Бег времени, течение лет, смену времен года стала я с той поры примечать, отсчитывать только по дочерям. Вижу, как вытягивается Марча, стройная гимназисточка в красиво обхватывающей бедра расклешенной юбке до самых ботинок. Как покраснеет вдруг до корней волос молоденький репетитор, когда Жужка с притворным вниманием, словно стараясь схватить нужное произношение, остановит на его лице дивные свои глаза. Слышу, как двенадцатилетняя Клари, уже без прежней охоты, садясь за рояль, бледненькая, расстроенная, говорит: «Мне бы на таком поиграть, как у дочек тети Агнеш. Совсем другой звук! А нот у них сколько, и все дорогие… Зато слуха нет».
Они росли, подрастали, а до меня, моих седеющих волос и глубоко запавших глаз, до морщинок у рта кому же было дело. Мое постепенное увядание оставалось никем не замеченным, и я сама давно уже бросила ждать от жизни хоть чего-нибудь, чем вознаграждается обычно моложавая внешность, сберегаемая уходом красота.
«Да ведь у меня сын взрослый, право изучает в Пеште!» — спохватывалась я в изумлении и замешательстве. Ну да, выросший у деда с бабкой сын Иштван, который неизменно и очень пунктуально — к Новому году, на день ангела и после экзаменов — присылает вежливые поздравительные и уведомительные письма. Как поздравлял еще ребенком… и пишет в той же механической, разве что стилистически более сложной манере, какой обучили его в раннем детстве, — ни непосредственности не прибавилось, ни сердечной теплоты. Да и откуда им взяться, чего другого ждать? Сколько уже лет воспитывал его, единственного внука и наследника, старик Водичка и конечно же, на собственный упрямо-закоснелый манер. Какую любовь мог он привить ко мне, далекой матери, которую всегда так ненавидел и от которой, наверно, вольно или невольно, не прочь был еще больше отдалить ребенка. Я платила ему теми же чувствами: старик был моим злым гением; а сына все-таки отдала. Но я тогда не могла иначе, да и для ребенка было лучше. Дед заявил ведь, что по собственному усмотрению хочет воспитать мальчика, взамен потерянного сына, — и заботиться о нем будет, если я целиком устранюсь, не стану вмешиваться, а не то наследства лишит. В моих ли силах было противиться, тащить его к себе, в эту жалкую нищету, обрекая неизвестно на какую участь? «А сердце-то материнское; сердце не обманешь, не прикажешь ему», — с пафосом возразят адепты чувствительных книжек.
Да, конечно, но я вправе до конца высказать то, чему научила меня жизнь, ее запутанную, неприглаженную, жестокую и грубую правду. Материнство — не только инстинкт, мы как-никак не совсем животные. Это на добрую половину социальное чувство: решимость и обязательство. А кроме того, многое и от натуры ребенка зависит. Мы ведь вступаем в брак с чужим человеком и детище наше — одновременно не наше: иная кровь, природа, все существо… Однажды сына — бедняжка свекровь была при смерти, и ее везли в Пешт на операцию, — оставили у меня, и он прогостил у нас дней десять. Было ему лет двенадцать… дочки совсем еще крохотные. Помню, с каким пытливым ожиданием вглядывалась я в это изменившееся, полузабытое личико, как искала и всячески будила в себе высокую материнскую привязанность, трагическую нежность и боль. Но единственно лишь удивление, бесстрастно уважительное удивление вызывал у меня этот корректный маленький незнакомец и его безукоризненно примерное, капельку словно бы заученно добродетельное поведение. Оно (тщетно я с этим боролась) воскрешало только чувство отчужденности, — давнюю и давно подавленную, но в дурные минуты безотчетно подымавшуюся антипатию к его отцу… Да, да, он походил на отца, а особенно на деда. Простилась я с ним опять со слезами, на сей раз, однако, оплакивая лишь иллюзию любви к нему, только благодаря разлуке сохранявшуюся так долго. А про себя чуть не вздохнула с облегчением: снова одна, со своими. С дочерьми, которые появились у меня уже в зрелом возрасте, когда я успела стать человеком, женой, матерью, многое перестрадав душой и смирясь телом; появились по собственному желанию, а не случайно, став содержанием жизни, — содержанием, долгом и гордостью, связывавшей с ней. Которые выросли рядом, при мне, — моими трудами, заботами, волей… воплотив честь мою и единственную удачу.
И как раз когда они подросли, пришлось еще раз собрать всю свою энергию, напрячь всю сообразительность, чтобы устроить их будущее. Ибо на отца рассчитывать было нечего, он старился и опускался на глазах, день ото дня становясь все беспомощней. Сказалось бурное прошлое, наступила деградация, физическая и умственная, обратив его в жалкого, еле таскающего ноги старика. С молчаливой застарелой неприязнью толклись мы дома бок о бок, лишь изредка брошенным сквозь зубы словом облегчая душу, давая выход накопившемуся озлобленному презрению. Но ели за одним столом, и наши, общие дети равно окружали нас простой, веселой, снисходительной любовью.
Служба его, разумеется, была чистой синекурой, да никто и не ожидал ничего иного. В полдень отправлялся он шажком в ратушу, перекидывался там словечком-другим с чиновными господами, диктовал иногда что-нибудь с пятое на десятое старому писарю Кричаку, который разбирался в этом лучше и терпеливо, спокойно, аккуратно сам выполнял за него всю работу. Женат был Кричак на моей бывшей поварихе, благородной Жужанне Кепиро. Много лет он у нее квартировал, она его обстирывала, готовила ему, — и вот на старости лет вознаградил за преданность, сделав госпожой писаршей. И Жужи стала изредка наведываться ко мне, как, бывало, еще приходящей работницей, — оказать внимание и поболтать уважительно. Только болтовня ее о жизни с мужем звучала теперь почти назидательно.
— Я, знаете ли, подчистую все забираю у него первого числа, все пятьдесят форинтов. Ну, кроме вычетов, дам ему еще два пятьдесят на расходы, остается сорок шесть. Из них пятнадцать тут же отложу на квартиру за квартал; остается тридцать один… — Жужанна проводила круглой ладошкой по блестящему плоскому лицу и, шмыгнув носиком, торжествующе-многозначительно взглядывала на меня. — Но занимать — ни-ни, ни крейцера, боже сохрани! И как, значит, вышла я за него, двести форинтов сбережений набежало в кассе!
«Да, — не без печальной усмешки вздыхалось мне, — а я если и захочу, такого не сумею. Жалованье Денеша удерживается, секвестровано на десятилетия вперед за неуплату долгов. Едва появился крохотный постоянный доход, тотчас оседлали кредиторы».
Вот как мы жили. А девочкам пора было в Пеште продолжать ученье. Где взять денег на пропитание, на высокие взносы за обучение, господи боже мой… Пришлось приняться за дело, противное мне до глубины души: писание просительных писем. Бывшему губернатору Йолшваи, который ходил уже в его превосходительствах там, в столице, и ожидал министерского поста; сыну дядюшки Хирипи, советнику, и еще кое-какой дальней родне, — порасспросив, поразузнав предварительно, кто кем стал да на ком женился, кто кому обязан, с кем в каких отношениях и от кого зависит. Тягостно было, пересиливая неловкость, напоминать почтительно о себе и рисовать свое бедственное положение, чтобы пробудить сочувствие, и я раза по два, по три перечитывала написанное: достаточно ли скромно и как, не роняя достоинства, соблюсти надлежащее уважение? Трудно было, трудно, но нужно; порву и снова начну. За Клари — блестящая идея! — замолвила я письменно словечко Перени, старому скрипачу, который разъезжал с Денешем по заграницам, а теперь стал какой-то важной шишкой в консерватории.
По поводу стипендий для двух остальных кто-то надоумил меня обратиться к старой графине Синери: стоит, мол, ей черкнуть несколько любезных строчек министру… «Ладно, — решила я, — пойду к графине».
Ворота парка растворились передо мной, и я второй раз в жизни прошла чащей буков, мимо застывших чинными группами темно-зеленых сосен. Лесное безмолвие царило здесь, только разноцветные опавшие листья шуршали, похрустывая под ногами, и дорожки мягко белели в меланхолических лучах нежаркого осеннего солнца. Лет двадцать пять назад затащил-таки меня сюда покойный Ене, представить. Ах, как все это тяжко: просить, плакаться, унижаться, — поистине горькая чаша! И служащие прознают: кланяться приходила к их хозяйке.
Она вышла мне навстречу, кивая трясущейся седой головой и старчески кротко улыбаясь. Сказала, что ждет меня и рада моему письму с просьбой выслушать. Потом усадила рядом на маленькое канапе с золочеными ножками. Слабым ароматом пахнуло на меня от ее светло-серых шелков.
— Ах, как давно я не видела вас! — сказала графиня, кладя на мою шершавую руку свою, маленькую и выхоленную. — Как вы поживаете? Что ваш муженек? Его ведь очень любит мой сын, Лайош, очень ценит за исполнительность. Ах, да… простите. У вас теперь второй муж. Да, да, понимаю, бедность, бедность. Не обижайтесь… я иногда путаю вещи, имена. Мне ведь восемьдесят, подумайте-ка! Восемьдесят лет — это немало… Да, вы правы, дети: главное для нас теперь — дети. Для нас?.. Нет, ну почему же! Для вас, такой еще молодой? Но и они потом уходят, отдаляются, им наша любовь не нужна. Остается только вера, только бог. Вы ходите в церковь? Нам, старикам, иных благ не дано, но это… о, это прекрасно! Этот новый молодой капеллан, там, у пиаристов, настоящий златоуст! Обязательно к нему ходите исповедоваться, у других я уже и не могу… Письмо… ну, как же, напишу, еще сегодня же. Как фамилия этого вашего супруга? Хорват! Дворянин, конечно?
Неловкость меня отпустила; оттаяв, шла я обратно к высоким воротам. До будки садовника за мной молчаливо следовал лакей, — чтобы не заблудилась в лабиринте тропинок, в чаще деревьев, чьи пышные кроны, мощные стволы или заснеженные, заиндевелые сучья притягивали мой взгляд из-за ограды в решающие дни жизни. «Какими незлобивыми, бархатными, шелковыми ухитряются до самой старости оставаться эти вельможи! Добротой извиняются за свое богатство и за то, что жизнь не поворачивалась к ним оборотной, грубой, нищенски площадной стороной. Да только разве можно тогда понять эту самую жизнь, земную жизнь и людей?..»
Я направилась к матери: Петер Телекди совсем, бедняга, стал плох. «Якоби говорит, день-два, больше не протянет!» — шепнула мне на террасе мама. Она не плакала; с печально невозмутимым лицом тихо сновала, приготавливая кофе, которое этим теплым осенним вечером мы выпили в саду, под шелковицей. Листья медленно падали, ложась перед нами на скатерть. «Зайдем к нему на минутку!» — предложила мама и стряхнула крошки с фартука.
Слабые косые лучи предзакатного солнца падали на кровать больного, медленно гаснущим розоватым ореолом окружая иссохшую, с кулачок голову на белой подушке, худые плечи в непомерно широкой рубахе. Желтое бритое лицо было неподвижно, колени подтянуты вверх, старенькое стеганое одеяло возвышалось холмиком. Так навзничь лежал он почти четыре года, кротко, послушно, как несчастный, скорченный младенец.
Мы тихонько присели к окну, думая, что он спит. Вот уже несколько дней, как Петер замолчал, это я знала от матери; а перед тем все говорил и говорил, по многу раз объясняя, растолковывая предусмотрительно свою последнюю волю. Похоронить в деревянном гробу, чтобы скорее истлели, ассимилировались землей его бренные останки. Однако против надгробного слова он не возражает, пускай произнесет телегдский реформатский священник, старый однокашник Петера по заграничным университетам, таково его пожелание. Но венков, цветов на могилу не класть и мраморного креста не ставить, в склеп же семейный тем паче не переносить. Чуть ли не утехой были ему все эти распоряжения, остальное уже мало его занимало. Всю философию, все высшие творения человеческого разума прочел и пережил он за эти четыре года, созерцая одни и те же узоры на потолке.
Вдруг бледная восковая рука приподнялась, неуверенно блуждая над столиком с курительными принадлежностями, будто призрачная птица, парящая в полутьме. Мама подошла, зажгла сигарету, вложила ему в пальцы и молча присела у изголовья. Я следила за огненной точкой, которая с усилием, неровно, как в агонии, вспыхивала в сгущавшихся сумерках. «Закури, голубчик… и ты», — чуть слышно, натужно прозвучала ласково-смиренная просьба. Они задымили оба, — мама, правда, только для вида, не сводя глаз с больного. Подушка, одеяло бледным расплывчатым пятном выступали из полумрака, будто странное туманное облако. Нависла глубокая тишина.
Внезапно мать встала, приблизилась к нему, мягко, нежно коснулась лба, лица, помедлила немного и вернулась к окну. «Уже похолодел», — сказала она шепотом, опустив голову, и я увидела слезы на ее щеках. В опущенной руке она держала недокуренную сигарету, которую высвободила из коченеющих пальцев. Бережно отнесла ее мама к столику и с предосторожностями положила в ящик, — сохранить как грустную драгоценную реликвию.
Петера погребли согласно его желанию. Многочисленные городские знакомые провожали его в последний путь, почтив безмолвной печалью на кладбище. Все уже как-то свыклись с тем, что Петера словно бы и не существует. Был он уже немолод, прежние сослуживцы после его ухода на пенсию успели о нем позабыть, про маму же было известно, что у нее маленькая годовая рента и с голоду она не помрет. Так что ей от души пожелали немножко вздохнуть теперь, хваля в один голос ее преданность больному и терпение. «Ну, вот, черед за нами! — пробормотал вечером Денеш, трясущимися руками набивая трубку. — Уходят, уходят, много народу ушло. Там уж отдохнут. Что ж, будем своего часа ждать, ничего не попишешь. Каждому свой срок определен!..»
Но ему самому все это еще не мешало со вкусом посасывать чубук и смаковать, причмокивая, доброе столовое вино. Бывало, достанется бочоночек в счет гонорара за какой-нибудь высуженный патент на виноторговлю, так он уж празднует, не напразднуется, поднося к лампе стакан, рассматривая на свет его золотистое содержимое. А иной раз я только диву давалась, глядя, какие порции жаркого и всякого вареного теста поглощает он за ужином. «Болезненный аппетит!» — мелькало в голове при виде его сине-багрового лица, толстой раздувшейся шеи… Однако не заставляли себя долго ждать и недели поголодней, когда на стол мне опять выдавались мизерные суммы. А однажды Денеш вообще не пришел ужинать домой, снова где-то застрял. «И на чьи это он деньги угощается, у него и полфоринта с собой нет!» — устало недоумевала я.
На другой день утром на улице перед домом послышались цыганские скрипки. «Ох, черт, только этого недоставало!» — вскипела я. Было уже светло, служанка ушла взять мяса в долг, и я, в чем была после уборки, — домашнее платье, рваный передник, пропыленный серый платок на голове, — в том и кинулась опрометью турнуть их. «Не выходи так, мамуся!» — крикнула вдогонку Марча, увидев меня из окошка. Но я уже не слыхала… Только выбежала, а Банко-сын как грянет мне навстречу мою старую, которую я все просила повторить еще его отца: «Листок сизый, виноградный…» «Со днем ангела!» — гикнул-крикнул другой цыган и залился длинной скрипичной фиоритурой. «Господи Иисусе, кому же это могло на память прийти, что нынче мои именины? Спятил он, что ли, этот Денеш?..»
Как прибавилось ума…—
запел, затянул у них за спиной приятный хрипловатый и будто знакомый мужской голос.
Там, у ворот, прислонясь к столбу, рядом с мужем стоял Эндре Табоди…
Лет десять, наверно, прошло, как я видела его в последний раз, и то мельком, в комитатском собрании, а после на маленькой желтой бричке, сгорбясь проезжавшим по улице; а с глазу на глаз — никогда, с тех самых пор… бог весть каких. И вот он поднял на меня красные, затуманенные хмелем глаза, взял мою руку (загрубелую, с неподстриженными, обломанными ногтями, ох!), поцеловал и сипловатым от выпитого вина, но милым мне голосом опять затянул песню давних моих времен:
Как прибавилось ума,
Я от женщин без ума!
Сколько морщин, сколько борозд на смуглом лице… подбородок в щетине… зубы поредели…
Девочки, конечно, тут как тут, все три выскочили и пригласили гостей заходить. Цыгане ввалились за ними. Ужасно все это понравилось моим маленьким плутовкам: песни, музыка и старый мамин обожатель к тому же, вот это да! Марча тут же бросилась хлопотать, накрывать на столик перед террасой, между двумя акациями. Жужка, ни мало ни много, за вином посылает девушку, и я краем глаза замечаю: сует ей в кошелку что-то в бумажке. Уж не колечко ли свое с синим камушком отдала заложить?.. Клари всегда выражала немножко аффектированное пренебрежение к цыганской музыке, которой «не выносит», но тут и она, не устояв, берется сварить мужчинам черный кофе на летнем очаге, согнать хмель. Я отлучилась накинуть что-нибудь впопыхах и отыскать коробочку с рисовой пудрой — остатки прежней роскоши, в подзеркальнике, в шкатулке, на самом дне.
Когда я вернулась, они уже чокались под желтеющими акациями, на свежем осеннем воздухе. И девочки уселись. Я тоже протянула бокал Денешу, налить, и чокнулась с Табоди.
— Ах, хозяюшка, хозяюшка, — в приливе пьяной чувствительности твердил он, подперев щеки кулаками и глядя мне в глаза с грустным одушевлением. — Мы ли это с вами? Сон это или явь?
— А может, мы вообще с вами не виделись наяву? Во всяком случае, как сейчас… среди бела дня.
— Вот-вот, верно сказано… Магда! Гм. А что, если так и надо было — среди бела дня?
— Боже упаси!
— Кто знает?
Денеш потянулся за бутылкой и неверной рукой стал наливать Эндре, с трудом попадая в стакан.
— Пускай поразвлечется молодежь, подразнит друг друга. Верно, Марча, Жужка? Не будем маме мешать.
И довольная, игриво-ехидная улыбка старого сатира расплылась на его туго налитом, красном, блестящем, словно готовом лопнуть лице.
— Тебе легко шутить! — оборотись к нему, возвысил голос гость. — Конечно, мы состарились, правда твоя. Но ты с тремя милыми дочками-красавицами сидишь. А мне этого не выпало! Как скончалась жена, два года будто зверь дикий живу, ей-богу. А у тебя тут скатерть-самобранка, уют домашний!.. Узнаю, узнаю прежнюю Магду. Чисто, красиво, опрятно все, сад, дворик, терраска. Достаточно взглянуть на эти старые охотничьи трофеи над входом, на кадку с олеандром… Кадка зеленым покрашена, скамейка — красным. Да у вас цветы, и те словно нарядней цветут! Вот это жена так жена! Другой не сыщешь такой, верно, друг? Ну, если ты этого не ценишь, если хоть словом ее когда попрекнул…
— Ну, что ты, приятель! Дружно живем, — замотал головой Денеш, сам, видно, веря себе в эту минуту.
— С какой женщиной выпало тебе свою лучшую пору прожить! — в горестно-хмельной экзальтации восклицал Эндре. — И три обворожительные создания возле, боже ты мой. Меньшая уже с мать… но больше всего средняя похожа, вылитая мама. Цыганочка бледнолицая! Господи, господи! Выпьем, Дини!
Кларика вынесла отцу теплое покрывало завернуть подагрические колени.
— Запахните пальто, Эндре! Теперь свежо по утрам, — тихонько сказала я и сама поплотнее закуталась в гарусный платок.
Мы переглянулись с дружелюбно согласным кивком, с видом всепонимающим и всепрощающим… Было, но поздно жалеть.
Когда-то перед разлукой задумывались мы о старости. Расстанемся, но пусть, мол, на будущее память сохранит, — прекрасное воспоминание на склоне лет. Так вот оно, это прекрасное мгновение. Можем предаваться воспоминаниям, созерцая свои морщинистые лица. И… что же тут прекрасного? Ничего. И стоило?..
Цыгане поели супа из кислой капусты с колбасой, выпили горячего кофе и с новыми силами ударили в смычки. Табоди негромко подпевал, и звук его голоса — тот, полузабытый, хрипловато-задушевный, мягко вибрирующий — вдруг пронзил мне душу однажды испытанным, до слез щемящим горьким и сладостным чувством… Я закрыла руками лицо и на миг обратилась в слух, как, бывало, после бальной, горячим розовым вихрем пронесшейся, протанцованной ночи.
Листок сизый, виноградный шелестит,
Раскрасавица красотку растит!..
— Эх, Жужика, цвет ты мой черешневый, бутон розовый, чудо благоуханное!.. Ну, поверни же головку, взгляни колдовскими очами… пожалей старика, вот так!
Я подняла голову и рассмеялась. То-то старый чудак!
— Что, сударыня, смеетесь? Не вам, думаете, в любви объясняюсь, если дивной этой ягодке литании пою? Не бойтесь, не нашлю порчу. Ведь это ваша пара погибельных глаз смотрит с ее бархатистого личика, — это вы глядите на меня… Нет, все ваши прабабки до семьдесят седьмого колена: вглядываются, кружат беспощадно голову. Не глаза, а зеркальца приворотные… колодцы бездонные вглубь земли, до самой середки…
— Смотри ты, Жужка, разошелся, разворковался как! Того гляди, песней зальется.
— Магда, время ушло, я не спорю, нас разбросало… Или нарочно оттолкнули мы друг друга. Почему?.. Не знаю. Не поняли, наверно, до конца, что же нас свело. Да, видимо, и не это самое главное. Не усмехайтесь! Знаете, Магда: я вот зажмурюсь иногда, не думая ни о чем, и передо мной неожиданно всплывают ваши глаза, живые, как наяву. И даже не в том дело… Вообще при слове «женщина, жена» я всегда бессознательно подразумевал как бы вас. А по сравнению с этим так ли важно, что мы не под одной крышей прожили эти двадцать пять лет?.. Жизнь… чего она стоит, наша жизнь. Но где-то, когда-то мы с вами уже встречались… и не раз. Словно все ваши бабки манят в свои объятия из глазок вашей дочки.
— Все это, Эндре, не больше, чем красивое стихотворение! Но хорошо, что вы произносите его. Это честно, благородно с вашей стороны. Жизнь и правда немногого стоит, потому что конец у всех один. Но как бы она у нас ни сложилась, все лучше, чем стариться вместе. Всю жизнь вместе — нет, не дай бог!.. А так, по крайней мере, скажешь друг другу и это с тобой — и нечего больше желать. Слово — высший в жизни дар!
И я встала. Домашние дела не ждали, и хотелось согреться у плиты: утро было прохладное, трава росистая, а туфли на тонкой подошве. Выйдя позже, я застала танцы в полном разгаре. Явились откуда-то и два наших бывших репетитора, уже зачисленных в Пеште в университет, и молодежь кружилась, вертелась на жухлом, тронутом заморозками газоне. Чардаш следовал за чардашем. А по улице солидно, деловито шли люди, кто на базар, кто на работу, и только головами качали, поглядывая за забор. Со страниц местной газеты не сходили объявления о распродаже нашего имущества с торгов, и дядя Иштван то и дело покупал у нас что-нибудь для отвода глаз, подавая затем иск об исключении этого жалкого скарба из описи. Лавочник всем встречным-поперечным жаловался, что мы ему долг не отдаем.
— Ничего, Денеш, крепись! Что там оракул сказал? Пей! Видишь, я тоже пью! Держи, Банко, банкноту. Чего уставился? Отец твой и покрупнее клал в карман… Гуляй, пока можно!.. Магда! Говорят, ваша мама, когда выезжала, прокляла Телегд, — чтобы никто им пожизненно не владел, чтобы каждый владелец разорялся. Так вот, сбывается пророчество-то. Крышка скоро мне. Ну и что, подумаешь… Пристроите где-нибудь здесь, в управе. Не за кого мне плакать-убиваться. Эх, выпьем, что ль… пропади все пропадом.
Я опять поднялась, чтоб уйти. Испугалась, как бы он под конец не оскорбил моего странно-торжественного похоронного настроения. «Смотри, как начнут непристойные шутки отпускать, идите в дом!» — предупредила я Марчу, самую серьезную.
Хмурый, скучливый день потянулся потом. Девочки нехотя сидели за своими книжками. Денеш с опухшим лицом, разинув рот, из которого текла слюна, лежал в столовой на диване и храпел.
Я бродила в каком-то странном состоянии, не зная, за что приняться, только перекладывая все с места на место. Достала старье для штопки, опять убрала. Будто что-то еще должно сегодня случиться, произойти. И ни с кем не побранилась за целый день, даже с прислугой. Что это еще вдруг нашло на старости лет?
Серые, рано сгустившиеся сумерки плотной пеленой окутали коричневый репсовый гарнитур в маленькой комнате, дешевые вазочки и тканые салфеточки; шить стало совсем темно. И, повинуясь внезапному порыву, я встала и подошла к роялю. Бедный старый инструмент осклабил свои пожелтевшие зубы. И я украдкой, робко, стыдливо пробежалась по клавиатуре отвыкшими, негнущимися, огрубелыми от работы пальцами. Ой, как плохо! Сколько лет не прикасалась. Но должно ведь получиться; вот, кажется, вспомнила. Знакомая мелодия, своеобразная, меланхоличная, — полонез, который я когда-то играла. Когда? А, помню: Денеш Хорват ноты принес, когда стал у нас бывать, и показал трудные места. Как усердно я его разучивала, понравиться хотела… И вот, пожалуйста: не забыла! (Краем уха я слышала шарканье его ног у порога. Вышел? Или вошел и присел?) Помню еще, оказывается, эту польскую вещицу, стоп, не ту клавишу ударила, еще раз, вот так. Нежный, мягкий, вкрадчивый напев, как ласковое тепло остывающей печки; как будто старинные дребезжащие часы с музыкой отстукивают менуэт с грустно-старомодным изяществом, и пудреные парики, шелковые бантики на лодыжках покачиваются в такт на балу прабабушкиных времен… Кажется, у гроси в старом шкапу видела я такую картинку. Тра-ля-ля!
Невзначай я обернулась. Он и в самом деле сидел на диване в уголке и, прижав носовой платок к глазам, беззвучно плакал навзрыд. Плачет. О, господи…
Что это с ним? Он еще, значит, способен чувствовать — музыкальную пьесу или вообще убожество своей жизни? Или так просто, с пьяных глаз, от старости, от немощи?.. Бедняга! Подойти к нему… коснуться руки, головы?.. Как бы не так. Чтобы завтра или нынче же с безжалостной, убийственной иронией насмехаться, колоть друг друга этой своей сентиментальностью? Нет, слова уже не в силах нас сблизить. Глупое, прекрасное мгновенье смягчило, соединило, ну и схороним, замкнем его в груди, чтобы завтра или даже сегодня продолжать браниться дальше… Да и что скажут девочки, вздумай мы сейчас мириться вдруг ни с того, ни с сего. Мы уже привыкли так; для нас выхода нет.
Бедные мы, несчастные неудачники!