КОНДРАТИЙ РЫЛЕЕВ[7]

Кондратий Рылеев принадлежал к старинному дворянскому роду, большинство мужчин в котором посвятили себя военной службе. Его отец Федор Андреевич был человек Екатерининской эпохи. Точную дату его рождения установить не удалось, но, вероятно, он появился на свет в середине 1740-х годов. К моменту рождения сына Кондратия у Федора Рылеева крестьян уже не было. Очевидно, родовое имение Охляб-нино было промотано: в 1807 году жена писала ему с укоризной, что детям своим он «не оставил ни мальчика, ни девки, а всё продал спустя руки»{534}.

Федор Андреевич входил в военную элиту России, пять лет прослужил в Военной коллегии в Петербурге, был членом двух масонских лож. В 1788 году он был назначен командиром 2-го батальона Эстляндского егерского корпуса{535}. Рылеев-старший храбро воевал: со своим батальоном прошел Русско-шведскую войну (1788–1790). Война в основном шла на море, но и на суше было несколько сражений. За участие в них отец поэта получил орден Святого Владимира 4-й степени{536}.

Следующей кампанией стала для него война с Польшей. Монаршую благодарность он заслужил, в частности, тем, что «был с батальоном во многих движениях и делал форсированные марши, поспевал всегда благовременно на отражение неприятеля в повеленные места». За «оказанную им храбрость в сражении под Миром» 31 мая 1792 года Рылеев «был яко отличившийся рекомендован и получил всемилостивейше пожалованную золотую шпагу»{537}.

Точная дата его выхода в отставку неизвестна. Однако вряд ли он остался на службе после 1796 года, когда на престол вступил Павел I и был расформирован Эстляндский егерский корпус. Конец Екатерининской эпохи оказался и концом карьеры подполковника.

Неудачной оказалась и его семейная жизнь.

Биографы единодушно указывают, что родители Рылеева не жили вместе: отец уехал в Клев, где и умер в 1813 году, мать же до самой своей смерти, последовавшей 11 лет спустя, жила в собственном имении Батово под Петербургом.

Разъезд родителей оказал самое серьезное влияние на формирование характера и взглядов будущего поэта. Известно, что он очень рано — почти в младенческом возрасте — был отдан в кадетский корпус. Согласно корпусным документам, Кондратий Рылеев стал кадетом 18 апреля 1800 года, в возрасте четырех с половиной лет{538}. Естественно, поначалу он числился в малолетнем отделении корпуса.

Можно сказать, что из-за семейной трагедии Рылеев с малых лет практически остался сиротой при живых родителях.


1-й кадетский корпус был одним из самых старых в России военно-учебных заведений. Под названием Сухопутный шляхетный корпус он был основан указом императрицы Анны Иоанновны в 1731 году, «дабы воинское дело… славное и государству зело потребное… наивящше в искусстве производилось»{539}. Располагался корпус в бывшем дворце знаменитого петровского «птенца» светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова.

Историк-мемуарист Дмитрий Кропотов, чей дядя был однокашником Рылеева по корпусу, утверждал в 1869 году: «В конце минувшего века это заведение в образовательном отношении всегда занимало у нас второе место после Московского университета. В смысле же воспитательного заведения и по военной специальности равных оно не имело. В те времена еще не существовало в Петербурге университета, и потому все лучшие преподаватели избирали для своего педагогического служения 1-й кадетский корпус, всегда находившийся под особым покровительством наших государей… Кроме военных заслуг, принадлежащих истории, воспитанники этого корпуса оказали не меньшие и отечественному просвещению. В стенах этого корпуса положено начало образованию русских юристов. Питомцы корпуса занимали с честию высшие места и в службе гражданской, и даже во флоте»{540}.

Однако после воцарения Павла I уровень образования в корпусе стал неуклонно падать. «Главноначальствующим» корпуса Павел назначил собственного сына, цесаревича Константина. Ему подчинялся директор корпуса — в момент поступления туда Рылеева, в апреле 1800 года, это был генерал-лейтенант граф Матвей Ламздорф, впоследствии воспитатель великих князей Николая и Михаила, младших сыновей Павла. В том же году Ламздорфа сменил знаменитый фаворит Екатерины II и участник убийства Павла I Платон Зубов, а в 1801-м директором стал Фридрих Максимилиан (Федор Иванович) Клингер, прослуживший в этой должности 20 лет. Известный немецкий писатель, автор знаменитой пьесы «Буря и натиск», давшей начало целому литературному направлению, с конца XVIII века он состоял на русской службе, к началу XIX столетия был уже генерал-майором, впоследствии дослужился до чина генерал-лейтенанта.

Действиями на посту директора Клингер в полной мере опроверг либерализм екатерининского устава. Старший друг и соученик Рылеева по корпусу Фаддей Булгарин утверждал, что директор был гениальным немецким писателем, но не любил Россию: «…почитал русских какой-то отдельной породой, выродившихся из азиатского варварства и поверхностности европейской образованности… сам предложил, чтоб сочинения его были запрещены в России, желая тем самым лишить своих недоброжелателей средств вредить ему»{541}.

С именем Клингера связано введение в корпусе новой педагогической системы, суть которой хорошо выразил Николай Титов, обучавшийся в корпусе в начале века и впоследствии ставший известным композитором: «Клингер говаривал: “Русских надо менее учить, а более бить”». А Кропотов, учившийся и преподававший в корпусе уже в Николаевскую эпоху, обобщая воспоминания бывших кадетов, утверждал: период управления Клингера «можно без преувеличений назвать временем террора»: «Утром, почти ежедневно, в каждой роте раздавались раздирающие вопли и крик детей. Удивительно ли, что при такой системе воспитания ожесточались юные сердца?» Собственно, методу Клингера, целиком основанную на телесных наказаниях воспитанников, пришлось испытать на себе почти всем кадетам. Булгарин вспоминал впоследствии, что когда четыре года спустя после выпуска из корпуса он встретил человека, похожего на его ротного командира, верного сторонника клингеровс-кой системы воспитания, то «вдруг почувствовал кружение головы и спазматический припадок»{542}.

Знаменитый в начале XIX века журналист Николай Греч писал в мемуарах, что большая часть деятелей 14 декабря вышла из стен 1-го кадетского корпуса{543}. Конечно, среди участников тайных обществ были и выпускники знаменитого Московского училища колонновожатых, Пажеского корпуса, 2-го кадетского и Морского корпусов, Царскосельского лицея и Московского университета. Однако бывших воспитанников 1-го кадетского корпуса среди заговорщиков действительно было немало. Из числа наиболее известных участников заговора его окончили Павел Аврамов, Александр Булатов, Федор Глинка, Михаил Пущин и Андрей Розен.

По-видимому, принятая в корпусе система воспитания сыграла не последнюю роль в том, что воспитанники корпуса стали революционерами: постоянное унижение человеческого достоинства не могло не породить протест против несправедливой власти, которую в корпусных стенах представлял Клингер, вне их — самодержавное государство.

Вполне возможно, что первые размышления о свободе — конечно, не о политической, а о личной — у Рылеева возникли еще в корпусе как реакция на жестокие и часто несправедливые телесные наказания. Кропотов утверждал: Рылеев «был пылкий, славолюбивый и в высшей степени предприимчивый сорванец». «Беспрестанно повторяемые наказания так освоили его с ними, что он переносил их с необыкновенным хладнокровием и стоицизмом. Часто случалось, что вину товарищей он принимал на себя и сознавался в проступках, сделанных другими. Подобное самоотвержение приобрело ему множество друзей и почитателей, вырученных им из беды и потому питавших к Рылееву безграничное доверие. Он был зачинщиком всех заговоров против учителей и офицеров. Года за три до выпуска он был жестоко наказан, и начальство, выведенное наконец из терпения, уже собиралось исключить его из заведения, как вдруг обнаружилось, что Рылеев был наказан безвинно»{544}.

Рылееву катастрофически не повезло с образованием. И дело было не только во введении в корпусе телесных наказаний. И Павел I, и вступивший на престол после его гибели Александр I не забывали о кадетах: неоднократно издавали указы о «потребных корпусу» суммах, о преобразованиях в нем, о переменах в мундирах воспитанников и т. п. Не коснулись павловские и александровские узаконения только методов преподавания учебных дисциплин, соотнесенности преподавания с возрастом и наклонностями кадетов. Старая, екатерининская система преподавания рухнула, а новая так и не возникла. Четкого представления о том, чему и как следует учить кадетов, ни у начальства, ни у учителей и воспитателей не существовало. К началу XIX столетия корпус стал ординарным военно-учебным заведением.

Точно неизвестно, в каком году Рылеев был переведен из малолетнего во взрослое отделение корпуса: скорее всего, это произошло не ранее 1807 года. Одно можно сказать твердо: его подростковый и юношеский возраст, когда формируются первые убеждения и просыпается любовь к наукам, пришелся на самое тяжелое для корпуса время. Лучшие преподаватели вскоре покинули учебное заведение, очевидно, по причине скудного жалованья.

Конечно, именно в корпусе у Рылеева появились первые друзья. Общение с ними было, по-видимому, очень важно для кадета: покинув учебное заведение, он неоднократно упоминал в стихах их и проведенные вместе годы. Однако большинство из тех, кто окружал его во время учебы в корпусе, не оставили следов ни в истории России, ни в дальнейшей судьбе самого поэта.

Одним из немногих близких друзей Рылеева, связь с которым он пронес от корпусной скамьи до Сенатской площади, оказался Фаддей Булгарин. Исследователей истории отечественной словесности первой четверти XIX века неизменно удивлял и удивляет факт дружбы Рылеева и Булгарина. Участник Отечественной войны 1812 года на стороне Наполеона, коммерсант от литературы и журналистики, стремившийся после войны во что бы то ни стало стать «своим» для власть имущих, а после восстания на Сенатской площади ставший агентом тайной полиции, никак не подходит на роль друга «поэта-гражданина». Эта дружба кажется тем более странной, что репутация Булгарина как «литературного недоноска», «гада на поприще литературы», «зайца», который «бежит между двух неприятельских станов», стала складываться задолго до восстания декабристов{545}. Согласно мемуарам журналиста Николая Греча, «Рылеев, раздраженный верноподданническими выходками газеты, сказал однажды Булгарину: “Когда случится революция, мы тебе на ‘Северной пчеле’ (газета, которую Булгарин вместе с Гречем издавал с 1825 года. — О. К.) голову отрубим”»{546}.

Историки литературы до сих пор предпринимают попытки объяснить эту странную дружбу будущего висельника с будущим информатором тайной полиции. Правда, спектр мнений на эту тему небогат. Исследователи прошлых лет рассуждали по преимуществу о том, что Булгарин умело обманывал Рылеева, скрывая под маской дружбы «ренегатство» — желание открыто «перейти в стан реакции»{547}. В современных же работах доминирует идея, что «хороший» Рылеев пытался нравственно перевоспитать «плохого» Булгарина, «апеллируя к понятиям “чести” и “порядочности”»{548}. Однако подобные концепции не способны объяснить феномен этой дружбы.

Познакомившись в стенах малолетнего отделения кадетского корпуса, они потом долго не виделись: Булгарин пять лет служил в русской армии, затем еще три года во французской. Когда Рылеев покинул стены корпуса, Булгарин был уже в русском плену, затем долго жил в Польше и Прибалтике, где завоевывал репутацию польского писателя, и только в 1819 году окончательно перебрался в столицу. Рылеев же после войны служил в Воронежской губернии, а в Петербурге оказался в том же году. Очевидно, встретившись, они восстановили прежнее знакомство, которое быстро переросло в дружбу.

Известно, что взаимоотношения эти не были ровными: друзья-литераторы часто ссорились. Так, резкая размолвка между ними возникла в сентябре 1823 года: Булгарин пытался перекупить право издания официальной военной газеты «Русский инвалид» у петербургского журналиста Александра Воейкова. Рылеев публично встал на сторону Воейкова и написал Булгарину письмо: «После всего этого, ты сам видишь, что нам должно расстаться… Я прошу тебя забыть о моем существовании, как я забываю о твоем: по разному образу чувствования и мыслей нам скорее можно быть врагами, нежели друзьями»{549}. Вскоре дружба была восстановлена — во многом благодаря тому, что Воейков вовсе не был образцом журналистской честности: он без разрешения перепечатывал в «Русском инвалиде» материалы «Полярной звезды».

Но в июне 1824 года их отношения вновь стали достаточно напряженными: Рылеев принял предложение поэта Антона Дельвига стать его секундантом на дуэли с Булгариным. Причина вызова точно неизвестна, однако известно, что Булгарин отказался от поединка и велел передать Дельвигу, что «на своем веку видел более крови, нежели он чернил»{550}. Очевидно, в ответ на отказ Булгарина Рылеев написал ему: «Любезный Фаддей Венедиктович! Дельвиг соглашается всё забыть с условием, чтобы ты забыл его имя, а то это дело не кончено. Всякое твое громкое воспоминание о нем произведет или дуэль, или убийство… Твой Рылеев»{551}. Впрочем, вскоре и эта история была забыта: на одном из литературных обедов, писал А. Бестужев Вяземскому, «Булгарин пьяный мирился и лобызался с Дельвигом… точно был тогда чистый понедельник!»{552}.

Однако, несмотря на ссоры, Рылеев сотрудничал в изданиях Булгарина, переводил его произведения с польского языка на русский (в 1821 году за перевод булгаринской сатиры «Путь к счастью» он был избран членом-корреспондентом Вольного общества любителей российской словесности), посвятил ему думы «Мстислав Удалый» и «Михаил Тверской». Булгарин же печатался в альманахе Рылеева «Полярная звезда» и с неизменной теплотой отзывался о его литературной деятельности. Свои связи с Булгариным Рылеев характеризовал как «горячность нежной дружбы»{553}.

После разгрома восстания на Сенатской площади Рылеев отдал Булгарину часть своих бумаг; среди них были и такие, за хранение которых однокашник заговорщика вполне мог попасть в тюрьму. Однако Булгарин, вскоре ставший полицейским агентом, сохранил рукописи друга (впоследствии материалы из «портфеля Булгарина» попали в руки исследователей и были опубликованы){554}.

Думается, не последнюю роль в этой истории сыграли представления обоих ее участников об «обязанностях дружбы», тем более возникшей еще в отрочестве.


Конечно, кадетская жизнь Рылеева не исчерпывалась постоянными муштрой, учебой у плохих преподавателей, телесными наказаниями и даже отношениями с однокашниками. «Дух литературный», о котором писал в мемуарах Булгарин, очевидно, не выветрился и к середине 1810-х годов.

Впоследствии, когда Рылеев уже будет казнен — и тем приобретет всероссийскую известность, — его юношеские стихи станут легендой 1-го кадетского корпуса. Николай Лесков, основываясь на воспоминаниях одного из воспитанников корпуса середины 1820-х годов, писал в заметке «Кадетский малолеток»: «Преимущественно мы дорожили стихами своего однокашника, К. Ф. Рылеева, с музой которого ничья муза в корпусе состязаться не смела. Мы списывали все рылеевские стихотворения и хранили их как сокровище. Начальство это преследовало и если у кого находило стихи Рылеева, то такого преступника драли с усиленной жестокостью»{555}.

Некоторые корпусные произведения Рылеева дошли до нас — но большая часть их утеряна. При знакомстве с сохранившимися ранними рылеевскими текстами выясняется, что на самом деле ничего необычного в них не было:

Шуми, греми, незвучна лира

Еще неопытна певца

Да возглашу в пределах мира

Кончину пирогов творца[8]

«Кулакиада»

Да ведает о том вселенна,

Как Бог преступников казнит

И как он Росса, сына верна,

От бед ужаснейших хранит…

«На погибель врагов»

Дрожит, немеет Галлов вождь

И думы спасться напрягает;

Но сей герой как снег, как дождь,

Как вихрь, как молния паляща

Врагов отечества казнит!

И вот ужасно цепь звеняща

С Москвы раздробленна летит!..

«Героев тени, низлетите!..»

Прощай, любезная пастушка,

Прощай, единственна любовь!..{556}

Патриотический подъем времени Отечественной войны и Заграничных походов, «любезная пастушка» и корпусные служители — темы первых рылеевских стихов не дают возможности увидеть в нем будущего профессионального литератора и журналиста. Они были вполне традиционной формой проведения кадетского досуга.

Очевидно, что и сам Рылеев ни в годы учебы в корпусе, ни после его окончания серьезно к этим стихам не относился — и никогда их не издавал. Сам автор таким видел итог своего кадетского творчества:

Сколько, сколько я бумаги

На веку перемарал

И в пиитственной отваге

Сколько вздору написал!{557}

Начало XIX века, предвоенные годы — не лучшее время в истории 1-го кадетского корпуса. Очевидно, что Рылеев сформировался как поэт и вольнолюбец уже после окончания этого учебного заведения. Но нельзя не признать и того очевидного факта, что начало этому формированию было положено именно в корпусе. Из раздумий юного поэта о собственном месте в мире, о патриотизме, о героизме, из попыток противостоять жестоким корпусным нравам впоследствии выросло его представление о себе как действующем лице российской истории.


Кондратий Рылеев был выпущен из корпуса в феврале 1812 года, после двенадцати лет пребывания в нем. Естественно, событие это для него было радостным. Случайно уцелевшая корпусная тетрадка хранит следы этой радости: «Генварь 1814. Наконец настала та минута, приближения коей я ждал с таким нетерпением. Минута выпуска моего из корпуса». На второй половине листа юный выпускник пробует подписываться по-взрослому: несколько раз повторена запись «артиллерии прапорщик Рылеев»{558}.

Прапорщик Рылеев был определен в 1-ю конноартиллерийскую роту 1-й резервной артиллерийской бригады. Рота в тот момент воевала во Франции, в составе отдельного отряда под командованием генерала Александра Чернышева. В феврале-марте 1814 года, в самом конце войны, она принимала участие в боях за французские города Лаон (Лан), Суассон, Реймс и Сен-Дизье.

Принято считать, что юный прапорщик сразу из корпуса попал на войну. Один из его сослуживцев впоследствии утверждал в мемуарах: после выпуска Рылеев отправился «прямо за границу, к батарее, которая в то время находилась в авангарде графа Чернышева, противу французских войск. Рылеев был несколько раз в сражениях, но особых отличий в делах не имел случая оказать»{559}.

Между тем в воевавшую во Франции роту прапорщик так и не попал — и, соответственно, в боевых действиях не участвовал. Согласно его послужному списку, сразу после выпуска из корпуса он поехал в Швейцарию, куда прибыл 4 марта 1814 года{560}.

Что Рылеев делал в Швейцарии, неизвестно. Скорее всего, он исполнял роль курьера и должен был привезти туда письма из столицы. Из Швейцарии он направился в Саксонию. Уже 28 февраля прапорщик сообщал матери из Дрездена, что «здесь» он «нашел дядюшку Михайла Николаевича»{561}. Генерал-майор М. Н. Рылеев (1771–1831), близкий родственник будущего поэта, принял его под свое покровительство.

В военном отношении Саксония была разделена на несколько округов (областей); генерал-губернатор («вице-король») Николай Репнин назначил генерал-майора Рылеева начальником третьего округа с центром в Дрездене. «Дядюшка находится теперь в Дрездене комендантом, — писал Рылеев, — место прекрасное! По 300 р[ублей] серебром жалованья в месяц! — Почтеннейшая супруга его, Марья Ивановна, с ним — и он в полном удовольствии! Слава Богу и благодарение! Такого дяди, каков он, — больше другим не найти! Добр, обходителен, помогает, когда в силах: ну, словом, он заменил мне умершего родителя!»{562} Кондратий Рылеев, как явствует из его переписки, находился в Саксонии по крайней мере до конца сентября 1814 года.

О службе Рылеева в послевоенные годы известно крайне мало. Он продолжал числиться в той же самой роте 1-й резервной артиллерийской бригады. Правда, рота несколько раз перенумеровывалась: в 1816 году стала 11-й, два года спустя — 12-й. Квартировала она по преимуществу в местечке Белогорье Острогожского уезда Воронежской губернии.

О Рылееве в годы его артиллерийской службы рассуждать непросто: документов, характеризующих этот период его жизни, крайне мало. Те из них, которые доступны исследователям, свидетельствуют: образ жизни Рылеева-артиллериста мало чем отличался от образа жизни его однополчан. Об этом можно прочитать, например, в мемуарах его сослуживца по конноартиллерийской роте, чье имя историкам до сих пор неизвестно{563}.

С виду прапорщик был таким же, как все: «при случае любил и покутить на чужой счет, и выпить лишнее». Он был азартным, но неудачливым картежником, проигрывал деньги, присылаемые матерью. Сослуживец утверждает: «Страсть к игре в карты и преимущественно в банк ставила его много раз в безвыходное положение пред командиром батареи и товарищами. И в батарее никто с ним не играл, как неумеющего (так в тексте. — О. К.) владеть собою; при проигрыше он выходил из себя и забывался; весьма редко случалось ему выигрывать небольшую сумму, которую недолго удерживал при себе, при первой возможности спускал с рук, постоянно жил без денег и был в долгах; будучи беспечен к самому себе, он не хотел знать, чего у него нет и что есть, жил кое-как, более на чужой счет и — не стыдился»{564}.

Согласно воспоминаниям, Рылеев был вспыльчив и далеко не всегда умел держать себя в руках: «Два раза дуэлировал на саблях и на пистолетах, причем получил хорошие уроки за свою заносчивость и интриги»; «в одном месте, по приказанию его, солдаты-квартирьеры наказали фухтелями[9] мужика литовца за грубость, но так жестоко, что стоило больших усилий привести его в чувство и в самосознание. Жалоба дошла до генерал-губернатора, и дело едва кончилось мировою; Рылеев заплатил обиженному сто руб[лей] за увечья; в противном случае он был бы под судом и, конечно, разжалован»{565}.

Служил прапорщик из рук вон плохо: «Он не полюбил службы, даже возненавидел ее и только по необходимости подчинялся иногда своему начальству. Он с большим отвращением выезжал на одно только конно-артиллерийское ученье, но и то весьма редко, а в пеший фронт никогда не выходил; остальное же время всей службы своей он состоял как бы на пенсии, уклоняясь от обязанностей своих под разными предлогами. Часто издевался над нами, зачем служим с таким усердием; называя это унизительным для человека, понимающего самого себя, т. е. подчиняться подобному себе и быть постоянно в прямой зависимости начальника; говорил: “Вы представляете из себя кукол, что доказывают все фрунты, в особенности пеший фрунт”; он много раз осыпал нас едкими эпиграммами и не хотел слушать дельных возражений со стороны всех товарищей его»{566}.

Далеко не все товарищи по роте любили и уважали Рылеева: виной тому были лень, «заносчивость и интриги» — отличительные черты артиллерийского прапорщика; «характер его был скрытным и мстительным, за что никем не был любим». Впрочем, и Рылеев не был откровенен с сослуживцами, «избегая сотрудничества товарищей своих, которые только по необходимости держали его в обществе своем»{567}.

Вполне возможно, что, описывая Рылеева подобным образом, его сослуживец несколько сгущает краски. Однако он не ставил себе цель очернить будущего заговорщика. Смысл воспоминаний другой, по-человечески вполне понятный: автор, считавший себя умным человеком, дельным офицером, весьма полезным для службы, искренне удивлялся тому, что он и большинство его сослуживцев оказались лишь рядовыми участниками исторического процесса, а тот, которого все вокруг «привыкли разуметь за человека обыкновенного, с недобрым сердцем, дурным товарищем и бесполезным для службы офицером», сумел прославить свое имя в веках. «Думал ли он или кто из товарищей, бывших из его сослуживцев в течение шести лет, что Р[ылеев] выйдет, к удивлению всех, человеком замечательным и потребует от каждого из нас передать потомству малейшие подробности жизни его?!», «могли ли мы когда думать, чтобы прапорщик конной артиллерии, без средств к жизни, с такими наклонностями, непостоянным характером, мог затевать что-либо, похожее на дело сериозное?» — риторически вопрошает мемуарист{568}.

Однако и в этих мемуарах, и в других документах присутствует одна существенная психологическая подробность: с юных лет Рылеева одушевляла страсть к славе. Сослуживец передает его разговор с одним из офицеров роты: «Скажите, пожалуйста, Кондратий Федорович, довольны ли вы своею судьбою, которая, как кажется, лелеет и хранит вас на каждом шагу? Мы завидуем вам! — Что же тут мудреного, когда она так милостива ко мне! Я убежден, что она никогда не перестанет покровительствовать гению, который ведет меня к славной цели!»{569} Очевидно, в годы послевоенной службы он сумел осознать свой особый путь, который может привести его к славе.


Впоследствии, в 1823 году, Рылеев напишет стихотворное обращение к великому князю Александру Николаевичу:

Военных подвигов година

Грозою шумной протекла;

Твой век иная ждет судьбина,

Иные ждут тебя дела.

Затмится свод небес лазурных

Непроницаемою мглой;

Настанет век борений бурных

Неправды с правдою святой{570}.

Отрывок этот отражал собственный опыт поэта: после войны стало ясно, что на военной службе прославиться или даже сделать сколько-нибудь заметную карьеру сложно. Мирное время требовало новых героев, тех, кто будет сражаться за социальную справедливость, во имя «святой правды». Эту истину первыми осознали столичные гвардейцы, бравшие уроки политических наук и создававшие тайные общества. Рылеев же до осознания этой истины дошел своим, особым путем.

Александр Никитенко, будущий цензор, литератор и академик, а в конце 1810-х годов образованный крепостной графа Шереметева, описывает случайную встречу с Рылеевым на книжной ярмарке: «Я с одним из приятелей не преминул заглянуть в лавочку, торговавшую соблазнительным для меня товаром. Там, у прилавка, нас уже опередил молодой офицер. Я взглянул на него и пленился тихим сиянием его темных и в то же время ясных глаз и кротким, задумчивым выражением всего лица. Он потребовал “Дух законов” Монтескье, заплатил деньги и велел принести себе книги на дом. “Я с моим эскадроном не в городе квартирую, — заметил он купцу, — мы стоим довольно далеко. Я приехал сюда на короткое время, всего на несколько часов; прошу вас, не замедлите присылкою книг. Я остановился (следовал адрес). Пусть ваш посланный спросит поручика (мемуарист ошибся — прапорщика. — О. К.) Рылеева”»{571}.

Сослуживцы не видели — да и, в силу ограниченного круга интересов, не могли видеть — происходившей в Рылееве серьезной нравственной работы. Очевидно, именно поэтому они ощущали в нем дерзкого и заносчивого чужака, не понимали его, а зачастую просто смеялись над ним. И, как следует из мемуаров рылеевского однополчанина, прапорщик эту свою отчужденность чувствовал достаточно остро: «А как часто он говаривал нам: “Г[оспода], вы или не в состоянии, или не хотите понять, куда стремятся мои помышления! Умоляю вас, поймите Рылеева! Отечество ожидает от нас общих усилий для блага страны!! Души с благороднейшими чувствами постоянно должны стремиться ко всему новому, лучшему, а не пресмыкаться во тьме. Вы видите, сколько у нас зла на каждом шагу; так будем же стараться уничтожать и переменить на лучшее!”»{572}.

В декабре 1818 года Рылеев вышел в отставку, а вскоре женился. Его избранницей стала дочь помещика Воронежской губернии Наталья Тевяшова. В мае 1820 года у них родилась дочь Анастасия.

Выходя в отставку, Рылеев, очевидно, хорошо представлял себе, как будет строить собственную жизнь, к чему стремиться. Через два года о нем — поэте и борце с несправедливостью — уже говорила вся образованная Россия.

В начале декабря 1820 года, с опозданием на месяц, вышел октябрьский номер либерального петербургского журнала «Невский зритель», в котором было помещено знаменитое стихотворение Рылеева «К временщику. Подражание Персиевой[10] сатире “К Рубеллию”»:

Надменный временщик, и подлый и коварный,

Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,

Неистовый тиран родной страны своей,

Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!

Ты на меня взирать с презрением дерзаешь

И в грозном взоре мне свой ярый гнев являешь!

Твоим вниманием не дорожу, подлец;

Из уст твоих хула — достойных хвал венец!

Смеюсь мне сделанным тобой уничиженьем!

Могу ль унизиться твоим пренебреженьем,

Коль сам с презрением я на тебя гляжу

И горд, что чувств твоих в себе не нахожу?

Что сей кимвальный звук твоей мгновенной славы?

Что власть ужасная и сан твой величавый?

Ах! лучше скрыть себя в безвестности простой,

Чем с низкими страстьми и подлою душой

Себя, для строгого своих сограждан взора,

На суд их выставлять, как будто для позора!

Когда во мне, когда нет доблестей прямых,

Что пользы в сане мне и в почестях моих?

Не сан, не род — одни достоинства почтенны;

Сеян![11] и самые цари без них — презренны;

И в Цицероне мной не консул — сам он чтим

За то, что им спасен от Катилины Рим…[12]

О муж, достойный муж! почто не можешь, снова

Родившись, сограждан спасти от рока злого?

Тиран, вострепещи! родиться может он,

Иль Кассий, или Брут, иль враг царей Катон![13]

О, как на лире я потщусь того прославить,

Отечество мое кто от тебя избавит!

Под лицемерием ты мыслишь, может быть,

От взора общего причины зла укрыть…

Не зная о своем ужасном положенье,

Ты заблуждаешься в несчастном ослепленье,

Как ни притворствуешь и как ты ни хитришь,

Но свойства злобные души не утаишь:

Твои дела тебя изобличат народу;

Познает он — что ты стеснил его свободу,

Налогом тягостным довел до нищеты,

Селения лишил их прежней красоты…

Тогда вострепещи, о временщик надменный!

Народ тиранствами ужасен разъяренный!

Но если злобный рок, злодея полюбя,

От справедливой мзды и сохранит тебя,

Всё трепещи, тиран! За зло и вероломство

Тебе свой приговор произнесет потомство!{573}

В вопросе о том, кого имел в виду Рылеев, современники единодушны: он метил в графа Аракчеева, знаменитого временщика Александровской эпохи.


Однако напрямую имя Аракчеева в сатире не названо. И вполне возможно, что публикация в «Невском зрителе» так бы и прошла незамеченной — если бы не время, в которое она появилась. Конец 1820 года в России был ознаменован «семеновской историей».

Вечером 16 октября солдаты 1-й гренадерской — «государевой» — роты лейб-гвардии Семеновского полка, недовольные жестоким полковым командиром полковником Федором Шварцем, самовольно собрались вместе и потребовали его смены. Их примеру последовали другие роты. Начальство Гвардейского корпуса пыталось уговорить солдат отказаться от их требований, но тщетно. 18 октября весь полк оказался под арестом.

Неделю спустя в казармах лейб-гвардии Преображенского полка нашли анонимные прокламации, призывавшие преображенцев последовать примеру семеновцев, восстать, взять «под крепкую стражу» царя и дворян, после чего «между собою выбрать по регулу надлежащий комплект начальников из своего брата солдата и поклясться умереть за спасение оных»{574}. Впрочем, прокламации были вовремя обнаружены властями.

Волнения семеновцев вызвали в обществе всевозможные толки и слухи (вплоть до «явления в Киеве святых в образе Семеновской гвардии солдат с ружьями, которые-де в руках держат письмо государю, держат крепко и никому-де, кроме него, не отдают»{575}), а в государственных структурах — смятение и ужас. Дежурный генерал Главного штаба Арсений Закревский в январе 1821 года писал своему патрону князю Петру Волконскому: «Множество есть таких неблагонамеренных и вредных людей, которые стараются увеличивать дурные вести. В нынешнее время расположены к сему в высшей степени все умы и все сословия, и потому судите сами, чего ожидать можно при малейшем со стороны правительства послаблении»{576}.

Адъютант генерал-губернатора Петербурга графа Мило-радовича Федор Глинка вспоминал пять лет спустя: «Мы тогда жили точно на бивуаках: все меры для охранности города были взяты. Чрез каждые % часа (сквозь всю ночь) являлись квартальные, чрез каждый час частные пристава привозили донесения изустные и письменные. Раза два в ночь приезжал Горголи (петербургский полицмейстер. — О. К.), отправляли курьеров; беспрестанно рассылали жандармов, и тревога была страшная»{577}. Подобные настроения объяснялись прежде всего отсутствием царя в столице и неясностью его реакции на произошедшие события.

Тайная полиция начала слежку за всеми: купцами, мещанами, крестьянами «на заработках», строителями Исаакиевского собора, солдатами, офицерами, литераторами, даже за испанским послом. Петербургский и Московский почтамты вели тотальную перлюстрацию писем{578}. Естественно, не свободна от этих настроений была и столичная цензура: несколько месяцев после «истории» она свирепствовала как никогда.

Поведение цензора Ивана Тимковского, пропустившего сатиру в печать в разгар «семеновской истории», было странным, но не менее странным оказался и выбор издания для публикации сатиры. Журнал «Невский зритель» выходил всего полтора года, с января 1820-го по июнь 1821-го, и резко отличался от многих других периодических изданий той эпохи. У главных журналов — «Сына отечества», «Вестника Европы», «Благонамеренного» — были своя эстетическая, а иногда и политическая платформа, свое место в литературной полемике, свой, устоявшийся круг авторов и читателей. «Невский зритель» же был крайне неровным. В истории журналистики он известен прежде всего тем, что в нем публиковались молодой Пушкин и его друзья-поэты Антон Дельвиг, Вильгельм Кюхельбекер и Евгений Баратынский. Однако их произведениями заполнены лишь первые четыре номера журнала, а с мая по сентябрь 1820 года ничего более или менее значимого для истории литературы в нем не появлялось. Затем в нескольких номерах, с октября 1820 года по март 1821-го, печатаются стихи Рылеева, появляются произведения близкого к нему литератора Ореста Сомова. Рылеев даже планировал стать соиздателем «Невского зрителя», однако по невыясненным обстоятельствам этот план не осуществился. В апреле Рылеев и Сомов ушли из журнала, и последние книжки его опять наводнили произведения второстепенных литераторов{579}. Постоянным автором «Невского зрителя» был только знаменитый графоман граф Дмитрий Хвостов.

В истории журналистики и литературы практически не оставили следов официальный издатель «Невского зрителя», 28-летний сотрудник Департамента горных и соляных дел, «магистр этико-политических наук» Иван Сниткин{580} и его главный помощник, служащий столичного почтамта Григорий Кругликов. Одно можно сказать твердо: до осени 1820 года на «Невский зритель» власти смотрели с большим недоверием.

Летом того же года среди столичных литераторов распространился слух, что журнал вскоре прекратит существование. «“Невский зритель” издыхает и… к новому году закроет глаза», — утверждал журналист Александр Измайлов тогда же, в августе 1820 года{581}.

Но эти мрачные прогнозы не оправдались — «Невский зритель» продолжал выходить.

В истории публикации сатиры «К временщику» странным выглядит и поведение ее автора, Рылеева. В конце 1820 года он еще не был знаменитым поэтом, не состоял в тайном обществе. Первые робкие шаги в литературе делал 25-летний отставной подпоручик, не выслуживший в армии ни денег, ни чинов, вынужденный с женой и грудной дочерью снимать дешевую квартиру и просивший «маменьку» прислать ему «на первый случай посуды какой-нибудь, хлеба и что вы сами придумаете нужное для дома, дабы не за всё платить деньги»{582}.

Сам Рылеев квалифицировал свою сатиру как «неслыханную дерзость»{583}. Александр Тургенев писал в феврале 1821 года Вяземскому: «Читал ли дурной перевод Рубеллия в “Невском зрителе”? Публика, особливо бабья, начала приписывать переводчику такое намерение, которое было согласно с ее мнением». «Нельзя представить изумления, ужаса, даже можно сказать оцепенения, каким поражены были жители столицы при сих неслыханных звуках правды и укоризны, при сей борьбе младенца с великаном. Все думали, что кары грянут, истребят и дерзновенного поэта, и тех, которые внимали ему», — вспоминал Николай Бестужев{584}. Стихотворение произвело в петербургском обществе эффект разорвавшейся бомбы.

И, конечно, современники не могли не удивиться не только дерзости, с которой никому не ведомый отставной подпоручик бросал вызов Аракчееву, но и тому, что за публикацию сатиры «ничего не было» не только автору, но и цензору с издателями.


«1815–1825 гг. вошли в российскую историю как время сплошной аракчеевщины», — утверждает историк Н. А. Троицкий{585}, и такая оценка является общим местом в исследованиях, посвященных александровскому царствованию. Но к началу 1820-х годов можно говорить не об одном, а по меньшей мере о трех российских временщиках, наделенных «особливым доверием» Александра I. Кроме Аракчеева это были министр князь Александр Голицын и начальник Главного штаба князь Петр Волконский. Сравнивая эти фигуры, Филипп Вигель отмечал, что «в беспредельной преданности царю у Аракчеева более всего был расчет, у Волконского — привычка; только разве у одного Александра Николаевича Голицына — чувство»{586}.

У временщиков были разные сферы деятельности: Аракчеев руководил военными поселениями, заведовал канцелярией Кабинета министров и имел серьезное влияние на его персональный состав. Волконский, начальник Главного штаба, занимался по преимуществу делами военными. Министр духовных дел и народного просвещения Голицын отвечал за функционирование школ и университетов, был руководителем цензурного ведомства и через него управлял литературой, под его патронажем находились все существовавшие в России вероисповедания.

Естественно, они враждовали между собой. В конце 1820 года в связи с «семеновской историей» борьба за исключительное влияние на государя обострилась. Александру I, находившемуся за границей, представили эти волнения как следствие деятельности подчиненных, насаждавших «просвещение» среди солдат Гвардейского корпуса. Объективно мысль эта была выгодна и Волконскому, потому что снимала обвинения в «подстрекательстве» солдат с его ведомства, и Аракчееву, поскольку позволяла ослабить влияние Голицына при дворе.

Вероятно, сатира «К временщику» была частью «защитительной» кампании Голицына, призывавшей отыскивать «причины зла» в другом месте.

Можно только строить догадки, почему выбор Голицына пал именно на Рылеева. Очевидно, министру необходим был человек неизвестный, не вполне включенный в литературный процесс. Соответственно, выпад против Аракчеева в этом случае можно было представить как «глас народа».

История с публикацией сатиры имела и вполне конкретные последствия. Очевидно, ближайшим из них было появление у общества мысли, что в «семеновской истории» виноват именно Аракчеев, который, зная Шварца как жестокого офицера, специально рекомендовал его к должности командира Семеновского полка. Впоследствии мысль эта закрепилась и в мемуарах, и в историографии. На самом деле никакого отношения к получению Шварцем новой должности Аракчеев не имел и, по-видимому, даже не знал его лично.

После «семеновской истории» и сатиры «К временщику» имя Аракчеева становится едва ли не нарицательным, обозначающим государственного злодея, консерватора и противника любого инакомыслия. На «временщика» пишутся многочисленные эпиграммы, которые распространяются в списках и даже пересылаются по почте. Ни писать, ни читать эти эпиграммы уже не боялись — произведение Рылеева публиковалось в открытой печати.

Семеновский полк был раскассирован: и солдат, и офицеров перевели в армейские полки, стоявшие в провинции, без права отпуска и отставки. Некоторые особо активные солдаты оказались на Кавказе. Шварц, приговоренный военным судом к смертной казни, был в итоге лишь отправлен в отставку.

По-видимому, именно в связи с публикацией в «Невском зрителе» вынужден был покинуть пост цензор Тимковский — но цензурная политика правительства не стала мягче.

Положение же самого Голицына укрепилось. Его влияние на государственные дела стало практически безграничным.

Рылеев же, полный мечтаний о славе, в том числе литературной, после публикации сатиры в одночасье стал известным поэтом. Вскоре он вступил в Вольное общество любителей российской словесности, состоявшее, как и Общество учреждения училищ, в ведении Министерства духовных дел и народного просвещения. С 1823 года он совместно с Александром Бестужевым начал редактировать, а потом и издавать «Полярную звезду», быстро заслужившую славу лучшего российского альманаха. У Рылеева появилось многое из того, о чем он мечтал: деньги, литературная известность, широкое общественное поприще. Сатира «К временщику» стала определяющей для дальнейшего творчества поэта: после 1820 года гражданские темы в его поэзии стали главными.


Одним из самых заметных событий в истории отечественной журналистики 1820-х годов стал выход в свет первого журнала Фаддея Булгарина «Северный архив, журнал истории, статистики и путешествий» (1822) и бесплатного приложения к нему «Литературные листки» (1823). У периодических изданий Булгарина были читатели и почитатели, к его мнениям прислушивались ведущие русские литераторы, он стал одним из организаторов коммерческой журналистики в России. Однако Булгарин еще при жизни превратился в своего рода символ нечестной конкуренции, подхалимства, предательства.

«Рассудительный человек подобен воде, которая принимает на себя цвет окружающих ее предметов», — утверждал Булгарин на страницах первого номера «Литературных листков»{587}. По-видимому, эта «восточная пословица» была его своеобразным журналистским кредо. Его издания были полностью ангажированы властью в лице министра Голицына. Более того, Булгарин стремился во что бы то ни стало сделать «Северный архив» официальным изданием Министерства духовных дел и народного просвещения — и ему это почти удалось: в феврале 1823 года формальное согласие дал сам Голицын{588}.

Естественно, пока шли переговоры, Булгарин был суперлоялен к Голицыну. Направление и «Северного архива», и «Литературных листков» строго соответствовало интересам Голицына и возглавлявшегося им министерства. Большинство опубликованных в «Северном архиве» материалов носило научный и научно-популярный характер. Недаром сам Голицын отмечал, что журнал «может быть весьма полезным по части преподавания географии, статистики и отечественной истории и служить как для преподающих верным и хорошим руководством в отношении к новейшим сведениям и открытиям, так и для учащихся любопытным и наставительным чтением»{589}.

Однако «Северный архив» был журналом научно-популярным и его возможности по части пропаганды идей Голицына были минимальными. Очевидно, эту проблему Булгарин решил восполнить выпуском «Литературных листков», созданных, как представляется, для прямой поддержки министра; по крайней мере, большая часть опубликованных там материалов преследовала именно эту цель. Журнал этот был призван ускорить признание «Северного архива» официальным министерским изданием.

В августе 1823 года в «Литературных листках» было опубликовано очередное произведение Рылеева — ода «Видение», написанная, как следовало из названия, «на день тезоименитства его императорского высочества великого князя Александра Николаевича, 30 августа 1823 года»{590}. Цензурное разрешение на издание «Литературных листков» было дано 29 августа; следовательно, читатели получили возможность ознакомиться с рылеевской одой в самый день именин пятилетнего великого князя. По словам самого Рылеева, он не ограничился публикацией произведения и «решился пустить» его «в публику» в списках{591}.

Сюжет оды хорошо известен: лирический герой узрел «над пробужденным Петроградом» тень Екатерины II, наблюдающую за детскими играми правнука, «златокудрого отрока». «Минерве светлоокой» импонирует желание мальчика прославиться на военном поприще, однако она считает, что время бранных подвигов прошло:

Твой век иная ждет судьбина,

Иные ждут тебя дела.

Затмится свод небес лазурных

Непроницаемою мглой.

Настанет век борений бурных

Неправды с правдою святой…

«Минерва» советует правнуку:

Быть может, отрок мой, корона

Тебе назначена творцом;

Люби народ, чти власть закона;

Учись заране быть царем.

Твой долг благотворить народу,

Его любви в делах искать;

Не блеск пустой и не породу,

А дарованья возвышать.

Дай просвещенные уставы,

Свободу в мыслях и словах,

Науками очисти нравы

И веру утверди в сердцах.

Люби глас истины свободной,

Для пользы собственной люби,

И рабства дух неблагородной —

Неправосудье истреби.

Будь блага подданных ревнитель:

Оно есть первый долг царей;

Будь просвещенья покровитель:

Оно надежный друг властей.

Старайся дух постигнуть века,

Узнать потребность русских стран;

Будь человек для человека,

Будь гражданин для сограждан;

Будь Антонином на престоле,

В чертогах мудрость водвори —

И ты себя прославишь боле,

Чем все герои и цари{592}.

По традиции, идущей от Ю. Г. Оксмана, советские исследователи усматривали в рылеевской оде «иллюзии, характерные для всего правого крыла дворянской оппозиционной общественности начала 20-х годов»: «В эту пору Рылеев еще не отказался от надежд на просвещенного монарха, полностью реализующего под давлением идеологов Северного общества ту программу социально-политических реформ, которая отвечала классовым интересам умеренно-либеральных слоев поместного дворянства и городской буржуазии. Не случайно связывается “Видение” с именем пятилетнего царевича Александра, возможность возведения которого на престол очень занимала членов декабристских тайных организаций и совершенно конкретно обсуждалась даже в дни междуцарствия»{593}. Подобные утверждения содержатся едва ли не во всех комментариях к этому произведению{594}.

Ода и впрямь оказалась пророческой — в 1855 году Александр Николаевич стал императором Александром II; автору действительно были близки идеалы просвещенной монархии; в тайных обществах на самом деле активно обсуждалась возможность возведения на престол юного великого князя — при избрании регента{595}.

Однако вопросов, возникающих в связи с этим рылеев-ским произведением, гораздо больше, чем ответов. Один из таких вопросов сформулировал в 1855 году знаменитый либеральный публицист и эмигрант Александр Герцен, обратившись к Александру II с открытым письмом: «Почему именно Ваша колыбель внушила ему (Рылееву. — О. К.) стих кроткий и мирный? Какой пророческий голос сказал ему, что на Вашу детскую голову падет со временем корона?»{596} Ничего подобного, действительно, не встретишь в других стихотворениях конца 1810-х — начала 1820-х годов. Никто из российских литераторов не отважился печатно обсуждать, кому из августейшей семьи «корона» «назначена творцом». Великий князь Александр Николаевич был сыном одного из двух младших братьев императора, и его шансы занять трон были невелики.

Для участников тайных обществ малолетний царевич был не единственным кандидатом на престол. Еще с начала 1820-х годов заговорщики обсуждали планы возведения на трон жены Александра I Елизаветы Алексеевны. Среди активных участников восстания на Сенатской площади было много вполне искренних сторонников цесаревича Константина Павловича. Накануне восстания выражалось также желание «видеть на престоле» второго из младших великих князей, Михаила Павловича{597}.

Кроме того, инициатива обсуждения шансов на престол отдельных членов правящей династии никогда не исходила от Рылеева — по крайней мере свидетельств об этом нет. Готовя восстание, он предполагал «арестовать и вывесть за границу» всю императорскую фамилию{598}. Фактов, которые давали бы основание считать, что в оде «Видение» отразились политические планы Рылеева-заговорщика, обнаружить не удалось.


Вопрос о «пророческом даре» Рылеева в данном случае обсуждать вряд ли целесообразно, зато можно предположить, что, создавая оду, поэт ориентировался на современную ему политическую реальность.

Летом 1823 года в жизни царской семьи произошли важные события. 16 августа в Царском Селе Александр I подписал манифест, согласно которому престол наследовал не его брат Константин, а следующий, Николай: «Во-первых, свободному отречению первого Брата Нашего Цесаревича и Великого князя Константина Павловича от права на Всероссийский Престол быть твердым и неизменным… во-вторых, вследствие того на точном основании акта о наследовании Престола Наследником Нашим быть второму брату Нашему Великому Князю Николаю Павловичу»{599}. Таким образом, завершился многолетний процесс переговоров между Александром и Константином о возможности развода последнего с законной женой, урожденной принцессой Саксен-Кобургской, женитьбе на женщине, не принадлежавшей к европейскому царствующему дому, и, в связи с этим, потере цесаревичем права на корону. В соответствии с императорским манифестом великий князь Александр Николаевич действительно получал шанс стать царем — после отца.

Как известно, о манифесте знали трое из приближенных Александра I: архиепископ Московский и Коломенский Филарет (собственно, его автор), министр Голицын (сделавший с документов копии) и Аракчеев. Спорным до сих пор остается вопрос, было ли известно содержание документа цесаревичу Константину и великому князю Николаю. В Петербурге манифест и официальное письмо Константина об отречении от престола и снятые с них копии тайно хранились в Государственном совете, Сенате и Синоде, в Москве — в Успенском соборе Кремля. Согласно распоряжению императора в случае его смерти пакеты с документами следовало вскрыть «прежде всякого другого действия». Однако до смерти императора всем посвященным в тайну престолонаследия предписывалось хранить ее. По воспоминаниям Филарета, «государю императору» была неугодна «ни малейшая гласность»{600}.

Мнения исследователей о причинах, по которым Александру I «гласность» была «неугодна», разошлись. Некоторые считали, что император просто был склонен «играть в прятки» с подданными. Другие усматривали в этом «вполне обдуманные действия», в частности, желание монарха «еще раз вернуться к вопросу о престолонаследии». Согласно С. В. Мироненко, «Александр I исключал возможность оглашения манифеста», поскольку это обнародование означало бы для царя признание «самому себе, что с мечтами о конституции покончено навсегда»{601}.

Бесспорно одно: вопрос о престолонаследии обсуждался в обществе. В отличие от великого князя Николая, у Александра I и цесаревича Константина не было детей, имевших право наследовать престол. Николай же, в отличие от Константина, был женат «правильно», на дочери прусского короля Фридриха Вильгельма III, и семья у него была крепкая. Один из осужденных по делу о тайных обществах, Дмитрий Завалишин, утверждал в мемуарах: «Я не говорю уже об общих слухах, носившихся еще при самой свадьбе Николая, и особенно усилившихся при рождении у него сына. Положительно еще тогда уже утверждали, что прусский король не иначе выдал свою дочь, как при формальном обязательстве императора, что муж ее будет его (Александра I. — О. К.) наследником. Когда же дело шло о разводе Константина, то общие неопределенные слухи перешли в точную положительную известность о самой даже форме назначения Николая наследником. Было ли прямо узнано или только отгадано содержание завещания, сказать не можем, но знали, что завещание существует, и даже место его хранения было определенно известно»{602}.

Однако от светских слухов до прямого разглашения официальной информации в полуофициальном журнале еще очень далеко. Ода «Видение» появилась в подцензурной печати и, что выглядело особенно странным, всего через две недели после подписания манифеста. Но, опять же, никаких санкций ни в отношении автора, ни в отношении редактора журнала, где она появилась, ни в отношении цензора не последовало.

Уместно предположить, что публикация эта опять-таки предусматривалась политическими планами Голицына, сторонника великого князя Николая. Согласно изданной «по Высочайшему повелению» книге М. А. Корфа «Восшествие на престол императора Николая 1-го», князь убеждал Александра в «неудобности» сохранения в тайне актов о престолонаследии, поскольку от этого может «родиться» «опасность в случае внезапного несчастия»{603}. Даже в дни междуцарствия 1825 года, ни минуты не колеблясь, Голицын поддержал младшего великого князя в его праве на престол.

Таким образом, можно предположить, что ода «Видение», намекавшая на вполне конкретное решение императором династической проблемы, была, как и сатира «К временщику», произведением заказным. Логика Голицына могла быть примерно следующей. Секретный манифест обнародованию не подлежал, однако процесс приучения подданных русской короны к мысли о передаче престола Николаю, минуя Константина, безусловно, следовало начать. Публикация оды не могла в будущем препятствовать ни высочайшим намерениям, ни планам министра: ее автор был частным лицом, простым заседателем Петербургской уголовной палаты, к составлению «секретных бумаг» отношения не имевшим. Ода в любом случае могла быть объявлена личной инициативой Рылеева.

Рылеев же не случайно был выбран на роль проводника важнейшей правительственной идеи: к августу 1823 года он — известный петербургский литератор, выпустивший первый номер альманаха «Полярная звезда», сразу же ставший популярным. Петербургские журналы были наполнены восторженными отзывами об альманахе, по поводу отдельных опубликованных в нем произведений шла ожесточенная полемика. Имя Рылеева было у всех на слуху, его читали и любили.

Свидетельство тому, что акция Голицына удалась, можно найти в мемуарах Филарета: вскоре после составления манифеста, отмечал он, «приходили из Петербурга нескромные слухи, что в Государственный Совет и Святейший Синод поступили от государя императора запечатанные конверты»{604}.


«Северный архив» Булгарина так и не стал официальным министерским изданием: 15 мая 1824 года Голицын был отстранен от должности. Падение всесильного министра многократно прокомментировано исследователями{605}. Министром просвещения был назначен Александр Шишков, ставленник Аракчеева.

Новая эпоха в отечественной журналистике, наступившая после отставки Голицына, заставила Булгарина пересмотреть журналистскую тактику. При Шишкове настаивать на слиянии изданий было бесполезно: новый министр начал с того, что отверг все начинания предшественника, обвинив его в желании погубить не только отечественное просвещение, но и православную веру. Вместо «Журнала Департамента…» Шишков распорядился печатать новое министерское издание — «Записки, издаваемые от Департамента народного просвещения». Попытка издавать «Записки» окончилась полным провалом: за четыре года министерской деятельности Шишкова вышли всего две книги и еще одна после его отставки.

Падение Голицына (которое современники называли катастрофой{606}) было тяжелым ударом для многих литераторов и журналистов: к его политике в области литературы все уже привыкли, расклад в его игре был понятен, к подчинявшимся ему цензорам уже давно найдены подходы. Но отставка Голицына не только напугала. Падение некогда всесильного вельможи, не устоявшего в неравной борьбе со «злодеем из злодеев» и «неистовым тираном родной страны своей», вызвало искреннее сожаление и часто трактовалось как временная победа зла над добром, «самовластья» над «вольностью».


Конечно, и Рылеев не мог остаться в стороне от произошедшего. Его лирика второй половины 1824-го и 1825 года изобилует откликами на актуальные политические события. Без учета историко-политического контекста трудно объяснить разочарование, которым наполнены некоторые лирические произведения поэта этого периода: событиями его биографии пессимизм вроде бы никак не мотивирован. Таковы, например, «Стансы», адресованные Александру Бестужеву:

Не сбылись, мой друг, пророчества

Пылкой юности моей:

Горький жребий одиночества

Мне сужден в кругу людей.

Страшно дней не видеть радостных,

Быть чужим среди своих…{607}

По мнению А. Г. Цейтлина, «установить конкретные причины этой депрессии трудно — биография Рылеева, вообще чрезвычайно неясная, особенно туманна в части, относящейся к 1824 году»{608}. В это время Рылеев был литературной знаменитостью, удачливым издателем и коммерсантом. Сетовать на «горький жребий одиночества», а тем более называть себя «чужим среди своих» у него вроде бы не было никаких оснований. Однако с учетом политического контекста причины, обусловившие пессимизм лирического героя «Стансов», вполне объяснимы.

Но поздние произведения Рылеева — это не только отражение депрессивных настроений обманутого в ожиданиях либерала. Достаточно прозрачные намеки на политическую ситуацию после отставки министра находим в написанном в 1824 году и оставшемся неопубликованным варианте предисловия к «Думам»: «С некоторого времени встречаем мы людей, утверждающих, что народное просвещение есть гибель для благосостояния государственного. Здесь не место опровергать сие странное мнение; к тому же оно, к счастью, не может в наш век иметь многочисленных приверженцев, ибо источник его и подпора — деспотизм — даже в самой Турции не имеет прежней силы своей»{609}.

Таким образом, ситуацию, сложившуюся в России «с недавнего времени», Рылеев характеризует как борьбу «просвещения» с «деспотизмом». Подобная аллюзия, безусловно, была бы «считана» современниками — они без труда поняли бы, кто именно в середине 1820-х годов был персонификацией «просвещения», а кто — «деспотизма».

В том же варианте предисловия содержатся и более резкие суждения: «Просвещение — надежнейшая узда противу волнений народных, нежели предрассудки и невежество, которыми стараются в правлениях самовластных двигать или воздерживать страсти народа. Невежество народа — мать и дочь деспотизма — есть истинная и главная причина всех неистовств и злодеяний, которые когда-либо совершены в мире»{610}. «Деспотизм», воплощением которого для Рылеева был Аракчеев, становится, таким образом, ответственным за могущие произойти народные «неистовства».

Сам Рылеев, конечно же, причислял себя к сторонникам «просвещения». «Деспотизм» для него — главный враг. Его сторонники «деспотизма» торжествуют, но победа эта временная: «Пусть раздаются презренные вопли порицателей света, пусть изрыгают они хулы свои и изливают тлетворный яд на распространителей просвещения… пребудем тверды, питая себя тою сладостною надеждою, что рано ли, поздно ли лучи благодетельного светила проникнут в мрачные и дикие дебри и согреют окаменелые сердца самих порицателей просвещения»{611}.

Сборник «Думы», напечатанный в Москве в начале 1825 года, безусловно, достоин отдельного исследования. Здесь же стоит сказать несколько слов лишь о жанре. Как известно, в основе сюжета практически каждой думы лежало событие из отечественной истории — описанное под совершенно определенным углом зрения.

Произведения, позже вошедшие в этот сборник, Рылеев начал печатать с 1821 года (первой в журнале «Сын отечества» увидела свет дума «Курбский») — и почти сразу же в печати разразилась полемика об истоках этого жанра. В нее включились ведущие русские периодические издания — «Полярная звезда», «Русский инвалид», «Сын отечества», «Северный архив», «Новости литературы» и т. п. Полемика эта — в контексте истории отечественной журналистики — еще ждет своего исследователя, ибо, по справедливому замечанию Л. Г. Фризмана, «тогдашние споры о жанрах имели, как правило, многообразный и значительный подтекст, вне которого не может быть уяснено их подлинное значение»{612}.

Следует отметить только, что и сам Рылеев, и рецензенты так и не пришли к единому определению этого жанра. Публикуя «Курбского», Рылеев назвал его элегией; некоторые другие произведения, вошедшие потом в сборник «Думы», он печатал вовсе без указания жанра. Александр Бестужев то уподоблял жанр дум «гимнам историческим», то указывал, что «думу поместить должно в разряд чистой романтической поэзии» и что «она составляет середину между героидою и гимном». Петр Вяземский считал, что думы «по содержанию своему» «относятся к роду повествовательному, а по формам своим — к лирическому»{613}. Рецензенты дум активно спорили и об истоках этого жанра — заимствовал ли его Рылеев из польской поэзии или из устного народного творчества, малороссийского или русского.

Однако ближе всех к пониманию жанра дум подошел Булгарин. Рецензируя вышедший в январе 1825 года сборник, он отмечал: «Это рассказ происшествия, блистательного подвига или несчастного случая в отечестве: весь пиитический вымысел заключался в уподоблениях»{614}. И действительно, главный смысл каждой из дум вовсе не в описании того или иного исторического факта — они были всем известны и без Рылеева. Главным было уподобление героев и событий прошедших эпох героям и событиям 1820-х годов. Секрет столь мощного воздействия «Дум» на читателя — при том, что с литературной точки зрения они достаточно слабы — именно в их злободневности. И с этой точки зрения жанр дум — не столько литературный, сколько публицистический: они во многом заменяли современникам злободневные газетные статьи.

Публицистичность этого жанра хорошо видна при анализе «Царевича Алексея Петровича в Рожествене». Дума эта — в связи с особой актуальностью — так и не была опубликована при жизни автора:

Страшно воет лес дремучий,

Ветр в ущелиях свистит.

И украдкой из-за тучи

Месяц в Оредеж глядит.

Там разбросаны жилища

Угнетенной нищеты,

Здесь стоят средь красоты

Деревенского кладбища

Деревянные кресты.

Между гор, как под навесом,

Волны светлые бегут

И вослед себе ведут

Берега, поросши лесом.

Кто ж сидит на черном пне

И, вокруг глядя со страхом,

В полуночной тишине

Тихо шепчется с монахом:

«Я готов, отец святой,

Но ведь царь — родитель мой…»

«Не лжеумствуй своенравно!

(Слышен голос старика.)

Гибель церкви православной

Вижу я издалека…

Видишь сам — уж все презренно:

Предков нравы и права,

И обычай их священный,

И родимая Москва!

Ждет спасенья наша вера

От тебя, младый герой;

Иль не зришь себе примера:

Мать твоя перед тобой.

Всё царица в жертву Богу

Равнодушно принесла

И блестящему чертогу

Мрачну келью предпочла.

В рай иль в ад тебе дорога…

Сын мой! Слушай чернеца:

Иль отца забудь для Бога,

Или Бога для отца!»

Смолк монах. Царевич юный

С пня поднялся, говоря:

«Так и быть! Сберу перуны

На отца и на царя!..»{615}

Об обстоятельствах и времени написания этой думы известно немногое. Рылеев, планируя издать сборник «Думы», в 1822-м — начале 1823 года дважды составлял списки произведений, которые он планировал туда поместить, но ни в одном из них «Царевича Алексея» не было{616}. Ю. Г. Оксман в 1934 году высказал предположение: «…дума эта, не отмеченная ни в основном, ни в дополнительном перечне дум Рылеева, написана, вероятно, уже после составления обоих списков, т. е. в первой половине 1823 г. Подтверждает эту датировку и конструктивная близость “Царевича Алексея в Рожествене” к одной из последних дум Рылеева — “Петру Великому в Острогожске”». В 1956 году исследователь стал утверждать, что «дата думы — вторая половина 1822 г.». На чем основывался исследователь, изменяя датировку, неизвестно. Л. Г. Фризман, составитель академического издания «Дум», считает, что эта дума написана «не ранее 1823 г., т. к. не вошла во второй список». В 1987 году С. А. Фомичев, не датируя произведение в целом, отметил: «В оредежском пейзаже, открывавшем думу, отразились реальные впечатления от поездки в первых числах сентября 1824 г. в Батово (вместе с А. А. Бестужевым)»{617}.

Есть все основания считать эту думу написанной в конце 1824 года или даже в самом начале 1825-го. Во-первых, следует, по-видимому, признать правоту Фомичева: в думе отразились впечатления от совместной с Бестужевым поездки Рылеева в соседнее с Рожественом (Рождественном) Батово. В частности, строки, описывающие реку Оредеж («Между гор, как под навесом, / Волны светлые бегут / И вослед себе ведут / Берега, поросши лесом»), перекликаются с сентябрьским (1824) письмом Бестужева матери с описанием посещения Батова: «Местоположение там чудесное… Тихая речка вьется между крутыми лесистыми берегами, где расширяется плесом, где подмывает скалы, с которых сбегают звонкие ручьи. Тишь и дичь кругом, а я пять дней провел на воздухе, в лесу, на речке»{618}. Очевидно, «на воздухе, в лесу, на речке» друзья обсуждали окружающий пейзаж — и это обсуждение отразилось и в поэтическом, и в эпистолярном текстах.

Как известно, Рылеев представил эту думу в московскую цензуру уже после получения цензурного разрешения на публикацию всего сборника (22 декабря 1824 года){619}. Скорее всего, к моменту сдачи рукописи сборника в цензуру автор просто не успел дописать это произведение. Более того, смысл его самым тесным образом перекликается с политической ситуацией именно второй половины 1824 года.

В основе думы лежит отмеченный В. И. Масловым еще в начале XX века автобиографический момент: «Село Рожествено, упоминаемое в думе, хорошо известно было Рылееву, так как родовая деревня его Ботова (Батово. — О. К.) находилась по соседству с этим селом. Возможно, что какие-нибудь глухие предания о царевиче, сохранившиеся среди местных жителей ко времени Рылеева, могли побудить поэта приняться за обработку сюжета об Алексее»{620}. К этому следует добавить: «глухие предания» могли быть связаны с тем, что село Рожествено Царскосельского уезда в начале XVIII века было действительно подарено Петром I сыну.

Комментируя думу, Маслов отмечал, что «на этот сюжет мог натолкнуть Рылеева и близко знакомый ему Александр Кор-нилович, который также интересовался личностью царевича, разыскивал для этого материалы в петербургских архивах и в конце 1821 года (19 декабря) представил в Общество любителей российской словесности статью под заглавием «О жизни царевича Алексея Петровича». С тех пор мнение о статье Корниловича как возможной основе этой думы воспроизводят все исследователи и комментаторы. Однако статья эта не была опубликована и даже в рукописи не сохранилась{621}; следовательно, судить о степени ее идейной и фактографической близости с думой Рылеева достаточно сложно. Скорее всего, эпизод беседы сына Петра I с монахом был выдуман поэтом.

Зато если соотнести эпизод рылеевской думы с историческим контекстом, становятся вполне очевидны «уподобления», о которых писал Булгарин. Монах, уговаривающий Алексея Петровича восстать против «отца и царя», рассуждающий о «гибели церкви православной» и о том, что «всё презренно»: «Предков нравы и права, / И обычай их священный, / И родимая Москва», — почти дословно воспроизводит обвинения, предъявленные Голицыну Серафимом, Фотием, Шишковым и их сторонниками. Подобно тому как вымышленный монах, герой рылеевской думы, смущал царевича Алексея, реальный монах — архимандрит Фотий — смущал Александра I. Так, его высокопреподобие писал императору в апреле 1824 года, что «сатана», нашедший себе пристанище в голицынском министерстве и Библейском обществе, «умыслил смутить всю поднебесную», ввести «новое какое-то христианство, хуля же и осмеивая чистейшее, святейшее, первых времен христианство, отвергая учение святых отцов, уничтожая святые Вселенские Соборы, поругая всякое благочестие Церкви Христовой». «Новая религия», насаждаемая Голицыным и мистиками, согласно Фотию, «хулит и порицает… вечные законы, предания Церкви нашей, богослужения наши». Естественно, что именно от императора Фотий ожидал «спасения» православной веры, и — в помощь царю — предлагал даже конкретный план действий:

«1) Министерство духовных дел уничтожить, а другие два отнять от настоящей особы (князя Голицына. — О. К.).

2) Библейское общество уничтожить»{622} и т. п.

Именно позиция «ревнителя» «Церкви Христовой» трактуется Рылеевым как причина заговора царевича Алексея. В ситуации второй половины 1824 года основная идея думы «Царевич Алексей Петрович в Рожествене» могла быть прочитана следующим образом: в «карбонарстве» — заговоре против законной власти — оказывались виновными вовсе не церковные реформаторы, а, напротив, их противники, борцы за чистоту веры и конкретно архимандрит Фотий. Таким образом, смысл думы оказывался схожим со смыслом оставшегося неопубликованным предисловия.

Очевидно, Рылеев надеялся, что московские цензоры, в меньшей степени затронутые падением министра, чем петербургские, пропустят думу в печать, тем более что попечителем Московского учебного округа, отвечавшим за работу цензоров, до лета 1825 года оставался князь Андрей Оболенский, друг Голицына. Однако столь откровенно «проголицынское» произведение цензор, профессор Московского университета Иван Давыдов, пропустить в печать всё же не решился.

По традиции, идущей от Ю. Г. Оксмана, последней по времени написания законченной думой считается «Наталья Долгорукова», написанная летом 1823 года{623}. Однако в свете вышеизложенного более поздней следует признать именно думу «Царевич Алексей Петрович в Рожествене».


Стихотворение Рылеева «Я ль буду в роковое время…», известное также под позднейшим названием «Гражданин», — пожалуй, самое известное из его произведений и самое сильное по накалу гражданского пафоса:

Я ль буду в роковое время

Позорить гражданина сан,

И подражать тебе, изнеженное племя

Переродившихся славян?

Нет, не способен я в объятьях сладострастья,

В постыдной праздности влачить свой век младой

И изнывать кипящею душой

Под тяжким игом самовластья.

Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,

Постигнуть не хотят предназначенье века

И не готовятся для будущей борьбы

За угнетенную свободу человека.

Пусть с хладною душой бросают хладный взор

На бедствия своей отчизны

И не читают в них грядущий свой позор

И справедливые потомков укоризны.

Они раскаются, когда народ, восстав,

Застанет их в объятьях праздной неги

И, в бурном мятеже ища свободных прав,

В них не найдет ни Брута, ни Риеги{624}.

Стихотворение явно отсылает читателя к опубликованному в 1820 году «Временщику». Их тексты роднит ожидание близкого народного мятежа во имя «свободных прав», бунта, который наверняка будет сопровождаться «тиранствами». Очевидно, что мятеж должен был произойти из-за жестокости и кровожадности «временщика», отбирающего у народа «права», лишающего селения «прежней красоты». Очевидно также, что лирический герой обоих стихотворений противостоит деспоту, но в то же время не солидаризуется с мятежным народом, в первом случае ограничиваясь лишь гордым презрением, во втором — призывом всех честных «юношей» «разгадать» свою судьбу, стать «Брутами» и «Риегами» и обратить народное недовольство в нужное русло.

Нельзя не согласиться с А. В. Архиповой в том, что это стихотворение — «произведение о роковом времени, когда мыслящая личность или становится героем и совершает высокий подвиг по примеру Брута и Риеги, или оказывается жертвой исторических событий, раздавленных ходом истории. Третьего не дано. Тема рока, судьбы, “предназначенья века”, звучащая в этом стихотворении, окрашивает его в трагические тона. “Роковое время” — образ, возникающий уже в первом стихе, развит в последующих строфах. Эпитет “роковое” означает не только важность момента, но и его предопределенность»{625}.

Среди исследователей долго шли споры о времени написания этого стихотворения. С одной стороны, есть мемуарные указания на то, что оно создано в конце 1825 года и даже «должно считаться последним, написанным Рылеевым на свободе»{626}. Однако еще в 1934 году Ю. Г. Оксман обратил внимание на показание Рылеева Следственной комиссии, что он отдал это стихотворение Матвею Муравьеву-Апостолу, уехавшему из столицы в августе 1824 года{627}. Таким образом, сам поэт однозначно свидетельствует: в августе этого года стихотворение было уже написано. Эта датировка в настоящее время не подвергается сомнению{628}.

Комментаторы, приняв датировку Оксмана, столкнулись с неизбежной трудностью: смысл стихотворения оказывался неясен. О каком «роковом времени» писал Рылеев, когда до восстания на Сенатской площади оставалось почти полтора года? Однако с учетом политического контекста противоречие это оказывается снятым: «роковое время» наступило для Рылеева после отставки Голицына.

Новая эпоха не сулила Рылееву ничего хорошего. Борец с «подлым и коварным» временщиком не мог рассчитывать не только на покровительство, но даже на нейтральное отношение Аракчеева к его литературным предприятиям. Под ударом оказывалась «Полярная звезда» — удачный коммерческий и литературный проект Рылеева, сомнительны были шансы на издание поэмы «Войнаровский» и сборника «Думы». Тучи сгущались и над тайным обществом, в котором Рылеев состоял с начала 1823 года. Рылееву предстояло либо совершить «высокий подвиг», либо быть «раздавленным ходом истории».


Альманах Кондратия Рылеева и Александра Бестужева «Полярная звезда» — одно из тех явлений русской литературы и журналистики, которые, казалось бы, давно и хорошо изучены. Этому весьма способствуют биографии его редакторов: оба они в процессе издания альманаха стали заговорщиками. По итогам следствия и суда Рылеев был казнен, а Бестужев приговорен к вечной каторге, замененной солдатчиной. Кроме того, Бестужев происходил из знаменитого семейства заговорщиков: по «делу 14 декабря» были впоследствии осуждены и его братья Николай, Михаил и Петр. И мало кто из исследователей мог удержаться от соблазна увидеть в альманахе «литературный извод» деятельности антиправительственных организаций 1820-х годов.

Рылеев и Бестужев к концу 1822 года — времени выхода первой книжки альманаха — стали уже достаточно известны в литературных кругах Петербурга: Рылеев снискал себе славу «поэта-гражданина», а Бестужев, тогда поручик лейб-гвардии Драгунского полка и адъютант главноуправляющего путями сообщения Августина Бетанкура, был известным критиком.

«Полярная звезда» вышла трижды: в конце 1822 года (на 1823-й), в начале 1824-го (на 1824-й) и весной 1825 года (на 1825-й), после чего Рылеев и Бестужев прекратили издание. На 1826 год они планировали издать небольшой по формату альманах «Звездочка», куда собирались поместить произведения, не вошедшие в выпуски «Полярной звезды». Однако события декабря 1825 года помешали выходу нового альманаха — он остался в корректурных листах.

Уже первый выпуск «Полярной звезды» стал главным литературным событием года: пожалуй, не было ни одного более или менее известного периодического издания, в котором бы новый альманах не стал бы предметом обсуждения. Так, бул-гаринский «Северный архив» встречает альманах с «особой благосклонностью», утверждая, что он «заслуживает сие по своему содержанию и красивому изданию». Газета «Русский инвалид» Александра Воейкова утверждает, что «предприятие гг. Рылеева и Бестужева заслуживает признательность нашу и уважение». Московский журналист, издатель «Дамского журнала» князь Петр Шаликов рекомендует «Полярную звезду» своим читательницам: «Ведомые светом ее, они увидят истинное сокровище нынешней словесности нашей»{629}.

Открывавшую альманах критическую статью Бестужева «Взгляд на старую и новую словесность в России» журналисты и литераторы обсуждали практически целый год. Ситуация повторилась и в 1824 году, когда из печати вышла вторая книжка альманаха, и в 1825-м, при выходе последней книжки.

Чтобы понять причины популярности «Полярной звезды», следует прежде всего обратиться к одной из самых загадочных публикаций в альманахе — стихотворению Константина Батюшкова «Карамзину», известному также под названием «К творцу “Истории государства Российского”»:

Пускай талант не мой удел,

Но я для муз дышал недаром,

Любил прекрасное и с жаром

Твой гений чувствовать умел{630}.

Стихотворение было напечатано во втором выпуске альманаха (цензурное разрешение получено 20 декабря 1823 года). Безусловно, имя Батюшкова, кумира молодых литераторов 1820-х годов, добавило «Полярной звезде» популярности. «Поэзия Батюшкова подобна резвому водомету, который то ниспадает мерно, то плещется с ветерком. Как в брызгах оного переломляются лучи солнца, так сверкают в ней мысли новые, разнообразные», — утверждал Александр Бестужев{631}.

Однако исследователи «Полярной звезды», констатируя присутствие Батюшкова на страницах альманаха, никогда не задавались вопросом о том, каким образом его стихотворение попало к Рылееву и Бестужеву. Поэт, страдавший психическим расстройством, в 1818–1822 годах жил в Италии, потом вернулся в Россию, путешествовал по Кавказу, безуспешно пытаясь вылечиться. «Батюшкову хуже»{632}, — сообщал его друг Александр Тургенев князю Петру Вяземскому в ноябре 1823-го. Вскоре Батюшков оказался в клинике для душевнобольных в Германии. Естественно, сам он стихотворение в «Звезду» отдать не мог.

Между тем послание Карамзину было написано в 1818 году — под впечатлением от чтения «Истории государства Российского». Батюшков переслал его Тургеневу в частном письме, не предназначенном для распространения. Еще один экземпляр стихотворения поэт отправил жене Карамзина — от имени «навсегда неизвестного». О других автографах или списках этого послания ничего не известно — по-видимому, их просто не было{633}.

Вопрос, от кого — Карамзина или Тургенева — стихотворение попало к Рылееву и Бестужеву, решается просто. В данном случае гадать не приходится: Карамзин очень не любил Рылеева и вряд ли согласился бы помогать ему с подбором произведений в альманах. Нелюбовь эта возникла, очевидно, еще в конце 1820 года, когда в «Невском зрителе» рядом с сатирой «К временщику» Рылеев опубликовал эпиграмму:

Не диво, что Вралев так много пишет вздору,

Когда он хочет быть Плутархом в нашу пору{634}.

Кроме того, Карамзин был если не личным, то политическим врагом Голицына, сомневался в полезности его деятельности и делился своими сомнениями с государем, а Министерство духовных дел и народного просвещения называл «министерством затмения»{635}.

Иное дело — Александр Тургенев. Скорее всего, именно он отдал стихотворение в альманах — и при этом заручился согласием самого Батюшкова. В литературных кругах было хорошо известно, что у больного поэта несанкционированные публикации его текстов вызывают тяжелые приступы агрессивной депрессии.

Роль «административного ресурса» в составлении «Полярной звезды» никогда не изучалась исследователями — априори считалось, что альманах выходил едва ли не вопреки правительственной воле, преследовавшей ее либеральных составителей. Между тем Министерство духовных дел и народного просвещения в лице одного из его руководителей Александра Тургенева оказывало изданию прямую поддержку.

Переписка Тургенева сохранила любопытные подробности его участия в судьбе альманаха. Так, 6 ноября 1823 года он сообщил Вяземскому: «Я хлопотал за “Полярную звезду” и говорил с цензором о твоих и Пушкина стихах. Кое-что выхлопотал и возвратил стихи Рылееву, поручив ему сказать, что почел нужным. Делать нечего! Многое и при прежней цензуре встретило бы затруднение». Три дня спустя он возвращается к судьбе альманаха: «Еще не знаю, на что решился цензор и что переменили издатели. Прошу Рылеева тебя обо всём подробно уведомить»{636}.

Мы не знаем, уведомил ли Рылеев Вяземского «обо всём» и почему цензор Бируков действительно не пропустил немало стихотворений, предназначенных во вторую книжку альманаха. Однако из этих писем следует: у «Полярной звезды» было явное преимущество перед многими другими изданиями. К Бирукову альманах носил ближайший сотрудник министра Голицына, действительный статский советник и камергер двора, помощник статс-секретаря Департамента законов Государственной канцелярии.

Эти письма, кроме всего прочего, подтверждают факт личного знакомства и делового общения Тургенева и Рылеева, а также проливают некоторый свет на то, почему одним из самых активных деятелей «Полярной звезды», фактически ее третьим составителем, оказался князь Петр Вяземский, до 1824 года лично не знавший ни Рылеева, ни Бестужева.


Тридцатилетний Вяземский ко времени собирания первого выпуска «Полярной звезды» — уже известный литератор. Князь был вхож в придворные круги и имел при этом репутацию отчаянного либерала, говорившего «и встречному, и поперечному о свободе, о деспотизме»{637}. Прослуживший несколько лет в Варшаве, в марте 1818 года официально переводивший с французского языка на русский речь императора Александра I, произнесенную на открытии Польского сейма, в 1821 году он был уведомлен о нежелательности его пребывания в Польше, после чего подал прошение о сложении с себя придворного звания камер-юнкера и уехал на жительство в Москву. Вяземский был одним из самых близких друзей Александра Тургенева, о чем свидетельствует огромная переписка между ними.

Заочно Вяземский, конечно же, хорошо знал обоих составителей альманаха. Тот же Тургенев привлек его внимание к Рылееву в 1820 году в связи с сатирой «К временщику»{638}. С Бестужевым же Вяземский оказался по одну сторону литературных баррикад: он был одним из самых яростных критиков Шаховского с его «Липецкими водами». Неизвестно, кто именно предложил Вяземскому опубликоваться в «Полярной звезде», зато подсчитано, что он лидировал по количеству произведений, отданных в первый выпуск альманаха.

В дальнейшем, в феврале—марте 1823 года, Вяземский познакомился с Бестужевым в Москве, и между ними завязалась оживленная переписка. Бестужев благодарил князя за присылку произведений («несколько новых монет с новым штемпелем таланта») для второй книжки альманаха и подробно отчитывался о процессе ее собирания: «Жуковский дал нам свои письма из Швейцарии — это барельеф оной. Пушкин прислал кой-какие безделки; между прочими в этот год увидите там кой-каких новичков, которые обещают многое — дай бог, чтоб сдержали обет»; «Гнедич ничего беглого не написал и потому ничего и не дал»; «Денис Васильевич (Давыдов. — О. К.) не смиловался, и ничем не прислал нам, а его слог-сабля загорелся лучом, вонзенный в “Звездочку”. Не теряю надежды наперед, потому что он любил быть всегда впереди»; «Безголового инвалида Хвостова никак не пустим к ставцу»{639}.

Бестужев благодарил Вяземского и за конкретную помощь в собирательской деятельности — в частности, за привлечение к сотрудничеству поэта Ивана Дмитриева. Дмитриев, к тому времени уже пожилой человек, давно был живой легендой русской словесности, признанным «блюстителем», «верным стражем» «парнасского закона». Друг Державина и Фонвизина, Карамзина и Жуковского, он начал свою литературную деятельность во времена Екатерины II — и успешно совмещал ее с государственной службой в немалых чинах. Отставленный в 1814 году со всех должностей, он с тех пор жил в Москве в почете и уважении.

Ни у Бестужева, ни у Рылеева до 1823 года личных контактов с Дмитриевым не было — по крайней мере о них ничего не известно. Однако участие маститого поэта придало альманаху больший вес; Бестужев просил Вяземского «поблагодарить почтеннейшего Ивана Ивановича» «за его басенки, которые всем очень нравятся»{640}.

Зачем Рылееву и Бестужеву нужна была помощь Вяземского, с его контактами в литературных кругах, понятно. Другое дело — зачем Вяземскому своим авторитетом и своими связями поддерживать двух начинающих «альманашников», которые к тому времени отнюдь не считались литераторами первого ряда. Ответ представляется достаточно простым: Вяземский в деле собирания альманаха выполнял не столько просьбы составителей, сколько желание Александра Тургенева. При этом, конечно, никакого министерского приказа касательно собственной литературной деятельности гордый и независимый поэт не потерпел бы. Да и прямое руководство литературным процессом, как уже говорилось, было вовсе не в компетенции Тургенева.

Скорее Тургенев, правая рука Голицына, выступал добровольным посредником между министром и литераторами. Сам же альманах был литературным проектом министерства лишь в том смысле, что ему оказывалась информационная и цензурная поддержка. Причем, как следует из переписки Бестужева и Вяземского, оба они не питали иллюзий относительно ангажированности «Полярной звезды». Бестужев радовался, рассказывая, что «князь Глагол» (в котором исследователи давно уже разглядели Голицына) остался доволен вышедшей в 1824 году книжкой. Вяземского же ангажированность альманаха и в особенности бестужевских критических обзоров раздражала. «Кому же не быть независимыми, как не нам, которые пишут из побуждений благородного честолюбия, бескорыстной потребности души?» — вопрошал он Бестужева в январе 1824 года. Князь опасался, что если словесность пойдет по предложенному Бестужевым пути, то «сделается… отделением министерства просвещения»{641}.

Содержание альманаха свидетельствует: в нем было крайне мало произведений, воспевающих непосредственно Голицына, его политику и его друзей, и вовсе ничего не говорилось о противостоящих Голицыну Аракчееве и «православной оппозиции»{642}. Смысл этого проекта был в другом: объединить российское литературное пространство, расколотое политическими, эстетическими и лингвистическими спорами. Пространство это должно было стать по преимуществу либеральным и лояльным к министру. Этот-то проект, по-видимому, и курировал Александр Тургенев. Очевидно, что идея пришлась по душе Вяземскому — и ради нее он готов был терпеть даже ангажированность «Полярной звезды».

В целом проект оказался удачным: второй выпуск альманаха тиражом 1500 экземпляров разошелся в три недели. По справедливому замечанию Фаддея Булгарина, «исключая Историю государства Российского Карамзина, ни одна книга и ни один журнал не имел подобного успеха»{643}. Однако в мае 1824 года последовали отставки Голицына и Тургенева. Собранная в этом году и вышедшая в следующем книжка «Полярной звезды» стала последней.


О целях создания альманаха Бестужев поведал читателям в рекламном тексте, опубликованном в 1823 году в «Сыне отечества»: «При составлении нашего издания г. Рылеев и я имели в виду более, чем одну забаву публики. Мы надеялись, что по своей новости, по разнообразию предметов и достоинству пьес, коими лучшие писатели украсили “Полярную звезду”, она понравится многим; не пугая светских людей сухой ученостью, она проберется на камины, на столики, а может быть, и на дамские туалеты и под изголовья красавиц. Подобным случаем должно пользоваться, чтобы по возможности более ознакомить публику с русской стариной, с родной словесностью, со своими писателями»{644}. С одной стороны, это объяснение вполне типично: апеллировать к благосклонности светской «красавицы» стало со времен Карамзина приемом традиционным. С другой стороны, Бестужев четко дает понять: перед читателем литературная «новость». «На русском языке не было доныне подобных книжек», — соглашался с Бестужевым Николай Греч{645}.

Дело тут даже не в относительно новой для российского читателя «альманашной» форме — литературного сборника-ежегодника. «Новость» заключалась прежде всего в том, что никогда раньше журналы не собирали под одной обложкой столько литературных знаменитостей. Большинство участников «Полярной звезды» — первые имена русской литературы, обусловившие ее золотой век в начале XIX столетия. Заметим, что у многих опубликовавшихся в «Полярной звезде» было достаточно оснований этого не делать.

Весьма показательна в этом смысле история с Пушкиным, который во время собирания первой книжки альманаха был в ссылке в Кишиневе, затем перебрался в Одессу, а оттуда в Михайловское. Рылеева Пушкин не любил и считал бездарностью, сурово критиковал выходившие в журналах «Думы», отмечал в них несообразности и отступления от исторической достоверности и подытожил свои размышления об этом жанре рылеевского творчества следующим образом: «“Думы” — дрянь, и название сие происходит от немецкого dumm (глупый. — О. К.)». «Не написал ли ты чего нового? пришли, ради бога, а то Плетнев и Рылеев отучат меня от поэзии», — просил он Вяземского в марте 1823 года{646}. Скорее всего, Пушкин еще до ссылки был знаком с обоими составителями альманаха, но знакомство это вряд ли можно назвать близким. Друзьями и литературными единомышленниками Пушкин их явно не считал. И нужны были, конечно, особые обстоятельства, чтобы он принял приглашение участвовать в альманахе и стал одним из его главных авторов.

В первую книжку «Полярной звезды» Пушкин послал, по его собственному выражению, свои «бессарабские бредни» — и четыре его стихотворения появились на ее страницах. В следующем письме, отправленном Бестужеву уже после получения экземпляра альманаха, Пушкин решил «перешагнуть через приличия» и перешел на «ты». В последующей переписке Пушкин и Бестужев горячо обсуждали литературные новости и проясняли эстетические позиции. В 1825 году к этому обсуждению присоединился и Рылеев, с первого письма перешедший с Пушкиным на «ты»: «Я пишу к тебе ты, потому что холодное вы не ложится под перо. Надеюсь, что имею на это право и по душе, и по мыслям»{647}.

Никаких оснований соглашаться на предложения Рылеева и Бестужева не было и у Василия Жуковского; тем не менее он опубликовал в первой «Полярной звезде» семь своих произведений, а во второй — четыре. Жуковский, поэт с устойчивой литературной и придворной репутацией, близкий к вдовствующей императрице Марии Федоровне, учивший русскому языку жену Николая Павловича великую княгиню Александру Федоровну, в 1822 году возвратился из заграничного путешествия в свите своей ученицы.

Жуковский, как следует из его письма Бестужеву в августе 1822 года, знал его лично — однако, по-видимому, не коротко. Несмотря на это, поэт принимает в переписке с собирателем альманаха покаянный тон: «Прошу Вас… уведомить меня, к какому времени должен я непременно доставить Вам свою пиесу. Если бы я знал заранее о Вашем намерении издавать Альманах муз, то был уже готов с моим приношением…»{648}Участие в альманахе Жуковского, скорее всего, предопределило и участие в нем Александра Воейкова — родственника и друга поэта, редактора газеты «Русский инвалид», литератора и журналиста с сомнительной репутацией.

Странна и история с участием в альманахе знаменитого поэта-партизана Дениса Давыдова. Не сохранилось сведений как о том, что Давыдов до 1822 года имел представление о литературной деятельности Рылеева и Бестужева, так и об их личном знакомстве. Однако на приглашение принять участие в альманахе он ответил согласием, пояснив Бестужеву: «…гусары готовы подавать руку драгунам на всякий род предприятия»{649}.

Между тем и Пушкин, и Жуковский, и Давыдов входили в литературное общество «Арзамас», в котором состоял и Александр Тургенев, а Вяземский был одним из самых активных действующих лиц. «Арзамасцы» составляли тесный кружок близких друзей — даже несмотря на то, что к 1822 году общество это уже распалось. Однако назвать Тургенева авторитетом в глазах литераторов можно лишь с большой натяжкой; министерский функционер не участвовал непосредственно в литературном процессе. Вяземский же, всецело погруженный в изящную словесность, был одним из главных связующих звеньев между бывшими членами «Арзамаса», вел обширную переписку с большинством из них. Скорее всего, именно он обратил внимание друзей-литераторов на новый сборник и предложил принять в нем участие.

Конечно, далеко не все авторы «Полярной звезды» были креатурами Тургенева и Вяземского. Так, Бестужеву на ранних этапах его карьеры покровительствовали Николай Греч и издатель журнала «Благонамеренный», автор басен Александр Измайлов. Последний был многим обязан отцу Бестужева: его первые произведения появились в «Санкт-Петербургском журнале» Бестужева-старшего. «Я очень помню, что у нас весь чердак завален был бракованными рукописями, между коими особенно отличался плодовитостью Александр Ефимович: я не один картон слепил из его сказок»{650}, — вспоминал впоследствии Бестужев-младший. Очевидно, именно Измайлов, в конце 1810-х годов близко сотрудничавший с Гречем, представил ему будущего составителя «Полярной звезды», а его первые литературные опыты — стихотворные и прозаические переводы — были опубликованы в «Сыне отечества» в 1818 году.

Приятельские отношения связывали составителей альманаха с Евгением Баратынским. Рылеев дружил с Булгариным, Антоном Дельвигом и Николаем Гнедичем (которого поддерживал в полемике, развернувшейся в связи с переводом гомеровской «Илиады» «русским гекзаметром») — и с детства был знаком с Дмитрием Хвостовым и Иваном Крыловым (баснописец в 1797 году получил должность секретаря генерала Сергея Голицына, а затем несколько лет жил в его украинских имениях, где отец поэта служил управляющим){651}. И Рылеева, и Бестужева хорошо знали президент Вольного общества любителей российской словесности Федор Глинка и редактор журнала «Соревнователь просвещения и благотворения» Петр Плетнев.

Однако без главных действующих лиц тогдашней литературной жизни — Пушкина и Жуковского, Дмитриева и Давыдова, Батюшкова и, конечно, Вяземского — «Полярной звезде» вряд ли удалось бы достичь такого громкого успеха.


Сразу после выхода первой «Полярной звезды» стало ясно: ситуация в российской словесности изменилась. По свидетельству участника заговора Николая Лорера, не бывшего литератором, но внимательно наблюдавшего за общими настроениями в Петербурге, альманах оказался «на всех столах кабинетов столицы»{652}. Его составители, еще вчера второстепенные молодые литераторы, в одночасье стали организаторами литературного процесса, а Бестужев, кроме того, еще и критиком-арбитром, с мнением которого уже нельзя было не считаться. И этот новый статус составителей альманаха был подтвержден авторитетом знаменитых писателей, поэтов и журналистов от Пушкина и Жуковского до Греча и Булгарина. Естественно, что подобная ситуация задевала честолюбие очень многих литераторов, в том числе и тех, кто печатался в «Полярной звезде», но до ее выхода не представлял себе общей концепции издания.

«Временными заседателями нашего Парнаса»{653} назвал Рылеева и Бестужева Александр Измайлов, и его мнение разделяли многие: непонятно откуда взявшиеся репутации составителей альманаха стали раздражать современников. Они сами подогревали желание критиковать «Полярную звезду»: видимо, поверив в свое право руководить литературным процессом, они часто редактировали присланные в альманах тексты. Переписка Рылеева и Бестужева с участниками «Полярной звезды» сохранила возмущенные отповеди Вяземского и Пушкина{654}.

Против «Полярной звезды» выступали в печати и Петр Плетнев, и Александр Воейков, и Михаил Каченовский, и другие журналисты и литераторы. Тот же Измайлов, задетый отзывом Бестужева о собственном журнале «Благонамеренный», в начале 1824 года шокировал светское общество своим появлением на маскараде в костюме «Полярной звезды», со звездами на сюртуке и «барабаном критики» на шее. Об этой истории упоминает Булгарин в одном из номеров «Литературных листков»: по его словам, Измайлов «представляет себя вооруженного фонарем критики, рассматривающего произведения так называемых баловней поэтов и прозаиков, и даже не пощадил своих собственных произведений»{655}.


В январе 1824 года, когда вторая книжка «Полярной звезды» еще только выходила из печати, Бестужев написал письмо Вяземскому: «Дельвиг и Слёнин грозятся тоже “Северными цветами” — быть банкрутству, если Вы не дадите руки»{656}. Перед нами — первое упоминание о расколе в литературе и журналистике, который, не случись восстания 14 декабря 1825 года, имел бы далекоидущие последствия.

Собственно, время собирания последней книжки альманаха — весь 1824 год и начало 1825-го — было для Рылеева и Бестужева очень тяжелым. Голицын потерял министерский пост, отставленный со всех должностей Тургенев покинул столицу и не мог больше оказывать покровительство писателям и журналистам. Некоторые сторонники бывшего министра — те же Греч и цензор Бируков — подверглись уголовному преследованию. Ситуация осложнялась тем, что Рылеев в момент собирания альманаха уже вступил в тайное общество и осознал себя его лидером; кроме того, много времени отнимала работа в качестве правителя дел Российско-американской компании.

Альманах не вышел в означенный срок — к началу 1825 года; читатели увидели его лишь весной (цензурное разрешение было получено 20 марта). В объявлении о выходе третьего альманаха Рылеев и Бестужев просили прощения у «почтенной публики» за «невольное опоздание»: «Если она («Полярная звезда». — О, К.) была благосклонно принята публикой как книга, а не как игрушка, то издатели надеются, что перемена срока выхода ее в свет не переменит о ней общего мнения»{657}.

История возникновения альманаха-конкурента хорошо известна: в процессе подготовки второй книжки «Полярной звезды» Рылеев и Бестужев поссорились со своим издателем, книгопродавцем Иваном Слёниным, и решили отказаться от его услуг. Слёнин предложил Дельвигу издавать «Северные цветы» и получил его согласие. За составление альманаха Слёнин обещал заплатить Дельвигу четыре тысячи рублей. Новый альманах опирался на тот же круг авторов, что и «Полярная звезда», — других литераторов, чьи имена способны были привлечь читателей, в ту пору в России просто не было.

Чтобы не потерять «звездный» состав издания, Рылеев и Бестужев решили поставить предприятие на коммерческую основу: начали платить авторам гонорары. Финансистом проекта стал Рылеев: с помощью разного рода финансовых операций ему удалось добыть сумму, достаточную для публикации третьей книжки и выплаты денег авторам{658}. «Во второй половине 1824 г. родилась у Кондратия Федоровича мысль издания альманаха на 1825 год с целью обратить предприятие литературное в коммерческое. Цель… состояла в том, чтобы дать вознаграждение труду литературному более существенное, нежели то, которое получали до того времени люди, посвятившие себя занятиям умственным. Часто их единственная награда состояла в том, что они видели свое имя, напечатанное в издаваемом журнале; сами же они, приобретая славу и известность, терпели голод и холод и существовали или от получаемого жалованья, или от собственных доходов с имений или капиталов», — вспоминал друг Рылеева Евгений Оболенский. «Вознаграждение за литературный труд точно было одною из основных целей издания альманаха», — подтверждает его слова Михаил Бестужев, брат издателя «Полярной звезды»{659}.

Литературное соперничество перерастало, таким образом, «в борьбу торговых фирм», утверждает В. Э. Вацуро в книге, посвященной «Северным цветам»: «Грань между “словесностью” и “коммерцией” становилась исчезающе тонкой»{660}. Издатели «Полярной звезды» считали, что за «предприятием» Дельвига стоит Воейков, недовольный альманахом, желавший «подорвать» его авторитет и для того составивший план «Северных цветов». Верный своей «разбойничьей» тактике, Воейков пиратским образом напечатал отрывок поэмы Пушкина «Братья-разбойники», предназначенный для новой книжки «Полярной звезды», в «Новостях литературы» — приложении к издаваемой им газете «Русский инвалид»{661}.

Бестужев был убежден, что Дельвиг — лишь исполнитель коварных замыслов Воейкова и что люди из окружения издателя «Русского инвалида» делают всё, чтобы поссорить его с Жуковским, Пушкиным и Баратынским. «Мутят нас через Льва (Пушкина, брата поэта. — О. К.) с Пушкиным; перепечатывают стихи, назначенные в “Звезду” им и Козловым, научили Баратынского увезти тетрадь, проданную давно нам, будто нечаянно»; «[Жуковский] обещал горы, а дал мышь. Отдал “Иванов вечер” и взял назад; а теперь… в то самое время отказал на мое письмо, уверяя, что ничего нет, когда отдавал Дельвигу новую элегию», «одним словом, делают из литературы какой-то толкучий рынок», — жаловался он Вяземскому{662}.

Благодаря финансовой политике составителей «Полярной звезды» на ее страницах осталось много известных имен, в частности Пушкина и Жуковского.

Большинство главных авторов «Полярной звезды» печатались и в дельвиговском альманахе. Однако в последнем ее выпуске не было произведений самого редактора «Северных цветов» Дельвига, участвовавшего во втором выпуске Кюхельбекера, Александра Измайлова и некоторых других авторов, зато имелось много «литературной продукции» сомнительного качества, вышедшей из-под пера малоизвестных начинающих литераторов. Стало ясно, что альманах в прежнем его виде — объединявший всех и дававший издателям право быть «заседателями» «на Парнасе» — больше существовать не будет.


«Полярная звезда» перестала выходить не из-за того, что случилось восстание на Сенатской площади. Трудно выявить и прямую связь между прекращением издания и отставкой Голицына. Проект исчерпал себя не потому, что Рылеев и Бестужев были плохими издателями, и не потому, что их альманах стал качественно уступать тем же «Северным цветам». Дело, очевидно, было в том, что идея создания единого культурного и литературного пространства в начале XIX века не была органичной для российских литераторов и не имела для своего существования других предпосылок, кроме административных.

После появления «Северных цветов» литераторы вновь разделились по «партиям»: «партия» Рылеева, включавшая Бестужева, Ореста Сомова, Греча и Булгарина и некоторых других авторов, вступила во вражду с «партией Дельвига», к которой примкнули Воейков, Жуковский и Баратынский и которую в целом поддерживал Пушкин.

Особняком в этой борьбе стоял, например, Свиньин, не приглашенный ни в один из альманахов, но, конечно же, не забывший травлю со стороны близких к «Полярной звезде» литераторов. Его ученик, молодой московский журналист Николай Полевой, с 1825 года начал выпуск своего журнала. «В Москве явился двухнедельный журнал “Телеграф”, изд. г. Полевым. Он заключает в себе всё, извещает и судит обо всём, начиная от бесконечно малых в математике до петушьих гребешков в соусе или до бантиков на новомодных башмачках. Неровный слог, самоуверенность в суждениях, резкий тон в приговорах, везде охота учить и частое пристрастие — вот знаки сего “Телеграфа”, а “смелым владеет Бог” — его девиз», — писал Бестужев в своем последнем обзоре{663}. Этот отзыв стал причиной резкой критики в адрес альманаха на страницах «Московского телеграфа», за которую, в свою очередь, на Полевого ополчились Греч и Булгарин. «Страх журнальной конкуренции заставил журналистов-монополистов встретить новый печатный орган в штыки; Полевой не остался в долгу, и вскоре между “Московским телеграфом” и изданиями Греча-Булгарина началась настоящая литературная война» — таким видит итог полемики двух изданий О. А. Проскурин{664}.

В конце 1825 года Рылеев опубликовал в «Сыне отечества» статью «Несколько мыслей о поэзии» — одно из последних произведений, которые он увидел напечатанными. Статья эта нехарактерна для Рылеева: талантом критика и теоретика литературы он явно не обладал. Ее содержание достаточно тривиально: автор сравнивает «подражательную» («классическую») литературу с «оригинальной» («романтической») — и отдает пальму первенства второй. Мысли эти были не новы; к примеру, тот же Бестужев в своих обзорах постоянно ратовал за оригинальность и самобытность поэзии, утверждал, что словесность в России «замедляет ход», в частности, оттого, что литераторов «одолела страсть к подражанию»{665}.

Очевидно, что статья писалась не для того, чтобы повторять то, что всем понятно. Задача была другая: Рылеев в последний раз попытался, облекая свою мысль в теоретико-литературные рассуждения, призвать собратьев по перу к объединению: «Итак, будем почитать высоко поэзию, а не жрецов ее и, оставив бесполезный спор о романтизме и классицизме… употребим все усилия осуществить в своих писаниях идеалы высоких чувств, мыслей и вечных истин, всегда близких человеку и всегда не довольно ему известных»{666}.

Однако статья прошла незамеченной, призыв к единству так и не был услышан. Последствия же новой литературножурнальной войны в полной мере сказались уже в другую эпоху, когда власть в России сменилась, а Рылеев и Бестужев были признаны государственными преступниками. Эта война серьезно отличалась от всех предыдущих, ибо в ее основе лежали не столько эстетические и политические пристрастия воюющих сторон, сколько их представления о коммерческой выгоде и способах ее достижения. В историческом смысле Бестужев оказался прав: журналистика после 1825 года быстро превратилась в «толкучий рынок».


Рылеева принял в заговор Иван Пущин, друг Пушкина, бывший лицеист, служивший вместе с будущим руководителем столичной конспирации в петербургском суде. О том, когда именно это произошло, сам Рылеев давал на следствии противоречивые показания. Через сутки после ареста, 16 декабря 1825 года, он заявил, что «был принят в общество тому назад около двух лет», то есть в конце 1823-го. Однако четыре месяца спустя он назвал следствию другую дату: «В общество принят я в начале 1823 года»{667}. Соответственно, исследователи разошлись во мнениях — и этот вопрос до сих пор однозначно не решен.

Между тем после роспуска в 1821 году Союза благоденствия тайной организации в Петербурге долго не существовало. Разрозненные кружки и группы бывших «помощников» правительству периодически совещались, решали, что делать дальше, пытались вырабатывать программные документы. Однако возродить общество не удавалось, а значит, в начале 1823 года Пущину просто некуда было принимать Рылеева. Ситуация изменилась лишь к концу осени, когда небольшой группе заговорщиков удалось провести новое учредительное совещание и воссоздать петербургскую организацию{668}.

Во многом этому способствовала внутриполитическая ситуация: успехи Аракчеева по нейтрализации собственных придворных врагов были очевидны. Весь год Россию сотрясали громкие отставки. В апреле поста лишился министр финансов Дмитрий Гурьев, близкий и давний друг Голицына. «У меня один только остался злодей — Гурьев, да и тот, слава богу, околевает», — прокомментировал сам Аракчеев отставку министра финансов{669}. На это место Аракчеев поставил верного человека — Егора Канкрина. В том же месяце был отправлен в отпуск — а фактически в отставку — начальник Главного штаба Петр Волконский и его место занял аракчеевский ставленник Иван Дибич. Два месяца спустя бессрочный отпуск получил и министр внутренних дел Виктор Кочубей — умный и опытный царедворец. «Оказавшись под гнетом тотального контроля всесильного Аракчеева и практически потеряв всякую самостоятельность в исполнении служебных обязанностей, знатный и независимый граф Кочубей под предлогом болезни ушел в отпуск», — утверждает его биограф П. Д. Николаенко{670}. Место Кочубея занял бесцветный, но всецело преданный Аракчееву Балтазар Кампенгаузен. Французский посол Лафе-роннэ доносил в октябре 1823 года своему правительству: «То, что здесь называют “русская партия”, во главе которой находится граф Аракчеев, старается в данный момент свалить графа Нессельроде»{671}. Карл Нессельроде, министр иностранных дел, был женат на дочери Гурьева — и уже поэтому вызывал гнев временщика. Впрочем, с Нессельроде тот в итоге сумел договориться.

Над Голицыным, таким образом, стали сгущаться тучи; стало ясно, что и его отставка — дело времени. Вскоре по Петербургу стали активно распространяться слухи о возможном падении «сугубого» министерства{672}.

Бывшие участники Союза благоденствия, поддерживавшие либеральные правительственные начинания, не могли не понимать: наступающие времена не сулят им ничего хорошего. Всевластие Аракчеева неминуемо ставило крест на их политических амбициях. Привыкшие видеть себя нужными «правительству», они должны были либо возродить общество на новых основах, либо смириться с незавидной ролью слепых исполнителей воли «надменного временщика». Недаром среди «восстановителей» общества оказались самые активные участники Союза благоденствия: Николай Тургенев, Никита Муравьев, Сергей Трубецкой, Матвей Муравьев-Апостол.

Все они плохо представляли себе, чем конкретно предстоит заниматься в ситуации, когда старые формы «помощи правительству» рухнули, а Голицыну явно было не до них. На совещаниях они ограничивались лишь традиционными разговорами о бедственном положении России, о необходимости вести пропаганду либеральных идей и т. п. Именно в этот момент Рылеев вступил в общество.

Его друг Евгений Оболенский показал на следствии, что поэт «был поражен» «высокой нравственной идеей общества… и потому с чрезвычайным рвением старался о распространении оного»{673}. Однако к концу 1823 года Рылеев — уже отнюдь не восторженный мальчик, которого можно было запросто увлечь разговорами о «высокой нравственности», а опытный журналист и издатель, к тому же выполнявший ответственные задания власти. В связи с этим возникает вполне естественное недоумение: зачем автору оды «Видение», либерально настроенному, но лояльному подданному русской короны, понадобилось участвовать в тайном обществе?

Однако для него, участника политической игры 1820-х годов, как и для тех, кто остался верен идеалам Союза благоденствия, просто не оставалось иного выхода. Голицын сходил с политической арены, и поэт больше не был ему интересен. 1823 год неизбежно должен был принести Рылееву разочарование в возможности участвовать в большой политике легальным путем.

Соответственно затруднялась и его литературная деятельность: в конце 1823 года было запрещено печатать подготовленную к публикации в «Полярной звезде» на 1824 год оду «Гражданское мужество», воспевавшую адмирала Николая Мордвинова, председателя департамента гражданских и духовных дел Государственного совета, известного экономиста и гуманного человека. Она не отличалась ни дерзостью «Временщика», ни провокационностью «Видения». В основе «Гражданского мужества» — традиционная для александровского царствования либеральная риторика:

Но нам ли унывать душой,

Когда еще в стране родной,

Один из дивных исполинов

Екатерины славных дней,

Средь сонма избранных мужей

В совете бодрствует Мордвинов?{674}

В самом факте цензурного запрета ничего необычного для литературной жизни тех лет не было, однако «Гражданское мужество» было первым произведением Рылеева, подвергнутым ему. Вскоре та же участь постигнет и другие его стихотворения.

Таким образом, предложение Пущина вступить в тайное общество — в котором Аракчеева считали «таинственным врагом государя императора и нашего отечества», а свобода печати и отмена предварительной цензуры являлись программными требованиями{675} — пришлось как нельзя кстати.


Впрочем, присоединение к тайному обществу еще не означало моментального превращения вчерашнего придворного поэта в бескомпромиссного борца с самодержавием и лидера военного заговора. Заметная активность его началась с весны 1824 года, когда в Петербург приехал руководитель Южного общества полковник Павел Пестель и начались «объединительные совещания». Пестель приехал с идеей слить оба общества и договориться о совместных действиях.

Важнейшая же роль в том, что объединение не состоялось, принадлежала Рылееву — с ним Пестель встретился с глазу на глаз.

Скорее всего, они были знакомы и раньше, еще с Заграничных походов, когда вчерашний кадет Рылеев, выполняя приказ «дядюшки», сопровождал по Саксонии корпус генерала Витгенштейна, у которого Пестель служил адъютантом{676}. Однако новая встреча не принесла положительных эмоций — они не поняли друг друга.

Пестель в 1824 году был вполне состоявшимся человеком, имел за плечами войну, тяжелое ранение в Бородинской битве, многочисленные ордена и незаурядную карьеру: в 28 лет он стал полковником и полковым командиром. Карьере военной соответствовала и карьера заговорщика: к моменту разговора с Рылеевым Пестель состоял в тайных обществах уже восемь лет — и все эти годы, за исключением самых первых месяцев пребывания в заговоре, являлся лидером конспирации. Кто-то из заговорщиков был беззаветно, до фанатизма предан ему, кто-то считал опасным человеком, но в любом случае его уважали и к его мнению прислушивались.

Рылеев же, к моменту разговора всего лишь отставной подпоручик, по тогдашним меркам был совершенный неудачник. Ни звонкая литературная слава, ни должность правителя дел Российско-американской компании не могли считаться жизненным успехом: согласно представлениям той эпохи, достойной дворянина признавалась прежде всего военная карьера. В заговор Рылеев вступил буквально перед самыми совещаниями, его слово пока мало что значило для товарищей-заговорщиков. Скорее всего, эта социальная ущербность Рылеева, которую не мог не понять Пестель, и предопределила неудачу разговора.

В беседе с поэтом лидер Южного общества избрал неверный тон: не был откровенен в изложении своих взглядов и пытался «испытывать» собеседника. «Пестель, вероятно, желая выведать меня, в два упомянутые часа был и гражданином Северо-Американской республики, и наполеонистом, и террористом, то защитником английской конституции, то поборником испанской», — показывал на следствии Рылеев. Во время этого «испытания» Пестель неосторожно позволил себе похвалить Наполеона, назвав его «истинно великим человеком», и заявил: «…если уж иметь над собою деспота, то иметь Наполеона».

Конечно, политический опыт Наполеона Пестель учитывал, как учитывали его и многие другие деятели тайных обществ. Но судить о том, насколько в этом высказывании отражалось его реальное отношение к французскому императору, достаточно сложно. Однако Рылеев, весьма чувствительный к проявлениям высокомерия и неискренности, увидел в словах собеседника намек на собственную несостоятельность и, обидевшись, сразу же заподозрил его в личной корысти. Пестелю пришлось оправдываться, объясняя, что сам он становиться Наполеоном не собирается и рассуждает чисто «теоретически»: «Если кто и воспользовался нашим переворотом, то ему должно быть вторым Наполеоном, в таком случае мы не останемся в проигрыше!» Рылеев не поверил пояснениям Пестеля; в показаниях на следствии он утверждал, что сразу «понял», «куда всё это клонится»{677}. Видимо, поэт был первым, кто уподобил Пестеля Наполеону — узурпатору, «похитившему» власть после победы революции во Франции.

Об итоге беседы столичные конспираторы узнали сразу же — Рылеев не захотел сохранить конфиденциальность. И Трубецкой, страстно желавший поражения Пестеля на совещаниях, в полной мере воспользовался мнением поэта.

На собрании членов Северного общества на квартире Оболенского Рылеева не было — очевидно, по причине недостаточно большого заговорщического стажа, зато присутствовал Пестель, которому было объявлено, что действует он в личных, «наполеоновских» видах. По показанию Трубецкого, перед тем как хлопнуть дверью, Пестель заявил: «Стыдно будет тому, кто не доверяет другому и предполагает в другом личные какие виды, что последствие окажет, что таковых видов нет»{678}.

«Разговаривали и разъехались» — таким видел Пестель окончательный итог «объединительных совещаний»{679}. В дальнейшей конспиративной деятельности он перестал оглядываться на Трубецкого и Рылеева.

Эти совещания имели и еще один результат: конспираторы стали прислушиваться к голосу Рылеева.


Истинным вождем заговора Рылеев стал во второй половине 1824 года, после отставки Голицына с министерского поста. За следующие полтора года ему удалось собрать вокруг себя группу радикально настроенных молодых гвардейских офицеров, получившую в Северном обществе название «рылеевская отрасль». Эта «отрасль» от либеральных разговоров перешла к реальным делам: стала готовить государственный переворот. К 1825 году Рылеев был уже признанным лидером заговора, членом Думы — руководящего органа тайного общества. Последний период существования петербургской конспирации назван в историографии «рылеевским»{680}.

Однако неясно, каким образом подготовку к военному перевороту мог возглавить человек сугубо штатский, журналист и издатель, как ему удавалось «управлять» тайным обществом, состоявшим почти сплошь из военных, почему офицеры-заговорщики столь быстро признали штатского литератора своим безусловным лидером.

Ответ можно найти в показаниях Александра Бестужева, принятого Рылеевым в члены тайного общества. Он утверждал: Рылеев «воспламенял» заговорщиков «своим поэтическим воображением»{681}. Именно поэзия Рылеева, которая приняла в последние полтора года его жизни на свободе совершенно иной характер, позволила участникам заговора сплотиться и организовать восстание. Другой фактор, цементирующий столичное тайное общество, обнаружить весьма проблематично.

Участникам тайных обществ 1820-х годов, в особенности поздних организаций, были свойственны серьезные сомнения в правильности выбранного пути. «Я спрашивал самого себя — имеем ли мы право как частные люди, составляющие едва заметную единицу в огромном большинстве населения нашего отечества, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения налагать почти насильно на тех, которые, может быть, довольствуясь настоящим, не ищут лучшего; если же ищут и стремятся к лучшему, то ищут и стремятся к нему путем исторического развития?» — вспоминал, например, друг Рылеева Евгений Оболенский. Приступы острой депрессии, вызванной сомнениями в правильности собственных действий, испытывали даже радикальный Пестель и его друзья{682}.

Рылеев, вступив в общество, стал решительным противником такого рода рефлексии. Согласно Оболенскому, он «говорил, что идеи не подлежат законам большинства или меньшинства, что они свободно рождаются в каждом мыслящем существе; далее, что они сообщительны, и если клонятся к пользе общей, если не порождения чувства себялюбивого и своекорыстного, то суть только выражения несколькими лицами того, что большинство чувствует, но не может выразить. Вот почему он полагал себя вправе говорить и действовать в смысле цели Союза как выражения идеи общей, еще не выраженной большинством, в полной уверенности, что едва эти идеи сообщатся большинству, оно их примет и утвердит полным своим одобрением». Он прилагал максимум усилий, чтобы не допускать «охлаждения» собственных друзей к «общему делу»{683}.

Собственно, произведения Рылеева последних месяцев его пребывания на свободе как раз и призваны были убеждать колеблющихся в правоте «общего дела». Наиболее характерны в этом смысле поэма Рылеева «Войнаровский» и неоконченная поэма «Наливайко», фрагменты которой были опубликованы в периодике. Обе они посвящены борцам «за свободу Украины»: в «Войнаровском» речь идет о противостоянии гетмана Мазепы и Петра I, в «Наливайко» — о борьбе казаков с поляками в конце XVI века.


Поэма «Войнаровский», подобно «Думам», была опубликована в 1825 году (цензурное разрешение от 8 января). Она тоже увидела свет в Москве, где «от времен Новикова все запрещенные книги и все вредные ныне находящиеся в обороте» были «напечатаны и одобрены» и где при принятии органами цензуры решений важнейшим оказывалось слово князя Вяземского, поскольку цензоры боялись его семейных и дружеских связей. Очевидно, что и поэму, и «Думы» через московскую цензуру провел Вяземский — именно его благодарил Рылеев «за участие» в судьбе своих произведений и за то, что «Войнаровский» мало пострадал в цензурном «чистилище»{684}. По-видимому, немаловажную роль в истории публикации поэмы сыграло и то, что до лета 1825 года московской цензурой заведовал попечитель Московского учебного округа князь Андрей Оболенский, дальний родственник Евгения Оболенского и убежденный «голицынец».

Источники, которыми пользовался Рылеев при создавании поэмы, ее байроническая форма, связи с другими романтическими произведениями давно выявлены исследователями. В данном случае интересен прежде всего публицистический смысл, вложенный в нее Рылеевым. Полное издание «Война-ровского» — в том виде, в каком поэму получили читатели в начале 1825 года, — представляло собой сложный комплекс противоречивших друг другу текстов.

На титульном листе книги был помещен эпиграф из «Божественной комедии» Данте на итальянском языке: «Nessun maggior dolore Che ricordarsi del tempo felice Nella miseria» («Нет большего горя, чем вспоминать о счастливом времени в несчастье»). Открывалась книга авторским посвящением Александру Бестужеву{685}. Затем шло краткое предисловие[14], из которого можно было узнать о сложностях, ожидающих всякого, кто возьмется читать эту книгу. Главная сложность касалась образа знаменитого гетмана Ивана Мазепы, изменившего Петру I и перешедшего в ходе Северной войны на сторону шведов: «Может быть, читатели удивятся противуположности характера Мазепы, выведенного поэтом и изображенного историком. Считаем за нужное напомнить, что в поэме сам Мазепа описывает свое состояние и представляет оное, может быть, в лучших красках; но неумолимое потомство и справедливые историки явлют его в настоящем виде; и могло ли быть иначе?»{686}

За предисловием следовали прозаические биографии героев поэмы: «Жизнеописание Мазепы», написанное историком Александром Корниловичем, и «Жизнеописание Войнаров-ского», принадлежащее перу Александра Бестужева. И про заглавного героя, племянника Мазепы, и про самого мятежного гетмана авторы «Жизнеописаний» сказали немало резких слов. «Низкое, мелочное честолюбие привело его (Мазепу. — О. К.) к измене. Благо Козаков служило ему средством к умножению числа своих соумышленников и предлогом для скрытия своего вероломства; и могли он, воспитанный в чужбине, уже два раза опятнавший себя предательством, двигаться благородным чувством любви к родине?» — писал Корнилович. Бестужев, вторя ему, называет Мазепу «притворщиком», «обманщиком» и «славным изменником». О гетмане-изменнике повествовали и пять подстраничных примечаний к тексту поэмы: «Какая слава озарила бы Мазепу, если бы он содействовал Петру в незабвенную битву Полтавскую! Какое бесславие омрачает его за вероломное оставление победоносных рядов Петра!»{687}

С этими текстами резко контрастировала сама поэма. Гетман в ней — не изменник, а сознательный борец с российским самодержавием. Противостояние Мазепы и Петра осмысляется в терминах борьбы «свободы с самовластьем». Причем за счастье своей родины, «Малороссии святой», Мазепа готов не только отдать жизнь, но и «пожертвовать» «честью», а также принять от неразумного народа обвинения в предательстве и сравнение с Иудой{688}. Неравная борьба с царем оканчивается поражением мятежника. И, хороня своего лидера, сторонники гетмана «погребают» «свободу родины своей»:

Он приковал к себе сердца:

Мы в нем главу народа чтили,

Мы обожали в нем отца,

Мы в нем отечество любили{689}.

Немногим отличается от образа Мазепы и образ его племянника Войнаровского, сосланного в Сибирь за участие в замыслах дяди:

Кто брошен в дальние снега

За дело чести и отчизны,

Тому сноснее укоризны,

Чем сожаление врага{690}.

Такая трактовка фигуры Мазепы вызвала недоумение современников. За два года до выхода «Войнаровского» в первой книжке «Полярной звезды» появилась дума Рылеева «Иван Сусанин» и вскоре была перепечатана несколькими столичными журналами. В думе утверждалось, что предателей «нет и не будет на русской земли» и что в России

…каждый отчизну с младенчества любит

И душу изменой свою не погубит{691}.

Казалось странным, что Рылеев воспевает в поэме того, чье имя в сознании истинного патриота давно предано анафеме. Драматург Павел Катенин замечал в частном письме: «Всего чуднее для меня мысль представить подлеца и плута Мазепу каким-то Катоном»{692}.

Образ Мазепы в поэме приводил в смятение и историков литературы; по мнению большинства из них, при изображении гетмана Рылеев был «антиисторичен», допустил «ошибку», отступил от исторической правды{693}. Не меньший шок у комментаторов вызвала и националистическая окраска поэмы, в которой свободолюбивые малороссы противостоят «врагам страны своей родной» — «москалям». Возникал вопрос: откуда в произведении русского дворянина и бывшего офицера могли появиться националистические ноты? Почему одним из источников «Войнаровского» стала анонимная рукопись «История руссов», повествовавшая о том, что «московиты» (у Рылеева «москали») и «россы» — два разных славянских народа, причем истинно «русские» — именно малороссы? «Не только в простом народе, но и в образованном малороссийском обществе времен Рылеева редко встречались люди, способные назвать москаля “врагом страны своей родной”», — констатирует исследователь украинского сепаратизма Н. И. Ульянов{694}.

Исследователи давно пришли к мнению, что сложное построение книги, включавшей поэму «Войнаровский», было вызвано прежде всего цензурными причинами{695}. Для того чтобы поэма появилась в печати, идею «борьбы свободы с самовластьем» следовало несколько замаскировать. Сам Рылеев в письме Пушкину признавал, что из осторожности был вынужден «прибегать к хитростям и говорить за Войнаровского для Бирукова»{696} (в данном случае фамилию петербургского цензора Рылеев употребил как имя нарицательное для обозначения цензуры вообще, поскольку читал поэму и пропустил ее в печать московский коллега Бирукова университетский профессор Николай Бекетов).

Однако, как уже говорилось, московская цензура была намного гуманнее петербургской. Кроме того, Рылеев вполне мог вообще не печатать свою поэму, а пустить ее в свет в рукописном виде — эта форма распространения произведений была в традициях эпохи: именно таким путем читатели познакомились с грибоедовской комедией «Горе от ума», с антиправительственными стихами Пушкина, с эпиграммами Вяземского, с «Историей руссов», с одой «Гражданское мужество» и стихотворением «Я ль буду в роковое время…» самого Рылеева. Если бы Рылеев изначально не хотел «говорить для Бирукова», он вполне мог воздержаться от такого разговора.

Представляется, что, обрамляя «Войнаровского» официально-патриотическими текстами об измене Мазепы, Рылеев не столько шел на поводу у «Бирукова», сколько заострял главные идеи, положенные в основу поэмы.

На страницах книги поэт ведет напряженный спор и с авторами жизнеописаний Мазепы и Войнаровского, и с самим собой, с собственными ранними произведениями. Никоим образом не отказываясь от роли поэта-гражданина, подчеркивая эту роль в посвящении к поэме, он теперь понимает гражданственность по-другому, не так, как во «Временщике», «Видении» и «Думах». По-видимому, некоторой неловкостью за не вполне искренний патриотизм прошлых произведений самого Рылеева продиктованы слова Мазепы, обращенные к Войнаровскому:

Я не люблю сердец холодных:

Они враги родной стране.

Враги священной старине:

Ничто им бремя бед народных.

Им чувств высоких не дано,

В них нет огня душевной силы,

От колыбели до могилы

Им пресмыкаться суждено{697}.

Трудно судить, каков был первоначальный замысел «Войнаровского»: первые его фрагменты, судя по всему, написаны до вступления автора в тайное общество. Но ситуация изменилась, и со страниц поэмы заговорил со своими сторонниками — настоящими и будущими — руководитель антиправительственного заговора, решившийся пойти в своих устремлениях до конца и сжигающий за собой мосты. Соратникам он объяснил, в частности, что борьба с «самовластьем», пусть даже обреченная на поражение, шельмование и клеймо «измены», — высокое и справедливое дело. «Идеи не подлежат законам большинства или меньшинства»; значит, участники борьбы оказываются свободными от традиционных нравственно-патриотических запретов, с них снимается обязательство следовать обыкновенным гражданским нормам «любви к родине» и «верности монарху».

Автобиографичность, безусловно, присущая «Войнаровс-кому», выразилась в откровенном признании Рылеевым собственной измены по отношению к «самовластью». Поэма была едва ли не первым искренним и выношенным произведением Рылеева — в отличие от множества предшествующих стихотворений, написанных по политическому заказу. Именно поэтому «Войнаровский» стал его безусловным творческим успехом — в этой оценке едины и современники, и позднейшие исследователи.


Собственно, те же идеи Рылеев положил и в основу незавершенной поэмы «Наливайко», отрывки из которой увидели свет в «Полярной звезде» на 1825 год:

Чтоб Малороссии родной,

Чтоб только русскому народу

Вновь возвратить его свободу —

Грехи татар, грехи жидов,

Отступничество униатов,

Все преступления сарматов

Я на душу принять готов.

......................................

Известно мне: погибель ждет

Того, кто первый восстает

На утеснителей народа, —

Судьба меня уж обрекла.

Но где, скажи, когда была

Без жертв искуплена свобода?

Погибну я за край родной —

Я это чувствую, я знаю…

И радостно, отец святой,

Свой жребий я благословляю!{698}

Судя по позднейшим сбивчивым объяснениям Бирукова, цензурировавшего последний выпуск альманаха, крамольный фрагмент он допустил в печать по просьбе ушедшего в отставку князя Голицына — это была прощальная услуга, оказанная поэту бывшим министром{699}.

Для вольнолюбивых молодых современников Рылеева поздние его поэмы оказались моментом истины: им было предложено, кроме всего прочего, ответить на вопрос о цене, которую они готовы заплатить за участие в борьбе с российским самодержавием. Так, титулярный советник Иван Горсткин рассказал на следствии, как шло обсуждение поэмы в кругах московских заговорщиков: «Что же до Тучкова, я у него бывал часто, но никогда никого у него не встречал, кроме, что один раз нашел у него Пущина, Нарышкина, меньшого Оболенского, Кашкина, двоих Семеновых и Колошина… Разбирали сочинение г[осподи]на Рылеева “Войнаровский”. Пущин и некоторые лица восхищались, мы с Тучковым находили в нем тьму нелепостей, терзали его строгими замечаниями. Пущина то сердило, а мне нравилось, да и все, кажется, наконец, с нами согласны были. В сих прениях прошло время целого вечера»{700}. (Интересно, что Иван Пущин, защищавший поэму, оказался одним из самых активных деятелей Сенатской площади, а Алексей Тучков, Михаил Нарышкин, Константин Оболенский, Сергей Кашкин, Алексей и Степан Семеновы, Павел Колошин, да и сам Горсткин оказались в стороне от происходивших в Северной столице событий.)

О том, чем может закончиться участие в тайных антиправительственных организациях, впервые начал размышлять именно в связи с «Войнаровским» член южного заговора, близкий к Пестелю Николай Басаргин. «Помню, что однажды я читал как-то жене моей только что тогда вышедшую поэму Рылеева “Войнаровский” и при этом невольно задумался о своей будущности. “О чем ты думаешь?” — спросила она. “Может быть, и меня ожидает ссылка”, — сказал я. “Ну, что ж, я также приду утешить тебя, разделить твою участь. Ведь это не может разлучить нас, так об чем же думать?” — прибавила она с улыбкой»{701}.

После неудачи восстания обе поэмы Рылеева зазвучали как пророчества о судьбе и его самого, и его товарищей по заговору. «Изображая борьбу Наливайко против польской шляхты, Рылеев явно имел в виду современную ему борьбу декабристов против русского самодержавия», «У Рылеева и Войнаровский, и Наливайко — декабристы», — утверждали исследователи{702}. Нельзя не отметить, что в подобных утверждениях — при всём «советском» их звучании — было рациональное зерно.

Весной 1824 года Рылеев становится правителем дел Российско-американской компании (РАК) — крупнейшей в начале XIX века торгово-промышленной организации Российской империи. Основанная в 1781 году, она занималась освоением Русской Америки: Аляски и Форт-Росса — поселения в Южной Калифорнии.

Согласно учредительным документам компании, в круг обязанностей правителя дел, которые он «по способностям своим» делил с директорами, входило: «…хранить наличную денежую казну, векселя, товары и вообще всё компанейское имущество и отвечать за целость всего оного… всеми письменными делами, всякого рода отписками, ревизиею и поверкою счетов, и всем тем, что на бумагах производится, заниматься… во всех судебных местах и у начальств, в силу данного им уполномочия, о пользах и интересах компании ходатайствовать, подавать и посылать в оные какие случатся по делам бумаги, донесения, прошения и ответствия»{703}. Свои должностные обязанности Рылеев выполнял хорошо. Он принес компании много пользы, в частности старательно заботился о ее имидже.

Между тем один из самых сложных вопросов, которые предстояло решать Рылееву и его сподвижникам, — вопрос о судьбе императора и царской фамилии в случае победы революции. Тема эта обсуждалась практически с начала существования тайных обществ. С 1817 года, так называемого московского заговора, она была самым тесным образом связана с вопросом о цареубийстве.

Руководитель Южного общества Павел Пестель показывал на следствии: «Все говорили, что революция не может начаться при жизни государя императора Александра Павловича и что надобно или смерть его обождать, или решиться оную ускорить, коль скоро сила и обстоятельства общества того требовать будут. В сем точно по истине были все согласны. Но справедливость требует также и то сказать, что ни один член из всех теперешних мне известных не вызывался сие исполнить, а, напротив того, каждый в свое время говорил, что хотя сие действие, может статься, и будет необходимо, но что он не примет исполнения оного на себя, а каждый думал, что найдется другой для сего. Да и подлинно большая разница между понятием о необходимости поступка и решимостью оный совершить»{704}.

В Южном обществе, организованном в 1821 году стараниями того же Пестеля, обсуждалось несколько более или менее состоятельных планов цареубийства и устранения царской семьи. Этот акт был принят южными заговорщиками как один из обязательных элементов будущей революции. Под давлением Пестеля на «истребление» всей царской фамилии согласились главные действующие лица заговора на юге. Южное общество занималось, в частности, поисками людей, готовых осуществить эту меру{705}.

Вопрос о судьбе царской семьи обсуждался и петербургскими конспираторами. Рылеев на следствии показывал, что на одном из первых совещаний, на котором ему довелось присутствовать, Пущин, услышав его вопрос: «А что делать с императором, если он откажется утвердить устав представителей народных?» — воскликнул: «Это в самом деле задача!» «Тут, — давал показания Рылеев, — я воспользовался мнением Пестеля и сказал: “Не вывезти ли за границу?” Трубецкой, подумав, отвечал: “Более нечего делать”, и все бывшие тогда у меня… согласились на сие»{706}.

Об искренности этих показаний судить трудно, тем более что руководитель Южного общества был последовательным сторонником не «вывоза», а полного истребления всей императорской семьи. Но в любом случае признание Рылеева красноречиво свидетельствует: северные заговорщики были не столь кровожадны, как южные, они предполагали оставить царя в живых и вывезти за границу.

От этой идеи северные заговорщики не отказались до самого 14 декабря. Например, своему другу Александру Бестужеву Рылеев сообщил, что императорскую фамилию собираются арестовать и вывезти из России морем. «Донесение Следственной комиссии» констатировало: мнение о вывозе императорской семьи за границу с Рылеевым разделяли Трубецкой, Никита и Матвей Муравьевы, Оболенский и Николай Тургенев{707}.

Историки, за редким исключением, подробно не исследовали планы петербургских заговорщиков, связанные с вывозом и содержанием императора и его фамилии в случае победы революции. Попытку проанализировать эти планы сделал П. О’Мара, посвятив этому вопросу целую главу своей монографии о Рылееве; однако лишь пришел к выводу: «Во всяком случае неясно, куда именно “за границу” Рылеев предлагал отправить императорскую фамилию»{708}.

Между тем вывоз царской семьи в Европу был невозможен: Россия была скреплена с ней узами Священного союза, а члены правящей династии приходились родственниками многим европейским владетельным домам. Этот факт хорошо осознавали и Рылеев, и его друзья; Пущин прямо заявлял, что в Европе члены «фамилии» станут «искать помощи чужестранных государств»{709}. Единственным местом, куда можно было бы вывезти венценосное семейство, не опасаясь немедленной реставрации, были русские колонии в Америке.

Естественно, Рылеев и его ближайшие сподвижники на следствии предпочитали не распространяться на эту тему, ибо понимали, что участие в конкретных планах вывоза «фамилии» может намного утяжелить их судьбу. Однако из их показаний можно сделать вывод: на квартире Рылеева шли постоянные разговоры как о колониях вообще, так и о «селении нашем в Америке, называемом Росс»{710}.

Форт-Росс, самое южное русское владение в Америке, основанное в 1812 году, с крепостью, которую можно было сделать неприступной, вполне подходил для содержания царской семьи. К тому же политическая ситуация в Верхней Калифорнии, на территории которой был расположен Форт-Росс, была крайне нестабильной. Формально Верхняя Калифорния принадлежала Мексике, только в 1821 году освободившейся из-под владычества Испании. Испанцы, мексиканцы, а также претендовавшие на плохо контролируемые мексиканские земли граждане США выясняли отношения друг с другом, и можно было надеяться, что вмешиваться в российскую политику они не станут. Таким образом, императорская фамилия оказывалась в заложниках у заговорщиков: при начале европейской интервенции можно было отдать приказ о ее истреблении, и он мог бы быть выполнен без особого труда.

Много лет спустя Александр Беляев писал в мемуарах: «Это местечко, населившись, должно сделаться ядром русской свободы. Каким образом ничтожная колония Тихого океана могла иметь какое-либо влияние на судьбы такого громадного государства, как Россия, тогда это критическое воззрение не приходило нам в голову — до такой степени мы были детьми»{711}. Трудно сказать, был ли Беляев в курсе всех рылеевских замыслов, однако несомненно, что и он принимал участие в разговорах о Калифорнии и Форт-Россе.

Михаил Назимов утверждал на следствии: «Я слышал от Рылеева… что общество предполагало возмутить Калифорнию и присоединить ее к североамериканским российским владениям и что туда отправлялся один из членов, не знаю кто именно, для исполнения сего»{712}. По-видимому, в этих показаниях также отразились соответствующие разговоры Рылеева со своим ближайшим окружением.


В связи с гипотезой о существовании у Рылеева планов вывоза императорской фамилии именно в Америку особое значение приобретала его деятельность по подбору персонала в русские колонии. Прежде всего, следовало сделать так, чтобы на посту главного правителя колоний у заговорщиков оказался свой человек.

Должность главного правителя была одной из ключевых в Российско-американской компании. Именно он выполнял в колониях функции главы местной администрации, «поелику правительство не полагает еще ныне нужным иметь от себя в колониях чиновника», отвечающего за соблюдение российских законов. Кандидатура правителя представлялась компанией на высочайшее утверждение. Согласно учредительным документам компании, «главный колоний правитель» «должен быть непременно из офицеров морской службы», поскольку он автоматически становился комендантом Новоархангельского порта и все капитаны прибывающих русских кораблей, в каком бы воинском звании ни находились, оказывались в его подчинении{713}.

С 1819 года пост главного правителя занимал капитан-лейтенант Матвей Муравьев. В колониях ему пришлось нелегко: именно в его правление Русскую Америку постиг голод, связанный с запрещением торговли с иностранцами. Судя по письмам, которые Муравьев слал в Петербург, он очень устал, тяжело заболел и должность исполнять больше не мог. В 1824 году в колонии был отправлен корабль «Елена», командир которого, лейтенант Петр Чистяков, имел предписание сменить Муравьева. Однако согласно этому предписанию Чистяков должен был исполнять обязанности главного правителя только в течение двух лет, «ежели на то не будет какого-либо особенного случая»{714}, а в 1826 году в колонии должен был отправиться новый главный правитель. В поисках надежного человека на эту ключевую должность Рылеев познакомился с молодым флотским офицером Дмитрий Завалишиным.

Завалишин — одна из самых авантюрных фигур заговора 1825 года. Безусловно, талантливый и предприимчивый, он обладал болезненным самолюбием, слепо верил в свое исключительное предназначение, был склонен к мистификации и сильно преувеличивал свою роль в событиях, связанных с заговором. Однако внимательный анализ документальных материалов показывает: многое из того, что Завалишин говорил следователям, а затем писал в мемуарах, соответствует действительности{715}.

Связи Завалишина с членами тайных политических организаций не раз становились предметом изучения{716}. Известен Завалишин прежде всего основанием Вселенского Ордена Восстановления, в который он пытался принять даже императора Александра I. Не ставя перед собой цели анализировать деятельность этого полумифического ордена и его основателя, остановимся лишь на тех мотивах, которые заставили Рылеева вести с Завалишиным долгие переговоры.

Завалишин, тогда мичман, принимавший участие в кругосветной экспедиции на фрегате «Крейсер», руководимой легендарным Михаилом Лазаревым, с ноября 1823 года по февраль 1824-го был в российских колониях в Америке. Вернувшись из путешествия, он получил чин лейтенанта. В начале 1825 года состоялось знакомство Завалишина с Рылеевым. Сам Рылеев пояснял на следствии, что через Завалишина он «много надеялся сделать в Кронштадте», но надежды его не оправдались{717}. В полном соответствии с этими показаниями данное знакомство и толковалось исследователями{718}.

Однако на самом деле Завалишин был интересен Рылееву отнюдь не только своими кронштадтскими связями. За время путешествия молодому офицеру удалось хорошо изучить Америку и даже создать проекты присоединения всей Верхней Калифорнии к России. Он пытался заинтересовать этими проектами императора Александра I, а затем руководство Российско-американской компании{719}. Как признавался сам лидер «северян», «по случаю» этого знакомства он снова обратился к мысли об отправке императорской фамилии за границу. Рылеев также сообщил следствию, что Завалишин был интересен ему постольку, поскольку только что вернулся из колоний: «Знакомясь с ним, я имел прежде в виду получить от него обстоятельные сведения о состоянии заведений и промышленности Российско-американской компании на берегах Северо-Западной Америки. Сии сведения были мне нужны как правителю канцелярии упомянутой компании». Это подверждает и Завалишин: «Уже с самого прибытия (в Петербург. — О. К.) обращено было на меня внимание заговорщиков… я тогда занимался… делами Рос[сийско-]амер[иканской] компании»{720}.

Завалишин не случайно занимался делами компании: он рассчитывал вскоре получить должность правителя Форт-Росса и реализовать свои планы присоединения к России Верхней Калифорнии. Затем и вовсе могло состояться назначение Завалишина правителем всех русских колоний в Америке. Как следует из его мемуаров, лейтенант был уверен: именно ему предназначено «устроить в течение двух лет земледельческие колонии в Калифорнии, а затем еще пять лет пробыть главным правителем колоний для проведения там реформ»{721}. Очевидно, эту уверенность он сумел передать Рылееву.

Но несмотря на то, что Рылеев возлагал на Завалишина большие надежды, сообщать лейтенанту о заговоре он долго не решался. Вероятно, правитель Форт-Росса, как и главный правитель колоний, должен был, по плану Рылеева, узнать о произошедшей в России революции лишь тогда, когда в Русскую Америку пришел бы корабль с царской семьей. Рылеев рассказал Завалишину о тайном обществе в апреле 1825 года — к тому времени стало понятно, что ни правителем Форт-Росса, ни правителем колоний император Завалишина не сделает «из опасения, чтобы какою-нибудь самовольною попыткою» он не привел бы в исполнение свои «обширные планы» и «не вовлек бы Россию в столкновение с Англией и Соединенными Штатами»{722}. Очевидно, именно тогда Рылеев стал рассматривать Завалишина как своего человека в Кронштадте.

После того как стало ясно, что Завалишин в колонии назначен не будет, Рылеев стал искать другую кандидатуру и занимался этим практически всё лето и большую часть осени 1825 года. Он сообщил следствию, что одну из своих поездок в Кронштадт летом 1825 года предпринял, чтобы «узнать лично от капитана 2-го ранга Панафидина, согласится ли он принять на себя должность гл[авного] правителя колоний Компании в Америке»{723}. По-видимому, капитан от предложения отказался: по крайней мере никаких сведений о том, что переговоры с ним продолжились, не обнаружено.

Удача улыбнулась Рылееву лишь в начале ноября 1825 года: он наконец-то нашел человека на ключевой пост главного правителя колоний. Более того, подполковник инженерной службы Гавриил Батеньков согласился войти в заговор.

Батеньков — один из самых загадочных персонажей в истории тайных обществ. Он был своим в кругу двух знаменитых деятелей 1820-х годов, которые, по выражению Пушкина, стояли «в дверях противоположных» александровского царствования, как «гении Зла и Блага»{724}, — Алексея Аракчеева и Михаила Сперанского.

Родившись в Сибири, окончив кадетский корпус в Петербурге, приняв участие в Отечественной войне и Заграничных походах и получив после войны назначение обратно в Сибирь, Батеньков в 1819 году познакомился в Тобольске со Сперанским, назначенным сибирским генерал-губернатором. Сперанский приблизил к себе толкового чиновника, тем более что с окружением прежнего генерал-губернатора Ивана Пестеля у Батенькова были постоянные конфликты. Батеньков стал помогать Сперанскому в проведении местных реформ, в том числе и кадровых, в результате которых почти все сибирские чиновники лишились должностей. В 1821 году генерал-губернатор отправился в Петербург с отчетом о проведенной им ревизии, а Батеньков получил приказание ехать вслед за ним{725}.

В июле того же года он познакомился в Петербурге с Аракчеевым: их связала совместная деятельность в Сибирском комитете, созданном «для рассмотрения отчета, представленного сибирским генерал-губернатором по обозрению сибирских губерний». В комитете, заседавшем под председательством Аракчеева, Батеньков исполнял обязанности секретаря и сумел понравиться графу. В январе 1823 года подполковник был назначен «к особым поручениям по части военных поселений»; он стал также «членом комиссии составления проекта учреждения оных»{726}. Сотрудничество с Аракчеевым не поссорило его со Сперанским, в дом которого он по-прежнему был вхож.

При этом Батеньков никогда, за исключением последнего месяца 1825 года, не был близок к кругам вольнолюбивой молодежи. «Все знали, что он приближен к Аракчееву и пользуется его доверенностью, и потому многие боялись и остерегались его», — писал хорошо знакомый и с заговорщиками, и с Батеньковым Николай Греч. Участники тайных обществ «почитали опасным доверять более человеку, близкому по комитету поселений к графу Алексею Андреевичу Аракчееву», утверждал Николай Бестужев{727}.

Никакой особой симпатии к Рылееву Батеньков не испытывал; впрочем, Рылеев отвечал ему тем же. «Знакомство мое (с Рылеевым. — О. К.) не доходило и до простой светской приязни, да и сам он, видимо, избегал сближения со мною, опасаясь моего положения, близкого при графе Аракчееве», — вспоминал подполковник. Вхожий в столичные литературные круги Батеньков не мог не знать о наделавшей в 1820 году много шума рылеевской сатире «К временщику». Для него Аракчеев вовсе не был «надменным временщиком» — скорее покровителем и старшим другом. «Всё исполнит, что обещает»; «с первого взгляда умеет расставить людей сообразно их способностям: ни на что постороннее не смотрит»; «в обращении прост, своеволен, говорит без выбора слов, а иногда и неприлично; с подчиненным совершенно искренен и увлекается всеми страстями» — характеризовал его Батеньков{728}.

Однако в конце 1825 года сближение Рылеева и Батенькова всё же произошло, и основой его стало присущее обоим непомерное честолюбие. Батеньков на следствии прямо заявлял: «Я от природы безмерно самолюбив»; «…мне всегда хотелось быть ученым или политиком»; «…поелику революция в самом деле может быть полезна и весьма вероятна, то непременно мне должно в ней участвовать и быть лицом историческим». Когда перед самим восстанием 14 декабря члены тайного общества стали прочить Батенькова в секретари Временного правительства, он особо настаивал, чтобы в состав этого органа не был включен Сперанский, ибо «при нем не мог бы уже я играть главной роли»{729}.

Сближению с Рылеевым способствовала и карьерная неудача, постигшая Батенькова осенью 1825 года. 10 сентября в аракчеевском имении Грузино, где подполковник провел всё лето, была убита крепостными любовница и экономка всесильного временщика Настасья Минкина. Неизвестно, как на самом деле воспринял Батеньков гибель фаворитки Аракчеева, но недоброжелатели подполковника начали активно распространять слухи, что он вполне одобряет ее убийство. Начальник штаба военных поселений Петр Клейнмихель, расследовавший преступление, получил соответствующий анонимный донос.

Батеньков не стал дожидаться развязки и, будучи уверен, что не сможет «продолжать службы без ближайшего руководства и благодетельного покровительства», подал прошение об отставке. Вероятно, он всё же рассчитывал, что Аракчеев не отвернется от него, но 14 ноября 1825 года был освобожден от обязанностей, связанных с военными поселениями. Свое отстранение Батеньков назвал «деспотической мерой»{730}.

«Служить более я не намерен. Запрячусь куда-нибудь в уголок и понесу с собою одно сокровище — чистую совесть и сладкое воспоминание о минувших мечтаниях», — признавался он в частном письме. Желание «запрятаться» и подтолкнуло бывшего соратника Аракчеева к поиску должности в Российско-американской компании. «Поняв, что я в России не найду уже приюта… решился удалиться и начал искать места правителя колоний Американской компании на Восточном океане», — показывал он на следствии{731}. Очевидно, получить согласие руководства компании на это назначение Батенькову помог Сперанский, принимавший деятельное участие в ее делах{732}. Без сильной протекции стать главным правителем колоний Батеньков не мог, ибо морским офицером никогда не был. Можно предположить, что перевод из армии на флот был обязательным условием получения им искомого места.

В связи с переговорами о назначении в колонии Батеньков попал в сферу внимания Рылеева. Сам Батеньков на следствии довольно подробно восстановил эпизод вовлечения его в заговор:

«Между тем положение мое было затруднительно и горестно. Это дало удобность членам т[айного] о[бщества] действовать на меня. У Прокофьева могли они видеть меня почти каждый день… Около половины ноября я заболел. Александр] Бестужев приехал ко мне ввечеру… Мы говорили, что действительно перемена в России необходима. Он старался утверждать в той мысли, что лучше сделать ее нам, нежели допустить других…

После приехал Рылеев. Мне ясно уже было, что он в связи с Бестужевым. Разговор завел прямо о том, что в монархии не может быть ни великих характеров, ни истинных добродетелей».

Батенькову, по его собственному признанию, не понравился образ мыслей Рылеева, у него были другие взгляды. Однако разница во взглядах оказалась в данном случае вторичной, первичными же были общность интересов и стремление стать «людьми историческими», совершить революцию, не дожидаясь, пока ее сделают другие. По всей вероятности, Рылееву пришлось открыть Батенькову некоторые свои планы: честолюбивый подполковник, конфидент Сперанского и Аракчеева, никогда не согласился бы на роль пешки в чужой игре.

К середине декабря 1825 года было достигнуто и соглашение с Российско-американской компанией об отправке Батенькова в колонии: он «обязывался служить 5 лет за 40 т[ысяч] ежегодно»{733}. Однако события 14 декабря на Сенатской площади помешали ему приступить к исполнению новых обязанностей: спустя две недели он был арестован по делу «о злоумышленных обществах» и 20 последующих лет провел в одиночной камере Петропавловской крепости.


В конце 1824-го — начале 1825 года в планы Рылеева неожиданно вторглась большая международная политика: были приняты русско-американская и русско-английская конвенции о разграничении владений этих государств в Северной Америке. Руководство Российско-американской компании выступало против принятия конвенций, мотивируя тем, что они наносят ущерб компании. В протестах принимал участие и Рылеев, даже получивший за чрезмерную активность выговор от императора{734}. Возражения не были приняты во внимание. Между тем последствия принятия конвенций могли оказаться самыми печальными для Рылеева — и как правителя дел Российско-американской компании, и как заговорщика.

С принятием конвенций для компании заканчивалась эра дорогостоящих исследовательских кругосветных экспедиций — их государственное субсидирование сворачивалось, ибо воспрещалось освоение новых территорий, ставших, согласно конвенциям, чужими. Самой же компании было не под силу часто отправлять корабли из Кронштадта в Америку. О том, что ежегодные кругосветки обходятся слишком дорого, стали говорить и в самой компании{735}. При подобном положении дел могла создаться ситуация, когда в случае удачного переворота царскую семью просто не на чем было бы вывезти за границу.

Между тем в Петербурге стало известно, что Англия подготовила последнюю большую экспедицию в свои американские колонии. В 1826 году английский шлюп отправился к берегам Северной Америки. Соответственно, летом 1825 года Россия также начала готовить к отправке подобную экспедицию. Специально для нее на Охтинской верфи в сентябре были заложены два брига, имевшие до получения официальных названий номера 7 и 9. Экспедиция должна была завершить эпоху научных кругосветных путешествий русских военных кораблей{736}. Ходили слухи, что отправка ее должна состояться в конце весны — начале лета 1826 года.


Четвертого января 1826 года штабс-капитан Вятского пехотного полка Аркадий Майборода, конкретизируя свой первый донос на полкового командира Пестеля, сообщил: восстание было запланировано на весну 1826 года «при Белой Церкви, где, говорят, наверное будут в сборе 3-й и 4-й корпуса»{737}. Следователи без труда выяснили, что сбор двух корпусов 1-й армии, на котором планировалось присутствие императора, должен был проходить в мае. Многим членам Южного общества, в том числе и Пестелю, был задан вопрос о существовании «майского» плана, и большинство опрошенных ответили утвердительно.

Дата эта возникла не случайно и была связана не столько с присутствием государя на южном смотре, сколько с ситуацией в Петербурге, в частности в Российско-американской компании в связи с отправкой последней кругосветной экспедиции.

Летом 1825 года на Украину поехал отставной полковник Александр фон дер Бриген, имевший от Рылеева несколько поручений. В частности, он должен был встретиться с другим руководителем «северян», Сергеем Трубецким, с начала года служившим в Киеве. Во встрече в Киеве участвовали также Муравьев-Апостол и сопредседатель Васильковской управы Михаил Бестужев-Рюмин. Бриген рассказал собеседникам о планах Северного общества{738}.

«Меры, предполагаемые Северной Директорией, были: лишить жизни государя, а остальных особ императорской фамилии отправить на корабле в первый заграничный порт», — показывал на следствии Бестужев-Рюмин. Сергей Муравьев-Апостол «считал (то есть рассчитывал. — О. К.) больше всего на общество, которое Рылеев составил в Кронштадте». Именно Бестужев-Рюмин сообщил информацию, привезенную Бригеном, Пестелю{739}.

Таким образом, конец весны — лето 1826 года стали для северных и южных заговорщиков общей датой начала революционного выступления. Очевидно, предполагалось, что «южанам» удастся в ходе смотра «истребить» или арестовать царя. Затем должен был наступить черед их столичных единомышленников — им предстояло заниматься вывозом «фамилии» за границу.


Неожиданная смерть Александра I смешала карты заговорщиков. Ждать до лета 1826 года, когда планировался выход в море кругосветной экспедиции под командованием Торсона, было невозможно. Естественно, замыслы Рылеева не могли не измениться. Тактика, которой он придерживался накануне восстания, хорошо описана в воспоминаниях его друга Николая Бестужева: «Рылеев всегда говаривал: “Предвижу, что не будет успеха, но потрясение необходимо, тактика революций заключается в одном слове: дерзай, и ежели это будет несчастливо, мы своей неудачей научим других”»{740}.

Тактика эта — во что бы то ни стало «выйти на площадь» и захватить дворец малыми силами, «с горстью солдат», — названная историками «революционной импровизацией»{741} и кажущаяся с рациональной точки зрения полным безумием, на самом деле диктовалась определенными обстоятельствами.

Рылеев не мог не понимать: если задержать императорскую фамилию не удастся, военный переворот не может быть успешным. Однако в драматичной ситуации междуцарствия, зимой, при отсутствии навигации, вопрос о немедленной морской экспедиции становился бессмыслицей. Очевидно, поэтому возник план вывоза царской семьи в Шлиссельбург, под охрану «бывшего Семеновского полка». «В случае ж возмущения, пример Мировича[15]»{742}. Пребывание царской семьи в Шлиссельбурге должно было рассматриваться как мера временная — до того момента, пока корабли, снаряженные с участием Российско-американской компании, не смогут выйти в море. Но и этому плану не суждено было осуществиться — восстание на Сенатской площади было разгромлено.

Четырнадцатого декабря 1825 года заговорщики вывели на Сенатскую площадь три неполных гвардейских полка: Московский, Лейб-гренадерский и Гвардейский морской экипаж; Финляндский полк не присоединился к мятежникам, но и не стал выступать против них. Большая часть полка под предводительством поручика Евгения Розена с середины дня стояла на Исаакиевском мосту через Неву и не поддавалась на уговоры и приказы примкнуть к правительственным войскам. Основная же часть гвардии, в том числе кавалерийские и артиллерийские части, с большим или меньшим энтузиазмом выступила против мятежников.

В ходе восстания были жертвы; в частности, пистолетным выстрелом и штыковым ударом был убит генерал-губернатор Петербурга граф Милорадович. Позже следователи решили, что выстрел произвел отставной поручик Петр Каховский, за что он и был казнен. Поручик Евгений Оболенский, ударивший графа штыком, был приговорен к вечной каторге. Операцией по усмирению восставших лично руководил новый император. Сначала военачальниками (тем же графом Милорадовичем) и представителями духовенства предпринимались попытки уговорить мятежные войска разойтись. Когда же уговоры не помогли, восставшие были разогнаны картечью.

Этот разгон красочно описал в мемуарах Николай Бестужев, брат издателя «Полярной звезды», в 1825 году капитан-лейтенант и начальник Морского музея:

«Первая пушка грянула, картечь рассыпалась; одни пули ударили в мостовую и подняли рикошетами снег и пыль столбами, другие вырвали несколько рядов из фрунта, третьи с визгом пронеслись над головами и нашли своих жертв в народе, лепившемся между колонн сенатского дома и на крышах соседних домов. Разбитые оконницы зазвенели, падая на землю, но люди, слетевшие вслед за ними, растянулись безмолвно и недвижимо. С первого выстрела семь человек около меня упали; я не слышал ни одного вздоха, не приметил ни одного судорожного движения — столь жестоко поражала картечь на этом расстоянии. Совершенная тишина царствовала между живыми и мертвыми. Другой и третий выстрелы повалили кучу солдат и черни, которая толпами собралась около нашего места. Я стоял точно в том же положении, смотрел печально в глаза смерти и ждал рокового удара; в эту минуту существование было так горько, что гибель казалась мне благополучием. Однако судьбе угодно было иначе.

С пятым или шестым выстрелом колонна дрогнула, и когда я оглянулся — между мною и бегущими была уже целая площадь и сотни скошенных картечью жертв свободы. Я должен был следовать общему движению и с каким-то мертвым чувством в душе пробирался между убитых; тут не было ни движения, ни крика, ни стенания, только в промежутках выстрелов можно было слышать, как кипящая кровь струилась по мостовой, растопляя снег, потом сама, алея, замерзала»{743}.

Начавшись около девяти часов утра беспорядками в Московском полку, восстание закончилось в пятом часу дня. Количество жертв правительственных пушек установить трудно: мемуаристы и официальные источники называют от нескольких десятков до полутора тысяч убитых.

Однако к этим событиям Рылеев непосредственного отношения не имел. В самом восстании он не участвовал.


Последние часы перед арестом Рылеев провел дома: встречался с единомышленниками, избежавшими взятия под стражу непосредственно на площади, пытался связаться с Сергеем Муравьевым-Апостолом, жег документы, рукописи и письма.

Часть бумаг поэт, как уже упоминалось, отдал на хранение Фаддею Булгарину. Николай Греч вспоминал: «Булгарин… пришел к нему часов в восемь и нашел честную компанию, преспокойно сидящую за чаем. Рылеев встал, преспокойно отвел его в переднюю и сказал: “Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой! Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка”. Поцеловал его и выпроводил излому»{744}.

Рылеев был арестован в ночь на 15 декабря, на глазах жены и дочери. Брал его под стражу флигель-адъютант полковник Николай Дурново, записавший в дневнике некоторые подробности: «Немного спустя после полуночи император приказал мне привести ему поэта Рылеева, живого или мертвого, и сказал, что я отвечаю головой за выполнение этого поручения. Я ответил его величеству, что через полчаса я ему представлю вышеупомянутое лицо. Взяв с собой шесть человек из Семеновского полка, я прямо направился на квартиру к Рылееву, в дом Американской компании. Вначале встретились некоторые затруднения при входе, но когда я объявил, что действую по приказу императора, двери открылись, я приказал провести себя в комнаты поэта, который спал или делал вид, что спал. Во всяком случае это пробуждение было не из приятных. Он повиновался без возражений и, одевшись, последовал за мной во дворец». Арестованный сразу же был доставлен к императору. «В это мгновение ко мне привели Рылеева. Это — поимка из наиболее важных», — писал Николай I брату Константину{745}.

После ареста Рылеева в Российско-американской компании началась паника. Водивший дружбу с заговорщиками, часто присутствовавший на их собраниях директор Прокофьев, по словам Завалишина, «со страху после 14 декабря сжег все бумаги, где даже только упоминалось мое имя, а не только те, которые шли лично от меня»{746}. Этому свидетельству можно доверять, ибо многие документы Главного правления компании за 1825 год исчезли безвозвратно{747}. Правда, вряд ли только имя Завалишина заставило Прокофьева уничтожить бумаги: по документам компании легко прочитывался план, составленный Рылеевым.

Из крепости Рылеев писал жене, что чувствует свою вину перед директорами компании, особенно перед «Иваном Васильевичем» (Прокофьевым){748}. Думается, что «вина» заключалась не только в административных неприятностях, которые могли постигнуть компанию в связи с арестом начальника ее канцелярии. По-видимому, Рылеев осознавал ответственность за вовлечение Прокофьева в круг заговорщиков.

Естественно, на следствии Рылеев всячески пытался скрыть свои «морские» замыслы, утверждая, что «сношений с морскими чиновниками, кроме Николая Бестужева, Арбузова и Завалишина, не имел ни с кем», более того, «вовсе не говорил с ними о намерении увезти царствующую фамилию в чужие края», да и сам лишь слышал об этом плане от Пестеля{749}. Он понимал, что вскрытие следствием его реальной деятельности по подготовке вывоза императорской семьи за границу не оставит ему шансов на сохранение жизни.

Труднее объяснить нежелание следователей разбираться в служебной деятельности Рылеева. Причина, надо полагать, заключалась в нежелании императора показывать истинные масштабы заговора. Следовало убедить как Европу, так и российских подданных, что «число людей, способных принять в оных (тайных обществах. — О. К.) участие, долженствовало быть весьма невелико, и сие, к чести имени русского, к утешению всех добрых граждан, совершенно доказано производящимся следствием»{750}.

Не хотел император и того, чтобы под судом оказались представители «низших» сословий — купцы, ибо тогда надо было признать, что властью недовольна не только кучка дворян, воспитанных иноземными наставниками и начитавшихся европейских книжек. Очевидно, именно это спасло от наказания и директора Прокофьева, и многих других должностных лиц Российско-американской компании. Все слухи и факты относительно причастности компании к заговору сконцентрировались в анекдоте, ходившем по Петербургу в конце 1825-го — начале 1826 года и записанном петербургским литератором Александром Измайловым. При допросе друга Рылеева, столоначальника и литератора Ореста Сомова Николай I спросил его: «Где вы служите?» — «В Российско-американской компании». — «То-то хороша собралась у вас там компания»{751}. Впрочем, Сомова, после допроса отпустили как невиновного.

Но, судя по всему, сам император в какой-то мере распознал рылеевский план, поскольку люди, связанные с этим планом, понесли неадекватно тяжелые наказания. Дмитрий Завалишин был приговорен к вечной каторге, по 20 лет каторжных работ получили Константин Торсон, Владимир Штейнгейль и Гавриил Батеньков — никто из них в восстании на Сенатской площади не участвовал, как и сам Рылеев, который тем не менее был казнен. За три с половиной месяца до казни, 26 марта 1826 года, из Главного правления в колонии в Америке было отправлено уведомление: «…по случаю выбытия из службы компании правителя канцелярии сего правления Кондратия Федоровича Рылеева, должность его впредь до времени поручена старшему бухгалтеру Платону Боковикову»{752}.


После первого допроса Рылеев был отправлен в Петропавловскую крепость. Император предписал коменданту крепости: «Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский равелин, но не связывая рук; без всякого сообщения с другими, дать ему и бумагу для письма, и что будет писать ко мне собственноручно, мне приносить ежедневно»{753}.

Арестованные заговорщики вели себя на допросах по-разному. Многие пытались играть со следствием, предлагали свои версии произошедших событий. Рылеев же пережил в крепости острый приступ раскаяния. Этому во многом способствовало гуманное отношение Николая I к супруге поэта: император снабдил ее деньгами и разрешил переписываться с мужем практически сразу же после его ареста.

История с царским пожалованием имела для Рылеева весьма серьезные последствия. Известие о подарках морально унижало, практически уничтожало заговорщика: император, против которого, собственно, и был направлен заговор, которого в ходе восстания намеревались убить или арестовать, оказывался благородным и честным человеком, протягивал несчастной женщине руку помощи. Николай победил заговорщика своим христианским человеколюбием, Рылеев же в собственных глазах неминуемо должен был выглядеть негодяем.

Получив от Натальи Михайловны сообщение о высочайших подарках, Рылеев ответил пространным посланием, лейтмотив которого сводился к следующему: «Молись Богу за императорский дом». О себе же арестованный заговорщик сообщал: «Я мог заблуждаться, могу и впредь, но быть неблагодарным не могу. Милости, оказанные нам государем и императрицею, глубоко врезались в сердце мое. Что бы со мной ни было, буду жить и умру для них»{754}.

После этого Рылеев стал гораздо откровеннее на допросах. В частности, 24 апреля 1826 года он подтвердил, что вечером 13 декабря говорил Петру Каховскому: «Любезный друг! ты сир на сей земле; я знаю твое самоотвержение; ты можешь быть полезнее, чем на площади, — истреби царя!» Дополняя свое признание, заговорщик поведал следствию и о своих размышлениях накануне решающих событий: «Более всего страшился я, если ныне царствующий государь император не будет схвачен нами, думая, что в таком случае непременно последует междуусобная война. Тут пришло мне на ум, что для избежания междуусобия должно его принести на жертву, и эта мысль была причиною моего злодейскаго предложения»{755}.

По-видимому, это показание во многом предопределило судьбу Рылеева: у императора появилось моральное право отправить его на виселицу. Тот, чью семью Николай I лично облагодетельствовал, оказался цареубийцей. Причем если Пестель и его единомышленники, члены Южного общества, планировали убить Александра I, то в данном случае речь шла о покушении на самого Николая. Император не мог не понимать, что если бы обстоятельства сложились в пользу заговорщиков и Каховский выполнил поручение Рылеева, погибнуть могли и его собственные жена и ребенок.

«Если нужна казнь для блага России, то я один ее заслуживаю и давно молю Создателя, чтобы всё кончилось на мне, и все другие чтобы были возвращены их семействам, отечеству и доброму государю его великодушием и милосердием», — утверждал поэт в одном из показаний; те же мысли он излагал и в письме императору{756}. Но при этом его показания наполнены фамилиями участников заговора, подробными рассказами о подготовке восстания на Сенатской площади, пересказом собственных и чужих рассуждений о возможном цареубийстве.

Историк-мемуарист Дмитрий Кропотов, близкий к семье Рылеева и специально собиравший сведения о нем, утверждал в частном письме: «Впоследствии Рылеев отказался от всех своих заблуждений и раскаялся искренно. В искренности перемены своих убеждений и раскаяния не может быть никакого сомнения. Рылеев был не из тех людей, которых можно было бы приневолить или заставить отказаться от своих убеждений»{757}.

Но несмотря на признание в «цареубийственных» замыслах и призыв казнить его одного, заговорщик очень надеялся на снисхождение императора. В конце концов, Николай I был отцом «златокудрого отрока», воспетого в оде «Видение» за два с половиной года до событий на Сенатской площади. Вполне возможно, что о реальности такого снисхождения поэту намекнул бывший министр Голицын, член Следственной комиссии, вошедший в ближний круг молодого императора. Голицын искренне сочувствовал Рылееву и помогал его семье. О том, что следователь и подследственный имели возможность общаться в неформальной обстановке, сообщает в мемуарах Трубецкой: «По соглашении предмета, по которому была у нас очная ставка, кн. А. Н. Голицын вступил с Рылеевым и со мною в частный разговор и продолжал его некоторое время в таком тоне, как будто мы были в гостиной; даже с приятным видом и улыбкой, так, что, вопреки всем дотоле бывшим убеждениям, пришла мне мысль, что, вероятно, кн. Голицыну известно, что дело наше не так худо кончится; что религиозный человек, каким он издавна почитался, не мог бы так весело разговаривать и почти шутить с людьми, обреченными смерти…»{758}.

Зная о возможном смертном приговоре, Рылеев был уверен: император этому приговору противится. Николай Бестужев рассказывает в мемуарах о некой «записке», посланной Рылеевым своим товарищам, «когда он узнал о действиях Верховного уголовного суда». Записка «начиналась следующими словами: “красные кафтаны (т. е. сенаторы) горячатся и присудили нам смертную казнь, но за нас Бог, государь и благомыслящие люди”»{759}.


Последний цикл стихов, написанный Рылеевым в Петропавловской крепости, имеет ярко выраженную мистическую окраску, нехарактерную для его предыдущих, вполне рационалистических произведений.

…Творец! Ты мне прибежище и сила,

Вонми мой вопль, услышь мой стон.

Приникни на мое моленье,

Вонми смирению души,

Пошли друзьям моим спасенье,

А мне даруй грехов прощенье

И дух от тела разреши.

..............................

Для цели мы высокой созданы:

Спасителю, сей истине верховной,

Мы подчинить от всей души должны

И мир вещественный, и мир духовный.

Для смертного ужасен подвиг сей,

Но он к бессмертию стезя прямая;

И, благовествуя, речет о ней

Сама нам истина святая:

«И плоть и кровь преграды вам поставит,

Вас будут гнать и предавать,

Осмеивать и дерзостно бесславить,

Торжественно вас будут убивать,

Но тщетный страх не должен вас тревожить.

И страшны ль те, кто властен жизнь отнять

И этим зла вам причинить не может!»

…Ты прав: Христос спаситель нам один,

И мир, и истина, и благо наше;

Блажен, в ком дух над плотью властелин,

Кто твердо шествует к Христовой чаше.

Прямой мудрец: он жребий свой вознес,

Он предпочел небесное земному,

И, как Петра, ведет его Христос

По треволнению мирскому.

Душою чист и сердцем прав

Перед кончиною подвижник постоянный,

Как Моисей, с горы Навав,

Узрит он край обетованный{760}.

Эти стихи адресованы Евгению Оболенскому. Тот вспоминал, что они были наколоты на кленовых листках, которые сторож принес ему в каземат. Однако сохранились эти строки не только в мемуарах Оболенского — черновики посланий были написаны на обороте писем Натальи Рылеевой мужу{761}.

Стихи были многократно прокомментированы исследователями. «Религия была единственным исходом, к которому должна была прийти эта сентиментальная натура, когда всякий способ и предлог к проявлению энергии был у нее отнят», — писал Н. А. Котляревский. «Религиозность, никогда не покидавшая его в течение всей жизни, теперь всецело овладела его душой и часто облегчала его страдания», — вторил ему В. И. Маслов{762}.

Однако, размышляя о предсмертных стихах Рылеева, исследователи часто упускают из виду еще один явный источник его религиозных раздумий — книгу средневекового монаха и теолога Фомы Кемпийского «О подражании Христу», которая была у него в крепости. В начале следствия, 21 января 1826 года, он писал жене: «Пришли мне, пожалуйста, все 11 томов Карамзина Истории… они, кажется, стоят в большом шкафу… да прикажи также приискать в книжных лавках книгу “о подражании Христу”, переводу М. М. Сперанского». «Историю государства Российского» передавать Рылееву было запрещено, но книгу Фомы Кемпийского он вскоре получил. 5 февраля он поблагодарил жену за книгу: «Она питает меня теперь. Советую тебе снова прочесть ее: в час скорби она научает внятнее и высокие истины ее тогда доступнее»{763}.

Следовательно, дома у Рылеева сочинения Фомы Кемпийского, в отличие от «Истории» Карамзина, не было и в круг его активного чтения до ареста эта книга не входила. Между тем она была одной из главных мистических книг эпохи, в начале XIX века неоднократно переводилась на русский язык. Один из таких переводов осуществил знаменитый государственный деятель Михаил Сперанский, не чуждый увлечения мистикой. Первое издание этого перевода появилось в России в 1819 году, последний раз перед событиями на Сенатской площади она была издана в 1821-м под эгидой голицынского министерства.

Главная идея «Подражания Христу» выражена в строках: «…если преуспеяние наше в благочестии поставляем мы в исполнении одних только внешних обрядов, то благоговение наше скоро исчезнет. Но обратим секиру на самый корень древа, дабы, очистив себя от страстей, наслаждаться душевной тишиною»{764}. Это утверждение современные исследователи называют индивидуальной религиозностью, а современники Рылеева именовали внутренней Церковью.

Аскетизм, которым проникнута книга, выражается, в частности, в идее любви к Христу даже в том случае, когда ему «было угодно не посылать им никакой отрады», — именно в таком состоянии находился Рылеев в крепости. В сочинении средневекового теолога содержится и много других утешительных для узника изречений, в том числе «о пользе несчастий»: «…суды Божии различны от судов человеческих»; «…весьма великое дело пребывать в повиновении… и не быть в своей власти». Рылеев также мог найти у Фомы Кемпийского оправдание собственному поведению на следствии: «…если Бог пребывает с нами, нам нужно, для сохранения мира, иногда и отступать от наших мыслей». Рассуждал философ и об опасности дружеских связей, отвлекающих человека от познания божественных истин{765}.

В книге «О подражании Христу» Рылеев мог обнаружить мысли, созвучные его собственным честолюбивым устремлениям. Еще в корпусе он писал отцу, что желает «вознесться» «превыше человеков» и готов для этого стоически переносить «все несчастья, все бедствия»{766}. Трактат Фомы Кемпийского вполне мог убедить Рылеева в правильности подобных мечтаний — просто действовать следовало не в политике, а на поприще познания божественной истины: «Кто любит Иисуса и истину, кто действительно углублен во внутреннее и свободен от неправильных привязанностей, тот может свободно обращаться к Богу, возноситься духом превыше самого себя и покоиться усладительно»{767}.

Все эти утешительные, «питающие» узника мысли — о противостоянии земного и небесного, о тщете всего мирского, о необходимости жертвы ради торжества Бога, об очищающей силе страдания — можно увидеть в последнем цикле рылеевских стихов.


Перед смертью Рылеев написал жене письмо, проникнутое всё теми же религиозными мыслями: «Бог и государь решили участь мою: я должен умереть, и умереть смертию позорною. Да будет его святая воля! Мой милый друг, предайся и ты воле всемогущего, и он утешит тебя. За душу мою молись Богу, он услышит твои молитвы. Не ропщи ни на него, ни на государя; это будет и безрассудно, и грешно. Нам ли постигнуть неисповедимые суды непостижимого? Я ни разу не возроптал во всё время моего заключения, и за то Дух Святый дивно утешал меня. Подивись, мой друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобою и нашею малюткою, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе. О, милый друг, как спасительно быть христианином. Благодарю моего создателя, что он меня просветил и что я умираю во Христе»{768}.


Во время казни, «когда отняли скамьи из-под ног, веревки оборвались, и трое преступников… рухнули в яму»{769}. Среди возможных причин падения с виселицы свидетели называют также плохо затянутые на шеях осужденных веревочные узлы. Согласно официальной версии событий, Рылееву вместе с Каховским и Сергеем Муравьевым-Апостолом пришлось умирать дважды. Сорвавшиеся сильно разбились при падении, однако находились в сознании.

Большинство свидетелей запомнили этот момент как самый тяжелый во всей процедуре исполнения смертного приговора.

Не выдержал этого зрелища, в частности, генерал Александр Бенкендорф — один из следователей по делу о тайных обществах, будущий шеф российской тайной полиции. Мемуарное свидетельство сохранило рассказ присутствовавшего при казни протоиерея Мысловского: «…видя, что принимаются снова вешать этих несчастных, которых случай, казалось, должен был освободить», Бенкендорф воскликнул: «Во всякой другой стране…» и оборвал себя на полуслове{770}. По воспоминаниям Николая Лорера, «чтоб не видеть этого зрелища», Бенкендорф «лежал ничком на шее своей лошади»{771}. Однако столичный генерал-губернатор Павел Голенищев-Кутузов, занявший эту должность после смерти Милорадовича, отдал приказ о повторном повешении.

Но починить виселицу в кратчайшие сроки не удалось: «Запасных веревок не было, их спешили достать в ближних лавках, но было раннее утро, всё было заперто; почему исполнение казни еще промедлилось»{772}.

Существует множество свидетельств о том, как вели себя сорвавшиеся с виселицы смертники, ожидавшие повторной казни. В частности, источники фиксируют диалог Рылеева с Голенищевым-Кутузовым:

«Весь окровавленный Рылеев… обратившись к Кутузову, сказал:

— Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем. Обрадуйте вашего государя, что его желание исполняется: вы видите — мы умираем в мучениях».

На возглас Кутузова «Вешайте их скорее снова!» Рылеев ответил: «Подлый опричник тирана. Дай же палачу твои аксельбанты, чтоб нам не умирать в третий раз»{773}.

Некоторые мемуаристы приписывают этот разговор с Голенищевым-Кутузовым Каховскому. По свидетельству Ивана Якушкина, осужденного в 1826 году на каторгу, «Каховский выругался по-русски. Рылеев не сказал ни слова»{774}. Есть и свидетельство о том, что Рылеев, у которого при падении «колпак упал и видна была окровавленная бровь и кровь за правым ухом», сказал подошедшим к нему полицейским: «Какое несчастье!»{775}

Когда виселица была готова, троих сорвавшихся повесили вторично. «В таком положении, — сообщает очевидец, — они оставались полчаса, доктор, бывший тут, объявил, что преступники умерли»{776}. Однако другой наблюдатель сообщает, что «через три четверти часа» после повторного повешения «било 6 часов, и тела не смели висеть долее сего срока; сняли, внесли в сарай; но как они еще хрипели, то палачи должны были давить их, затесняя (затягивая. — О. К.) петли руками»{777}.


Через два дня после казни князь Голицын сообщил коменданту крепости генералу Александру Сукину: «…государь император указать соизволил, чтобы образ, бывший в каземате у Рылеева, и письмо, им писанное к жене, вы доставили ко мне для возвращения жене»{778}.

Загрузка...