что случилось? Меня, по правде сказать, тоже удивило, что Розетта отправилась с ним так просто, не очень задумавшись, но я, знаешь, внимания не обратила, теперь вся молодежь такая. Ты мне лучше скажи, что у вас случилось?

Сама не знаю почему, может, оттого, что меня разозлил поступок Розетты, может, просто чтобы излить свою досаду хоть на Кончетту, я не удержалась и все ей начистоту выложила: сказала о церкви, о солдатах и о том, что они сделали с Розеттой и со мной. Кончетта теперь мешала похлебку и, не переставая мешать, приговаривала:

— Бедняжка, бедняжка, бедная девочка, бедная Розетта, как мне ее жаль! — Затем она села и, когда я кончила свой рассказ, заявила: — Однако знаешь, ничего не поделаешь, это война, а те солдаты, в конце концов, тоже молодые ребята, дочка у тебя молодая, красивая, вот они и не удержались от соблазна. Знаешь…

Но закончить она уж не смогла, я вдруг вскочила и, схватив нож, закричала:

— Ты понимаешь, что говоришь? Тебе невдомек, как тяжело все это было для Розетты. Ты сама дрянная потаскуха, и мать твоя тоже потаскуха, вот ты и хочешь, чтобы все женщины были под стать тебе. Попробуй хоть слово еще сказать про Розетту, и я тебя на месте прикончу, вот клянусь Богом.

Увидев меня в такой ярости, она отскочила назад и потом, скрестив руки на груди, сказала:

— Господи Иисусе, чего это ты так взбеленилась? Что я тебе такого сказала? Война войной, а молодость остается молодостью, и солдаты ведь тоже молодые ребята. Ты только не злись. Клориндо теперь сам позаботится о Розетте, а покуда он о ней будет заботиться, ни в чем у нее недостатка не будет. Вот увидишь, он торгует на черном рынке, и все у него есть: еда, одежда, чулки, туфли. Будь покойна, с ним Розетте нечего опасаться.

Словом, поняла я, что с ней разговаривать — значит лишь попусту время терять, и, положив нож на место, поела немного похлебки, не сказав больше ни слова. Но мне в этот вечер еда казалась отравой; у меня из головы все не шла Розетта — какой она была прежде и что с ней теперь сталось. Ведь Розетта убежала с Клориндо, как настоящая потаскуха, которая отдается первому встречному, она уехала, даже не предупредив меня, и, может статься, не захочет уж больше жить вместе со мной. Ужин закончился в полном молчании; а потом я ушла в сарай и кинулась на кровать, но уснуть не могла и лежала с широко открытыми глазами, напряженно вслушиваясь в тишину и вся будто оцепенев от гнева.

Розетта и на другой день не вернулась, а я провела этот день, бродя в тоске по апельсиновым рощам, то и дело выглядывая на дорогу, всматриваясь, не едет ли она. Я поела вместе с Винченцо и его женой, которая все пыталась утешить меня тем же глупым образом, с восторгом повторяя, что Розетте будет хорошо с Клориндо и что у нее ни в чем не будет недостатка. Я ей ничего не отвечала: теперь, когда я знала, что это ни к чему не приведет, у меня даже пропала охота злиться. После ужина я снова заперлась в сарае и вскоре крепко заснула. Ближе к полуночи я услышала, как дверь потихоньку распахнулась, тогда и я открыла глаза и при свете луны увидела, как Розетта вошла на цыпочках. В темноте она подошла к ночному столику, стоявшему между нашими кроватями, и немного погодя зажгла свечку. Тут я закрыла глаза, притворившись, что сплю. Теперь она стояла передо мной во весь рост, и при свете свечи я смогла увидеть, что она, как и предвидела Кончетта, одета во все новое. На ней был костюм из легкой ткани красного цвета, белая кофточка, черные лаковые туфли на высоком каблучке, и я заметила, что на ногах у нее чулки. Она сначала сняла жакет, а потом, взглянув на него пристально, повесила на стул, стоявший за кроватью, потом сняла юбку и положила ее рядышком с жакетом. Теперь она, оставшись в одной сорочке из черной прозрачной ткани, села, сняла с себя туфли и стала их рассматривать, поднеся к свече, а после поставила их аккуратно под кровать. Затем сняла через голову сорочку. Покуда она стягивала с себя сорочку — это ей не удавалось, и она, изгибаясь, то и дело пыталась помочь себе, — увидела я на ней черные подвязки с бантиками. У Розетты никогда не было подвязок — ни черных, ни другого цвета. Обычно в ходу у нее были только круглые резинки, которые она носила чуть выше колен, и вот теперь эти черные подвязки ее совсем изменили, и тело Розетты, казалось, уже не было ее телом, а стало совсем другим. Прежде это было здоровое, молодое, чистое тело, какое должно быть у невинной девушки, теперь же в нем появилось что-то вызывающее и порочное: словом, это больше не было тело Розетты, которая до сих пор была мне дочерью, а было тело Розетты, путавшейся с Клориндо. Я взглянула на ее лицо и увидела, что и оно изменилось. Свет свечи падал ей прямо на лицо, и выражение его — алчное, настороженное — было таким, как у гулящей девки, которая целый день шлялась по улицам и притонам, а поздней ночью вернулась домой и подсчитывает свою дневную выручку. Тут уж больше я не в силах была себя сдерживать и громко позвала:

— Розетта.

Она мгновенно подняла на меня глаза и потом медленно и как бы неохотно спросила:

— Мама?

Я же ей сказала:

— Где ты была? Я три дня места себе не нахожу. Почему ты меня не предупредила? Где ж ты была? Говори.

Она поглядела на меня, а потом сказала:

— Я поехала с Клориндо и, вот видишь, вернулась.

Теперь я сидела на кровати и спрашивала ее:

— Но что же с тобой, Розетта, случилось? Ведь ты уж сама на себя не похожа.

Она мне тихо ответила:

— Нет, я все та же, отчего бы мне не быть самой собой?

Я ей с горечью говорю:

— Доченька моя, кто ж его знает, этого Клориндо? Что у тебя с ним?

Тут она мне ничего не ответила, только села, потупив глаза, но за нее говорило теперь ее голое тело, на котором не было ничего, кроме лифчика и подвязок, и оно теперь было так не похоже на то, каким было прежде. Я совсем потеряла терпение, вскочила с кровати, схватила ее за плечи, стала трясти и закричала:

— Ты меня своим молчанием до беды доведешь! Почему ты мне не отвечаешь? Я знаю, отчего ты не хочешь отвечать! Ты что ж, думаешь, я ничего не знаю? Вела себя, как потаскуха, с Клориндо, а мне ты ничего не хочешь сказать: ведь тебе наплевать на мать, только бы шляться по ночам! — Я все трясу ее за плечи, а она все молчит, ну тут я уж совсем потеряла голову. — Ты хоть эту гадость сними! — закричала я, срывая с нее подвязки.

Она не пошевелилась, не возразила, только сидела неподвижно, понурив голову и почти сжавшись в комок, а я рвала эти подвязки, сдирая их с нее. Но не могла с ними справиться, уж очень крепко они были пристегнуты; тогда я швырнула ее на кровать, и она уткнулась лицом в одеяло, а я дважды ударила ее и, тяжело дыша, бросилась на свою кровать с криком:

— Ты сама не видишь, во что превратилась! Как же ты этого не видишь?

Кто знает почему, но я на этот раз ждала, что она возразит. Она же только встала с постели и теперь, казалось, была озабочена лишь своими чулками, которые я разодрала, пытаясь с нее сорвать подвязки. Один чулок распустился от бедра до колена, и она, помочив палец слюной, нагнулась и стала водить пальцем по спускавшейся петле, чтоб она дальше не ползла. Потом она сказала совсем спокойно:

— Мама, отчего ты не спишь? Знаешь, ведь уже очень поздно.

Тут я поняла, что делать действительно нечего, и повернулась к ней спиной. Я слышала, как она все еще ходила по комнате, и при свете свечи на противоположной стене могла разглядеть ее тень, но я уже не оборачивалась. Потом она задула свечу, и стало темно; я услышала, как заскрипела кровать, когда она легла, стараясь поудобней устроиться на ночь.

Теперь мне хотелось сказать ей о многом: ведь пока был свет и я видела Розетту, у меня сил не было говорить с ней, до того во мне кипела ярость при взгляде на нее, такую чужую и такую изменившуюся. Теперь мне хотелось сказать, что я ее понимаю, и понимаю, как после всего случившегося она уже не может быть прежней, и ей теперь хочется, чтобы около нее был мужчина, и она могла чувствовать себя женщиной, и зачеркнуть тем самым память о том, что с ней сделали. И еще мне хотелось сказать, что, претерпев все это на глазах у Мадонны, когда Мадонна и пальцем не пошевельнула, чтобы помешать, она уже ни во что не может больше верить, даже в Бога, и все ей теперь стало нипочем. Мне хотелось сказать ей все это, хотелось обнять ее, приласкать и поплакать вместе с ней. И в то же время я понимала, что уже не могу говорить с ней и бытье ней искренней, ведь она стала другой и, переменившись сама, изменила и меня, и теперь между нами уже нет прежнего. Словом, я много раз готова была подняться, лечь рядом с ней на кровать, обнять ее, а потом отказалась от своего намерения и наконец уснула сама.

Все то же продолжалось и в последующие дни. Розетта со мной почти не разговаривала, и не потому, что была обижена, а просто ей нечего было мне сказать; Клориндо не отходил от нее и, не стыдясь, приставал к ней у меня на глазах, то хватал ее за талию, то гладил по лицу, а Розетта покорно позволяла это делать, довольная и почти благодарная ему. Кончетта же, молитвенно скрестив руки, то и дело восклицала, что они вдвоем такая красивая парочка, а во мне все внутри переворачивалось, и я была в таком отчаянии, что не передать, но ничего не могла ни сказать, ни поделать — не было у меня больше сил. Однажды попыталась было я напомнить Розетте о женихе, который в Югославии, так она мне знаете что ответила:

— Он, наверное, тоже нашел себе какую-нибудь сербку. Не могу же я его всю жизнь ждать.

Впрочем, она мало бывала дома. Клориндо все возил ее на своем грузовике, который стал для них, так сказать, домом. Нужно было видеть, как она его слушалась и как бегала за ним: стоило Клориндо показаться на лужайке и позвать ее, как она тотчас же все бросала и кидалась к нему. А он ее звал не голосом, а свистом, как зовут собак; ей же, как мне казалось, нравилось, что с ней обращаются как с собакой, и за версту видно было, что он удерживает ее чем-то для нее новым, чего прежде она никогда не испытывала, а теперь не могла без этого обойтись, как пьяница не может обойтись без вина, а курящий — без папирос. Да, она теперь пристрастилась к тому, что навязали ей силой, и в этом, должно быть, была самая печальная сторона той перемены, какая в ней произошла; а я не могла постигнуть, как бунт против изувечившей ее силы привел к тому, что она принимала и даже сама искала эту силу, а не отвергала ее, не отталкивала от себя.

Они с Клориндо выезжали на машине в Фонди и в окрестные деревни, а порой добирались до Фрозиноне или Террачины или даже до самого Неаполя и проводили там ночи напролет; а по возвращении казалось, что она все сильнее привязывается к Клориндо, и на моих глазах, подмечавших малейшую перемену, она все больше стала походить на потаскуху. Конечно, не было у нас никаких разговоров о переезде в Рим, куда, впрочем, союзники так еще и не добрались. Клориндо тем временем давал мне понять, что даже если союзники займут Рим, то это не будет означать, что мы уедем из Фонди: в Рим еще долгое время нельзя будет попасть: сначала его объявят военной зоной, и, чтоб туда поехать, понадобится целая куча пропусков, и кто знает, когда все эти пропуска можно будет получить. Одним словом, то будущее, которое в день освобождения казалось мне таким ясным и светлым, теперь, отчасти из-за поведения Розетты, а также из-за постоянного присутствия Клориндо, совсем помрачнело, да и сама я уже больше не знала, хочу ли теперь вернуться в Рим и начать прежнюю жизнь, которая уже никогда не будет такой, как была, ведь и мы сами сейчас стали уже совсем другими. Словом, эти дни, проведенные в розовом домике, среди апельсиновых рощ, были самыми тяжелыми днями за все это время: теперь я знала, что Розетта живет с Клориндо, и знала не только по догадке, я была убеждена в этом, ведь, если можно так сказать, все происходило прямо у меня на глазах. Бывало, к примеру, когда мы уже спали, с лужайки доносился обычный свист, и тогда Розетта тотчас же вставала. Я сердито спрашивала у нее:

— Куда ты идешь в такую пору? Могу я, кажется, знать, куда ты идешь?

Она мне даже не отвечала, второпях одевалась и выбегала из дому; и в лице у нее было что-то алчное и напряженное, как в тот первый раз, когда она вернулась из Ленола и я, разглядев ее при свече, окончательно поняла, что она теперь уже не прежняя Розетта. Как-то ночью я даже застала Клориндо у нас в сарае или по крайней мере была почти уверена, что он там был, потому что меня разбудил шум и какой-то шепот, доносившийся оттуда, где стояла кровать Розетты; тогда я поднялась, села на кровати и стала вслушиваться, а потом в потемках спросила у Розетты, спит ли она, и она мне с досадой ответила:

— Ну, конечно, что ж мне еще делать? Я спала, а ты вот меня разбудила.

Я снова улеглась, не очень-то ей поверив. Должно быть, они лежали неподвижно и молча, покуда не решили, что я снова уснула. Потом Клориндо почти на рассвете тихонько вышел. На этот раз я не хотела зажигать свечу, уж лучше мне, в конце концов, не видеть их вместе в постели; когда же он вышел, а это было, как я уже сказала, на рассвете, я притворилась спящей, даже закрыла глаза, и поняла это лишь по легкому скрипу двери. Чаще всего они после ужина куда-то уезжали на грузовике и возвращались лишь поздней ночью. Так бывало почти ежедневно; любовь у них была ненасытная; у Клориндо под глазами постоянно были черные круги, и он даже как будто похудел, а Розетта с каждым днем все заметней становилась женщиной; у нее появилось даже какое-то томное и удовлетворенное выражение лица, какое бывает у женщин, когда они много и охотно встречаются с мужчиной, который им нравится и которому они сами нравятся.

Наконец, после месяца такой жизни, я стала утешать себя, думая, что, в конце концов, Клориндо — красивый парень и зарабатывает немало своими поездками и торговлей на черном рынке. Кончится тем, что он женится на Розетте, и тогда все станет на свое место. Не скажу, чтобы это мне было по душе, ведь Клориндо был мне неприятен, но, словом, я, как говорится, должна была делать веселое лицо, когда на сердце кошки скребли: да к тому же за Клориндо ведь шла замуж не я, а Розетта, и тут уж ничего не поделаешь, раз он ей нравится. Я думала, что они поженятся и уедут во Фрозиноне, где у него семья, пойдут у них дети и Розетта, может, будет счастлива. Эта мысль меня немного утешала, но сердце у меня все щемило, ведь Клориндо никогда не заговаривал о женитьбе, и Розетта тоже молчала. Как-то вечером, после ужина, когда мы зашли в свой сарай, я набралась смелости и сказала ей:

— Знаешь, я не интересуюсь тем, что вы там делаете вдвоем, но ты мне скажи, есть ли у него серьезные намерения, а если есть, как я надеюсь, то когда вы думаете пожениться?

Она сидела на кровати прямо передо мной и снимала с себя туфли. Потом приподнялась, взглянула на меня и сказала совсем просто:

— Но, мама, ведь Клориндо уже женат, у него во Фрозиноне жена и двое детей.

По правде говоря, у меня при этом ответе кровь бросилась в голову; ведь родом я из Чочарии, в наших местах у людей кровь горячая, и пырнуть кого-нибудь ножом ничего не стоит. И вот, даже не отдавая себе отчета в том, что делаю, я вскочила с кровати, бросилась на нее, ухватила за шею, швырнула на матрас и давай осыпать пощечинами. Она пыталась защищаться рукой, а я все била ее и кричала:

— Нет, я убью тебя… Ты хочешь быть потаскухой, но я тебя раньше прикончу.

Она старалась закрыть лицо руками, чтобы уберечься от моих пощечин, а сама даже не вскрикнула, даже словом не обмолвилась. В конце концов у меня дыхание захватило, и я ее оставила в покое. На этот раз она и с места не двинулась, так и осталась лежать на постели, уткнувшись лицом в подушку, и не поймешь — плачет ли она, думает ли о чем и что вообще с ней. Я пристально глядела на нее, сидя на кровати и тяжело дыша, мной овладело такое отчаяние, что и словами не передать: поняла я, что, даже если изобью ее до полусмерти, все равно ничему это не поможет, ведь теперь я бессильна и не имею над ней никакой власти, а она еще больше от меня отдалится. Наконец я со злостью сказала:

— Все-таки поговорю с этим мерзавцем, хочется мне увидеть, как твой Клориндо посмеет мне в лицо взглянуть.

Услышав это, она поднялась, и я увидела, что глаза у нее сухие, а лицо, как всегда, равнодушное и безразличное. Она спокойно сказала:

— Клориндо ты больше не увидишь, он вернулся к своей семье. Ему здесь, в Фонди, больше нечего было делать. Он вернулся в Фрозиноне, и мы с ним сегодня вечером распростились; я его тоже больше не увижу, потому что тесть ему пригрозил, что заберет дочь. А у жены деньги, и он должен был послушаться.

Меня опять как по голове стукнуло, этого я уж никак не ожидала. Да разве могла ожидать я, что она с таким равнодушием, будто дело касается не ее, сообщит мне о своей разлуке с Клориндо? Ведь он, в конце концов, был первый мужчина в ее жизни; и в глубине души я надеялась и почти верила, что они любят друг друга по-настоящему. А оказалось, что все одна ложь и он проводил с ней время, как с гулящей девкой, которая, переспав с мужчиной и получив от него деньги, расстается с ним без сожаления: нечего им сказать друг другу, будто они совсем чужие люди и никогда не встречались. Словом, Розетта на самом деле изменилась, и мне приходится еще и еще раз это повторить; но я никак не могла расстаться с мыслью, что передо мной прежняя Розетта, и потому не представляла себе, до какой степени она переменилась. На этот раз она меня совсем ошарашила, и я сказала ей:

— Значит, ты с ним путалась, а теперь он дал тебе денег — и поминай как звали, а ты об этом вот так просто говоришь?

Она ответила:

— А как же мне еще говорить?

Тут я опять вскипела, и она отшатнулась от меня, боясь, что я снова начну ее колотить, а меня это за сердце взяло, ведь всякая мать хочет, чтоб ее любили, а не боялись. Я сказала:

— Не беспокойся, больше я тебя пальцем не трону… Только душа у меня вся изболелась, когда вижу, до чего ты дошла.

Ничего она мне не ответила и стала раздеваться. Тогда я вдруг громко так и с досадой спросила:

— Кто же нас теперь отвезет в Рим? Клориндо говорил, что отвезет нас, когда союзники освободят город. Рим-то уже освобожден, но Клориндо больше нет. Кто ж нас отвезет в Рим? Завтра, будь что будет, хочу вернуться в Рим, пешком пойду, а все равно доберусь.

Она так спокойно мне ответила:

— До Рима раньше чем через несколько дней все равно не проедешь. А потом нас в Рим отвезет один из сыновей Кончетты. Оба здесь будут завтра вечером, они поехали проводить Клориндо во Фрозиноне. Дружба у них теперь распалась, и они купили грузовик Клориндо. Не беспокойся, мы вернемся в Рим.

Но и это известие не доставило мне радости: до сих пор сыновья Кончетты не показывались ни разу и были как будто заняты торговлей на черном рынке в Неаполе; но я их помнила, и они были мне куда неприятнее, чем Клориндо, если это только возможно; мысль о поездке вместе с ними в Рим мне совсем не улыбалась. Я сказала:

— Вижу, теперь тебе уж на все наплевать, не так разве?

Она взглянула на меня и спросила:

— Мама, зачем ты меня мучаешь! — и в голосе у нее как бы прозвучала прежняя любовь ко мне.

Растроганная, я ответила ей:

— Доченька, мне кажется, что ты переменилась и больше никого, даже меня, не любишь.

Она мне сказала:

— Да, я переменилась, не буду спорить, но для тебя я все та же, что прежде.

Значит, и она признавала, что переменилась, но в то же время успокаивала меня, давая мне понять, что любит меня, как прежде. Я замолчала, даже не зная, огорчаться мне или радоваться, и на этом наш разговор окончился.

А на следующий день, как и сказала Розетта, из Фрозиноне пришел грузовик, но с ним приехал лишь один из сыновей Кончетты, которого звали Розарио, а другой ее сын отправился по своим делам в Неаполь. Я уже говорила, что оба они были мне неприятны, однако Розарио мне особенно не нравился. Невысокого роста, коренастый крепыш, с очень грубым, загорелым лицом, низколобый, с волосами, доходившими до середины лба, выдающейся вперед челюстью и коротким носом, он походил на тех, кого в Риме зовут «бурино», то есть почитают за человека грубого и неотесанного и не признают за ним ни доброты, ни ума. В день своего приезда он, обычно всегда молчавший за столом, стал даже разговорчив и сказал Розетте:

— Тебе привет от Клориндо, он обещал навестить тебя в Риме, когда ты там будешь.

Розетта, не подымая глаз, сухо-пресухо ответила:

— Передай ему, чтоб не приезжал, я его больше видеть не хочу.

Тут я впервые поняла, что равнодушие Розетты было напускным и что она была привязана, а может, и сейчас привязана к Клориндо; и право, чудно даже, что ее страдания из-за такого недостойного человека огорчали меня куда больше, чем мысль о том, что ей все безразлично. Розарио спросил:

— А почему? Что ты против него имеешь? Разве он тебе больше не нравится?

Мучительно было для меня смотреть на то, как Розарио обращается с Розеттой без уважения и без всякой любезности, словно с потаскухой, которая не вправе возражать и возмущаться, и еще больнее мне стало, когда Розетта ответила:

— Клориндо со мной поступил нехорошо, он никогда не говорил мне, что женат; рассказал об этом только позавчера, когда мы решили расстаться. Покуда ему было удобно, он это от меня скрывал, а надобность пришла, взял и рассказал.

Видно, уж так судьба решила, но я перестала понимать Розетту, поэтому опять удивилась и с горечью подумала: значит, она только в последнюю минуту узнала, что у него жена и дети, а теперь говорит об этом, как будто меж ними просто вышли маленькие нелады, говорит, как настоящая потаскуха, у которой нет ни гордости, ни собственного достоинства, чтобы заставить своего любовника уважать себя. У меня дыхание захватило, а Розарио сказал, ухмыльнувшись:

— Зачем ему было тебе об этом говорить, ведь вы с ним должны были пожениться, а?

Розетта наклонила голову над миской и промолчала. Но тут вмешалась эта ведьма Кончетта:

— В прежнее время так полагалось; теперь, знаешь, с войной все переменилось, мужчины волочатся за девушками и не говорят, что женаты, а девушки гуляют с ними, не требуя, чтоб на них женились. Это раньше по-другому было, теперь все переменилось; подумаешь, важное дело, женат человек или нет, есть у него жена или нет. Это раньше по-другому было, теперь важно только любить друг друга, а Клориндо, видно, любил Розетту, стоит только посмотреть, как он ее одевал, ведь она до встречи с ним была, как цыганка, а теперь похожа на настоящую синьору.

Кончетта всегда готова была защищать преступников, она и сама была преступницей, но на этот раз, в конце концов, говорила правду: война в самом деле все переменила, и доказательство у меня перед глазами — моя дочь, которая всегда была чиста и добра, как ангел, а теперь превратилась в бездушную и грязную девку. Все это я знала, и знала, до чего все это верно, и, однако, больно и страшно было мне все это видеть и слышать. Я вскипела, набросилась на Кончетту:

— Черта с два все переменилось. Это ты со своими сынками да этот подлец Клориндо, и негодяи солдаты, и все подобные вам только и дожидались войны, чтоб душу свою отвести и делать такое, на что в обычное время вы бы никак не отважились. Черта с два, долго так длиться не может, это я тебе говорю: настанет день — и все вернется на свое место, плохо тогда будет и тебе, и твоим сыновьям, и Клориндо, ох, и как еще плохо будет! Сами тогда убедитесь, что есть еще на свете порядок, вера и закон, и честные люди, а не преступники кое-что на свете да значат.

Услышав это, придурковатый Винченцо, тот самый, что обокрал своего хозяина, сказал, покачав головой:

— Ну и золотые слова!

А Кончетта пожала плечами и заметила:

— Зачем ты так горячишься? Живи и другим давай жить, понимаешь, другим давай жить и сама живи.

Что же до Розарио, так он прямо расхохотался и заявил:

— Я вижу, ты, Чезира, — женщина довоенная, а вот все мы — брат, я, Розетта, моя мать и Клориндо — мы все народ послевоенный. Вот взгляни на меня, к примеру: я привез в Неаполь американские консервы и шерстяные армейские свитеры, продал их немедленно и нагрузил машину товаром для Чочарии; вот посмотри-ка, что я имею. — И он вытащил из кармана пачку ассигнаций и помахал ими перед моим носом. — Видишь, я задень заработал больше, чем мой отец за последние пять лет. Все теперь переменилось, прошли те времена, когда у прялок сидели. Хочешь не хочешь, а надо тебе в этом убедиться. Отчего ты так на Розетту нападаешь? Ведь и она поняла, что одно дело было до войны, а другое после, и приспособилась, жить научилась. Тебе, может, любовь никогда по вкусу не была, тебя учили, что без попа и любовь не в любовь, а без благословения вообще никакой любви не бывает. А вот Розетта теперь знает, что любовь всегда любовь — с попом или без попа. Что, Розетта, разве ты этого не знаешь? Скажи-ка своей маме, что знаешь.

Я просто была огорошена, но Розетта выслушала его спокойно и невозмутимо, ей как будто даже нравилось, что он с ней так разговаривает.

Розарио продолжал:

— Вот мы, к примеру, недавно были все вместе в Неаполе: Розетта, Клориндо, мой брат и я, как друзья настоящие, без ревности и всякой такой ерунды; и хотя среди нас была Розетта, а она всем нам нравилась, но Клориндо, брат мой и я остались друзьями, как прежде. Всей компанией развлекались, вчетвером, не так ли, Розетта, ведь правда развлекались?

Я тут задрожала как лист: поняла я — Розетта была не только любовницей Клориндо, что уж само по себе гадко, но и служила для развлечения всей банды; может, даже любовь крутила не только с Клориндо, о чем я знала, но и с Розарио, что я сейчас поняла, и со вторым сыном Кончетты, и, может, еще с каким-нибудь преступником из Неаполя, из тех, что живут за счет женщин и выменивают их друг у друга, как товар. А теперь моя Розетта была брошена, и мужчины могли делать с ней все, что им вздумается, потому что, когда ее обесчестили, она стала безвольной, как тряпка, и вместе с тем что-то ранее ей неведомое вошло в ее плоть, как огонь, и сжигало, и заставляло снова и снова стремиться к тому, чтоб каждый мужчина, который попадался ей на глаза, с ней так поступал.

Ужин закончился, Розарио, встав из-за стола и застегивая пояс, сказал:

— Что ж, я теперь прокачусь на грузовике. Розетта, не хочешь ли со мной поехать?

И я увидела, что Розетта ответила ему согласием и встала, а на лице у нее опять появилось то алчное, ненасытное и настороженное выражение, какое было в ту ночь, когда она в первый раз удрала с Клориндо и я потом разглядывала ее при свече. Не знаю, что на меня накатило, и я сказала ей:

— Нет, ты с места не сойдешь, здесь останешься.

На минуту наступила тишина, и Розарио взглянул на меня с притворным изумлением, как бы желая сказать: «Что здесь происходит? Разве мир перевернулся?» А затем, обратившись к Розетте, он будто приказал:

— Ну, пойдем же, поторапливайся.

Я еще раз, уже не настаивая, а умоляя, сказала:

— Розетта, прошу тебя, не ходи никуда.

Но она поднялась и ответила:

— Мама, мы увидимся позже. — А затем, не оборачиваясь, догнала Розарио, который ушел, уверенный в успехе; взяла его под руку и исчезла вместе с ним среди апельсиновых деревьев. Так она покорно подчинилась Розарио, как прежде подчинялась Клориндо, и он увел ее, а я ничего не могла поделать.

Кончетта закричала:

— Знаешь, мать все что хочешь может запретить дочери, на то она и мать, право имеет. Но ведь и дочь вправе уйти с мужчиной, если он ей нравится, разве не так? Матери никогда не ладят с мужчинами, которые нравятся дочерям, но все равно у молодости свои права, и нам, матерям, надо понимать и прощать, прощать и понимать.

Я ей ничего не ответила, сидела с поникшей головой, как убитая, и на лоб мне падал свет от керосиновой лампы, а вокруг нее жужжали майские жуки, и то один, то другой, обожженный пламенем лампы, падал мертвый на пол. Тут я подумала, что моя Розетта походит на одного из этих майских жуков: ее сожгло пламя войны, и она теперь мертва, по крайней мере для меня.

В ту ночь Розетта вернулась очень поздно, и я даже не слышала, как она вошла, но, прежде чем уснуть, я долго думала о ней, о том, что с ней случилось и какой она стала теперь, а затем, странное дело, мои мысли перенеслись к Микеле, и потом уж я, пока не заснула, все думала только о нем. У меня не хватало мужества, чтоб пойти навестить семью Феста и рассказать им, как сильно я переживала смерть Микеле, и так мне тяжко было, будто умер мой собственный сын, плоть от моей плоти. И эта жестокая и горькая смерть оставила след в моем сердце, как заноза. Думала я о том, что ведь это и есть война, как говорит Кончетта, и на войне погибают лучшие, они смелей, бескорыстней, честней, и их убивают, как бедного Микеле, или на всю жизнь оставляют калеками, как мою Розетту. А худшие, те, у кого нет ни смелости, ни веры, ни гордости, те, что крадут, убивают и думают лишь о себе и своей корысти, спасаются и процветают и становятся еще наглей и преступней, чем были. Думала я и о том, что, если б Микеле остался в живых, он, может, дал бы мне добрый совет, и я не уехала бы из Фонди в свою деревню, и мы не повстречались бы с солдатами, и Розетта по сей день была бы добра и чиста, как прежде. Я говорила себе: беда-то какая, что он умер, ведь для нас двоих он был отцом, мужем, братом и сыном, и хоть сам был таким добрым, но в нужную минуту умел быть и жестоким, и беспощадным к таким преступникам, как Розарио и Клориндо. У него была та сила, какой мне так недоставало, ведь он был не только добрым человеком, но и образованным, и знал много вещей на свете, и о жизни судил, поднявшись высоко, не то что я, бедная, еле умею читать и писать, и жизнь свою провела между лавкой да домом, и ничего толком не знаю.

И вдруг меня охватило невыразимое отчаяние, исступление какое-то. Я поняла, что больше не хочу жить в таком мире, как этот, где хорошие мужчины и честные женщины больше ничего не стоят и где хозяйничают преступники; после того, что случилось с Розеттой, жизнь для меня уже не имела цены, и даже в Риме, в своей квартире и лавке, я уже не буду прежней, и жизнь меня больше уже не влечет. Тут я вдруг поняла, что хочу умереть, и вскочила с постели, зажгла дрожащими от нетерпения руками свечу и подошла к стене, чтоб снять прибитую к гвоздю веревку, на которой Кончетта сушила белье. Здесь, в углу сарая, стоял соломенный стул; я вскочила на него с веревкой в руках, чтобы закрепить ее на этом гвозде или на балке крыши, а потом затянуть петлю на шее, оттолкнуть ногой стул и раз навсегда покончить со всем. В ту самую минуту, когда, держа веревку в руках, я взглянула на потолок и стала искать, за что бы ее закрепить, мне вдруг послышалось, как дверь сарая за моей спиной тихо-тихо отворилась. Я обернулась и увидела: на пороге стоит Микеле. Да, это и вправду он, и выглядит так, как в тот последний раз, когда гитлеровцы уводили его, я даже заметила, что у него, как и тогда, одна штанина была длинней и доходила до самых туфель, а другая покороче, едва касалась лодыжки. Он, как всегда, был в очках и, чтоб лучше разглядеть меня, поднял голову и посмотрел поверх стекол, как делал при жизни. Увидев, что я стою на стуле с веревкой в руках, он тотчас же сделал мне знак, словно желая сказать: «Нет, только не это, так поступать ты не должна». Тогда я спросила: «А почему не должна?» Тут он сказал мне что-то, чего я не поняла; а потом продолжал говорить, и хотя я старалась расслышать его слова, но ничего не слышала: так бывает, когда хочешь разобрать сказанное человеком, стоящим за окном, и видишь, как он открывает рот, но стекло мешает тебе слышать. Тогда я крикнула: «Говори громче, я тебя не слышу», — и в ту же минуту, обливаясь холодным потом, я подскочила на своей постели. Значит, все это было во сне: и попытка покончить с собой, и вмешательство Микеле, и его слова, которых я не расслышала. Теперь во мне оставалось только жгучее и горькое сожаление о том, что я не разобрала его слов; долго еще ворочалась я в постели, спрашивая себя, что все это могло значить; конечно же, думала я, он растолковал мне, почему я не должна себя убивать, и ради чего стоит жить на свете, и отчего жизнь в любом случае лучше смерти. Да, должно быть, он в немногих словах объяснил мне, в чем смысл жизни, ускользающий от нас, живых людей, но, наверно, ясный и понятный мертвым. На свою беду, я не смогла понять того, что он говорил, и весь этот сон походил на чудо, а чудеса, сами знаете, потому и называются чудесами, что благодаря им совершаются самые невероятные и редкостные вещи. Но чудо свершилось лишь наполовину: Микеле явился мне и помешал мне убить себя, это верно; но я, конечно, по своей вине, видно, недостойна была, не смогла понять до конца, почему я не должна покончить с собой. Значит, нужно жить. Но, как прежде, я не знала в ту минуту и, может, не узнаю никогда, отчего жизнь лучше смерти.

Загрузка...