4

Давние мои лакированные туфельки на высоком каблуке, детская шляпка с лентами; первое девичье платье со шнуровкой и мантилькой — о господи! Где все это! Куда они только деваются, старые эти тряпки, свидетели нашего прежнего «я», былой суеты, бесследно канувших часов! Вот бы снова их сыскать, обрести, — пестрые клочки юности; музыку слов, цвет платьев и волос, тогдашний солнечный свет, его шаловливо ласкающие блики! И позабытые — да и незнаемые? — причины всего случившегося, что надежно схоронены там, во мглистой глубине тех растаявших или замурованных дней, крепко спящих в тайниках нашей души. Да, опять воскресить себя, ибо как-никак, а сама себе я всех на свете интересней; воскресить, когда уже блекнут цвета и серость заливает все вокруг… Ведь лишь то, чего уж и не вспоминаешь больше, теряется навсегда и безвозвратно.

В блестящих остроносых туфельках, в развевающейся мантильке и лентах, с бархатным ридикюльчиком на руке стремительной походкой пролетала я по улице Меде в школу кройки и шитья. И из-за полуприкрытых жалюзи меня уже украдкой провожали приметливые — порицающие, испытующие, недобрые или благосклонные — женские взоры. «Гляньте-ка, Магда, маленькая Портельки!» — перемигивались прищуренными оконцами кумушки и кумовья-домишки под негромкий полуденный благовест. Меня, значит, приняли в расчет, произвели в ранг тех, кем стоит заняться, о ком можно посудачить, порядить так и этак. И все выше со дня на день приподымались вослед мне зеленые шторки, и я чуяла, как обрыскивают, обшаривают меня с головы до пят эти взгляды, касаясь талии, забираясь в складки юбки, будто осторожно выщупывающие усики-крючочки. Десятилетиями меряли вот так бег времени и самой жизни эти пары скрытых глаз из полутемных окошек, — примечая новые лица, прицениваясь, прикидывая возможность знакомства и связей. Тут, в нашем городе, от Хайдувароша до самого Варкерта, человеку пришлому или уже подросшему делать было нечего, пока улица Меде не признала, не приняла его. Вот каков он был, маленький мой мирок, чьи особые приметы и законы я, может статься, ношу в душе и посейчас, хотя теперь-то знаю: ничей мир не больше. Он разве что другой.

— Ладная девчушка, ножки резвые, плясовитые! — подмаргивало из-под чудного фигурного каменного карниза добродушное оконце «тант»[8] Бельтеки. — Грудка материна у нее, только пополнеть бы не мешало, — чтобы голубиной стала шейка эта цыплячья!

— Родинка портельковская под носиком, — размышляло окно мамаши Ревицкой и косило, отсвечивало слегка, точно поводя плечом. — И роток великоват… Хотя есть в ней что-то… Цыганочка настоящая, только белолицая. Это глаза все, вот что глазки-то делают…

— Уже подводит небось — следит за собой! — вздернув лукаво острые бровки, возражал старинный, осевший угольный дом Илки Зиман и подмигивал сообщнически окошками, опасливо-плутоватыми, как глазки самой хозяйки, поправляясь на ходу, чтоб хулу хвалой обернуть, коли, не дай бог, до слуха гроси дойдет: — Ничего, кровь горячая, молодая… не водица в жилах небось.

Ибо все здесь боялись гроси, боялись и почитали. А мы, домашние, сознательно и благодарно пользовались этим весом, авторитетом и всеми благами, которыми она — сама жизнь ее, ум, достоинство и достояние, ее осмотрительность — оделяли нас и охраняли. Очень скоро освоилась я в лабиринте житейских тонкостей, через которые мне самой предстояло пройти, по возможности благополучно. Была я крепкой, хорошей породы, не сентиментальной и привыкшей властвовать, и обладала всеми задатками для жизни активной и деятельной. Родственные связи, семейная и наследственная вражда или взаимообязывающая приязнь — все это, слышанное, узнаваемое с детства, входило чуть не в плоть мою и кровь, отзываясь даже в соразмерности приветствий, вежливости поклонов.

— Добрый день! — безукоризненно приветливо, но чуть официально, отрывисто, здоровалась я, когда молодой Водичка описывал размашистый и торжественный круг своим котелком, но на его же глазах с доверительной улыбкой, легким приятельским кивком отвечала какому-нибудь «комитатскому юноше» на противоположной стороне.

«Добрый день!» — эхом отзывался у меня в ушах собственный голос, и я критически прислушивалась к себе: соблюла ли должную дистанцию, и тут же вспоминалась его, Водички, странная, полушутливая ласково-любезная и вместе насмешливо-фамильярная интонация: «Целую ручку!» «Нет, подумать только! — возмущалось мое уязвленное девчоночье самолюбие, и краска бросалась в лицо. — Этот проходимец!»

Он ведь был оттуда, из мира внешнего, соседнего, за пределами улицы Меде. За Варкертом, обширным графским парком, стояли вычурные, в новомодном стиле, с каменными башенками домики, где жили служащие из поместья: управляющий, надсмотрщик, приказчики и прочие. Чуждые все имена, невесть откуда взявшиеся люди, с неведомым прошлым. Об иных было только известно, из кого — егерей или истопников — вышел их прадед барской милостью. Сам отец этого Водички, старый служака-инженер, по рассказам, был у графов кем-то вроде мальчика, товарища для игр: его прилежание и барчуков понуждало учиться. С ними объехал он потом заграницу и до сего дня благоразумно поддерживал полудружеские отношения. Для меня не было тайной, что в определенных кругах высоко ценят эту старую лису, сам комитатский инспектор старался ему потрафить и землемерных, водопольных и прочих работ, требующих ловкого крючкотворства, не проводил в имении без его хитроумной помощи. Вот и сын готовится пойти по отцовским стопам. Не успел адвокатский экзамен сдать и сразу по приезде назначен графским делопроизводителем. И теперь расхаживает по улице Меде, кажет модный свой котелок, начищенные до блеска полуботинки да шелковый галстук. Это мне-то… Подумать только!

Мужчины нашего круга носили, наоборот, кожаные гамаши, галстук бабочкой и легкую мягкую шляпу, которую срывали быстрым, непринужденным движением с компанейской, приятельской радостью: «Магдуци! Дай ручку поцеловать!»

Породу свою, все черты и силы нашей крепкой, умевшей держаться, блестящей и уважаемой семьи я ощущала с гордостью в себе самой. С той разницей, что сознательно отдавала себе отчет во многом, до чего матери наши доходили наугад. Я разумею прежде всего науку женского обаяния. Стоя перед зеркалом, подолгу, бывало, наблюдаю за своим лицом, примечая с удивлением какую-нибудь новую черточку, непреднамеренную, но выразительную гримаску, изящный поворот головы и запоминая хорошенько, чтобы пустить потом в ход, — держать про запас как полезное оружие. Рядом мать цвела зрелой, яркой, бесхитростной, но непревзойденной красотой. Меня это, однако, не удручало. «Я по-своему буду хороша!» — думалось мне. По натуре была я живей, непоседливей, сложнее и неугомонней. Словно древняя наша женская кровь взыграла во мне напоследок, побуждая жить, радоваться, но и смущая, грозя нежданными изломами, перебоями. И, глядя на прихотливые очертания своего рта, нежных чутких ноздрей — это утонченное подобие суровых орлиных носов моих предков, на темное облако буйно вьющихся, непокорных волос, я понимала: с такими глазами всего можно достичь. Знала: смотреть на меня не наскучит, ибо каждый миг я новая, иная, — двумя-тремя словами меня не описать.

Жизнь матери протекала на моих глазах, — я любила ее и гордилась ею. Было в ней какое-то великолепное небрежение: полная дерзкой силы, сторожимая завистью и чернимая исподтишка внутренняя свобода. Нам можно! Знаменитая Клара Зиман может себе позволить перед воскресной благовонной мессой[9] раскатывать в карете престарелого набоба Бойера, запряженной четверней, и платочком у всех на глазах слать из окошка шутливые приветы юным комитатским протоколистам в управе напротив. Прошлый год ей среди бела дня регулярно подносил от Сечи букеты дорогих пештских камелий его чудаковатый лакей-стихоплет; весь город глазел и судачил. А кончилось это подношение — ни тени уныния, лишь надменная, вызывающе-веселая бравада: еще бы, сколько кавалеров, выбирай любого взамен. «Никогда не валило в дом столько женихов, даже когда ты на выданье была!» — говаривала гроси озабоченно, но без упрека. Тогда как раз воротился из заграничных университетов молодой Телекди. Этот юный фантазер к нам особенно зачастил. Однажды летним солнечным утром, по пути с какого-то увеселения ввалился он к нам во двор с Банко и его оркестром в полном составе, выстроил цыган у садовой кухни: «А ну, в смычки, валяй самую распрекрасную; она ли не заслужила, красавица белорукая, как мучицу-то забалтывает, любо-дорого смотреть!» Вижу все это, как сейчас. Алые и желтые розы только распустились, жаркое солнце разноцветными бликами полыхает, отражаясь в стеклянных шарах вокруг большой клумбы; в загородке у садовой калитки верещат голодные поросята, и вместе с пряным ароматом спелой малины теплые, душистые испарения от навозной кучи струятся в дрожащем от зноя воздухе. Цыгане ударили в смычки за кустами бирючины, а Телекди, опершись плечом о притолоку и обратив к кухне свое приятное, хмельное, чуть опухшее лицо, не сводит жадных глаз с матери, которая, раскрасневшись, сверкая обнаженными до локтей руками, отшучиваясь и хохоча, снует взад-вперед, печет соленые пышечки. «Сегодня же это повсюду разнесется! — с затаенным восторгом думала я. — Вся улица Меде обратит на нас взоры. Но в том-то и шик: нам все можно! Цвести, красоваться горделиво, принимать знаки обожания, юно, щедро отдаваться прихотям, танцу жизни, всяческой красоте. Любить красиво!»

Ибо знала я многих людей из разных мест, но нигде, по-моему, на белом свете не умели с таким вдохновенным артистизмом, так бурно, так скорбно и щеголевато жить любовью, как некогда у нас. С той поры люди больше стали знать, преуспели во многих науках, но в этой огрубели. Сквозь вежливые околичности тотчас проглянет несложное, низменно бестактное желание. Нет былой возвышенной театральности; она выродилась в неуклюжую позерскую декламацию: в некрасивое, недостойное кошачье ломанье с одной стороны и нагловатое, неумело и фальшиво замаскированное презрение к женщине — с другой. Вымерла, исчезла целая тонкая и своеобразная культура; скажем современнее: искусство обращения с женщиной, которому нынешнее поколение просто не успевает научиться! И позабыто, сколь несравнима прелесть, вся горестная и гордо-бесшабашная удаль любовной игры с той ее целью, которая сама по себе так разочаровывающе заурядна.

Нет, нигде одно краткое, но со значением вырвавшееся слово не несло столько отблесков и отголосков, пламенеющих оттенков скрытого чувства, нигде горе не облекалось в столь надменно прекрасные одежды и нигде саму жизнь не были готовы отдать за минутное торжество, как в том нашем древнем заболоченном, заросшем нетоптанной осокой краю. Видела я случайно в сумерках лицо моей матери, — гордое удовлетворение, тронувшее ее губы, когда она демонстративно просунула свою руку под руку молодого Телекди, возвращаясь с прогулки или какого-то ужина. Ведь Сечи уже много месяцев не переступал нашего порога, а тут вдруг опять решил маму проводить! «Да, — вспыхнуло что-то и во мне, — одно такое мгновенье многое может возместить!»

— Мужчины, они ведь возвращаются, — заметила тогда гроси. — Посмотреть, как, мол, там: не дает покоя мысль, что и женщина их может позабыть. Но не дай бог сызнова с ними начать: из этого еще ничего путного не выходило!

Она понимала толк в таких вещах и все перебирала в своей умудренной летами голове эти странные комедии жизни, в которых — чуть ли не главный ее смысл и ключ к ней. Но и решительно все занимались делами влюбленных. Ведь любовное действо разыгрывалось среди бела дня, у всех на виду; чувства сразу становились достоянием гласности, молвы, и даже в осуждении слышалось участие, а в участии — симпатия и уважение, будто происходило все это на сцене и капельку даже ради зрителей. Было в этом нечто деревенское. Да и сама господская, «барская» речь поныне там очень близка крестьянской, разве еще покудрявей, поцветистей. Мне до сих пор стоит труда по-книжному нанизывать свои слова, хотя, говорят, и литературный наш язык произрос из тех мест. Скольких парней-красавцев видала я там по деревням, удалых молодцов с огненным взором и дерзкой, уверенной повадкой: кажется, приодень только — и вылитый молодой исправник перед тобой. Знаю, что и песен больше всего складывалось в тех краях, и ни одна местность в Венгрии не давала во все времена стольких гусляров и дударей, стольких стихотворцев, литераторов и разных знаменитых людей, сколько наш комитат[10]. Об этом я даже читала где-то. И сейчас частенько посматриваю на каменную фигуру одноглазого поэта с поникшей головой и печальной думой на высоком челе[11],— уже несколько лет, как появилась она на углу базарной площади за решетчатой оградой, под сенью густых акаций. И он тоже отсюда, кровный, близкий наш родич.

Но как же я отвлеклась: вот что значит старость… Правда (приходит тут же на ум), я и в давнишние, девические годы любила отдаться мыслям, грезам, как в эту тихую осеннюю пору, на склоне дней. Только тогда, как нынче о прошедшем, грезила я о будущем, — тоже, быть может, невольно расцвечивая его надеждой и фантазией. А между тем далеким прошлым и теперешним настоящим я всегда была в самой стремнине, некогда и оглядеться, знай только поворачивайся, одолевай препятствия, борясь с мутной, бурлящей стихией, лишь изредка выскакивая на спокойное место и покачиваясь на солнышке в утлой лодчонке недолгого благополучия. Но задумываться всерьез, жить подлинной внутренней жизнью уже не приходилось.

Я и позже, освободясь, нет-нет, да и сбегала вниз, в старую нашу детскую, в царство источенных червем толстых балок, столетних кресел, пастелей на стенках и звездчатых котильонных бантиков. Как необычно тихо временами становилось здесь! Мальчиков, напоив кофе, я с безапелляционным добродушием спроваживала в гимназию. Обоих я вдруг заметно переросла. «У, змея!» — шипел по привычке Чаба мне вдогонку, но перед одноклассниками хвастал: сестра, мол, у меня такая большая, что преподаватели-пиаристы, идя с мессы, первые раскланиваются с ней. И в фортепьянном «тайнике» я их больше не тревожила, иной раз даже принесу им по настоящей сигаре, стянув у гостей со стола. «На, шалопай!» — скажу и шлепну в знак примирения Чабу по спине. А Шандорку попрошу не убирать, уходя, учебники, мне оставить.

Ни с чем не сравнимым наслаждением было для любознательного и набиравшего сил девичьего ума заглянуть в них иногда вместо вытиранья пыли. Загадочные фигуры, невиданные чертежи с незнакомыми буквенными обозначениями… И я погружалась в догадки: были, значит, да и сейчас наверняка есть где-то люди, которые посвящают жизнь вот этому, изобретают такие штуки. Какие далекие, неведомые цели, судьбы таит этот необъятный мир, о которых мы здесь и не услышим никогда!.. Потом я наткнулась на латинские тексты с переводом и разрезала страницы, которые не успели измарать карандашами, захватать грязными пальцами гимназисты. Стихами повествовалось там о древних мореплавателях, непрестанных битвах, о разрушении и основании городов. «Будь я мальчиком, далеко-далеко уехала бы отсюда!..» — мелькнуло в голове. Эта мысль, мечта о безбрежных просторах была как сказочный сон, безмерно далекий от всего окружающего. У нас, посреди всяческого изобилия, в мире возов с пшеницей и полных бидонов, рядами подвешенных свиных боков и откармливаемых гусей, именинных и прочих званых угощений, какое-либо путешествие без крайней нужды почиталось причудой самой невероятной, безумным мотовством. Да едва ли кому и в голову полезла бы этакая блажь. Как судили, осуждали по всему комитату злого старикана Телекди за то, что, овдовев, заслал в чужие края единственного сына под предлогом обученья. Знал, небось, от чьих грешков подальше! «Честный человек и дома в чести!» — говаривал Абриш Портельки, дядя мой с отцовской стороны, который сроду, то есть вот уже шестьдесят лет, ни разу не переступил границы комитата. Да и деревеньку свою в забытом богом заболотье, древний Портелек, покидал разве что ради большого семейного праздника или по случаю комитатского собрания, а на поезде, по слухам, и не ездил никогда.

«О вы, дальние, незнаемые края, неведомые дороги! — думалось все-таки иногда. — Хоть бы увез кто! Мужчина какой-нибудь!..» И, сцепив бессильно пальцы, выронив тряпку, устремляла я взгляд на трепещущую листву яблонь, на молчаливый, залитый солнцем сад. Какие удивительные превращенья происходят в первую, неловкую еще, наивную пору повзросления. Как быстро слетает прежняя девчоночья дерзость и неприличное фривольное любопытство уступает место целомудренному девическому достоинству. С сердитым стыдом вспоминала я Пали Каллоша и как мы вольничали с ним, распуская языки. В совершенно ином, серьезном, чистом свете предстали передо мной отношения женщины и мужчины. Может, и из меня, если б отдали куда-нибудь в монастырскую школу, вышла такая же молчаливая, погруженная в себя женщина, какой благодаря суровому домашнему воспитанию стала потом гросина крестница Агнеш Каллош?..

«Вот бы увидел меня кто-нибудь и полюбил, — вздыхала я в эти нечастые минуты одиноких мечтаний, — приезжий из дальней страны с другой совсем жизнью и увез навстречу неизвестности!» Ибо, подобно детским страшным приключениям в притюремном коридоре, в которые пускалась не одна, я и все ожидающее меня могла вообразить только с кем-то, вместе с каким-то мужчиной. «На комитатском балу, когда вывезут первый раз, вот бы заприметил меня какой-нибудь знатный-презнатный господин, — ну, хоть Синери-младший, граф Лайош!» Но, устыдясь, я тотчас вскинула голову и, передернув плечом, принялась издеваться над собой. Подумаешь, граф Синери! Да кто он такой? В памяти всплывали язвительно-заносчивые рассуждения дяди Абриша о нашем куда более древнем и родовитом происхождении, чем иных крупных землевладельцев, рыцарей случая или ловкой интриги.

Среди Портельки не было придворных челядинцев, гнущих спину лабанцев[12], заискивающих перед иностранцами блюдолизов; вот и остались они помещиками средней руки. Другую же, падшую до баронства младшую родственную ветвь, чей основатель не погнушался пойти после сорок восьмого[13] в правительственные уполномоченные, — ту прокляли и отринули давшие нам общее имя древние кочкарники, оставшиеся на них сидеть яро-заносчивые фундаторы[14]. «Ха! — залившись краской, мысленно воскликнула и я. — Какой-то граф Синери, да что он такое для нас?»

— А ну, поторапливайтесь, барышня! — налетела мама откуда ни возьмись. — Кто пыль будет вытирать? Гостиная сегодня на тебе! Горничная воротнички гладит.

Вспугнутая, возвращенная к действительности, отправилась я наверх обтирать переплетенные в кожу альбомы, серебряные подносы для визитных карточек, фарфоровую спичечницу с двумя златохвостыми павами, черные, сверкающие ножки фортепиано. Потом подошла к окну вытряхнуть тряпку, и вместе с роем суетливых пылинок рассеялись по улице Меде все мои праздные, смутные, неуловимые грезы. Может, только теперь, на закате отшумевших дней, начинают они опять ко мне возвращаться, — слетаться обратно на мою седеющую голову…

Выколотив тряпку и наклонясь вперед, высвободила я из-под завязанной сзади красной косынки черную волну вьющихся волос, оперлась о жалюзи и с улыбкой, но вместе опасливой оглядкой, будто под строгим надзором, выглянула на улицу. Опасение было напрасное: ни мать, ни даже гроси не говорили мне больше ни слова поперек. Выглянула, кивнула молодому губернскому секретарю, который слыл за лучшего танцора, и, облокотись о подоконник, замерла в ожидании ответа, склонив набок голову. Тот, приятно удивленный, обратил ко мне лицо, остановился и, глядя на меня, поспешил на нашу сторону. «Ура! Вот удача», — тайно возликовала я и проворно высунулась, чтобы обменяться на лету двумя-тремя шутливо-многозначительными вопросами и улыбками. Мне прекрасно был виден юный Ене Водичка, который в своих сверкающих полуботинках и отличном сером костюме как раз появился из-за угла.

Загрузка...