* * *

Проходя деревушки, странно обезлюдевшие, притихшие, перебираясь через оросительные каналы, кое-где засорившиеся ветками и листвой, заваленные осыпавшейся землёю, Эйден припоминал, как всё здесь выглядело тогда. Когда они шли в другую сторону.

Люди попадались по дороге. Крестьяне работали, как и полагается, убирая последнюю свёклу, дорожа даже и ботвой. И теперь их взгляды были колючими, быстрыми, оценивающими, а мужики нарочно держали на виду вилы и колья. Радушие и гостеприимство были присущи сытым, спокойным хозяевам, и то не всегда и не для всех, а уж когда любой бродяга мог представлять угрозу твоей личной сытости — впору было спускать собак, не дожидаясь, пока пришлые подойдут ко двору. Именно так, кстати, пару раз и вышло. Впервые волкодавы опрокинули телегу, выпутываясь из простой упряжи, толком и не успев разлаяться на местных шавок в ответ. Те оказались благоразумны, брехали издалека. Во второй раз, в тот же день, получилось грубее. Вылетевшая из-за плетня свора столкнулась нос к носу с псами Эйдена, и одну суку они всё же успели ухватить и здорово потрепать. Была б та кобелём — наверняка разделили бы пополам. Одно немного утешало, раз здесь в изобилии водились собаки — значит настоящего голода пока не было. В городах запасы всегда кончались быстрее, как и любая съедобная животинка.

Нищий старик, живший на перекрёстке, давно потерявший счёт времени и практически вросший в ложбинку меж ивовых корней, напевал что-то скрипучим слабеньким голоском, между строк прислушиваясь к проходящим мимо. Он слышал колёса. И дыхание животных, должно быть — коров или лошадей. Но поступи копыт различить не мог. Это удивляло.

— Эй, мил человек! — Закричал он, потрясая чашей для подаяний. Трясти получалось само собой, руки служили всё хуже, отказывали, вслед за глазами. — Что за чудные кобылки? Невесомы и легки. Но пыхтят, как хряк перед забоем.

— Каких послали боги. — Эйден положил в протянутую миску сухарь.

— Не нам роптать, убогим! — Засмеялся старик в ответ, благодарно кивая и нашаривая засохшую краюху хлеба непослушными пальцами. — А куда так торопишься, щедрый молодец? На войну? Пока в руках есть силы, да на ногах стоишь крепко — можно и повоевать, да. Чего б не повоевать. — Он жутко засучил культями ног, освобождая их от грязного тряпья, будто только оно и мешало ему побежать наперегонки.

Было не вполне очевидно, над чем именно насмехается слепой, безногий и, вероятно, безумный дед. Эйден тащился медленнее беременной коровы, щедро подавать не имел ни возможности, ни желания, а с ногами, и тем более — желанием воевать, были некоторые сложности.

— Ну знаешь, — Эйден хрустнул запястьем, задумчиво оглядывая ладонь, сжал кулак, — вот уж на что, а на руки, наверно, и не пожалуюсь.

— И то хорошо, и то правильно. Покуда жив, жалиться на жизнь даже и грешно. А уж потом не пожалиться. Рот ведь того будет. — Нищий засунул за щеку сухарь, пытаясь размочить слюной. — Забит землёю. Но пока руки в порядке, закопать себя не дашь. Не дашь ведь, верно говорю? Во грязь успеется. Не торопясь, расправив плечи, гордою походкой. Гаспаро мне вечно выговаривал за спешку, да тумаками потчевал. И крепок на руку, пропойца, ох крепок… но я-то тоже не лыком шит, я ему…

Серая ворона сидела среди ветвей старой ивы. Смотрела на людей и собак внимательно, любопытно. Разминала крылья, вертела головой. И вдруг как заорёт, потакая своей дурной натуре, просто потому что может. Эйден вздрогнул, очнулся, взглянул на деда внимательнее.

— Погоди, погоди, — он не слушал причитания старика, но кое-что всё же расслышал, — что там с Гаспаро? Какой Гаспаро?

— Знамо какой. Гаспаро Амато, какой же ещё. Его и одного-то много, других и не надо. Вечно ладошкой своей шершавой до затылка тянется, да я навострился уходить. А оплеухи фить, так и свистят над ухом, фить, и бранится лиходей злобный, фить, а сослепу толком и не попадёт никак, фить, это тебе не по чушке железной! Так и зовёт меня бывалочи, чушкою. Но я ему, мол, сам чушка, а он — фить, и снова мимо. Я в смех и бежать. Ещё и в глаз ему плюнул раз. Смачно так, щедро, тягуче, что индюк насрал. Эге-е-ей… Вот он в ярости был, обормот злобный, попало мне потом знатно. Рука-то крепка у старшо́го, ой крепка-а-а…

Дед чётко видел и без запинки пересказывал события более чем полувековой давности. Не просто помнил, а чувствовал, проживал их снова и снова. Лоснящиеся культи копошились в тряпках, будто лапы спящего пса, видящего погоню за прикрытыми веками. Старик снова был быстроногим подростком, бегущим от старшего брата. Эйден попытался было расспросить лучше. Потом пытался рассказать о судьбе старшего Амато. Думал отдать его трость или взять старика на телегу. Но тот был не здесь, а там, много десятилетий назад, где все они, сыновья одного отца, бегали, видели, только-только мужали.

— Сколько нас таких было? О, да немало, много даже скорее. Папка-то прародитель знатный, видный мужик, хваткий делец, ловкий кузнец. На глаза токмо слабым стал. И на голову. То и старшим светит, так говорят. Но у всех по-разному бывает, как боги решат, не нам роптать, ох не нам… Мне и вовсе отлично, лучше всех, тепло и сухо. Солнышком любоваться с самого утра до заката. Смотреть и слушать. Говорить, петь, есть, когда подадут, да и вовсе…

Он сидел, обратив грязное худое лицо к затянутому тучами солнцу, тонко чувствуя, где прячется светило. Не видя даже теней, отделяя день от ночи по теплу, звукам и запахам, говоря, когда было с кем, пусть даже с нетерпеливыми птицами или давно почившими призраками. Эйден больше не прерывал старика. Порывшись в вещах, достал последний свёрток сушёной баранины, сунул по ломтю собакам, взял один себе, а остальное пристроил к дедовой миске. Тот не понял и не заметил, но отходя, Эйден слышал довольное бессвязное пение, слабый дребезжащий голосок креп, когда на небе проступало солнце.

Загрузка...