24

И вот в конце концов между нами исчезло все, что еще как-то связывало, уравновешивало, — весь смысл и резон совместной жизни; даже то малое, что десятилетиями, казалось, только и удерживало от полного разрыва. Но к тому времени мы сделались друг другу уже настолько безразличны, что исчезла нужда и расходиться. Раньше так, бывало, и сыплем: «Ну, и разводись!», «Ну, и уходи!». А теперь не только об этом, а вообще мало о чем стали разговаривать между собою. Однако все дурное, бывшее меж нами, так в нас всосалось, став привычкой, второй натурой, что просто не представлялось, как это существовать врозь, вообще иначе.

С Денешем, впрочем, и нельзя стало говорить о вещах серьезных, не тот он уже был человек. День ото дня заметней одолевала его старческая немощь. Случалось, застынет сидя, уставясь в одну точку, и трубка вывалится изо рта. Мне, видевшей его ежедневно, этот прогрессирующий упадок не так бросался в глаза, но приходившие к нам поражались, качая головой: «М-да, плохи его дела!» «Пружина ослабла, механизм с перебоями работает, с остановками, нарушился жизненный ритм!» — привычно обходительным, успокоительным тоном глубокомысленно толковал маленький, седенький доктор Якоби. Он все еще ходил по больным, но больше рассуждал о болезнях, чем лечил.

А мной при виде этой живой руины все сильней овладевало давно гнездившееся в душе беспокойство о себе, своем будущем (хоть это, наверно, смешно звучит). Опять овдоветь, начать сызнова эту бесплодную борьбу за существование, за себя, за каждодневный кусок хлеба, о которой жутко и вспомнить? Не слепой ужас охватывал при этой мысли, нет; просто она вселилась в меня, легла постоянным грузом, став истощающей нервы навязчивой идеей. Без малого два десятилетия, протекшие после первого вдовства, смертельно меня утомили, вымотали, а прожить стало труднее. Что же делать? И дочери еще не скоро встанут на ноги, хотя пока обеспечены стипендиями, бесплатным жильем; но не у них же искать помощи, даже потом. У родни?.. Но что осталось от нашей прежней знаменитой взаимной выручки (хотя, может, во всех семьях так, — эпоха другая?)… Несколько месяцев погостить, и то почти не у кого, не приходится особенно рассчитывать.

Мама вскоре после кончины Телекди переехала в Пешт. А еще раньше, выйдя на пенсию и продав предварительно свой Бере, потихоньку перебрался в столицу дядя Иштван со своими. Детей обучать там, конечно, дешевле и легче; кроме того, Агнеш влекло туда присутствие Мелани, которая питала к ней не просто дружескую, а прямо-таки пылко-восторженную привязанность. Но покинуть Бере, расстаться с землей, на приобретение которой наша бедная гроси положила столько трудов, сил и ума, — всю жизнь!.. И ведь не так уж много долгов, хотя одно время они жили, действительно, на широкую ногу и Агнеш, говорят, ездила в Карлсбад с Мелани в спальном вагоне — и в пути обедала с ней в вагоне-ресторане. У нас, в краю изобилия, в благополучной и не привыкшей себе отказывать семье такая форма роскошества была еще в новинку, в диковинку… И все же трудно представить, что Бере нельзя было сберечь, если очень захотеть. «А мне не жалко, уверяю тебя, — сказала Агнеш при прощании, — ровно ничего приятного. Одна возня да хлопоты. Каждой весной выезжай со всей оравой в деревню: пыль, жара, навозом воняет в пропасть работы, только успевай. Одной уборки недели на две: побелить, наладить все, а потом готовь и на зиму суши; гости приедут — за ними ходи. А без дела сидеть — тоска заедает, от скуки одуреешь. Пока жива была покойная свекровь, всегда я ходила под гнетом, знай рожай каждый год; после вздохнула немножко, даже расцвела. Ну, наряды там, забавы, глупости всякие. Ко мне это позже пришло, чем к тебе, но у каждой бывает такая пора. И я больше полюбила город, людей, общество, а лето в Бере, вся эта идиллия деревенская, была мне только в тягость!» Вот и вся недолга… И многими из нашей родни двигали те же чувства, — после смерти отца, по слухам, разделились Хирипи; ничто уже не привязывало детей к куску земли, где они взросли и где отцы их проливали пот, — из-за которой плутовали, со страстью тягаясь в судах чуть не всю жизнь напролет. Дети стремились в Пешт, на его шумные улицы, в театры, в квартиры без домашней каторги; к жизни дешевой и полуголодной, но кипучей и легкой.

Даже мама на старости лет как беззаботно там прижилась.

«Превосходное место, я тебя уверяю! — писала она мне в одном письме. — Вся страна сюда мало-помалу перебирается, семья за семьей. Выигравшие в лотерею приезжают прокучивать, обнищавшие — попрошайничать, растратчики и босяки здесь скрываются. А кто хочет свой ум, красоту, ловкость или знания продать, тем тоже лучше места не найти. Живут тут изготовленьем цветов, продажей газет, сочинением стихов, соблазнением мужчин — всем, чем угодно, ты даже представления не имеешь. Мне тоже вполне хватает моих сорока форинтов в месяц, можешь мне поверить (спасибо покойнице маме, вот умница, даже с того света помогает). Снимаю за помесячную плату небольшую комнату, — сдает одна добрая семья (только ребятишек очень уж много, ни дна им ни покрышки!). Но днем я почти не бываю дома, провожу время у родни, то у одних, то у других, только слежу, чтобы лишнего не съесть, еда — это лыко в строку. Сходим в парк посидеть, посмотрим на катанье, экипажи. Это у вас все до сих пор животы набивают, а здесь, деточка, глазами люди кормятся; за погляденье денег не берут. А в воскресенье — в кофейную. Тоже небось не снилось такое вашей сестре из провинции. Идешь на чашку кофе с приятельницами, будто в казино: и сливки тебе подадут, и куча модных журналов, тепло, электричество; сразу три официанта вокруг увиваются — и все за тридцать крейцеров. И вдобавок в окно гляди себе, сколько влезет, — на улицу, на людей, которые идут, идут беспрерывно, дважды никого не увидишь. Целые увлекательные маленькие романы иногда наблюдаешь подле себя. А встретишь знакомых, ну, обрадуешься: как вы; спасибо; что, мол, тут делаете, душенька. «Да вот с полгода уже в Пеште живем!» И все больше таких. Представь, с кем на днях сталкиваюсь в самой давке, на Кольце! Какой-то седой долговязый оборванец с пачкой газет под мышкой поглядел на меня так чудно́, обрадованно, рассмеялся и давай декламировать:

Клари Зиман, моя роза,

Ты увяла от мороза,

Красота твоя поблекла,

Укатал, знать, путь нелегкий.

Но не зря ведь песни пели!

Лепестки не облетели,

Верным псом и я — не скрою! —

Побежал бы за тобою.

И знаешь, кто был этот старый дуралей? Да Яношка, бывший лакей Сечи, что мне камелии носил лет тридцать пять тому назад! Старикан пристроился разносчиком газет, он социалист теперь и народный поэт-самородок, «Янош Хазафи»[53]. Вот какими стишками пробавляется. Тут же, на месте, записал и всучил на память. Я форинт ему отвалила из последних пяти, но с таким видом, будто у меня их куры не клюют. Видишь вот, узнал-таки!.. Ну, а вы что поделываете? Как у Дини со здоровьем? Вчера заходили Марча с Жужкой, сказали, что плохо. Слушай, а знаешь, как можно поступить? Он уже десять лет в управе, ему должны дать пенсию, раз он работать не может. Как Петеру моему. Хотя, правда, вдове тогда уже ничего не полагается, а у тебя ведь нет этой маленькой ренты, как у меня. Что, детка, делать-то думаешь? Молись, чтобы господь прибрал его поскорее, коли уж так судил… Грешно, конечно, такое писать, ну да бог простит. Эх, приехала бы, поселились бы вместе, две независимые вдовушки в отдельной квартирке. Славно б зажили! И женщине ведь нужно отдохнуть, особенно после таких мужей, как у нас с тобой. Ну, оставайся с богом. В надежде на лучшее обнимаю, мама.

P. S. Да, забыла! Те семь тюков бросовых книг, которые оставил мне в наследство покойный Петер, а я к вам на чердак сложила, отдай, так и быть, пиаристам в библиотеку. По два форинта тюк — все-таки деньги! Лавочник, тот пятьдесят крейцеров давал, ему — на упаковку. Обнимаю! Мама».

Вот она была какая. Никогда ни с чем ее не связывали сколько-нибудь прочные и тесные узы, но зато в любом положении она умела быстро найтись и легко приспособиться. Открытый, весело-ироничный нрав, все еще приятная внешность и хорошие манеры доставляли ей общую любовь и расположение. «Ох нет, — думалось мне, — никуда я больше не тронусь. Новую жизнь начинать, привыкать, приноравливаться — это уже не для меня. Я теперь старше собственной матери!.. Да и куда ткнуться, за что приниматься, если прежде уморишься до полусмерти… Ах, грех, большой грех думать так, но ведь все от этого зависит. Еще раз оказаться в чужой власти — или предоставленной себе, обреченной добывать кусок хлеба? Этого я не вынесу». При Денеше, даже несмотря на нищету, я все-таки была сама себе хозяйкой, единственной домоправительницей и распорядительницей. Он, бедняга, ни во что не вмешивался, никогда. А теперь его словно вообще не стало, даже на службу бросил ходить, разве что изредка; сидел понуро в кресле, почти потеряв вкус и к трубке, и к еде, без разбора поглощая дешевую готовую пищу из столовой, лишь бы живот набить. Жили мы на те шестьдесят форинтов, которые после всех удержаний, за долги и на пенсию, оставались из его жалованья.

Но жили мирно, тихо, как не живали никогда. Ни ссор, ни прислуги, ни детишек. Одна я ходила за своим живым мертвецом, готовила, стирала на него, убиралась, но без прежнего свирепого остервенения, а с необычной, монашески самоотверженной кротостью. Моя смятенная, издерганная душа исполнилась новых несбыточных иллюзий: религиозных. Не минула и меня надежда всех усталых и умученных на неземное облегченье, на высший, дарующий покой и отдохновение милосердный промысел. Кризисная женская пора прошла; нервы поуспокоились, и люди окружали уважением, участием, заходя, утешая; все это трогало меня и смягчало. Я немало успела передумать, и взгляд на свою жизнь как бы со стороны многое сгладил, приглушил. Лишь в те поры начало складываться у меня понятие об истинной ценности пережитого. И стало подчас казаться, будто и не я управляла собой, своими поступками, а какая-то внешняя неисповедимая сила, кто-то таинственный, о чьей воле и замыслах дано нам судить лишь задним числом. Назовите это случаем, судьбой, миропорядком… да хоть богом, безразлично, — тоже всего лишь слово. Важно хоть в чем-то почерпнуть капельку утешительной веры, если прочие грезы, фантазии, страсти, казавшиеся важными вещи ее не дают. Веры, что смерть — только переход куда-то; что жизнь большой цены не имеет…

И вместе с верой, что сущее — позади, отверзнется пред нами грядущее. Неведомое, неопределенное, но сказочно прекрасное и возвышенное, вечное: райское. Опять стать юными телом и невинными очистившейся, преображенной страданием душой; вновь узреть любимых и обиженных, непонятых нами или мучивших нас, — но встретиться в блаженном умягчении и взаимном согласии, с грустно снисходящей улыбкой взирая оттуда, свыше, на прошлое существование, на эту земную юдоль. Воспоминания благими слезами осветляют зрение принимаемых в лоно пресвятой Церкви…

Вот как вещал гипнотически проникновенным полушепотом патер Розверич, знаменитый молодой капеллан пиаристов, беседуя со мной мирными, тихими вечерами. Благодаря этому священнику вся светская городская публика вдруг сделалась верующей. Дамы жадно внимали его велеречивым проповедям на благовонных мессах, а так как он был еще духовником покровительствовавшей ордену графской семьи, сделалось особым шиком принимать его и везде показываться в его обществе. Розверич учредил совет церковных попечительниц, патронируемый престарелой графиней, моей благодетельницей, и под его эгидой женщины, девушки католического исповедания собирались и вышивали подушечки на алтарные ступени, кафедральные покрывала. А Розверич читал им или повествовал о Франциске Ассизском, о святой Екатерине и Марии Египетской, которая семи перевозчикам отдала свое юное девственное тело на поругание, дабы переправиться на берег, где проповедовал Иисус Христос. И о нем говорил, об Иисусе, кто в лилейных лугах пасет стада свои и чье имя подобно аромату мирры и ладана, сам же он — утренней заре; чья слава взошла, как солнце, чья красота сияет, как месяц, а гнев — грознее подъявших хоругви войск… Настоящая эпидемия благочестия распространилась, помнится, в городе, который все еще представлял благодарную, быстро воспламеняющуюся почву для всякой пылкой нервической романтики. Даже приезжие поддавались общему настроению. Быть католиком означало ведь нечто изысканное, позволяло вращаться, участвовать, играть роль; стало модой. Оттесненным от всего этого протестанткам оставалось только кипятиться втихомолку, негодовать промеж себя.

И я, погрязшая в лишеньях и павшая в общем мнении женщина, тоже дала себя подхватить этому течению, которое вознесло меня до вершин светской жизни, до христиански-доверительной близости с первыми дамами города. Невероятно, но я, с моими заскорузлыми руками, в единственном обветшалом черном платье, с сомнительной славой нуждающейся и обедневшей, проникла в круг посвященных: стала одной из секретарш попечительского совета.

Сам Розверич мне протежировал; он же ввел, вовлек меня во все это движение, как и прочих. Мои дочери кончали ведь пиаристскую гимназию, а он знал их; может статься, и мягкосердая графиня обратила на меня его внимание. Словом, Розверич разыскал меня, явился, приутешил, покорил и обратил. Ибо меня манил не каприз моды, манила внутренняя духовная потребность. «Господь вас призывает!» — возглашал священник, и было так вдохновляюще отрадно это слышать. Мое обращение принадлежало к случаям, когда в детстве религиозного воспитания не получают. Вся фантасмагорическая красота, обрядовая поэзия католического ритуала, таинственная магия слов и кристальный иррационализм догматов нахлынули на меня, не успев еще прискучить, утратить обаяние новизны, и в блаженное удивление повергли совсем иным истомленную душу.

Вера предстала передо мной как сама красота и свобода, как избавление от устрашающих забот и тревог. Едва утихнет дневная суета, и придет он, бледный, юный подвижник с сурово сомкнутыми устами и вдохновенными очами; кто изучил всю новейшую науку, искусство, литературу, но не отступился, а еще фанатичней укрепился в вере, и совершенно бескорыстно, по призванию, из христианской любви беседует со мной. И видно, как важно для него мое обращение, спасение моей души. Чем-то непостижимым, возвышенным и возвышающим веяло от всего его существа, — дивным и непостижимым, как сам сонм небесный, как абсолютная непогрешимость или любовь к врагам. И какие-то идеальные порывы, чувства, поэзия вновь пробуждались, воскресали, словно под торжествующий трубный глас, в моей иссушенной, опустошенной груди.

— Вера, — поучал он, — внутри, а не вне нас. Вера — это состояние души, уступчивое доверие сердца, смирение и преданность. И это главное. Вот вы уверовали, что земля круглая и вертится вокруг солнца. Но уважать авторитеты требуется для этого допущения не больше и душе оно дарует не более, нежели допущение противоположное. Вера, как сказал апостол Павел, движет горами, но силу ей дает любовь… Так зачем все эти заботы, борьба за жизненные блага, за место под солнцем? Какое все это имеет значение, если свободен дух? Первые христианские пресвитеры были по своему положению рабами или ремесленниками. Кто заботится о цветах полевых? Лучшие наши стражи в сей жизни — смирение и непритязательность; вернейшее спасение от всяческих страхов — взор, поднятый к небесам. Nolite timere[54], аллилуйя!

Кивая, склоняла я голову с удивительно умиротворенным чувством. В комнате с репсовым гарнитуром тихо потрескивала керосиновая лампа, на улице раздавались мягкие, глухие шаги по глубокому свежевыпавшему снегу. «Много ль у меня в жизни было таких уютных, теплых, мирно-задушевных зимних вечеров?» — мелькало в голове… Из соседней комнаты доносился тяжелый сонный храп.

Все усердней стала я посещать церковь, исповедоваться, жертвовать на разные нужды. Недавно гостившая у меня Марча сказала как-то, что появился новый способ лечения нервных недугов: больных просто расспрашивают, допытываясь, заставляя рассказывать о себе, и они успокаиваются, исцеляются. Так вот, церковь, по-моему, изобрела это гораздо раньше и применяет шире, щедрее и совершенней. В исповедальне, припав к лиловому бархатному подлокотнику, я все без утайки изливала духовному отцу: о чувствах своих, поступках и метаниях. И сразу наступало полное душевное отдохновение, мир, покой. А с каким умом, тактом и серьезностью направлял, врачевал мою душу этот незаурядный священнослужитель! Я скоро нуждаться стала в нем, как во враче, наставнике, опоре на жизненном пути. С полузакрытыми глазами откинувшись где-нибудь сзади на скамейке, созерцала я притененные, застилаемые ладаном церковные своды и волшебные полосы света, которые сквозь рубиновые и смарагдовые оконные витражи райской радугой падали на мозаичный пол и статуи святых, теряясь в складках их одежды. Или вперяла взгляд в алтарь, в сонно-белом кружеве, в тускло-золотом мерцании, в легкой, зыбкой фата-моргане тонущий вдали. Там прохаживался, двигался Розверич, и его бело-желтое церковное облачение тоже казалось светлым воздушным миражем, баюкавшим и усыплявшим. Наклонялся, двигался, поворачивался бесшумно и бархатным голосом, гипнотически наговаривал, повторял нараспев все те же таинственные, непонятные, завораживающие слова…

Туманным февральским утром — я только что, полуочнувшись, вышла на кощунственно резко блестевшую снегом улицу — мне бросилась в глаза старушоночка в муаровой накидке, усердно семенившая впереди. Я узнала ее по старой, видавшей виды шляпке с бисером и, поравнявшись, тихо поздоровалась. Это была Илка Зиман.

— Доброе утро, милочка, доброе утро! О, Магда! — протянула она ручку в нитяной перчатке и опять спрятала в облезлую, траченную молью муфту. — Давненько тебя не видела, ты… ты, мужняя жена! Ну, да кто богу молится, тот хоть у церкви встретится…

Я кивнула, молча разглядывая увядшее, сморщенное лицо, седые клочковатые волосы, всю ее неряшливую, поохивающую, покашливающую суетливую старческую фигурку. Боже мой, как сдала! До чего быстро время летит!..

— Ну, как вы там, душенька-племянничка? Он-то как, бедный, несчастный человек?

— Он, Илка, и не человек уже. Еле говорит, почти ничего не понимает. Только что дышит да ест. Навести его, танти, если хочешь.

— Да зачем же, милая Магда? Я еще другим его помню, зачем мне его видеть таким. Да, досталось тебе, бедняжке: ухаживать, ночи не спать. Но, знаешь: в этом дурацком мире за все рано или поздно приходится платиться! Пожил, бедняга, пошатался, поездил по свету, еще до нас порасстроил здоровье всякими этими удовольствиями. А мог бы еще пожить! Шестьдесят один… нет, шестьдесят два! Тихо-мирно пожил бы себе еще, правда ведь? Ну, бог тебя благослови! Приятно все-таки встретиться, хоть по дороге из церкви.

Мутные слезки выступили у нее на покрасневших глазах. Откашливаясь, высморкала она замерзший нос, и мы еще раз пожали друг дружке руки… Зимним утром, по пути из церкви домой.

И эта зима прошла… и весна… Наступило лето. «Неделю, две, больше не протянет», — сказал наконец Якоби. И будто огромный тяжкий камень отвалился от сердца, исторгнув облегченный вздох: смиловался господь! С новым, удвоенным старанием принялась я обмывать, обихаживать это беспомощное, параличное тело. На пенсию его, однако, не уволили, подумали обо мне… Вот уходит и он… а скоро и я за ним: на семьсот форинтов вдовьей пенсии в год долго не заживешься. Значит, конец?.. О, господи! Как же это не сумели мы хоть подобрее быть друг с другом. Сказать ему что-нибудь, объясниться, помириться перед смертью? Поздно!.. Он уже без сознания, без языка.

И еще одно событие произошло той весной: уехал Розверич, капеллан-златоуст. Его куда-то вдруг перевели. Не знаю уж, имели под собой почву робко-недоверчивые подозрения и язвительные пересуды, которые связывали его удаление с женщиной, другой секретаршей нашего церковно-попечительного совета. Была это еще красивая тридцатилетняя девушка с приятным, чистым лицом и серьезным открытым взглядом, которая решила целиком посвятить себя молитвам и богоугодным делам. И вот Розверич якобы слишком часто обедал и ужинал у них, за полночь засиживаясь за душеспасительной беседой… И по улице даже, по улице (господи, спаси и помилуй!) ее провожал. «В лавку-то, в лавку за материей на одежонку нищим ребятишкам неужто вместе нужно было ходить?» — злорадно вопрошало торжествовавшее победу протестантское общественное мнение. «Два года город будоражит, согласие разрушает между верующими разного исповедания, совсем женщинам голову задурил, а почему? Да потому, что втрескались они все в него; господа нашего Иисуса Христа в сводники взяли себе», — злопыхательствовала улица Мадьяр.

Дело, конечно, разъяснилось бы, этот праведной жизни человек сумел бы оправдаться, но не пожелал, тотчас попросившись в другое место. И графиня, сожалея, что не может его разубедить, устроила ему перевод. А может, и впрямь тут примешивалось чувство, его самое первое, робкое, эфирное святое пробуждение, борьба с собой и боязнь, — что и поторопилась догадливо раздуть, расписать грязная фантазия обойденных, отстраненных? Все мы, в конце концов, люди! Не надо ему было, наверно, отступать, обращаться в трусливое бегство; но кто знает, какое крушение свершилось, какая безмолвная драма разыгралась в этой суровой, непреклонной, воинствующей юной душе?.. Стоило ему, однако, уехать, и весь этот одурелый, взвинтившийся, экзальтированный и внезапно грубо посрамленный город тотчас глумливо сбросил венец благочестия, вериги долга, которые тот возложил на него своими удивительными, западающими в сердце речами. «Втюрились в него!» — захохотали все разом: мужчины, лютеране, соседний городок. И сами его приверженцы, устыдясь, умолкли и примкнули к стану глумящихся, как ученики, малодушно предавшие Христа. Для них это была просто мода, прихоть, развлечение на два сезона! А потом пошло прежнее: цинизм, двусмысленности, разнузданное веселье и шумливая показная простота. Слишком невелико было время, чтобы переделать, возвысить, облагородить несколько сотен человек. И поминали его уже только с лицемерной жалостью или пренебрежением: неловко стало, что поддались-таки внушению, в святость вздумали поиграть.

Со мной все обстояло иначе. Я тоже, пораженная, растерянная, спрашивала себя: а не на самом ли деле чуяли мы мужчину в железной воле, пламеневшей в его певучих речах, — не в том ли весь секрет? Что же, очень может быть… И я не исключение! Давно вышла я из того возраста… но не так ведь все это просто, не прямо же зависит от физиологии! Нельзя подобные чувства взять и дерзко упростить, переименовать. «Любовь — и моя жизнь! — грустно улыбалась я про себя. — Кто знает, какая любовь была в моей жизни истинней, именно потому, что отвлеченней, безотчетней, отрешенней от всего такого… Может, я вообще не знала настоящего, большого чувства, — такого, что превыше всего! Бедный Розверич!..»

Душевное напряжение после его отъезда и правда стало спадать, а моя внутренняя жизнь — возвращаться в привычную, более земную будничную колею. Но вспомнить было все-таки отрадно. В церковь я продолжала ходить (хожу и посейчас, — это все, что осталось), но вера моя не вернулась в прежнее горячечно-возвышенное состояние, утратив живую приподнятость, особую взволнованность и удивленность. Позже, приезжая на каникулы, мои ученые дочки много чего объяснили и порассказали; Марча до сих пор мне книжки присылает. Я их много перечитала и обнаружила, что другие мироистолкования куда интересней и многообразней; что и наука, хотя огорчительно непрактична, — тоже священная борьба за человека. Но та моя восторженная вера была, кроме того, прекрасна. Жаль поэтому, что я на всю жизнь не сохранила ничего от того настроения. Не было, наверно, достаточной склонности и фантазии, вот и не пустило оно глубоких корней. Однако упрямое предчувствие подсказывает: перед смертью все-таки не устою, призову священника исповедаться… там уж не до умствований!

Бедный Денеш… Когда с Жужанной Кепиро — она сама вызвалась помочь — взгромоздили мы кое-как тяжелое, стынущее тело на кровать («не в своей постели помрет, душа не успокоится», — шепнула моя помощница), он захрипел, уставил на меня безжизненные, осоловелые глаза, в которых мелькнуло на миг что-то осмысленное, будто узнал, и, уцепясь за мою руку, затрудненным, неуклюжим, напряженным движением потянул ее к губам… Что ему захотелось? Поцеловать — или, может, укусить? Не знаю. Просто не вылившийся в сознательное намерение смутный проблеск, порыв впавшего в полуживотное состояние паралитика. Так или иначе, я в слепом ужасе вырвала руку и дрожа убежала в другую комнату. Жутко отталкивающим и непонятным для меня, живой, стало уже все в этом полутрупе. И даже придя в себя, я больше не приближалась к его постели, только с порога поглядывала на опухшие опущенные веки, отвалившуюся челюсть, горой вздутый живот под одеялом. Уже несколько недель в квартире стояло еле переносимое зловоние заживо разлагающегося тела.

Наконец мягким осенним солнечным утром случилось это. Погрузясь в себя, я тихо прохаживалась по слабо греющему солнцу. Зайду в переднюю комнату, сяду на репсовый диван, несколько раз кряду прочитаю «отче наш», сложа руки на коленях. Выйду на кирпичное крыльцо, стяну на груди красный гарусный платок… Потом накрыла чистенький отлакированный столик в саду выпить кофе на завтрак и загляделась в синеватую даль. «Итак, свершилось», — думалось с кротким умиротворением. Где он теперь, что с ним? Куда девается, как исчезает человек? В какую минуту перестает существовать? Сколько безмолвных тайн. Но в тот момент все казалось простым и очевидным. Разве он сегодня скончался? День ото дня что-то отмирало в нем, бог весть, с каких пор… Может, мы с самого рождения начинаем умирать. А увядшие цветы, они куда деваются? А ведь тоже живут и цветут, — существуют!.. Я поднялась и методично, по стебельку, стала сламывать виолу, просвирняк, мальву, базилик, все подряд, положить в гроб. Сходила за кухонным ножом и с олеандров тоже срезала еще не опавшие нежно-розовые цветы, то и дело отлучаясь к калитке: прохожие — чиновники по дороге на работу, бежавшая к мяснику соседская прислуга, молочницы, разносчицы — все здоровались, осведомлялись, как больной…

Когда в одиннадцать Жужанна позвала меня в дом, покойный уже возлежал на смертном одре с подвязанной белой салфеткой челюстью, с серебряными форинтами на обоих глазах. Это она положила, «чтобы получше прикрылись».


Почти три года минуло. И вот я сижу в этом домике у швабов, где занимаю одну комнату окнами на улицу. В ней — старый коричневный гарнитур и множество всякого чищеного-перечищеного, тридцатилетней давности старья, которое всю жизнь меня сопровождало. Возле дома олеандры — из отростков, срезанных еще с гросиных деревьев, и несколько клумб: алые мальвы, базилик да просвирняк. Устроюсь там и читаю под летний предвечерний благовест, угощаясь кофейком и угощая приходящих убираться женщин. Но бывает, что неделями никто не заглянет.

С дочками все в порядке. Марча преподает в Пеште в женской гимназии — и на отличном счету. Они там вместе с Серен, дочерью бывшего маклера Липи (он теперь разбогател, домовладелец) — еще в ученические годы подружились. Я была сначала против, но Серен успела стать с тех пор «Сереной Синери», знаменитой поэтессой, и пишет странно-красивые любовные стихи. Они вот не боятся, не зарывают в землю способностей, эти дочки маклеров… Моя средняя, Жужи, пошла работать в аптеку в большой провинциальный город («потому что в аптеке — аптекарь!» — трунила старшая) и недавно обручилась с владельцем. Приданое ей дает Марча, она и мне больше всего помогает, хотя я не прошу, обхожусь тем немногим, что сама получаю. Клари тоже кончила, пока что живет уроками музыки, но ей обещано место в одной пештской школе. Марча уверяет, что Клари влюблена в своего бывшего учителя, известного пианиста. Ну, что ж! Она себе может позволить такую роскошь, ей нет необходимости спешить замуж, чтобы прокормиться… Все три устроены и во мне, моей любви и заботах не нуждаются. Время от времени пишут, но заезжают все реже.

Светлая, невозмутимая тишина царит вокруг, колокольный звон слышен необыкновенно чисто, отчётливо. И я долго могу так просидеть, в одиноких думах, уронив руки на колени, рассматривая, перебирая и перенизывая цвета и годы своей отошедшей в далекое прошлое жизни.

Загрузка...