Часть первая

Показания Великого визиря нишанджи[1] Мехмед-паши о событиях с 3 по 5 мая 1481 года

Рано утром, чуть свет, меня разбудил чей-то голос. Я вскочил в испуге – великого визиря не станут будить из-за пустяка.

Уже поднявшись, попытался я разглядеть того, кто ко мне ворвался. В полутьме с трудом узнал его: это был один из юных телохранителей султана.

– Что случилось? – спросил я. Мехмед-хан приучил нас к подобным неожиданностям; сам он, казалось, никогда не спал.

– Паша, – отвечал он, – этой ночью почил Мехмед-хан.

Я обмер. Всем нам известно, что судьба шествует своими путями и подносит человеку то, чего он менее всего желает, но это было уж чересчур: Мехмед-хан не мог избрать для смерти более неподходящий час.

Все то, что побудило меня предпринять те или иные действия – я говорю о предпринятом мною между 3 и 5 мая, – тогда еще не определилось как мысль или решение. Я лишь понимал, что Мехмед-хану не следовало умирать, что его смерть очень многое изменит в моей судьбе, в судьбе всех нас, нашего государства, всего мира. Эти еще смутные соображения заставили меня приказать телохранителю:

– Молчи! Будь нем как могила! Кому известно о случившемся?

– Мне… и постельничему султана… – ни жив ни мертв, проговорил юнец. Он знал, что его слова означают смертный приговор им обоим.

– Оставайся здесь! – бросил я ему через плечо. Потому что следовало распорядиться насчет постельничего.

Я послал за ним Юнуса, моего немого суданца.

Пока я одевался, он уже привел его ко мне, крепко держа за шиворот.

– Покончи с ними немедля, здесь же, в моем шатре! Только отверни ковер, чтобы не забрызгать! Потом запихнешь под мое ложе, а вечером зароешь где-нибудь!

Пока я наматывал чалму и пристегивал ремень с оружием, немой Юнус прикончил обоих и все сделал, как я велел.

«Идем!» – жестом приказал я ему следовать за мной.

Помню, я удивился, что день еще не наступил. Короткий промежуток между известием, принесенным телохранителем, и его собственной смертью показался мне несколькими часами. Я окинул взглядом лагерь. Лагерь спал. «Это хорошо!» – подумал я. Шатры раскинулись далеко, куда хватал глаз. Двести тысяч воинов, собранные от Сербии до Персии, кто – правоверный, кто – нет, вступившие в войско и по своей воле и против воли, спешили урвать последний час сна перед походом. Да, прошел слух, что именно сегодня мы выступим в поход.

Вы спросите: куда? Не знаю, как, судя по всему, не знаете и вы – за пять столетий так и не сумели доискаться, куда именно намеревался Мехмед Завоеватель повести свои войска в то утро, не заставшее его в живых. Я вижу, вас раздражает это белое пятно в ваших познаниях. А мы были к тому привычны, неизвестность не тяготила нас, ибо мы во всем полагались на великого Мехмеда Второго. Человека, которому никогда не изменяло боевое счастье.

«Идем!» – вторично кивнул я Юнусу, и мы стали пробираться между шатров. Через полотнища было слышно, как глубоко и спокойно, храпя на сотни голосов, спит наше войско. Все эти люди, возмужавшие или состарившиеся в битвах, вверили свою судьбу Завоевателю. А его уже не было на свете.

Я даже не пытаюсь объяснить вам, что означала для нас его смерть. Время Мехмеда Завоевателя не походило ни на какое другое, и вы, мнящие себя знатоками Османской державы, не подозреваете, что некогда, хотя и непродолжительно, она была совсем иной.

Скажу главное: в наше время и в нашем мире люди поклонялись двум пророкам – Мухаммеду или Иисусу. А у Мехмед-хана был еще и свой пророк – Победа. Во имя Победы он не останавливался ни перед чем. Не остановила его даже святая наша церковь, пред которой склонялись такие исполины, как Осман и Орхан. Мехмед Завоеватель одним мановением руки отнял у нее все земельные владения и превратил их в сипахские наделы,[2] чтобы создать войско, какого не знал мир. Он получил это войско и вместе с ним – непримиримую ненависть наших священнослужителей. Однако могущество Мехмед-хана было столь велико, что он мог повернуться спиной к этой ненависти, более того: его спина – квадратная, одинаковая в высоту и ширину – даже внушала почтение этой ненависти.

Для Завоевателя не существовало правоверных или гяуров.[3] Каждый желавший и способный служить ему был принят в Стамбуле, во дворце Топкапу. Когда Мехмед-хану не удалось взять Родос, он объявил всей Европе, что ищет искусного мастера, который бы составил и вычертил план успешной осады острова иоаннитов. Из многих десятков немцев, англичан и французов (уморительно было видеть их в Топкапу, как они толпились там со своими свернутыми в трубку чертежами, по-ярмарочному пестро разодетые, перекрикивая друг друга на всех мыслимых наречиях) награды удостоился некий мастер Георг из Пруссии. Мехмед-хан осуществил его план, не пожалев золота, и еще столько же золота высыпал на этого Георга – полного его имени никто так и не узнал, не имелось надобности.

Завоеватель сумел убедить нас (во всяком случае, заставил удержаться от возражений), что победа превыше всего, а к ней не придешь, если спотыкаться о запреты, страх или совестливость. Человек без предрассудков – так назовете вы Мехмед-хана. Вопреки вашим представлениям в его времена людей без предрассудков было множество, но никто не довел это свойство до такого совершенства, таких высот, как Мехмед Завоеватель. И в тот предутренний час в нашем стане спали рядом в двух соседних шатрах или даже в одном и том же шатре правоверные, неверные и еретики – их свело вместе одно лишь имя Мехмед-хана.

«Одерживали бы мы победы без Мехмед-хана?» – потерянно размышлял я, все еще не зная, что предпринять, а пора уже было принимать решение.

Двое секироносцев пред султановым шатром расступились – я обладал правом входить к султану и не будучи позванным.

Внутри было не совсем темно. Благодаря карминным полотнищам в шатре был разлит красноватый сумеречный свет. Десяток шагов до полога, за которым находилось ложе нашего повелителя, я прошел на цыпочках – словно шел на грабеж или что-либо еще более скверное. И полог отодвинул тоже как бы крадучись.

Мехмед-хан недвижно покоился на тигровых шкурах, но с первого взгляда было видно, что он погружен не в сон. Напряженное лицо его выражало боль и тревогу.

Я склонился над ним.

На портретах, показанных мне сейчас вами, Мехмед-хан не очень похож на себя. Видимо, рисователи вознамерились, коль скоро не в их власти поразить вас красотой султана, представить его внушительным. А он, поверьте мне, был не таким.

Прежде всего – смехотворно низкого роста. Говорят, именно такие, до смешного низкорослые люди отчаянно честолюбивы. Мехмед-хан очень страдал из-за своего роста. При каждой встрече с ним я видел, как он – владыка одной половины мира и гроза второй – сидит всегда выпрямившись, а советников своих сажает на пол, чтобы казаться на голову выше их.

Есть люди низкорослые, но ладно скроенные, их низкорослость сходит за изящество. Иное дело мой государь. Он был уродлив и нескладен – мир праху его! Словно из того количества плоти, что потребно для создания высокого, крупного человека, аллах слепил низкого, сплющив его сверху вниз. Мехмед-хан не мог обхватить руками живот; когда он сидел, ноги у него не доставали до пола, они качались и дергались при каждой столь частой у султана вспышке гнева или веселья. У этого человека одно настроение внезапно сменялось противоположным – мне казалось порой, что в крепко сбитом теле чересчур много крови, она словно билась в слишком тесном для нее сосуде, вызывая судороги, предвидеть которые никто не умел.

Уродливым – прости меня, всемогущий аллах! – было бы и лицо нашего повелителя, если бы оно не освещалось необыкновенно подвижным, острым и глубоким умом. Воистину человек, наделенный мудростью, не может выглядеть уродливым, не бывает так. И хотя создатель наградил нашего султана лицом, вытянутым в ширину больше, чем в длину, хотя его жирный подбородок складками ложился на грудь, хотя тонкий с горбинкой нос выглядел несоразмерным очень маленькому рту почти без верхней губы при толстой нижней, а глаза напоминали дырочки в простреленной мишени – при всем том лицо Мехмед-хана не было уродливо.

В то утро, распростертый на тигровых шкурах, откинув назад голову с редкой и, как проволока, колючей рыжей бородой, Мехмед-хан внушил мне трепет. Должно быть из-за того выражения, о котором я вам уже говорил.

Я взял его руку – мне все еще не хотелось верить наихудшему. Она была непомерно тяжела и шевельнулась вся, не сгибаясь. Я вдруг спохватился, что пробыл тут слишком долго. С трудом собрался с мыслями и с еще большим трудом пришел к решению.

– Юнус, – сказал я, выйдя из шатра и к ужасу своему увидев, что лагерь начал просыпаться. – Приведи носильщиков Мехмед-хана!

Они вскоре явились с позолоченными носилками султана. Я велел им войти в шатер, что-то несвязно пробормотав о болезни Мехмед-хана и о том, что боли усиливаются, когда он пытается спустить ноги. Когда я, стараясь придать себе ледяное спокойствие и решительность, приказал посадить Мехмед-хана в носилки, они переменились в лице.

Это было нелегко. Мехмед-хан и при жизни был тяжел, а мертвый он весил вдвое больше. С превеликими усилиями просунули мы его в дверцу – он противился, успев уже похолодеть. Мы положили его поперек носилок, кое-как прикрыли расшитым халатом и задернули занавески. Однако не совсем плотно. Я хотел, чтобы в щель проглядывала часть лица султана и одна рука.

При первых же шагах носильщиков рука стала мерно раскачиваться, так что издали казалось, будто Мехмед-хан приветствует свои войска.

Даже врагу не пожелал бы я очутиться на моем месте в то раннее утро 3 мая. Я ехал справа от носилок, время от времени наклоняясь к дверце, словно для того, чтобы что-то сообщить султану или выслушать его повеление; впереди ехали верхом секироносцы-караульные (я нарочно приказал ехать всем тем, кто, возможно, заподозрил обман), а позади – два отряда янычаров.

Опаснее всего было ехать по лагерю. Тут находились те, кто поднял бы мятеж, узнай они о смерти повелителя. Точно по горящим углям, продвигался я между шатрами. Тысячи шатров – казалось, им не будет конца. Но вот полотняный городок остался позади, в часе пути от нас белели минареты Юскюдара, а за ними, на другом берегу, выплывал из утренней дымки Стамбул.

«Аллах, поддержи меня в день сегодняшний!» – взывал я. После пережитого ужаса я обессиленно обмяк в седле. Но вдруг меня пронзила мысль: можно ли считать, что опасность миновала, когда истинная опасность впереди?

Вы можете на это возразить, что для первого советника султана, второй особы в империи, такой день всегда тяжек – день смены властителей. Вы правы, но лишь в известной мере, ибо у нас все это бывает по-особому и гораздо сложнее. Как правило, после смерти султана войска поднимают бунт; каждый, кто мечтал надеть халат визиря, раздает янычарам и церкви все свое состояние, чтобы расположить их, привлечь на свою сторону, не упустить этого дня междуцарствия.

Немногим нашим великим визирям удавалось уцелеть после такого дня, их можно пересчитать по пальцам. Как я ни подбадривал себя, мне не верилось, что я буду в их числе. Не надежда выжить – иные причины побуждали меня спешить в Стамбул. Я знал, что за те несколько часов, которыми я, нишанджи Мехмед-паша, располагал, в моей власти решить будущее империи. Точнее: сохранить и продолжить дело моего великого повелителя.

Не я один предвидел угрозу, о ней знали многие. Но я не мог рассчитывать, что кто-нибудь (кроме, простите, меня) не пожалеет собственной жизни, чтобы помешать почти неизбежному: возврату к временам, предшествовавшим царствованию Мехмед-хана.

Я уже говорил – наши священнослужители были ущемлены законами Мехмед-хана. Они воспользовались бы его смертью. И у них было на кого ставить. На законнейшем основании, даже не прибегая к насилию. Они опирались на старшего сына султана – шехзаде[4] Баязира.

Я рад тому, что история подтвердила мое мнение о Баязиде Втором, прежде я не осмеливался его высказывать. Впрочем, вам больше, чем мне, известно о Баязиде, я не был свидетелем его царствования. Но даже как шехзаде он, казалось мне, был не на месте. Не могу точно определить, отчего он вызывает во мне неприязнь, он прекрасно относился и ко мне, и к остальным столпам империи. Много говорилось и о его талантах – он слыл отличным, непревзойденным стрелком из лука, знатоком богословия и звездочетства.

А еще шла молва о том, что таланты шехзаде были на виду, даже выставлялись напоказ, тогда как другое – его пороки – держались в тайне. Но кто мог допустить, что у него есть пороки? В ту пору совсем юный, он имел одно огромное достоинство – самообладание. В отличие от своего отца он при посторонних никогда не проявлял гнева, не предавался плебейской веселости, у Баязида никогда нельзя было понять, что ему по душе, а что вызывает раздражение. Вот эта искусная увертливость и отвращала меня. Разумеется, не меня одного, хотя история видит во мне чуть ли не единственного его противника.

Я находил близорукими тех янычарских военачальников, мулл и кое-кого из отставленных визирей, кто преклонялся перед Баязидом. «Такой, как он, – думалось мне, – способен обмануть даже родную мать» (должен, кстати, напомнить, что и по сей день неизвестно, кто она, Баязид никогда не оказывал ей почестей, не произносил ее имени, а сам Мехмед-хан позабыл свои юношеские увлечения). Священнослужители, видимо, рассчитывали, что человек, причастный к божественным наукам и верный учению пророка, избавит их от унижения и нищеты, в которые они были ввергнуты Завоевателем. Именно эти надежды наводили меня на мысль, что благочестие Баязида, как и все прочее в нем, преднамеренное.

Свою оценку будущего нашего повелителя я составляю не сейчас, после того, как он стал достоянием истории. Она сложилась у меня еще в ту пору, когда Мехмед-хан отправил своих сыновей, одного – в Амасью, другого – в Конью, правителями провинций, бейлербеями. По-разному истолковывали это: одни видели в решении султана страх перед сыновьим заговором и междоусобицами, другие – желание, чтобы его юные отпрыски постигли премудрости правления. Сдается мне, я лучше других понимал моего повелителя. Мехмед-хан так любил жизнь и все, что он брал от нее и что намеревался взять впредь, что ему не хотелось видеть перед глазами свой приговор – собственных сыновей, ждущих смерти отца, чтобы самим стать государями. Однако некая подробность – Мехмед-хан оставил своих внуков в Стамбуле в качестве заложников – вынуждала меня в известной степени верить слухам. Мехмед-хан не полагался на случай; он всегда был вершителем своей судьбы и, даже на вершине могущества, не переставал ни на миг заботиться о своей безопасности.

Несмотря на свою неприязнь к Баязиду, чье восшествие на престол – у меня не было в том сомнений – вернуло бы нас далеко назад, в тот день я был обязан сообщить ему печальную весть и удержать столицу до той минуты, когда он явится и возьмет власть в свои руки.

На первый взгляд – совсем просто. Даже вспыхни в Стамбуле мятеж, никто бы не ссудил меня, ибо мятеж был неизбежен. Что же тогда тревожило меня, спросите вы. Не могу утаить, ведь это обнаружилось всего днем позже: я не хотел, чтобы султаном стал Баязид.

Вы даете мне понять, что не мое дело было решать, кто булет турецким султаном. Я знал это. Но все мы слишком были связаны с Мехмед-ханом, с делом его жизни, отдали ему свои лучшие годы, свою кровь. Кто докажет мне, что дело, столь дорого мне стоившее, не мое дело?

И кроме того, признаюсь, утром 3 мая я еще пытался перехитрить судьбу. В том, что я скрывал смерть Мехмед-хана, не следует видеть непокорство шехзаде Баязиду. Напротив, он должен быть мне благодарен за то, что я оттянул бунт янычаров, дал ему время занять престол.

Мы прибыли в Юскюдар, на берег Босфора. Я нарочно приказал носильщикам и секироносцам оставаться на плоту рядом с носилками. Оба отряда янычаров следовали за нами в нескольких больших лодках.

Улицы были почти безлюдны. Войско стояло лагерем в Ункяр-чаири, а мирных жителей в Стамбуле насчитывалось тогда очень мало. Город еще не оправился от длительных осад, завершившихся его падением.[5] Редкие прохожие при виде носилок кланялись до земли. Тяжелая рука Завоевателя раскачивалась, словно приветствуя их; я от усталости с трудом держался в седле и молил небо поскорей привести нас в Топкапу.

Стража засуетилась, и ворота дворца распахнулись перед нами. Миновав три пустынных двора – части дворцовой стражи тоже находились в Ункяр-чаири, – мы наконец оказались пред личными покоями султана.

Со мной снова были только Юнус и оба секироносца. Я приказал вынуть труп из носилок и отнести на султаново ложе. Заперев двойным поворотом ключа двери высочайших покоев, я почувствовал, что с моих плеч свалилась огромная тяжесть.

Секироносцы и Юнус ожидали меня. Молча указал я им на новое здание казнохранилища. Я знал, что оно пусто – Мехмед-хан еще не успел перевезти сюда свою казну из Эдикуле. Все сопровождавшие султана в последнем его пути один за другим вошли под темные своды хранилища. Я запер и эту дверь, а ключ повесил рядом с первым у себя на поясе. Все!

Только тогда, помнится, почувствовал я, как дрожат у меня руки и ноги, меня просто била лихорадка. Что я выиграл благодаря приложенным усилиям? Многое. Время. И надо было разумно распорядиться этим выигрышем.

Оба письма я написал в дворцовой прихожей, собственноручно. Никогда прежде не доводилось мне писать так много – для этой работы мы держали писцов. Помню, закончив первое из них, я долго сидел в полумраке прихожей. Собирался с силами для второго – смертного приговора самому себе. Какой бы из двух сыновей султана ни занял престол, ни тот ни другой не простят мне, что я написал одновременно два письма, что вел двойную игру.

Я уже почти решил ограничиться первым – к Баязиду. «Отчего не остановиться на этом?» – рассуждал я, хорошо зная, что не остановлюсь. Успех Баязида все равно означал для меня смерть, ведь я принадлежал к сипахам, был причастен к тем мерам, которыми Мехмед-хан ущемлял святую нашу церковь. Иными словами, мой выбор почти ничего не решал; так или иначе песенка моя была спета.

Когда эта мысль дошла до моего сознания, мне стало легче. И я очень быстро составил второе письмо. Коротенькое, всего в несколько слов. Спрятал его под халат) и вышел за дверь, держа в руках только один свиток. Гонец сыскался тут же: это был преданный мне человек, к тому же не знавший грамоту. Он поскачет в Амасью, сменяя лошадей на каждой заставе. «На каждой заставе», – повторил я. По моим расчетам это должно было занять одиннадцать дней.

Второго гонца я искал дольше, ни один не казался мне достаточно надежным, чтобы доверить ему мою жизнь. Пока меня не осенило, что лучше всего справится с поручением немой Юнус. Я вывел его одного из казнохранилища, расстегнул на нем одежду и прилепил к его черной коже свое письмо.

– Живым или мертвым, – я шептал Юнусу в самое ухо, а мне казалось, будто слышно на весь Стамбул, – но лучше живым доберись в Конью! Сменяй лошадей не только на заставах, а каждые три часа! Избегай встреч, прячься хоть под землю! За неделю доскачешь в Конью. Вот тебе деньги, много денег, раздавай кому потребуется. Но и знака не подавай, что это я послал тебя, слышишь? Ты меня знать не знаешь, ты ничей! В Конье спросишь Джема.

С самого утра ни разу, пожалуй, даже мысленно, не решался я произнести это имя (Джем!), хотя и молил аллаха о помощи ради Джема, ради великого дела Мехмед-хана. «О аллах, сохрани и защити черного моего раба! Сохрани и защити своих воинов! Что значит роптанье нескольких сотен мулл и судей – из-за того, что у них была отнята кость? Не молитвы нужны тебе, о аллах, а победа истинной веры. Мы принесем тебе эту победу!»

Вероятно, никогда прежде не молился я так горячо, всем сердцем, как в тот день. И должен тут же добавить: мои молитвы не были услышаны. Быть может, аллаха и вправду сильно прогневали дерзость Мехмед-хана и нищета нашей церкви.

В последовавшие за тем часы я был ни жив ни мертв. Я двигался, говорил, отвечал на вопросы, а сам был далеко. Всеми своими помыслами я был рядом с Юнусом.

Да, верно, аллах покарал меня за вмешательство в мировые события, но кое от чего он меня все же избавил: от длительного ожидания. Оно окончилось уже к исходу следующего дня.

Сидя взаперти у себя в конаке[6] (я старался поменьше быть на глазах у людей), я вдруг услыхал далекий шум, почти неуловимый, можно было даже подумать, будто тишину нарушили случайные нестройные звуки. Однако я уже весь обратился в слух, так что меня это не обмануло: на улицы Стамбула вступило войско. Какое? То, что находилось в Ункяр-чаири, другого не было. Значит, в лагере прослышали о смерти Мехмед-хана и заторопились в столицу, чтобы не упустить случая пограбить и пожечь. Мои старания отгородить Азию от Европы остались тщетными – накануне я отдал приказ, чтобы ни один корабль не пересек пролива, ни туда, ни обратно.

Я ожидал, что еще до наступления вечера переселюсь в лучший мир в качестве первой жертвы мятежа. Но аллах пожелал, чтобы я искупил свою вину еще одной ночью страданий. Всю ночь напролет слушал я вопли, доносившиеся из Еврейской и Греческой слободы, всю ночь смотрел на отблески пожаров в водах Босфора. О бегстве я не помышлял – мой конак был оцеплен янычарами. Но если бы и не было их, заверяю вас, я бы не пытался бежать. Зачем? Чтобы неделей позже умереть по приказу нового султана? Стоило ли?

Как это ни кажется вам невероятным, я не пытался бежать и по другой причине: коль скоро события приняли именно такой оборот, мне действительно полагалось умереть. Потому что я был частью Мехмедова царствования, потому что мне не нашлось бы места в державе Баязида. Меня бы не стали терпеть, и я бы не мог вытерпеть.

Я встретил смерть – смею утверждать это – с полной невозмутимостью. Меня мучила лишь мысль о том, что за мной последует и тот, ради торжества которого я бы охотно отдал жизнь; я боялся, что погубил Джема, надежду Мехмедовых воинов. Если вы убедите меня, что не мои действия толкнули его на тот путь, на какой он ступил, я не стану сожалеть о том, что был вызван вами из небытия.

Но вы безмолвствуете. Похоже, вам самим не ясно, кто явился первопричиной бунта Джема. Либо же вам просто нет дела до угрызений совести давно умершего старого солдата.

Я кончаю. Не могу свидетельствовать о том, что случилось после 5 мая 1481 года.

Пятого вечером я был убит.

Показания Этема, сына Исмета, о событиях между 8 и 22 мая 1481 года

Немого суданца привели ко мне 8 числа, этак в полдень. Привел его Ахмед, балтаджия, стражник из гвардии Синан-паши, правителя Анатолии.

– Чего тебе взбрело в голову хватать его, да еще приводить ко мне? – спросил я. Я был балтаджибаши, начальником стражи, и не любил, чтобы меня тревожили по пустякам.

– Тут дело нечисто, – говорит Ахмед. – Потряси его, сам увидишь!

– Да что он у тебя молчит, как рыба?

Ахмед пнул черномазого под ребра, тот разинул пасть – язык у него был отрезан.

– Раз немой он, раз скачет как бешеный и перед самым городом свернул в лес, то как это надо понимать, а? – не отступался Ахмед.

– И то правда… – начал и я смекать, что дело нечисто. Немых-то держат при себе только визири… – А ну, закрой свою пасть! – зыкнул я. Он начал действовать мне на нервы: стоит, раззявился.

Схватил я его за плечи, тряхнул как следует. Он весь скрючился – подумал, видать, что бить буду. А молчит – да и как не молчать, языка-то у него нету.

– Развяжи ему руки, пускай рукой показывает. Ты куда путь держал, а?

По тому, как немой потупился и окаменел, понял я: выкручиваться ума у него не хватит и он готов принять побои. Мало у меня мороки и без него!

– Слушай! – сунул я ему кулак под подбородок, чтобы не прятал глаз. – Я буду спрашивать, ты – отвечать. Тебя кто посылал? Султан? Или визирь?

Поди поспрашивай у такого! Только таращится, как последний болван.

– Сдери с него рубаху да шмякни оземь. Сейчас он у нас вспомнит, кто его посылал!

Я пошел было кликнуть истязателей, но Ахмед меня вернул:

– Эй, балтаджибаши, бумага какая-то выпала! У него под рубахой была.

Гляди-ка, бумага! Отчего же это ее с немым посылали, для такого дела ведь татары есть? Ясно, кто-то хотел переправить послание свое втихую. А мой Ахмед – парень проворный, вот черномазый проглотить бумагу и не успел.

Оставил я их в арестантской вдвоем, а сам припустил что было духу к кехае[7] Синан-паши.

– Дома паша? Сказать ему кое-что надобно.

– Дома, – говорит кехая. – Входи!

Синан-паша, если хотите знать, большой человек был. Говорят, по рождению он грек. Мальчишкой взяли его в янычарское войско. Потом отличился он, сделали его янычарским начальником, агой, в битвах за Стамбул сподобился милости Мехмед-хана. Грек ведь, дома у себя, можно сказать, находился, язык знал, пути-дороги, так что вышла от него большая польза. Мехмед-хан отдал за него, как бы вам сказать, не родную свою дочь, но дочь той женщины, которая родила ему Баязида. Султан после того уступил женщину кому-то из своих вельмож, от него-то и родилась у нее дочь. Так что, не будучи султанских кровей, та все ж таки доводилась шехзаде Баязиду сестрой.

После свадьбы Синан-аге так повалило счастье, что скоро стал он Синан-пашой, правил одним за другим несколькими санджаками,[8] а потом назначили его правителем, бейлербеем, всей Анатолии. В ту пору, о какой вы спрашиваете, было Синан-паше лет пятьдесят. Что вам еще сказать о нем? Служить под его началом было непросто – придирчивый, да к тому же еще и прижимистый – да будет земля ему пухом. Потому надеялся я только на то, что, услышав такую важную весть, он немного обмякнет.

Он сидел у себя в приемной, подремывал. Несколько дней перед тем он выбивался из сил, набирая в войско юруков[9] (сипахов мы уже отправили в Ункяр-чаири), а впереди его ждала дорога – через день предстояло выступать в поход.

– Паша, – сказал я, – мы перехватили гонца, немого. Бумагу при нем нашли, вот она.

Синан-паша сорвался с дивана, выхватил письмо у меня из рук.

– Позови кехаю! – приказал он.

Я позвал.

– Читай! – приказал он кехае.

Меня не спровадили, так что я услыхал тоже.

– «Высокославному моему повелителю. Сегодня, ре-биулэвела[10] четвертого дня 886 года, почил всесветлый султан Мехмед-хан Гази. Войско еще не ведает о его кончине, а стоит то войско в Ункяр-чаири. Остаюсь в ожидании приказаний моего высокославного повелителя».

– Кто же этот повелитель, а? – Синан-паша опять схватил бумагу и стал разглядывать, будто надеясь прочесть. – Имени не указано? Кто писал и кому?

– Не указано, – ответил кехая.

– Да что же это? – До Синан-паши только тут дошло, какую он услыхал весть. – Мехмед-хан скончался? Может, путаница какая?

– Нет, похоже, правда, – сказал кехая. – Раз кто-то поспешил послать известие, да еще и тайно.

– Почему тайно – про то я догадываюсь. Кабы Баязиду сообщали, шурину моему, для чего бы таиться? Другому кому-то весть посылают, а вот кому – знаешь, нет?

Я скумекал раньше кехаи. Мы хоть роду невысокого, но о таких делах простой солдат больше наслышан. Среди нас давно уже исподтишка поговаривали, что Мехмед-хан еще не решил, кому из сыновей оставить престол, и потому услал обоих подальше. Потому что – слух шел – вельможи и муллы держали сторону Баязида, а Джем нашенский был, к войску имел расположение. Вот ум у Мехмед-хана и раздваивался.

Чуть только Синан-паша рот раскрыл, я сразу подумал: письмо послано Джему! Но помалкивал. Синан-паши теперь на свете нету, так что могу вам открыть: надеялся я, что не додумается он до истины, иначе – плохо будет Джему. Но у паши хоть своих мозгов не густо, зато прихлебателей навалом.

– Эти стамбульские мерзавцы призывают Джема, – подсказал кехая.

– Ну да? – У Синан-паши отвисла челюсть. – Да как они посмели! Знают ли, что играют с огнем! В империи есть законы и есть кому эти законы блюсти!

«Эх, – подумал я про себя, – видно, так уж на роду Джему написано. Надо же, чтобы из всех анатолийских пашей письмо попало именно тому, кто держится за шехзаде Баязида. А почему? Больно дорога ему наша держава? Как бы не так! Потому что станет он тогда зятем султана, вот и вся причина. Ну, чему быть, того не миновать! Не нашего это ума дело».

Синан-паша и кехая зашептались промеж себя в стройке, и не слыхать мне было, что они замыслили, но потом паша обернулся ко мне:

– Этем, – говорит, – немого прикончи немедля. Не пытай, не снимай допроса, все ясно и так. Сегодня же выступите вместе с кехаей в Амасью, возьмете с собой десятка два солдат. Явитесь к шехзаде Баязиду и отдадите ему эту бумагу. А я через четыре дня прибуду в Ункяр-чаири. Скажешь Баязид-хану, что он всегда может рассчитывать на мою саблю.

Так оно и произошло. Еще засветло двинулись мы в путь. Кехая вез письмо, а я должен был оберегать его в дороге, как бы с ним чего не стряслось!

Позднее, когда Баязид-хан стал султаном, часто вспоминал я дни и ночи, проведенные по дороге в Амасью. Раздумывал о том, что тоже ведь малость помог Баязиду взойти на престол. И мучила, точила меня совесть. Впрямь ли не понимал я, что ждет нас при Баязиде? Почему же я тогда ничего не предпринял? Почему все наше войско ничего не сделало, чтобы ему помешать? Ведь несколько дней кряду впереди меня ехал человек, везший шехзаде ту самую, наиважнейшую бумагу – что мне стоило пришибить его и спокойно убраться прочь?

После-то, когда стало ясно, куда что повернуло, рассуждать легко. Да еще и то понять надо: как правоверному замахнуться на священный закон? Баязид-хан унаследовал престол по закону, право было на его стороне. Мне ли, простому балтаджибаши, начальнику стражи Синан-паши, лезть в дела государственные?

Я ехал за кехаей, охранял его.

Без всяких приключений прибыли мы в Амасью.

Было это 12 мая, в полдень. За несколько часов до нас прискакал сюда гонец из самого Стамбула, принесший Баязиду ту же весть. Когда мы въехали в город, на улицах уже кишел народ. Все высыпали из дому, чтобы поглядеть, как Баязид в траурных одеждах прошествует через город. Таков обычай.

Народищу было столько, что, пока мы проталкивались через толпу, шехзаде уже вышел из конака. Тогда я впервые увидал Баязида, до того доводилось только слышать о нем.

Наследник султана шел босой. Обычай не требовал этого, но он желал показать, как глубоко и смиренно его страдание. Шехзаде был в черном халате без единого украшения, длинном, до самой земли, опоясанном бечевкой. Чалма на нем тоже была черная.

Мы сумели пробиться вперед, так что я видел Баязида вблизи. Мехмед-хана мне тоже случалось видеть – он всегда проезжал перед войском, когда мы строились в поход, его каждый солдат знал в лицо. К вашему сведению, Баязид нисколько не походил на своего отца. Росту, правда, тоже низкого, но не толстый, а тощий, сухой, как пустынник. Должно, потому из всех мужских занятий он только и умел, что стрелять из лука, для этого много силы не требуется, да и храбрости тоже, от неприятеля ведь находишься далеко.

Пока двигалось траурное шествие, я глядел на босые ноги шехзаде и меня разбирал смех. Сразу видать, что сроду он до этого босиком не ходил – потому ступал, как по колючкам. Ноги у него были как палки – худющие, ступни узкие, пятки острые. И руки – такие же. Он еще их у пояса скрестил – ни дать ни взять дервиш! И лицом Баязид тоже смахивал на дервиша или муллу. Бледный, раздумчивый какой-то. Говорили, оттого это, что ума в нем много, ум, дескать, силы из него высасывал. Какое там! Мехмед-хан тоже не дурак был, а шея – что у быка.

Ну, стояли мы, глядели на процессию, а она прошло теми кварталами Амасьи, что побогаче, и повернула назад, в конак. Мы двинулись за нею.

Кехая велел дожидаться его во дворе конака, среди Баязидовых слуг. Слуг у него было немного, лошадей и того меньше. В войске издавна шла молва, что шехзаде – скупердяй, и, верно, была та молва не без причины. Иначе с чего бы султанову сыну держать всего лишь десятка два коней. А?

Ни нас, ни лошадей наших не накормили досыта – при Амасийском дворе все было по-нищенски. В ожидании кехаи мы прохаживались по вымощенному булыжником двору, а он что-то долгонько не шел.

Когда кехая показался на лестнице, вид у него был гордый, дальше некуда. Радовался, видно, что вовремя доказал, как хорошо служит новому султану.

– Дашь мне одного человека, поскачем с ним в Ункяр-чаири догонять Синан-пашу, – нетерпеливо крикнул он мне.

– А нам что делать?

– Здесь останетесь. Последуете за Баязид-ханом в Стамбул.

– Это зачем?

Кехая оглянулся по сторонам и шепнул мне на ухо:

– Неужто невдомек? Баязид-хан оставляет вас заложниками. Против Синан-паши.

– Да Баязид хоть всех нас перережь, паше это что блошиный укус. Ты-то почему не остаешься с нами?

– Дело у меня важное. Письмо везу. И знаешь, что в том письме написано? Всего три слова. Баязид-хан думает, я грамоту не знаю, так что при мне писал: «Быстрей придуши Джема!»

Кехая смотрел на меня сощурившись. Возможно, думал – ведь я солдат и сын солдата, – что я всполошусь, что жаль мне станет Джема.

– Не суйся ты не в свои дела! – сказал я. И вправду, мне-то что? – Баязид-хан знает, что делает.

– Вот и я то же самое говорю, – сказал кехая и убрался.

Час спустя он вместе с Рахманом поскакал дальше.

А шехзаде Баязид дождался вечера и двинулся на Стамбул. Войско свое он построил так, точно вел его в бой; тут убедился я, что войско у него немалое. Вряд ли Мехмед-хан знал, сколько солдат держит его сын, слывущий скрягою и святошей. И воины Баязида вовсе не выглядели изнуренными.

Нас, стражников Синан-паши, построили вперемежку с другими. Если сказать вам, что мы ехали в Стамбул день и ночь, девять дней и девять ночей кряду, вы подумаете, я вру. А дело было именно так, мы спали, не слезая с седла. Да мы – что! Точно так же проводил ночи и шехзаде. Я собственными глазами убедился тогда, что Баязид вовсе не таков, каким слыл у нас в войске. Баязид не был бабой. Думаю, даже сам Мехмед-хан, да будет земля ему пухом, не вынес бы такого перехода! И ни разу за все эти девять дней не изменилось у Баязида выражение лица, ни разу не дал он никому заглянуть к себе в душу. Что там ни говори, это большое дело!

На десятое по счету утро подошли мы к Юскюдару. Ункяр-чаири Баязид обошел стороной, хотя это и удлинило путь на несколько часов. Я понял: он не хотел иметь дела с войском, пока не займет престол.

С того берега, где лежит Юскюдар, Стамбул выглядел мирным, от огня пострадали всего два-три квартала. Войско шехзаде Баязида растянулось по берегу – каждому хотелось узнать, что ожидает нас в Стамбуле. Баязид приказал двум своим военачальникам переправиться на тот берег и сообщить во дворце, что новый султан стоит у ворот своей столицы.

Вид у обоих посланцев был не слишком радостный, их разбирал страх. Но поехали куда было велено. Каково было шехзаде дожидаться их – не знаю. Я и то под конец взмок. Прежде всего увидали мы на том берегу суматоху. К пристани сбегался народ, янычары. Что бы это могло значить? Хотят разделаться с нами или встретить с почетом? Дело, однако, вскоре разъяснилось, потому что со стороны Топкапу показалось шествие. «Добрый знак», – подумалось мне.

Стамбульские вельможи и богатеи, янычары, да и много простого люда погрузились на плоты, в лодки, фелюги – во все, что только стояло у причала. В мгновение ока запрудили Босфор так, что воды было не видать! Впереди всех плыли ладьи разных визирей. Тогда шехзаде Баязид тоже приказал своим людям садиться в лодки.

Случилось так, что я сел в лодку одним из первых. Мы шли аккурат за тем самым плотом, на котором переправлялся Баязид, по-прежнему сидя в седле. Когда посредине пролива наши лодки встретились с теми, что плыли навстречу, крик поднялся до самого неба. Стамбульцы во всю глотку орали приветствия шехзаде, который отныне становился султаном. Зря, выходит, были и страхи и спешка – Стамбул провозгласил Баязида падишахом.

Ох, отлегло у меня тогда от сердца! Хотя, как я уже говорил, ничего хорошего я от Баязида не ожидал, все же дело обернулось по закону, как следует быть. Мы, люди, кто мы есть? Песчинки под ногами аллаха. Коль он указал нам однажды свою волю, лучше не преступать ее. В точности так же рассуждали, я потом узнал, и другие, и потому возгласили Баязида султаном, да будут долги и славны дни его!

Баязид-хан с помощью Исхак-паши (занявшего пост великого визиря после Мехмед-паши, убитого дней за десять перед тем), пересел в золоченую ладью под все более громкие клики народа.

На другом берегу мы потеряли султана из виду. Он оказался далеко впереди, а нас даже не впустили в Топкапу. Велели размещаться на ночлег в кошарах, заброшенных греками после падения города, – Баязид-хан приказал, чтобы ни один солдат не покинул Стамбула, пока он не взойдет на престол. Так что не мог я вернуться к своему господину, пришлось дожидаться в столице того торжественного дня. И поэтому оказался я свидетелем празднеств.

Первым делом Баязид-хан повелел приступить к погребению своего отца. Поговаривали люди, что за три недели, истекшие со дня смерти, Мехмед-хан стал уже ни на что не похож: в Стамбуле май – месяц жаркий. Как бы то ни было, запечатали его в свинцовый гроб, позолотили снаружи – и готово.

Гроб этот весь был покрыт дорогими коврами. Несли его визири, и вместе с ними – шехзаде Баязид, опять же в черных одеждах и босой. Рядом с разодетыми в шелк и парчу вельможами их повелитель казался анатолийским нищим. А народ видел в этом святость: передним падали ниц, целовали ему ноги. Некоторые даже выводили из домов своих недужных близких, дабы и на них излилась его благость.

Но она не излилась. Баязид-хан только прикидывался святым, в действительности никаким он святым не был. Муллы толпились вокруг него, не отпускали ни на миг. Помню, Мехмед-хан всегда был окружен сипахскими и янычарскими военачальниками. Мехмед-хан казался всегда в походе. А свита Баязид-хана с первого же дня – точь-в-точь, как в медресе, – состояла из священнослужителей, писарей, разной дервишской погани – да простит мне аллах!

Похороны Мехмед-хана, прямо скажем, получились не слишком пышными. Видать было, что Баязид спешит. Не успели внести гроб в усыпальницу, разбросать в толпе несколько корзин медных монет, как Баязид-хан удалился в Топкапу, якобы для того, чтобы продолжить свой плач по усопшему.

Еще не наступил вечер, как стало известно, что плач долго длиться не будет, хотя священный закон отводит ему три дня. Баязид приказал провозгласить его султаном на следующее же утро. Он спешил, как я уже вам говорил, потому что в Стамбул проникли первые слухи о Джеме.

Слухи были туманные – неизвестно, была ли в них хоть крупица правды. Говорили, будто Джем вопреки закону отказывается положить свою голову к подножию Баязидова престола. Эти слухи так встревожили Баязида, что он и свое воцарение отпраздновал наспех.

На следующий день муфтий возглавил новое шествие и провозгласил Баязида нашим законным повелителем. На этот раз султан был уже не в черном, его принарядили, так что он мог сойти за красавца – лицо этакое бледное, премудрое, тонкие брови, черная борода.

Полюбовались мы на нового своего падишаха, он снова повелел раскидать несколько корзин медяков – и конец церемонии.

А дальше уж и рассказывать особенно нечего. Я застрял в Стамбуле, потому что султан не сразу освободил заложников. Баязид явно боялся Джема и не имел доверия к анатолийским пашам. Еще я видел только, как отправилось в Анатолию янычарское войско во главе с Аяс-пашой.

В столице не верили, что Джем решится на битву с войсками брата, но сам Баязид не дремал. Так оно водится на свете: один надеется на судьбу, и все у него получается само собой, а другой живет все время настороже, глаз сомкнуть не смеет, обо всем должен заботиться, все сделать сам. Баязид-хан был как раз из этой породы – ничто ему не свалилось с неба, Баязид-хану.

Вот и весь рассказ, мало вам от меня проку. Мы люди маленькие, государевы дела нам не по разуму. Вы теперь говорите, что великое время Мехмеда держалось на таких, как мы, что Мехмед-хан потряс мир благодаря нам, ценой нашего благополучия. Должно быть, так оно и есть, вы книги читаете, вам лучше знать. А мы этого не знали. Не то, может быть, распорядились бы своей жизнью по-иному.

Первые показания поэта Саади, дефтердара[11] при дворе Джема

Первое, о чем вы спросите меня, – как же это я, поэт душой и ремеслом, мог исполнять при Джеме столь неподходящую должность – дефтердара. Спешу сразу же разрешить ваше недоумение: при Джеме не было неподходящих должностей, при Джеме все должности занимали певцы или поэты. Невероятно, но это было именно так. Придется, видимо, коротко описать вам этот необычный двор в Карамании, двор шехзаде Джема.

В ту пору, когда Мехмед-хан назначил своего младшего сына правителем Карамании, Джему едва исполнилось двадцать лет. Для вас это чуть ли не младенческий возраст, а в нашей богохранимой империи человек к двадцати годам был уже отцом, воином или правителем – словом, мужчиной.

К моему господину, шехзаде Джему, в полной мере эти слова отнести нельзя: Джем казался юнее, чем все мы, его сверстники. Во время наших ночных пирушек, с легкостью перепивая всех, Джем любил говорить, что всегда будет моложе своих лет и моложе нас, что он всех переживет, ибо в его жилах течет не только турецкая кровь. Джем и впрямь был наполовину серб, причем по материнской линии. Сдается мне, что чужой крови у Джема было гораздо больше, чем нашей. Он очень мало походил на своего отца, Великого Завоевателя. Быть может, только орлиным изгибом носа и толстой, выступающей вперед нижней губой. Во всем остальном он был совсем иным.

Джем был высок – у турок это встречается нечасто. Рослый, плечистый, узкий в поясе и бедрах, гибкий, ловкий – в те, караманские дни нашей жизни Джем напоминал мне необъезженного скакуна.

Необычным было и лицо его – светлокожее, цвета пшеницы, как у нас говорят. Рыжие, в крутых завитках волосы, обрамлявшие лицо нашего почившего султана, у его сына сменились золотистыми и гладкими. Как все правоверные, мой господин ходил покрыв голову, но я, самый близкий ему человек на протяжении почти двух десятилетий, нередко видел его с непокрытой головой, и признаюсь, что не случалось моему взору наслаждаться картиной более прекрасной, чем та, какую являл собой Джем с его длинными шелковистыми волосами, четкими очертаниями не очень высокого лба, с тонким изгибом более темных, чем волосы, сросшихся бровей. Глаза описывать не стану – казалось, утренняя заря плещется в быстротекущих водах, вот какими были глаза Джема.

Понимаю, для вас это непостижимо. В ваших стихах и песнях утомительно воспевается женская прелесть – будто вся краса земли воплощена в женщине. Как вы слепы! Что может более радовать взор, чем мужчина – юный, еще не огрубелый, стройный, звенящий, как натянутая тетива, для которого каждое движение – радость, для чьей упругой поступи словно бы создана земля?

У вас это восхищение почитается нездоровым и постыдным, потому что вы вкладываете в него один лишь плотский смысл. Тут уж я в свою очередь не понимаю вас, ведь мы принадлежим к разным мирам. В нашем мире женщина была даже не кем-то, а чем-то, мы связывали себя с ней единственным и весьма несложным образом, без выбора, поисков, предпочтений. Мы покупали своих жен, даже не видя их в лицо. Иногда нам везло – тогда этот союз бывал терпим. Гораздо чаще удача изменяла. Однако, поверьте, мы заслуживали сострадания и в том и в другом случае – не переоценивайте преимуществ мусульманской семьи. И в том и в другом случае мы жили рядом с некой навязанной нам, незнакомой и нежеланной вещью. Эта вещь производила на свет детей, что в какой-то мере оправдывало потерянные возле нее ночи; она молчала, что делало отчужденность выносимой. И тем не менее отчужденность оставалась – огромная, неодолимая, полная неприязни и обиды.

Большинство из нас – те, кто ничего не могли дать и не жаждали ничего получать, – мирились с этим. В те времена мы были страною воинов. Для воина не существует такого понятия, как домашний очаг: ему не нужно делиться мыслями, чувствами; а победами – что ж, победу отлично делишь с соседом по шатру; после битвы, бешеной скачки, охоты не остается излишних душевных порывов. Войско бойцов-дервишей растекалось по Европе. Во время коротких роздыхов между сражениями они насиловали женщин, а женились лишь после того, как султан распускал войско – тогда они покупали себе жен.

Вы, наверно, заметили, я говорю – они, а не мы; мы – те, кто составлял двор Джема, – не были воинами, хотя победоносное наше войско боготворило Джема. Мы были певцами. Нам была неведома блаженная усталость после битвы, зато мы знали иные волнения – радость или печаль. Мы старались передать их кому-то другому, чтобы они возвратились к нам – более глубокими, обогащенными – и затем излились в стихах.

Этот другой не мог быть женщиной. Наши женщина были отталкивающе уступчивы, всегда и во всем с нами согласны. Отвращение, вызываемое доступностью, отдаляло нас от них, возвращало к себе подобным! Вы находите это противоестественным, но нам приходилось выбирать из двух противоестественных крайностей: одиночеством мужского начала и одиночеством духа. А ведь мы были поэтами и наш дух в одиночестве заледенел бы – поэтому мы предпочли первое.

Простите, что ввергаю вас в рассуждения, звучащие непристойно для вас и вашего времени. Но вы ведь рассчитываете на меня – первого, самого близкого, самого верного друга Джема. Иначе на моем месте оказалась бы его жена или возлюбленная – только любовь дает возможность чувствовать чувствами другого человека, страдать его страданиями, мыслить самыми сокровенными его мыслями. Да не будет оскорблен слух ваш: такую любовь испытывал к Джему только я один. И поэтому знал Джема лучше, чем он сам себя знал.

В пору нашего пребывания в Карамании Джем был уже мужем и отцом. Он осчастливил одну из невольниц своего отца, кто она – не знаю и ничего вам сказать о ней не могу. Джем тоже редко виделся с нею. Она жила при его матери, сербской княгине, за пределами Коньи и растила второго сына Джема. Первого его сына Мехмед-хан не выпустил из Стамбула.

Двор Джема помещался в центре старого города, во дворце караманского князя, незадолго перед тем разбитого Завоевателем. Те из княжеских вельмож, кто уцелел, перешли на службу нашей достославной державы.

Караманы не были допущены в наш узкий придворный круг. Воины и правители, они помогали Джему установить порядок в провинции, принудить ее к покорству. В те годы мы – я имею в виду собственно двор Джема – жили так, как редко водилось у нас. Мы жили мыслью и словом, красотой, черпаемой из самых изысканных творений Востока.

Со всего Востока стекались в Конью певцы и поэты, чтобы быть услышанными Джемом, заслужить его высокое благоволение или награду. Некоторых из них (меж этих счастливцев оказался и я) Джем оставил при своей особе. И так как Мехмед-хан не баловал своих сыновей щедрым содержанием, Джем роздал нам должности писарей, смотрителей, советников. Эти звания не оскорбляли нас – они позволяли нам быть подле Джема и вести ту жизнь, о которой я рассказываю вам.

Я не вправе сетовать, судьба не была мне мачехой. Да, конечно, из-за страданий, выпавших на долю Джема, много выстрадал и я, тридцати восьми лет от роду был убит, но прожил жизнь, невероятно богатую для правоверного; к концу моего повествования вы сами убедитесь в этом. И все же, когда я мысленно обозреваю минувшее, кажется мне, что лучшая пора моей жизни прошла именно там, при необычном, малочисленном дворе шехзаде Джема.

Нас было человек двадцать. Все – юные, большинство – поэты; певцы обыкновенно были захожие, странствующие, они останавливались в Конье на неделю-другую и продолжали дальше свой путь.

Наш день начинался поздно – чем также отличался от солдатского. Солнце уже стояло высоко, когда мы по одному выходили из своих покоев и неспешно собирались в тенистом дворе, что находился посередине княжеских хором. Обычно мы уже заставали там Джема – сон у него, как он выражался, был скорый; я всегда завидовал этой его способности. Все мы после бессонной ночи чувствовали себя разбитыми, голова тяжелая, движения медленные. А Джем поднимался вместе с солнцем, часок-другой скакал верхом в окрестностях Коньи и возвращался, чтобы разбудить нас.

Вряд ли я сообщу вам новость, если скажу, что Джем был одним из первых силачей в империи – это широко известно. Я видел его в Карамании на больших состязаниях, куда сходились пастухи-горцы и солдаты из трех-четырех санджаков, видел, как он одерживал победу в нескольких схватках подряд, без всякого отдыха. После того как кто-то из нас намекнул ему, что каждый поневоле дает себя побороть султанову сыну, Джем стал являться на состязания переодетым, без свиты, без почестей – он хотел, чтобы победа досталась ему в честной борьбе. Лишь дезжды случалось ему быть поверженным на тех состязаниях. И оба раза Джем тяжело переживал это, словно его призванием была борьба, а не поэзия или управление государством. Он любил во всем быть первым. Честолюбие, говорят иные. Но это честолюбие украшало Джема больше, чем сребротканые одежды, ибо юный наш господин был рожден для славы и успеха.

Итак, со встречи с Джемом во внутреннем дворе княжеского дворца начинался наш день. Все дни наши Конье были не буднями, а праздником, великим праздником духа.

Больше всего времени отдавали мы чтению – какие у нас были чтецы! Османская поэзия в те времена была робкой, делала лишь первые свои шаги, и немногие находили в ней пищу для души. Мы жили персидской поэзией, этим непересыхающим источником мудрости и свободомыслия, недосягаемым образцом изящества.

Джем любил ее особой любовью; я не встречал человека, которого бы так пьянила поэзия. Для Джема она значила неизмеримо больше, чем песня, несравненно больше, чем танец. Поэтому при нашем дворе редко появлялись танцовщицы – Джем утверждал, что танец не есть чистое искусство, его красота легко переходит в похоть. Равным образом отрицал Джем и музыку – она слишком поверхностна, говорил он; она волнует тебя, минуя разум, лишь слегка затрагивая душу. Я замечал: когда певец пел, Джем внимал не голосу его, но словам. Слова! «Нет искусства более трудного, более точного и неуловимого, самого далекого человеку и вместе с тем самого близкого, чем слово», – говорил Джем. Слова были его любовью, болью и наградой.

Помню первый наш труд – вскоре после того, как Джем приблизил меня к себе. Мне было тогда двадцать четыре года, но я уже имел известность. Так вот, первым нашим общим трудом был перевод одного персидского дивана.[12] Шехзаде чувствовал себя неуверенно в персидском, поэтому мы трудились вместе. Никогда не забуду той торжественной сосредоточенности, с какой Джем искал слова на скудном, молодом османском языке, стремясь влить в них изобилие персидского.

Мы посвятили наш перевод Мехмед-хану, он слыл покровителем изящной словесности и сам писал стихи. Что за стихи! – прости меня аллах, более жалких мне не доводилось слышать. Однако Завоевателю была нестерпима мысль, что есть такое поле деятельности, где он еще не проявил себя. Выступил он и в поэзии – под вымышленным именем Авни. Так сказать, милостиво одарил нас своими творениями, но исходило это не из внутренней потребности, отнюдь. Просто уважение к слову у нас почиталось святым долгом любого властителя.

В моей памяти запечатлелся день, в который нас посетила Зейнеб-хатун, единственная наша поэтесса. Женщина преклонных лет, она жила, вернее сказать, доживала свой век далеко, в Адане. Одинокая, не имеющая детей и внуков, Зейнеб была для нас воплощением не земного, а надземного слова. Надземным казалось и ее лицо с печатью глубокой мысли; она не прятала своего лица, как другие наши женщины, словно желая тем самым показать, что стоит вне соблазнов и желаний, что она не женщина, а орудие в руках божьих.

Зейнеб покинула Адан только ради того, чтобы провести несколько дней при дворе поэтов и дать свое благословение Джему. «Да позволит мне аллах дожить до того дня, когда на престол Османа, зятя первого нашего поэта Джелаледдина Руми, воссядет другой поэт, султан Джем!» – этими словами приветствовала она моего господина, когда он помогал ей сойти с носилок.

Я стоял рядом с Джемом. Я видел, как кровь прихлынула к его нежным щекам при этом дерзком пожелании. Чествованная тремя султанами, почитаемая и воспетая, Зейнеб-хатун позволила себе неслыханную дерзость: при жизни государя пожелала престола его сыну. Младшему, заметьте. А по тому, как Джем несколько раз переменился в лице, то краснея, то бледнея, и словно лишился дара речи, по тому, как он не сводил с Зейнеб-хатун восторженных глаз и чуть ли не понес ее на руках – столь порывисто поднял он ее перед тем, как опустить на землю, – по всему этому я понял, что Зейнеб произнесла нечто глубоко заветное для Джема.

До того дня я, да и мои сотоварищи при конийском дворе не задумывались над тем, что ожидает Джема, вообще не думали о будущем. Мехмед-хан был еще в расцвете сил; взнесенный на гребень побед, он казался бессмертным. Неосознанно, вне всякой связи с верноподданническими чувствами, я желал Завоевателю долголетия, дабы продлились наши безмятежные дни в Конье. И все же – лишь в тот день понял я – этим дням должен прийти конец. Что будет тогда?

Тогда Джем, наш кумир, живое олицетворение молодости, обаяния и таланта, будет задушен. Не говорите мне о законе и преступлении, о воле истории! Никакая сила не может заставить меня с покорностью принять конец – конец насильственный – человека, в такой степени предназначенного к тому, чтобы жить и блистать, как Джем. О каком благе великой империи можно говорить, если ради этого блага суждено пасть жертвой двадцатилетнему поэту, богатырю, словно отлитому из светлой бронзы, самому воплощению цветущей жизни?

Дни, которые провела меж нас Зейнеб-хатун, пролетели как сон. Я не мог отделаться от ощущения совсем новой для меня тревоги. Словно боготворимая всеми нами старуха изрекла некое пророчество, смутившее прозрачную ясность нашего существования.

Менее всего тяготила эта тревога Джема – должно быть, для него она была не нова. Джем целыми часами сидел подле Зейнеб-хатун, слушая ее стихи; Джем изливал перед ней свое восхищение Хафизом – поэтом, в ту пору еще многими не признанным, в том числе даже возвышенной Зейнеб.

Изумительное зрелище представляла собой эта пара. Старая женщина – мудрая и изящная даже в старости, и прекрасный золотобородый юноша. Я не принял бы их за учителя и ученика и уж ни в коем случае за мать и сына. То были два сподвижника на ниве слова, пылающие одинаковым огнем, несказанно близкие, какими никогда не бывают мать с сыном. Помню, я почувствовал ревность: Зейнеб означала для Джема больше, чем я.

Вскоре она уехала. Такой особе, как она, не подобало слишком долго есть султанский хлеб. Зейнеб вернулась в свое уединение, оставив меня во власти тревоги.

Я не смел признаться в этой тревоге Джему, тем более что она, наверно, давно уже томила его и ему стоило усилий не дать ей омрачить наши безоблачные дни. А я терзался. Выискивал примеры из жизни великих людей; готов был перерыть всю историю, лишь бы обнаружить какой-то исход для Джема.

Одно время мне казалось, что я держу в руках слабую нить.

Не смейтесь над тем, что я скажу; попытайтесь понять меня. Мы не были ни разбойниками, ни воителями. Мы жили с сознанием, что несем в жизнь чистую красоту. Нас не удовлетворяло решение, которое означало бы ложь, насилие или позор, – мы стремились примирить суровость закона с нашей жаждой жизни. Мы должны были чувствовать себя правыми – это и отличает поэта от воина.

Был вечер, один из многих наших вечеров, мы снова сошлись во внутреннем дворе. Было лето, и фонтан разливал вокруг влажную прохладу. Отблески факелов стекали в водные струи, с жалобным всхлипыванием молившие об отдыхе. Слуги разливали в кубки ширазское вино, над двором висел густой аромат мускуса и лаванды – не было ветерка, чтобы рассеять его.

Мы возлежали у фонтана на подушках и звериных шкурах. Мы слушали, Хайдар читал. Не пел, а читал, аккомпанируя себе на сазе, – никому из вас не ведомо волшебство стиха под звуки саза, это действует сильнее всякой песни.

Я был рядом с Джемом. Я видел, как слово властно завладевает им, подчиняет себе, как застывают его зрачки, а кожа словно становится тоньше, чтобы легче впитать слова. Я видел, как стекает под гладкой белизной шеи каждый глоток вина и вместе со стихами разливается по всему его существу.

И вдруг острее, чем когда-либо, я осознал, что Джем – лишь недолгий гость меж нас; что достаточно одного дуновения – смерти Мехмед-хана, и светлый этот огонек угаснет, а на земле останется большое темное пятно: то место, которое некогда занимал Джем.

«Нет!» – чуть было не вскрикнул я, потому что эта мысль пронзила меня острой болью. Потребовалось какое-то время – голос Хайдара точно издалека достигал моего слуха, – чтобы я пришел в себя.

Я осушил до дна свой кубок. Хайдар умолк. Теперь говорили другие; одни хвалили чтеца, кое-кто выражал неудовлетворение, считая, что Хайдар способен на большее. Джем молчал, он всегда позже других возвращался из страны поэзии.

– Не хватит ли на сегодня стихов? – неожиданно для самого себя спросил я.

– Отчего же? – точно пробудившись ото сна, обернулся ко мне Джем.

– Мне хотелось бы послушать и другое, – сказал я. – Что-нибудь сильное, не выдуманное. Из истории, например.

– Опять об Александре? – Кошачьи глаза Джема смеялись, его забавляло мое пристрастие к Александру Македонскому и всему, что связано с ним.

– Нет, – отвечал я. – Что-нибудь византийское. О победах Константина Порфирогеннета.

(Я отлично знал, что Константин не блистал победами, но мне было нужно его имя, одно лишь имя.)

– Как тебе только удалось произнести! – засмеялся Джем. – Пор… как дальше?

– Порфирогеннет, – без запинки проговорил я тщательно затверженное слово, – что означает Багрянородный.

– А Багрянородный что означает? – Теперь уже смеялись все.

– Это очень просто. У греков, да и у других гяуров есть закон: престол наследует не старший сын, а первый, рожденный после восшествия отца на престол, то есть рожденный в Порфирной палате, в багрянице. Не может стать государем, – я чувствовал, как голос мой возвышается до крика, – человек, рожденный от простых смертных. Он столь же отличен от багрянородного, как земля отлична от неба. Когда к тебе с двух сторон притекает царская кровь, когда с первого своего дня ты…

Продолжать я не мог. Джем смотрел на меня так, будто сейчас заключит в объятья – либо ударит. Остальные были смущены – вероятно сознавая, что я бросил камень в тихие воды нашего повседневья…

– Что из того? – проговорил Джем после довольно долгого молчания. – Это ведь христианский закон, не так ли?

«Да», – у меня перехватило горло, и я мог только кивнуть в ответ. И при этом подумал, что Джем никогда не говорит «неверные», всегда «христиане». Не носит ли он в душе подавленное сознание того, что сам – наполовину христианин?

Слуги опять засновали между нами, наливая вино. Хайдар и другие о чем-то заспорили, потом кто-то снова стал читать стихи. А я исподтишка наблюдал за Джемом – Джем был не с нами.

Чуть ли не на заре, на самом исходе той, одной из бесчисленных наших счастливых ночей в Конье, разошлись мы по опочивальням. Слуги уже гасили факелы, двор заволокло голубоватыми сумерками. Голова у меня кружилась от вина, волнения, муки. Я тоже направился к себе. Проходя под галереей, ч услыхал за спиной шаги. То был Джем.

– Саади, – позвал он меня.

Мы снова вернулись во двор, сели на каменный парапет фонтана. По струям его стекал уже не огонь, а голубое серебро.

– Саади, – сказал Джем, – ты знаешь, кем ты был для меня.

– Почему был? Друг Джем, не отнимай у меня твоей дружбы! Не…

– Не надо, Саади! Скажи только… – Он положил мне на плечо руку, и я, как всегда, почувствовал покоряющую силу его тепла. – Скажи: зачем ты произнес те слова? Я не хочу думать, что меж близких мне людей есть чужие уши, что через тебя кто-то испытывает меня или за мною следит. Допустив такое подозрение, я почувствовал бы себя ограбленным. Но все-таки зачем?

«Ради тебя! – хотел я ответить. – Разве не видишь ты, что я ищу путей, которые увели бы тебя от роковой судьбы? Ибо вместе с тобой угаснет солнце…» Вот что хотел я ответить, но сказал иное:

– Должно быть, я слишком много выпил, мой господин. После недавней лихорадки я стал легко пьянеть… Мне не следовало… Хотя это – чистая правда. Прости, коль слова мои были неуместны, и не допускай в свое сердце сомнения. Не чужим ухом – камнем желал бы я быть у тебя под ногами, друг Джем, чтобы по мне ты прошел к спасению…

Я еле сдерживал слезы. В какой-то мере тут повинно было выпитое. Но Джем, казалось, не слышал моих последних слов.

– Чистая правда, ты говоришь… – задумчиво подхватил он. – Я всегда считал, что нам есть чему поучиться у христиан. Отчего, Саади, в них заложено большее чувство справедливости? Отчего они не почитают силу единственным судьей на земле? Разве смерть может быть разрешением чему бы то ни было? Смерть – это всего лишь конец. Конец добру или злу, но не приговор, не выход…

Он говорил о смерти вообще, а думал о собственной смерти.

Не удивляйтесь тому, что Джем произнес тогда – и часто произносил – мысли, не подобающие правоверному. Боюсь, что он плохо знал наш Священный закон. Причиной тому в известной мере его христианка-мать, но в гораздо большей – персидская поэзия. Известно, что персы – еретики, что они пьют вино и придают излишнее значение земным радостям и скорбям. Не напрасно наши священнослужители отвергают персидские стихи: ничто не рушит нашу веру сильней, чем они.

– Да, – подтвердил я, снизив голос, словно уже опасался подслушивателей. – Смерть не есть разрешение. Пока человек жив, он должен искать иного выхода. И эти поиски не могут быть грехом, не так ли, господин мой?

Джем не ответил.

Из слов великого визиря Мехмед-паши я понял, что история сочла его первым побудителем Джемова бунта. К сожалению, это не так. Не нишанджи Мехмед, видевший в последний раз Джема, когда тому было четырнадцать лет, а я посеял семя смуты в душе Джема, от меня исходил тот толчок, которого он с жадностью ожидал.

Я угадывал, что Джему ненавистна мысль о неизбежности смерти; видел, как потрясло Джема дерзкое благословение Зейнеб-хатун. Но оно еще не оправдывало бунта против закона. Я подсказал Джему такое оправдание: не ощутив своей правоты, Джем никогда ничего бы не предпринял.

Простите, я попрошу об отдыхе. Все, о чем я сказал до сих пор – о наших днях и ночах в Конье, о Зейнеб и Хайдар, давно усопших, и, больше всего, о короткой предрассветной беседе с Джемом у фонтана, – мне бесконечно тяжело вспоминать. Тяжелей, чем все последующее – явные страдания.

Вторые показания поэта Саади о событиях с 21 мая по 15 июня 1481 года

Не с немым суданцем – как вы теперь уже знаете – достигла эта весть Карамании. Один сипах – из тех, кто получил приказ явиться в Ункяр-чаири, – прослышав о ней, вскочил на коня и во весь дух помчался в нашу столицу. Из-за того, что он не решался никуда свернуть, чтобы сменить лошадей, и ночами ему приходилось отдыхать, он потерял много времени. Вот отчего Джем узнал о смерти отца позже, чем Баязид. Отнюдь не единственный пример того, как чистая случайность предопределяет исход мировых событий.

Аллаху было угодно, чтобы я, присутствовавший при всех важных событиях в жизни Джема, был возле него и в тот миг.

Наш день начался как обычно. Спустившись во двор, мы уже застали там Джема, разгоряченного утренней скачкой. Я подошел, чтобы поцеловать его в плечо, и ощутил исходящее от него тепло. С той ночи, когда оба мы осмелились сказать вслух о неизбежности его смерти, я радовался каждому часу, проведенному рядом с ним.

«Джем еще здесь, о великий аллах! – думал я. – Джем еще жив…»

Он смотрел на меня ласково, словно напоминая, что я не должен приветствовать его как повелителя.

– Саади, – сказал он, – я не слышал ни одного стиха из твоего нового дивана.

– Мой господин, – ответил я, – прости своего слугу за то, что он боится оскорбить твой слух незрелым творением.

Рассеянно-веселый взгляд Джема уже перебежал от Хайдара к Насуху и остальным.

– Друзья мои, – сказал он, – сегодня вечером мы будем слушать новые стихи Саади. Это приказ!

Не успели мы рассесться вокруг фонтана и начать беседу, как прибежал один из стражников.

– Шехзаде, – обратился он к Джему. – Прибыл гонец. Спрашивает тебя.

Я похолодел… Вот оно… Вот оно! Кошмары, многие месяцы терзавшие меня, стали явью. Одного взгляда на гонца (то был простой сипах, смертельно измученный дорогой, весь в поту и пыли) было достаточно, чтобы увериться в этом.

Я заметил, что Джема поразила та же мысль. Сквозь легкий загар на лице его проступила бледность. Он не мог произнести ни слова.

– Что случилось? – прервал молчание Хайдар.

– Кто из вас султан Джем? – хрипло произнес сипах, и уже по одному тому, что он назвал нашего господина султаном, все стало до ужаса ясным.

«Я!» – кивнул Джем.

Мне показалось, что я теряю сознание.

Сипах с трудом преклонил колена. Он опустился на землю – обессиленный, грязный – и снизу, воздев лицо словно к солнцу, взирал на Джема.

– Мой султан, – от волнения голос его снизился до шепота, – повелитель наш, приготовь свое сердце к дурной вести! Всеславного Мехмед-хана уже нет среди живых. Возглавь наше войско, веди его туда, куда не успел повести твой отец! Сипахи, первая опора государства, верны тебе, мой султан!

Эта краткая речь явно была приготовлена заранее, она не подходила ему. «Быть может, он кем-то послан, – ухватился я за соломинку. – Сипахи предугадывают, чего они могут ждать от Баязида, и потому заняли сторону Джема. Аллах милосердный, хоть бы это было так!»

– Перестань! Перестань и поднимись с колен! – Молитва моя была прервана бесстрастным голосом Джема. – Престол Османов имеет наследника. Отчего не покоритесь вы Баязиду?

– Куда поведет твой брат нашу державу? – Сипах теперь уже не шептал, а кричал. – Куда укажут муллы, вот куда! Вы ведь помните, – обратился он уже к нам, – как жило войско до великого Мехмеда: ни хлеба, ни земли. Чтобы муллам побольше осталось. Неужто ты отдашь нас снова на поругание, султан Джем? Кто завоевал славу для дома Османов, кто покорил мир? Мы, рядовые воители аллаха! Мы хотим султаном тебя, Джем!

«Да, он послан! – беззвучно ликовал я. – Небо услышало мои молитвы!»

Теперь Джем выглядел уже иначе. Смертельная бледность отхлынула от его щек, глаза испытующе впились в сипаха, словно желая открыть, что прячется за его пылкой речью: предательство, заговор, верность?

Мы стояли, точно окаменев. И вдруг я услыхал собственный голос – он был лихорадочным, как и все в этот день:

– Мой господин, внемли своему войску! Багрянородный властитель, не уступай нашей ратной славы скопцам-дервишам! Твой смертный приговор подписан, тебе нечего терять. Спаси империю Османов, султан Джем, право – на твоей стороне'.

Да, я сказал это. Признаю.

– Право… – тихо повторил Джем. И уже громко, неистово: – Есть ли у меня это право?

– Есть! Ты поведешь борьбу не только за свою собственную жизнь – на тебя уповают многие, мой султан! Да и кто такой Баязид? – продолжал я, не помня себя. – Незаконнорожденный, сын рабыни, ублюдок!

– Оставьте меня! – гневно прервал меня Джем.

Один за другим, растерянные, смятенные, покинули мы княжеский двор. Отныне Джему были нужны воители, а не поэты.

– Саади, – нагнал меня под галереей Хайдар. – Что ты сказал, Саади?

– Правду, – в отчаянии ответил я. – Чистую правду.

– Она противоречит закону, твоя правда.

– Закон придуман людьми, и люди же в силах отменить его. Мог бы ты примириться со смертью Джема?

– Нет! – не задумываясь ответил Хайдар. – Но Джем может убежать, скрыться. Ты вступился ведь не только за его жизнь.

– Он не согласится на бегство, Хайдар. Джем не создан для того, чтобы прятаться. Неужто мы, самые близкие ему люди, отречемся от него?

– Нет! – вторично тряхнул головой Хайдар. – Верь мне! Я первый стану солдатом Джема. Вопреки закону.

Мы молча обнялись. Это походило на клятву.

Лишь в полдень Джем призвал нас снова. Мы застали во дворе толпу: караманские беги, войсковые начальники. Они были одеты по-праздничному, со всеми знаками отличия. Но выражение лиц не соответствовало этому великолепию: лица были суровы, даже угрюмы. Тогда как Джем светился новым, незнакомым светом и был еще прекраснее, чем всегда. Словно уже одно дуновение власти преобразило его.

Заметив нас, Джем знаком велел нам приблизиться. Мы почувствовали, что невольно даже ступаем как-то иначе: перед нами стоял уже не прежний друг, а повелитель.

– Облачитесь в боевые доспехи! – повелел он. – Возьмите их у стражи!

Это было нам внове. Хайдар с трудом напялил слишком узкие для него штаны; пыхтя, застегнул тяжелый пояс с ножнами для меча и сабли. В другую минуту мы осыпали бы его градом насмешек, но теперь даже сами помогали обрядиться. «Вот я и стал Хайдар-агой!» – пошутил он, но и тут никто из нас не засмеялся.

Между тем Джем во дворе держал речь перед караманами. Я услышал только самый конец ее – она ошеломила меня. Ужели Джем и вправду такое надумал?

– …Мы не можем лишить высочайшего нашего брата того, что занято им, – Румелии.[13] Ибо не желаем усобицы, не желаем проливать кровь правоверных. Хотя и не рожденный в багрянице, Баязид завладел частью империи, и я не стану оспаривать ее. Но здесь, в Анатолии, колыбели нашей славной державы и родине Османов, я продолжу дело Мехмед-хана, Анатолию я под власть Баязида не отдам! Я воскрешу нашу первую столицу, Бруссу, и поведу сипахов к новым завоеваниям, чтобы у каждого сипаха было по наделу! Пусть Баязид возвращает в Румелии земли мечетям и странноприимным домам. Анатолия по-прежнему останется империей воинов!

«О Джем! Коли не знаешь, отчего не спросишь друга? Всегда надо требовать всего целиком – тогда, возможно, достанется хоть половина. И зачем объявляешь ты своим вельможам и военачальникам, что сам стремишься к разделу державы? Под этим ли знаменем вести войско к победе? Почему останавливает тебя кровь Баязида? Разве его остановит твоя?»

– Не нравится мне это! – шепнул мне на ухо Хайдар. – Посмотри на бегов.

Я посмотрел. Да, конечно, они были в недоумении. Ведь они рассчитывали победить под знаменами Джема, отстоять дарованные воинам права. Теперь же я увидел за их челом не совсем чистые помыслы: «Если Анатолия может принадлежать анатолийцам, отчего не отторгнуть Караманию для караманов?»

И еще кое-что вдобавок: старым воителям предначертания Джема с первой же минуты показались ребяческими, недостаточно обдуманными. Они справедливо приписали это его славе отличного борца и одаренного поэта. Однако теперь было не до состязаний и стихов.

– В Бруссу! – так закончил Джем свою речь. Глаза его сверкали, вдохновенное лицо пылало. Он совсем не заметил, какой отзвук вызвали его слова у слушателей.

– Да, не нравится! – повторил Хайдар. – Совсем иначе надо было браться за дело.

Простите мне небольшое отступление, но я хотел бы рассказать вам немного о Хайдаре. Было время, я дивился тому, что такого рода человек может быть поэтом, да еще и хорошим поэтом, – он не умел воспарять, был приземленным, простым и точным в суждениях. Говорили, что родом он из деревни, и так оно и было; наверно, отсюда проистекали все его слабые и сильные стороны. Трезвые опенки Хайдара раздражали меня, но, сам того не желая, я им подчинялся. Кто знает, впоследствии размышлял я, избери Джем своим доверенным не меня, а Хайдара, события, быть может, приняли бы совсем иной оборот? Но Джем любил в Хайдаре только его стихи – никогда бы он не раскрыл перед Хайдаром душу.

Караманы удалились в полном безмолвии – пошли распорядиться и седлать коней. Я знал – едва выйдя со Диора, они дадут волю языкам. Хайдар, до этого тайком наблюдавший за ними, подошел к нашему повелителю.

– Мой султан, – сказал он, стоя перед ним в уморительно узких штанах, – позволь мне пойти с ними!

– Зачем? – повернул к нему все еще пылавшее лицо Джем.

– Нам следует знать, что они замышляют. Мы зависим от них.

– Хайдар, – нетерпеливо оборвал его Джем, – дивлюсь я тому, что поэт мне предлагает это. Я доверяю своему войску и военачальникам.

Хайдар только пожал плечами. Я опасался, что правда, как всегда, на его стороне.

Еще засветло выступили мы в поход. Впереди ехали сипахи Якуб-аги. За ними следовали караманы – полуплемя, полувойско – во главе со своими предводителями, по-прежнему хмурыми, угрюмыми, явно недовольными. Затем ехала Джемова свита – наспех переодетые воинами певцы и поэты. Мы с трудом держались в седле; ноги, туловище разламывало у меня так, словно я шлепнулся с высоты аршинов в двадцать. А Хайдар лениво покачивался в седле, успев для облегчения передать свой щит оруженосцам.

За трое суток достигли мы Бруссы, ворота ее были заперты. Об осаде нечего было и думать – нас было меньше четырех тысяч.

Эта первая неудача смутила Джема. Он надеялся, по-видимому, что все города распахнут перед ним ворота и с кликами восторга признают своим государем.

– Саади, – подозвал он меня, – попробуем начать переговоры. Поезжай вместе с Хайдаром и Якуб-агой, объявите правителю города, что Брусса вновь станет нашей столицей. Лежащий в Бруссе прах Османа обретет покой, увидев воскрешенной ее былую славу.

– Знаешь, – сказал мне Хайдар по дороге, – Джем должен был выразить свое поручение яснее.

– Мне оно и так ясно, – с досадой ответил я.

– Нет, – упорствовал Хайдар. – Правитель спросит нас, чего мы хотим от города: воинов, хлеба или мяса. И намерены ли мы платить. А мы на это ответим, что Брусса станет столицей. Не маловато ли?

Как ни раздражало меня ворчание Хайдара, только благодаря ему мы вернулись не совсем с пустыми руками. Правитель Бруссы – старый и скудоумный паша, усланный сюда Мехмед-ханом, избавлявшимся таким образом от неспособных вельмож, – и впрямь встретил нас неприязненно. «Это успеется, – твердил он. – Объявить Бруссу столицей никогда не поздно. Сначала дайте увидеть Джема султаном, поглядеть на его державу!» Затем паша объявил, что город сильно пострадал от усобицы между сыновьями Баязида Молниеносного и не хотел бы вторично подвергнуться подобной участи. Пусть сыновья Мехмеда решат свой спор в чистом поле, под стенами города, а еще лучше – где-нибудь подальше. Вот тогда Брусса и определит свой выбор.

С тем бы он нас и отослал, не вмешайся Хайдар.

– Мы согласны с тобой, мой паша, – сказал он, – но согласись и ты, что мы целых три дня в походе. Мы не тронем Бруссу, но Брусса за это тайно ото всех накормит нас.

Паша призадумался, он явно смекнул, какую выгоду сулит предложение Хайдара. Так что, когда под покровом темноты мы вернулись в лагерь, за нами следовал длинный караван с поклажей.

Известие о нашей неудаче опередило нас, принесенное необычным посланцем: Сельджук-хатун, любимой теткой Завоевателя.

Мы застали ее у Джема. Сельджук-хатун было очень много лет – она выглядела ровесницей дома Османов. Но на ее коричневом, морщинистом, худом лице сверкали молодые по своей живости глаза.

Сельджук-хатун прибыла в наш стан, прослышав о том, что Джем поблизости. Ее слабость ко второму шехзаде была общеизвестной; Джем был баловнем всех живых представителей рода Османов. Теперь он сидел со смущенным видом провинившегося ребенка, знающего, что за его обаяние ему многое простится.

– Тетя сообщила мне, – обратился к нам Джем, – что по ту сторону Бруссы стало лагерем войско Аяс-паши. Завтра произойдет решающая битва.

– Решающая битва! – насмешливо подхватила Сельджук-хатун. – Что может быть решающего в столкновении двух пятитысячных войск. А?

Я заметил, что держится она совсем не так, как подобало бы столь высокородной особе. Она не стеснялась в выражениях – так мог говорить какой-нибудь старый солдат.

– Имей в виду, это только начало, – принялась она наставлять племянника. – Если завтра твой брат проиграет битву, он пошлет против тебя десять раз по пять тысяч воинов. Если же и они не принесут ему победы, жди против себя сто раз по пять тысяч. Коль скоро ты решился, не теряй ни минуты; разошли глашатаев по всей Анатолии, собери под свои знамена все войска, что еще не стоят лагерем в Ункяр-чаири. А?

У нее было обыкновение завершать свою речь этим «а?», вовсе не означавшим вопроса. Джем весь обратился в слух; видно было, что он тщательно взвешивает ее советы. Поэтому ответ его показался мне совершенно неожиданным:

– Нет! Я не стану призывать войска. Все равно самые отборные находятся уже в Ункяр-чаири. Баязид получил их готовыми. Я выступлю перед воинами как законный наследник престола. Войска знают, что только я сохраню за ними привилегии, дарованные им моим отцом; в первом же сражении они перейдут на мою сторону. Пойми меня, Сельджук-хатун: не самозваным, а призванным хочу я править империей!

В продолжение всей его речи старуха трясла головой, словно желая показать, как неразумны, ребячливы слова Джема. И после короткого молчания решительно произнесла:

– Кабы я услыхала такое от кого другого, я бы сразу сказала ему: гиблое твое дело! Но я услыхала это от Джема, а Джем родился со звездой на челе. Не ум твой или сила, а небо не позволит, чтобы ты был повержен.

– Есть люди, – обратилась к нам Сельджук-хатун, лишь теперь удостоив нас своим вниманием, – которым все удается, несмотря ни на что. Счастливцы. Баловни судьбы. Джему досталась доля от великой удачливости дома Османов. Да не оставит она его и впредь, несмотря на всю чушь, которую он порет.

Джем вспыхнул – на сей раз от обиды. И снова поразили меня его слова, произнесенные негромко, но твердо:

– Я не могу перемениться, тетушка, иначе я превратился бы в Баязида. Зачем? Ведь Баязид уже существует, излишне становиться его двойником. Пусть войско сделает свой выбор! Побежденный подчинится его приговору. Я ни к кому не стану обращаться с мольбой. Сын великого Завоевателя, я действую по праву.

Той же ночью мы проводили Сельджук-хатун, а утром началась битва с Аяс-пашой.

Вы простите, что о битвах я буду говорить бегло, они не по моей части. У нас, на Востоке, для повествований и стихов о сражениях есть специальные люди, я не из их числа. В сражениях Джема я участвовал как воин-самоучка, они казались мне страшнее бойни, и мне не хочется о них вспоминать. Притом вам ведь важны не сами сражения, а их исход. Поэтому объявлю сразу: первая битва с Аяс-пашой завершилась нашей полной победой.

Итак, Хайдар ошибся – ведь он предрекал поражение. Сбылись слова Джема, которые его тетушка сочла чушью: сипахи из войска Аяс-паши и впрямь перешли на нашу сторону.

Часом позже, когда паша опрометью мчался назад, к поросшим лесом холмам (за ним следовали сотни три янычаров, не больше), я увидел Джема вблизи. Мой повелитель не скрывал, как безмерно он счастлив. Джем громко смеялся, совсем по-свойски шутил с перебежавшими к нам сипахами, набросил свой плащ на плечи алайбея,[14] обнимал всех нас подряд.

Едва наше войско (в нем насчитывалось уже около десяти тысяч душ) расположилось для отдыха, как из города показалась толпа. Впереди – десятка два всадников, самые видные люди города. Когда они подъехали ближе, мы различили среди них и самого правителя Бруссы. Было ясно без слов: Брусса отворяла свои ворота перед победителем.

Победитель! Это слово пьянило Джема сильнее ширазского вина. Джем в кольчуге, в пыльных сапогах сидел, окруженный своими вельможами – нами. С внезапно появившейся важностью выставил он ногу для поцелуев; голосом, в котором уже не было и тени шутливости, повелел бруссанцам подняться.

Я хорошо знал его и могу сказать с уверенностью: одержи Джем эту победу силой, он бы не ликовал так. Джем хотел побеждать одним своим именем, молвой о своей исключительности.

Следующим утром мы вступили в Бруссу. Джем приказал войску хорошо отдохнуть, привести себя в порядок. Он хотел пробудить в нашей прежней столице всю ее подавленную гордость, показав ей султана и воинов, достойных Бруссы.

Как мне сейчас помнится, было нечто неправдоподобное в тех наших бруссанских днях. Начиная с оказанной нам встречи.

Все жители до единого, с грудными младенцами, с больными и немощными, высыпали на улицы. Со всех окон, всех галерей и оград свешивались ковры, расшитые покрывала, кое-где даже шелковые одеяла, халаты или платки – город был весь разукрашен до самых макушек своих многочисленных минаретов. Да и погода стояла – май! Из-за оград выглядывали деревья в цвету – грецкий орех, смоковница, виноградные лозы протягивали свои молодые, ярко-зеленые побеги, а темные, почти черные кипарисы пронзали эту хмельную, торжественную зелень, меж которой белели тяжелые цветы магнолии и желтые гроздья акаций. А сирень? Отчего не довелось вам увидеть Бруссу в густых зарослях майской сирени!

Среди всего этого весеннего празднества, расцветившего серые камни древней Бруссы, шествовала еще одна весна. Наш повелитель, в свите которого не было человека старше двадцати пяти, озарял Бруссу своей радостью. Юный, прекрасный, одаренный, богоподобный, Джем достиг вершины человеческого счастья.

Да, конечно, не ему одному улыбалась судьба, и другие Османы одерживали победы, приводили в Бруссу длинные цепи невольников, караваны с добычей: Орхан, Мурад, Баязид Молниеносный. Но никому из них аллах не дарил такого счастья в двадцать два года от роду, ни для кого другого не связал он воедино молодость и победу.

Нас принял Старый дворец. С трепетом перешагнул я его порог. Пусть Стамбул неповторим, второго такого города нет на свете. Но для нас, османов, Брусса означает больше – она святыня. Там покоится прах наших первых султанов. Старый дворец – свидетель самой ранней нашей истории: когда из полудикого пастушьего племени выросла грозная империя, наводящая страх на весь мир.

В Бруссанском дворце все было камнем – таким он и запомнился мне: плотный, внушительный холод. Он говорил о том, что воздвигали его владетели, для которых сирень не имела ценности, которые все мерили силой, властью, победами. Тем ярче выделялся в этой оправе Джем, золотистый агат в тяжелой глыбе гранита.

Джем в те дни отдавался неутомимой деятельности, он был сосредоточен, полон забот. Постигал науку власти. После того как – избегая пышных торжеств – Джем провозгласил себя султаном (второй султан за последнюю неделю!), он приказал начеканить серебряных монет с его тугрой и каждый день читать в мечетях молитвы во благоденствие его. Ничего больше. Этого было у нас достаточно, чтобы стать государем, поэтому он и вошел в историю как султан Джем. Султан, чья власть ограничивалась пределами одного города и длилась восемнадцать дней.

В эти дни к Бруссе стекались воины. При каждом их появлении Джем взглядом говорил нам: «Вот видите?» Не знаю, впрямь ли не замечал он того, что этих воинов отнюдь не так много, как он предрекал и как хотелось бы нам. То были группы от двадцати до пятидесяти человек, туркмены-кочевники или дружины юруков, приводившие в нашу столицу – средоточие смуты, как полагали они, – свои стада, своих жен и детей. С таким сборищем не удержать власти и уж тем более не завоевать.

Наше войско составляло самое большее пятнадцать тысяч сабель, когда – дело было уже в середине июня – в Бруссу пришла весть: на нас идет Баязид-хан Второй во главе войск, стоявших перед тем в Ункяр-чаири.

– Ты понимаешь, что это означает? – спросил меня Хайдар. – Это отборнейшие войска империи, в полном составе. Конечно, их собрало имя Завоевателя для новых завоеваний, Баязид получил их готовыми.

– Как знать! – возразил я. – Быть может, половина из них связывает свое будущее с султаном Джемом.

Но Хайдар усомнился.

– Не воображай, – сказал он, – будто солдаты рассуждают. Построили их, повели – они идут.

Я и без того был преисполнен тревоги. Один лишь Джем оставался недосягаем для нее. Он проводил дни среди своих войск, беседовал с военачальниками, составлял план предстоящей битвы. Было что-то сумасбродное в его стремлении забыть о правде – о численности Баязидовых войск, искушенности его полководцев, законном праве Баязида повести и выиграть этот бой. Джем, блистательный баловень судьбы, упрямо верил, что действительность должна отступить, подарив ему небывалую победу.

Под вечер лазутчики донесли, что Баязид стал лагерем в трех часах пути от Бруссы; Баязид желал сражения на открытом пространстве.

Мы находились вне городских стен, когда Джем получил это известие. Я видел, что оно смутило его: он рассчитывал на длительную осаду, во время которой в войске Баязида могли произойти всевозможные перемены, родиться благоприятные для нас настроения; к сражению в открытом поле Джем не был готов.

По дороге к Старому дворцу – мы тотчас повернули домой – Джем молчал в задумчивости. И только перед самой дверью обернулся ко мне:

– Ступай, Саади, приведи ко мне Сельджук-хатун!

Показания Сельджук-хатун о событиях в ночь с 15 на 16 июня 1481 года

Я не любила ложиться рано. Для почти девяностолетней старухи постель – все равно что могила. Да и предстоящая ночь мне не сулила покоя. Наутро должны были сойтись в битве войска моих внучатых племянников, могла ли я заснуть в предвидении такого утра?

Когда мне доложили, что меня хочет видеть некий Сзади, я как раз размышляла о глупости, какую совершил мой племянник, султан Мехмед, сделав братоубийство законом нашего рода. Я верю, что он пекся о благе империи, но для меня не менее важно и благо нашего дома. Даже последний пастух знает, что порода улучшается, когда оставляешь для расплода самое сильное животное из каждого окота. Откуда проистекает уверенность, будто первородный сын и есть наилучший? Зачем понадобилось Мехмеду самому оскоплять род Османов, отсекая все его боковые ветви?

Только мужчины способны на такое, считала я тогда, да и теперь тоже. Женщине не свойственно подобное узкомыслие. Я хочу этим сказать, что в душе осуждала объявленную законом вздорную выдумку Мехмеда.

Так вот, сообщили мне, что меня желает видеть упомянутый Саади. Я не помнила толком, кто это – скорее всего, один из тех порочных молодцов, что окружали Джема. Мехмед, как и все мы – я имею в виду наш род, – питал, видимо, к младшему сыну чрезмерную слабость, оттого и позволял ему жить среди подобного сброда: Джему, вишь, так нравится. Я же считала, что это не делает чести сыну султана и скверно на него влияет. А?

Я приказала впустить упомянутого Саади, что и было исполнено. Он выглядел в точности так, как я и ожидала, – девица на выданье, а не мужчина, терпеть не могу эту породу!

– Сельджук-хатун, – он поклонился мне и заговорил проще, чем можно было от него ожидать, – султан Джем просит тебя удостоить его своим приходом, причем немедля.

«Что-то уж очень торопится малыш!» – думала я, пока меня одевали. С Саади я вступать в разговор не стала, не подобало мне это.

Джем ожидал меня в покоях Орхан-хана. Он был бледный, возбужденный. «По плечу ли такому юнцу эти дела?» – подумала я и пожалела его. Вспомнила его еще младенцем: прозрачный, светлокожий, золотисто-русый, словно заморская драгоценность, выделанная искусным резцом и тонкой кистью.

Когда я вошла, он бросился мне навстречу, усадил. Подложил подушки, укутал мне ноги – вечер был холодный. Должна сказать, что Джем всегда умел выказать внимание, привести в доброе расположение духа – у нас это умеют немногие мужчины.

– Сельджук-хатун, – заговорил он, не скрывая своего волнения, – я попросил тебя прийти ради дела чрезвычайного, рокового. (Вот каким словесам учили его те молодцы!) Ты, живая совесть нашего рода, будешь судьей в борьбе между Баязидом и мной.

– Судьей?! – прервала я его. – В борьбе один судья – сила.

– И право! – раздраженно добавил Джем. – Сельджук-хатун, ты старейшая из Османов, и я умоляю тебя убедить Баязида, сколь гибельна для империи братоубийственная война, мы ведь еще не оправились от распрей между сыновьями Баязида Молниеносного! Скажи моему брату, что я не желаю ни смерти его, ни румелийских его владений – пускай остаются у него! Мы сыновья одного отца. Так будем жить как братья, в ладу и мире, властвуя каждый над своей половиной империи Османов.

Видите, до чего доводит человека сомнительная дружба, близость с полумужчинами – с поэтами! Какой вздор просил меня Джем изречь от его имени!

– Джем, – сказала я, – твои слова нелепы. Пойми это! Чей разум допустит раздел великой империи, да и останется ли она великой, будучи поделена? Сражайся! Это единственный для тебя выход, как ни отвратительно мне братоубийство.

– И все же тебе оно не так отвратительно, как мне! – с горячностью прервал меня Джем. – Чем я буду лучше Баязида, если предложу ему принять смерть вместо меня? Ты нам тетка, Сельджук-хатун, именно ты должна придумать выход, который позволит обоим твоим племянникам остаться в живых.

– Попробую, – пришлось мне ответить. Я поняла, что Джем не отстанет, пока не вырвет у меня обещание. На своем веку я видела многих мужчин: каждый считал себя призванным навести в мире порядок, а не умел справиться с наипростейшим – со своим домом, женами или слугами.

Я еще не договорила, а Джем взял обе мои руки и прижал к своей груди. Удивительная способность была у него – даже совершая явную нелепость, Джем тебя покорял, было трудно отказать ему.

Я чувствовала – пока он приказывал приготовить мне карету, пока назначал мне свиту и стражу, – как с каждой минутой все больше сживаюсь с возложенным на меня поручением. Еще недавно я просто высмеяла бы вздорную его затею, а теперь уже обдумывала ее, старалась перевести на трезвый язык рассудка.

– Сельджук-хатун, – сказал Джем, обнимая меня на прощание, – мысленно я буду рядом с тобой! Да приведет тебя аллах к нам с доброй вестью!

Несколько часов ехали мы, но, поглощенная мыслями, я не замечала дороги. Возле Баязидова стана стража остановила нас. Начальник стражи меня узнал – я так долго жила на земле, что все видные люди империи, несколько поколений их, успели меня запомнить. Поэтому меня проводили к Баязиду без промедления.

Лет десять не видела я Баязида. Вернее сказать, не хотела видеть. Он не переменился: по-прежнему кожа да кости, хотя пора было обрасти жирком.

– Да будет благословен час, когда досточтимая Сельджук-хатун перешагнула мой порог! – приветствовал он меня.

– Ты догадываешься, что привело меня к тебе среди ночи, Баязид, – проговорила я. Я нарочно не называла его ханом, так же как и Джема, во все время нашей беседы. Хотела дать им понять, что для меня оба они всего лишь внуки моего покойного брата.

– Нет, Сельджук-хатун, не догадываюсь, – невозмутимо смотрел мне в глаза Баязид.

Ну конечно! Вот за это я и не любила его, просто терпеть не могла. Баязид был до омерзения неуязвим в словах и поступках; невозможно было найти его слабое место. Никогда ничего неуместного, поспешного, необдуманного. И теперь тоже: Баязид врал мне в лицо, принуждал вдаваться в объяснения, пока сам придумывал, как меня провести.

– Между тем догадаться нетрудно. – Мне не удалось сдержать раздражение. – Я прибыла сюда как старейшая в роду, чтобы помешать нашим потемкам совершить преступление.

– Вот как? – Баязид изобразил крайнее удивление. – Ты всегда была кашей живой совестью, Сельджук-хатун, да продлит аллах твои дни. Я безгранично счастлив, что и сегодня ты, не щадя своей старости, взяла на себя столь тяжкий труд. Но отчего ты пожаловала ко мне?

– То есть как «отчего»? – не нашлась я. Баязид первым же вопросом прижал меня к стене.

– А так. Преступное безрассудство совершил другой, и я всем сердцем молю тебя отклонить его с этого пути. Неужели Джем не принял тебя?

– Я сейчас от него, – без обиняков объявила я. Баязиду удалось привести меня в бешенство. – В чем ты обвиняешь Джема? В том, что он не желает умирать? А почему не умереть тебе? А?

– Потому что того не требует закон, – любезным тоном ответил он. – Я живу и царствую по воле закона. Преступник тот, кто преступает закон, не так ли?

– По какому человеческому закону следует самому предать себя палачу? – закричала я вне себя. – Говорил бы ты так же рассудительно, если бы умереть предстояло тебе? Не стал бы разве противиться? А?

– Нет. – Он не был бы Баязидом, если бы ответил иначе. – Нет, конечно. Если бы моя смерть послужила могуществу империи, я уже давно бы ушел из жизни, Сельджук-хатун.

«Как бы не так!» – подумала я. Баязид лишал дальнейший разговор всякого смысла. Как могла в нашем роду появиться такая гнусь!

– Что бы ты ни говорил, – предприняла я еще одну попытку, – я не могу винить Джема за то, что он хочет жить. Зачем тебе отягощать свою совесть братоубийством? Мехмед-хан оставил вам обширную державу. Каждый из вас, если вы по-братски поделите ее, будет иметь втрое больше земель, чем было у Орхан-хана. Прекратите распрю, пока не поздно, не губите зря города и людей! Ведь вы братья, известно ли тебе, что это значит?

– Известно, – с превеликой печалью произнес Баязид. – Последний мой воин, последний нищий имеет брата. Но в том и заключается тяжкое бремя власти, Сельджук-хатун. Ты слышала поговорку: «Султан родства не знает». Поэтому я лишаюсь самого дорогого, что дано человеку, – родного брата. Не укора заслуживаю я, а сочувствия. С кровоточащим сердцем нанесу я справедливый удар, дабы соблюсти верность…

Дальше, честно говорю, я не слушала. С меня хватило этого квохчущего голоса, этой благостной скорби на физиономии постника. «Какой выродок, боже праведный!» – думала я, и вдруг все мне до того опротивело! Чего ради приняла я на себя эти муки? А?

Я поднялась прежде, чем Баязид договорил. Тогда он наконец умолк и двинулся провожать меня.

– Да будет спокойна живая совесть Османов! – были последние его слова. – Ни ты, Сельджук-хатун, ни я, смиренный слуга аллаха, не властны отменить Священный закон.

Вот и все. Лишь в такой мере вмешалась я, старуха, в распрю между Баязидом и Джемом. Я не могла расхлебать кашу, которую младший брат заварил так торопливо и необдуманно. Не примите мои слова за упрек – Джем стоит вне всяких упреков.

Кое-кто, слышу я, скорбит о том, что Джем царствовал лишь восемнадцать дней. А вот я думаю, что Джем и не создан был для престола. А? Жаль только, что малыш так настрадался, очень мне жаль его. Он всегда представляется мне ребенком – хрупкая заморская драгоценность из алебастра и золота.

Погодите! Еще одно слово. Я считала прежде, что люблю Джема как самого даровитого в нашем роду. Теперь уже я твердо знаю: я любила его за то, что он так мало походил на нас всех.

Третьи показания поэта Саади о событиях 20 июня 1481 года

20 июня – никогда не забыть мне того дня!

Три вечера наблюдал я своего господина, пока он ждал возвращения тетки: Джем был сам не свой. Он метался из угла в угол по покоям Орхана, сам с собой говорил вслух. «Все иное было бы чистым безумием!» – этим восклицанием несколько раз прерывался его негромкий разговор с собственными мыслями.

Сельджук-хатун вернулась далеко за полночь. Двое слуг ввели ее, она падала от усталости. Однако нашла в себе силы кинуть на меня неприязненный взгляд, и мне следовало бы удалиться, но я остался, чтобы услышать, что она скажет. Она пересказала Джему, что говорила она и что отвечали ей. Повторять не стану, вам это известно и без меня.

Сначала Джем слушал ее стоя. Потом ощупью притянул к себе подушку и сел: ноги больше не держали его. «О небо! – подумал я. – Так ли должен выглядеть военачальник накануне сражения?» Он был сокрушен. Вы спросите: чего иного мог он ожидать от этого посольства? Я задавал себе тот же вопрос. Но Джем действительно был так далек от житейских соображений, что, вероятно, совершенно искренне верил в успех Сельджук-хатун.

– Все кончено! – произнес он, когда тетка умолкла. – Вновь будет залита кровью благословенная наша империя. Зачем мой отец при жизни не рассек этот узел? Я бы покорно умер, если бы знал, что на то его воля.

– Хватит болтать! – оборвала его Сельджук-хатун, злая от усталости. – Только что я слушала, как охотно принял бы смерть Баязид, если б ему повелел закон, теперь ты… Раз оба вы так готовы к смерти, зачем зря гоняете меня ночью туда-сюда? А?

– Нет, я не хочу умирать! – не менее резко прервал ее Джем, и это было для него очень обычным: метаться от одной крайности к другой. – Пусть Баязид и не надеется!

Старуха пожала плечами, мальчишеская неуравновешенность Джема стала тяготить ее. Она направилась к дверям.

Более чем почтительно поцеловал он край ее пояса. Я понял, что в эту минуту он прощался со всем домом Османов.

– Прощай, тетушка! – сказал он. Голос его дрожал от сдерживаемых рыданий. – Я знаю, что, пока ты жива, будет кому помолиться за Джема!

– Полно, полно! Не доводи дело до молитвы! – И ее высохшие, с одеревеневшими суставами руки легли на его плечи.

– Саади, – сказал мне Джем, когда мы остались одни, – до рассвета мы выступим к долине Йени-шехир.

– Разумно ли утомлять войско перед битвой, мой султан?

– Я не хочу, чтобы Брусса поплатилась за свою верность мне. Буду биться в открытом поле. Позови ко мне Якуб-агу!

Я позвал Якуба – тот спал в другом крыле дворца. При разговоре его с Джемом я не присутствовал, потому что должен был выполнять другие распоряжения. Этот разговор следует считать началом конца в единоборстве Баязида и Джема.

Когда я вернулся к своему господину, он уже принял странное решение. Джем объявил мне, что, по его мнению (впоследствии я узнал, что оно было подсказано Якуб-агой), наше войско следует разделить на два крыла. Одно двинется на Изник, чтобы ударить по войскам Баязида с тыла, а второе – к Йени-шехиру, чтобы завязать бой. Это второе крыло, отборную часть войска, Джем вверял Якуб-аге.

– Повелитель, – осмелился я возразить, – я не могу взять этого в толк. Людей у нас немного. Потому ли вознамерился ты поделить их?…

– Именно потому, что не полагаюсь на их численность, я и должен прибегнуть к хитрости. Не разубеждай меня, Саади! Ты знаешь, как я ценю тебя, но мы с тобой не искушены в военном искусстве. Тут я буду слушать Якуб-агу, это его ремесло.

Все произошло так, как замыслил Якуб. Той же ночью наши войска выступили в двух разных направлениях. Двадцатого произошла битва при Йени-шехире, но во время этой битвы никто не ударил Баязиду в спину – план не удался…

В самом начале боя, пока обе стороны прощупывали друг друга в мелких стычках, пока Баязид разворачивал свои части, а Джем пытался противопоставить ему редкие цепи нашей конницы, к нам, небольшой свите султана, подскакал на взмыленном коне Якуб. «Сразу видно, что война – его ремесло», – сказал я, алайбег действительно выглядел сейчас в своей стихии.

– Мой султан! – крикнул он, с трудом осаживая коня. – Если мы замешкаемся, все будет кончено: Баязид разместит свои силы в низине, отделит тысяч десять акинджий и ударит с двух сторон. Не теряй времени, мой султан! Позволь мне немедля бросить в бой всю нашу конницу; я смету Баязида, не дав ему опомниться!

Якуб-ага проявлял отчаянное нетерпение, он горячил своего коня, продолжая короткими возгласами втолковывать нам, что каждый миг промедления невозвратим.

– Действуй! – тихо приказал Джем, и я заподозрил, что он уже не верит в нашу победу. Не поэтом даже, а просто-напросто безумцем надо было быть, чтобы поверить, будто пятнадцать тысяч всадников не потонут в океане стоящего против нас войска.

Якуб только того и ждал. Конь вихрем унес его. Ми же поднялись на холм над рекой, чтобы наблюдать за ходом сражения.

Мы видели, как наши сипахи ищут брод, как нашли его. Первым вступил в воду конь Якуба – алайбег уверенно вел людей вперед. Даже переправляясь через реку, всадники спешили – им дорога была каждая минута. Й выбравшись на другой берег, поскакали к лагерю Баязида.

Мне показалось странным, что там не подняли тревоги, а продолжали размещение алаев. Неужто самонадеянность Баязида столь велика, что он считает лучшие наши части отбросами?

Якуб-ага находился уже на расстоянии выстрела от вражеского стана. Мы настороженно ждали криков, стонов, звяканья оружия, торжественного шума битвы. Но наша сипахская конница, наше упование, наша гордость, не врезалась в войско Баязида, а бесшумно растворилась в нем…

Тишина…

Никогда мне не забыть той тишины, в которой было слышно даже наше дыхание. Есть мысли столь чудовищные, что требуется время для того, чтобы осознать их; именно такую мысль мы и пытались отогнать от себя: «Измена!»

Джем медленно повернул ко мне голову – взгляд его был страшен! В его глазах пылало не отчаяние – это звучит слишком слабо. Безграничный ужас, безмерное отвращение, бескрайняя боль – чего только не выражал взгляд Джема!

– Караманы! – нарушил молчание Хайдар.

Я позавидовал ему. Ни одно из упомянутых чувств не волновало сейчас этого поэта-крестьянина. Хайдара занимали только караманы – последняя наша опора, остальных он сбросил со счетов.

А караманы и впрямь отступали. Малочисленные их дружины, еще недавно то там, то тут наскакивавшие на неприятеля, теперь в беспорядке откатывались назад, стремясь поскорее достичь реки.

– Разбиты еще до начала сражения! – Джем и не заметил, что произнес это вслух.

– Останови их! Попробуй их остановить! – не как султану, а как безусому юнцу крикнул ему Хайдар и погнал своего коня вниз по склону.

– Стой! – крикнул ему вслед Джем, и мы поняли, что он отказался от всякого сопротивления. – Вернись! Нас предали…

И не добавив ни слова, направился к своему шатру.

Быть может, я ошибаюсь, но мне почудилось, что Джем, испытав в первую минуту ужас, потом воспринял предательство Я куба почти с облегчением. Оно словно бы снимало с него вину за поражение. Возможно, Джем увидел в измене Я куба веление судьбы и покорился ей.

Я заметил, что он с трудом заставляет себя замедлить шаг, сохранить остатки своего султанского достоинства. Их хватило лишь до порога шатра. Я не слышал, велел ли он грузить поклажу; Джем вскочил в седло, натянул поводья своей Бороной кобылы и поскакал.

В бешеной скачке проделали мы путь, требующий двух полных дней, – от Йени-шехира до гор Эрмени. За нами последовали лишь дружины караманов, непрерывно бросавшие по дороге узлы и оружие, избавляясь от лишней ноши. Мы мчались так, будто за нами по пятам гнался сам дьявол.

Вы никогда не слышали об Эрмени – этой зловещей горе, поросшей густой чащобой, без единого родника. Мы перевалили через нее ночью под пристальным взглядом звезд, в гробовой тишине, нарушавшейся лишь стуком конских копыт и проклятиями караманов.

Здесь, в Эрмени, султанской гордости Джема был нанесен еще один удар. Едва мы углубились в ущелье между отвесными скалами, как на нас напало кочевое племя, еще более дикое, чем караманы, жившее разбоем и убийствами. Они осмелились на нас напасть, словно мы были безоружным торговым караваном.

Бой длился недолго. Я помню хищные, обезображенные алчностью лица кочевников, метавших в нас камни и колотивших простыми дубинами, повисавших на наших седлах, чтобы остановить коней и срезать какой-нибудь вьюк. Я видел, как караманы стеной окружают Джема, стремясь вывести его за пределы этой бойни, как они бросают последнюю свою поклажу, отвлекгя внимание дикарей и одновременно нанося удары направо и налево.

Назвать наше ночное приключение в Эрмени адом будет слишком возвышенно. То было низкое, плебейское побоище между нищими и полунищими, еще одна горькая обида для багрянородного моего господина.

По ту сторону перевала наша дружина вышла неузнаваемой; мы были похожи на конных нищих, хотя, кажется, нищие никогда не ездят верхом. Усердные старания караманов не спасли даже Джемова плаща. Джем ехал сейчас в одной рубахе, дрожа от холода. Жертвенный факел, блуждающий во тьме пустыни… Джем…

Я подъехал к нему, накинул ему на плечи попону своего коня, чудом уцелевшую. Джем примиренно взглянул на меня и завернулся в попону, он сильно озяб.

– Друг Саади, – сказал он, – когда будет привал, перевяжи меня. Я ранен в ногу.

Только этого нам не хватало! Я знал, как тяжело быть раненым в пустыне – рана воспаляется, начинает гноиться. А сделать привал мы не решались.

После перевала Эрмени распадается на невысокие холмы. Беспорядочно разбросанные по всему нашему пути, они мучили нас нестерпимей, чем сама гора со всеми ее опасностями. Изнуренным, обессиленным, нам приходилось бесчисленное множество раз подниматься и спускаться. С каким нетерпением ожидали мы утра – хотя оно и пугало нас неизвестностью.

Впереди, во главе нестройной нашей дружины, ехал Касим-бег. После измены Якуба он остался старшим по званию военачальником. Касим был последним из князей Карамании, и находившиеся под его началом племенные отряды продолжали следовать за Джемом, охранять его в отступлении. Касим вдоль и поперек знал и Эрмени, и безлюдные земли по обе стороны хребта. Мы были целиком в его руках, но он нас не предал.

Поднимаясь на невесть какой по счету холм, я услыхал его голос:

– Скоро граница, мой султан.

– Граница!.. – Это слово вырвало Джема из забытья. Он остановил коня. – Уверен ли ты, Касим-бег?

– Уверен, мой султан, внизу река Теке. На том берегу уже Сирия.

– Остановитесь!

– Почему, мой султан? – удивился Касим-бег. – Только там мы будем в безопасности.

– Остановитесь! Пусть мне перевяжут ногу. Помоги мне, Саади!

Я помог ему сойти с седла. Он зашагал, тяжело опираясь на мое плечо. Я не сразу понял, зачем он ведет меня в сторону. Потом догадался: Джем хотел остаться со мной с глазу на глаз.

Он не сел, а рухнул наземь. Напряжение, усталость, потеря крови – все это исчерпало его силы.

Со всей осторожностью я стянул с него сапог – он был полон крови. Штанину пришлось разрезать, так крепко прилипла она к ноге. Рана оказалась неглубокой, но скверной, с рваными краями; ее нанесло лошадиное копыто (в этом тоже гордость Джема не была пощажена). Я высыпал на нее горсть пороха, туго перевязал чалмой – ничего другого у меня не было.

Все это время Джем сидел, привалившись к скале, закрыв глаза, я не знал, дремлет он или потерял сознание.

– Готово! – закончил я. – Сапог лучше не обувать.

– Саади, – Джем порывисто схватил мою руку, – мне страшно, Саади!

– Страшное позади, мой султан. Мы подошли к границе.

– Ее-то я и боюсь.

Не бредил ли он? Глаза у него лихорадочно блестели, расширенные, чужие.

– Саади, – продолжал он, – понимаешь ли ты, что это означает – граница? Мы перешагнем не просто черту, разделяющую две державы… Гораздо большее… Доныне я был дома, на земле своего отца и деда, доныне я обладал правами, пусть оспариваемыми. Перейдя границу, я тем самым откажусь от них, поставлю себя вне закона. С завтрашнего дня я стану изгнанником, Саади… Меня страшит это слово – «изгнанник».

– Не терзай себя черными думами, мой султан! Ты покидаешь империю, быть может, лишь на несколько дней, на неделю.

– Даже если и так. Я обращусь за помощью к нашим врагам, буду в их власти. Кого потом сумею я убедить, что не заплатил за помощь изменой? Кто поверит мне, что я взошел на престол не ценою урона, нанесенного отечеству? Саади, быть может, не ступать на тот берег? Скажи!

– Мой султан, теперь уже поздно раздумывать. Твой брат идет за нами следом. Уже завтра вся округа будет кишеть засадами, за тобой будут охотиться, как за раненым оленем, Джем! Коль скоро дело начато, не остается ничего другого: заключи союз с силами, враждебными Баязиду, – они есть и будут. Здесь тебе не добиться успеха, враг повсюду, тебя подстерегает измена, а мы в растерянности. Находясь в Сирии, ты сумеешь спокойно вести переговоры и вербовать союзников.

– Ты полагаешь? – с печалью взглянул он на меня. – А мне страшно. Мне кажется, что легче этой же ночью умереть на своей земле, обманутым и забытым, чем завтра пуститься в переговоры, заключать союзы, состязаться во лжи и коварстве. Не создан я для этого, Саади…

Удивительно – один лишь раз за все последующие годы возвратился Джем к этим мыслям. После той ночи в Эрмеии он, казалось, всеми силами старался убедить себя и мир, что правда на его стороне, что за ним сотни тысяч приверженцев, что он возглавляет великую борьбу. Но тогда, с глазу на глаз со мной, в темноте, Джем выдал себя, показав, что понимает предстоящее ему мучение, отдает себе отчет в том, как безвозвратен этот шаг – переход границы. Быть может, Джем и тогда не раскрыл бы душу, если бы не лихорадка и крайняя усталость, ослаблявшие его волю.

– Мой султан, – чуть погодя окликнул я его, заслышав нетерпеливый ропот воинов, – нас ждут. Надо идти!

И повел его, поддерживая под руку. Джем хромал, привалившись к моему плечу, более доверчивый и беспомощный и более дорогой моему сердцу, чем когда бы то ни было.

– Саади, – словно повторяя печальный припев, сказал он мне перед тем, как мы присоединились к остальным, – боюсь, что эта ночь рассечет надвое мою жизнь. Меня страшит граница, Саади…

А границы все не было видно. Что-то коварное таилось в этом – сдается мне, что все роковые рубежи в человеческой жизни вот так же коварно неразличимы. До какого-то мгновения ты стоишь по одну сторону и вдруг, не успев опомниться, оказываешься на другой. Непоправимое свершилось, а ты и не заметил когда.

Я горячо любил Джема, однако не сочтите мои слова пристрастными: душевное величие Джема проявилось даже в том, что он заметил и отметил этот рубеж в своей жизни. История обвинила Джема в легкомыслии, в непонимании игры мировых сил, представила его незрелым юнцом, слепым в своем честолюбии, куклой в руках людей более дальновидных и мудрых. Только я, один-единственный человек, с кем Джем обменялся несколькими словами в темноте Эрмени, могу удостоверить: Джем сознавал значение всех решительных шагов в своей жизни и борьбе.

За то, что не каждый, сознающий смысл событий, способен их изменить, вините не Джема. Историю делают люди, а не отдельный человек.

Показания египетского султана Каитбая о событиях с июня 1481 года по июнь 1482 года

Я – Каитбай из рода мамелюков, султан Египта и Сирии. Полагаю, что у вас имеются важные причины для того, чтобы обеспокоить меня. А я отвечаю вам по следующим причинам: хочу очистить память Джема от грязных намеков всякого сброда – от упреков последующих поколений, как выражаетесь вы. Не ваше дело обсуждать поступки властителей. Мы, государи, стоим не вне, а над мирскими законами.

Я, Каитбай, не согласен с оценкой, вынесенной историей нашему царскому дому, например. Мы действительно не арабы, а черкесы. Действительно один из моих прадедов был простым мамелюком, мамелюки – это вроде янычаров, только служили они не турецким, а арабским султанам; действительно, поднимаясь все выше по лестнице придворных чинов, мой прадед занял султанский престол путем убийства – он убил своего повелителя. Но это не дает вам права называть весь наш род мамелюками и без устали напоминать миру, что мы происходим из султанских конюшен. Впрочем, называйте меня как вам будет угодно. Я прекрасно знаю – именно потому, что в наших жилах текла более молодая кровь, чем вылинявшая кровь Аббасидов, мы сумели на протяжении столетий править империей, от которой сохранилось только название – Арабский халифат. А халифат есть нечто великое и священное – равное тому, чем римский престол является для вас, неверных.

В те времена, о которых я держу речь, над халифатом нависла очередная угроза: турки-османы. Должен сказать, что сначала они не испугали нас – видали мы и пострашнее. К примеру, сельджуки или крестоносцы, оставившие в Сирии, Палестине, на Эгейских островах ряд жалких графств, баронств, княжеств, заранее обреченных на гибель. Словом, нас мало встревожило появление в Анатолии новой разновидности дикарей. Так было до Мехмеда Завоевателя.

Воспевайте сколько угодно его величие – воля ваша. Мы, властелины мира в Мехмедовы времена, невысоко оцениваем своего собрата; Мехмед был, по нашему мнению, слишком мелочен, чтобы быть великим; болезненно честолюбив. Он посвятил десять лет жизни войнам со Скандер-бегом – взбунтовавшимся султанским янычаром, горцем-разбойником. И не успокоился, покуда не увидел его гибель.

Мехмед приложил неслыханные усилия, чтобы одержать победу над рыцарями-иоаннитами, некогда владевшими Палестиной, а в его время с трудом удерживавшими Родос. Ни за что на свете не примешал бы я своего имени к такой нелепой вражде – кому мешали эти нищие полумонахи, полукорсары, засевшие на каком-то ничтожном острове? Однако Мехмед, однажды потерпев в битве с ними поражение, до самой смерти не находил себе покоя. Я вижу, что для вас по-прежнему тайна – куда утром 3 мая намеревался он повести свои войска. Я вам открою: против рыцарей. И против меня. Потому что Мехмед подозревал, что не кто иной, как я, помогаю им припасами, дабы они могли выстоять турецкую осаду. В какой мере это подозрение справедливо, я, султан Каитбай, не обязан давать вам отчет.

Я бы не стал утруждать себя вышесказанным, если бы это не проливало свет на события, проистекшие с июня по июнь упомянутых лет: на мое вмешательство в усобицу сыновей Мехмеда.

Не стану таить, она была на руку не только мне од ному – всем государям мира, точнее, Средиземноморья. Эта усобица явилась кстати, в канун нового наступления турок на Запад и на друзей Запада: она должна была отвлечь нового султана (кто бы из братьев ни стал им) от предсмертных планов Мехмеда.

Вы спрашиваете: отчего в этой игре я поставил на Джема – ведь именно он слыл живым подобием отца, – а не на Баязида, которого мы знали как мозгляка. Так уж случилось, мог бы я вам ответить. Но все это дела столь давние, что нет смысла прибегать ко лжи. Я поставил на Джема оттого, что догадался: из двух братьев слабейший – он. Превосходство и сила не всегда идут рука об руку.

Начать с самого начала? Так вот…

Когда мне сообщили о том, что Джем переступил границу и находится на моей земле, я немедля распорядился встретить его с почестями и проводить в мою столицу, а Касим-бегу и караманам повелел вернуться назад и вывезти семью Джема, оставшуюся в Конье.

Таким образом, он прибыл в Каир в сопровождении малочисленной свиты и был помещен во дворце моего дивидара – так у нас именуется великий визирь. Два дня спустя, отдохнув и подлечив свою рану, Джем посетил меня. То была чистая учтивость: мы еще не знали друг друга, и пока что нам не о чем было вести переговоры. Ни он, ни я не ведали о том, что происходит по ту сторону границы. В ту первую нашу встречу я лишь предложил Джему свое гостеприимство, заверил, что не выдам его Баязиду, даже если тот предъявит подобное требование, и в самых общих выражениях высказал надежду, что увижу его на престоле Османов.

Юный султан не поднимал на меня глаз. Это смирение показалось мне чрезмерным – не зная его, я счел смирением другое: Джем просто был подавлен, и ему требовалось время, чтобы прийти в себя. Я понял это при нашей второй встрече – то была действительно встреча двух государей. Сдержанно, с достоинством Джем изложил мне свой взгляд на усобицу с братом, на будущее Османской империи и Средиземноморья. И предложил мне мир – мир до конца своей жизни (за то, что будет после его смерти, он ручаться не может, объяснил он), если я возьму его сторону.

– Разве мой высочайший гость намерен прекратить завоевания, предпринятые покойным Мехмед-ханом? – спросил я.

– Нет, – ответил Джем. – Слава богу, у неверных есть еще довольно земли. Но мы, воители одной и той же веры, не должны допустить войны между собой.

– Тем не менее самые крупные победы твоего отца были одержаны над мусульманами: князьями Карамании, Узун-Хасаном. Мехмед-хан воевал и против меня.

– Я не подниму руки на халифа. Даю в том мое султанское слово.

Джем был не первым властителем, с кем сводила меня судьба. Должен заявить: лишь с ним у меня была уверенность, что я слышу правду, а не очередную ложь. Джем не подкреплял свои обещания никакими залогами, потому что в те минуты ничем не обладал; не приносил клятв, но почему-то верилось, что за его словами не кроется обмана.

В ту нашу беседу мы не приняли особых решений. Мне не хотелось связывать себя, пока не выявится, есть ли у Джема надежда на успех. По слухам, в пограничных с нашими землях Баязида было неспокойно, и он не решался отвести оттуда свои отборные войска. Конью же держали едва ли не под осадой, хотя она и не оказала Баязиду сопротивления. Но должно быть, уже одно то, что Касим-бег беспрепятственно проник в крепость и вывез из нее семью Джема, показалось его брату достаточно предосудительным.

Чтобы облегчить Джему муки нетерпения, я предложил ему посетить святые места – Мекку и Медину. Все равно о борьбе за Караманию нельзя было говорить до тех пор, пока Баязид не отведет своего войска – у Джема было едва три-четыре тысячи человек, а мое дружеское расположение не простиралось так далеко, чтобы предоставить ему своих воинов.

Джем с радостью отнесся к моему предложению – он явно томился в Каире. Но в Мекку он отправился лишь поздней осенью 1481 года, потому что рана его осложнилась и потребовала длительного лечения. В святых местах он оставался целых четыре месяца.

События тем временем развивались в Анатолии произошло множество перемен. В Каир прибывали гонец за гонцом. Прежде всего я узнал о том, что Касим-бег не сколько раз переходил границу Вернулся он полный надежд, говорил, что дела повернули решительно в пользу Джема. Многие правители анатолийских санджаков – под их началом находилась сипахская конница – открыто заявили о том, что не признают Баязида и видят в его брате своего спасителя. Самым могущественным из них, несомненно, был Махмуд-бег, правитель Анкары.

Джем вернулся в мою столицу зимой и тут же занялся приготовлениями к походу. Теперь, когда вокруг него кишели приближенные из числа анатолийских бегов, убеждавших его в том, что он не одинок и не изгнанник, Джем заметно переменился. Я стал подумывать, не легкомысленно ли я поступил, дав возможность явно более способному и более любимому из сыновей Мехмеда в спокойствии ожидать своего счастливого жребия. Как ни говорите, он был сыном Мехмеда Завоевателя.

Если что и запечатлелось в моей памяти от тех времен, так это день прощания с султаном Джемом. Я не предполагал тогда, что мы расстаемся навек.

Войска Джема должны были выступить на рассвете. Их было всего несколько тысяч, но Джем пожелал показать их во всем блеске. Они следовали за своим повелителем, разнокожие, разноликие, рвущиеся в бой.

Не умею я описывать, как какие-нибудь ваши поэты, а жаль – жаль, что я не опишу вам султана Джема, каким был он в то утро, когда подскакал ко мне, чтобы проститься. Я почувствовал, что мысленно он уже где-то далеко, там, где сражения должны решить его участь.

Не забуду и последних его слов. Он произнес их громко, с истинным величием:

– Добро, которое нашел я под кровом моего высочайшего брата, золотыми буквами запечатлелось в моей памяти. Да укрепит аллах наши десницы и да подарит нам победу! Тогда халиф и султан Каитбай увидит, что такое султанская благодарность.

Вслед за тем Джем, не слезая с седла, поцеловал меня в плечо. А я, в нарушение всех обычаев, обнял его – ведь он мог бы быть моим сыном.

В эту минуту я услышал за спиной шум, возгласы, чей-то женский голос. Мы оба обернулись.

Сквозь стражу проталкивалась женщина. Ни лица ее, ни возраста различить было нельзя. По одежде я понял, что она не из простолюдья. На руках у нее был ребенок одного-двух лет.

Я вопросительно посмотрел на Джема, женщина явно проталкивалась к нему.

Черты высочайшего моего друга напряглись. Он следил взглядом за незнакомкой, и вдруг мне почудилось, что он собирается соскочить с коня. Однако он не сделал этого – спохватился, что войско смотрит на него.

Женщина приблизилась к нам. Молча подняла ребенка и посадила к Джему в седло. Чадра при этом соскользнула с нее, открыв лицо.

Тогда я впервые увидел вторую жену Завоевателя, сербку, мать Джема. Меня поразило сходство матери и сына – то же светлое лицо, светлые глаза. Много позже, когда мы с ней принуждены были вместе бороться за вызволение султана Джема, я убедился в том, что они были схожи и сердцем. То была выдающаяся женщина, это сущая правда.

В тот час ее появление глубоко взволновало Джема. Его глаза были прикованы к ней, а руки, не выпуская поводьев, обнимали сына.

Наши женщины – иные, вам поэтому не понять, сколь странным показалось нам то, что последовало затем. Женщина с открытым лицом обвила руками ногу Джема (выше она дотянуться не могла) и всем телом прильнула к ней. Так порывисто, точно вознамерилась не отпускать его. Глаза ее были закрыты, губы сжаты, всем своим существом она впивала в себя близость сына. Истинная правоверная никогда бы не решилась на подобное, никогда не выказала бы перед тысячью глаз свою материнскую боль. Но мы почему-то не увидели в том неприличия. Все, что делали двое этих людей – я понял это спустя много лет, – носило на себе печать какой-то беспредельной чистоты. Джем с большой нежностью отстранил мать и ненадолго задержал руку на ее волосах, пока они молча смотрели друг на друга. Потом женщина что-то сказала ему на своем неведомом языке, и Джем высоко поднял малыша, показывая его войску.

Воины закричали, выражая свою верность предводителю, клялись одержать победу. А я смотрел на мать, сына и внука – этих трех отпрысков чужой, нам непонятной крови. Смотрел, как они не прячут боли и надежды, не боятся выказать слабость.

Поверьте мне – я был султаном и халифом, – очень много узнаешь о людях, когда смотришь на них с высоты: беда султана Джема коренилась в том, что в нем было слишком много человеческого.

Далее я сумею быть вам полезен только теми вестями, что достигали Каира, – я не был свидетелем скитаний Джема по Анатолии. Мы узнали о том, что Махмуд-бег, правитель Анкары, действительно перешел на сторону Джема и его примеру последовали другие сипахские военачальники. Узнав об этом, Баязид двинулся к Айдосу, а тем временем Касим-бег, увлекая за собой караманов, соединился с Джемом и Махмудом, и они вместе подступили к Конье. А перед тем мой высочайший друг подписал с Касимом такой договор: поверженная держава караманских бегов будет воскрешена, и ее престол займет Касим.

Мне еще тогда подумалось, что Джем сулит то, чем пока не обладает; не понравилось мне также, что он оглашает подобные договоры – османы не простили бы ему раздела своей молодой империи. Иными словами, события в Анатолии развивались не в пользу Джема – еще ничего толком не зная, я уже был в этом убежден.

Вести о поражении пришли гораздо позже, летом, два месяца спустя. Прежде всего осада Коньи не удалась (это можно было предвидеть), потому что Баязид держал в крепости отборнейшее войско. Самый же тяжелый удар нанес Джему Гедик Ахмед, лучший полководец Мехмед-хана. Баязид почему-то пощадил его, продержав полгода в заточении; дьявол знает, о чем сторговались они за это время, но Гедик Ахмед вышел из темницы ярым приверженцем Баязида. Лично я догадывался о причине, толкнувшей старого вояку к Баязиду. Честолюбец, знаток своего дела, Гедик Ахмед, должно быть, счел, что при султане-воине, каким слыл Джем, он всегда будет на вторых ролях. Тогда как при Баязиде, никогда не проявлявшем склонности к военным делам, Ахмед-паша сохранял свое место первого османского военачальника.

Совсем просто, не правда ли? Напрасно полагаете бы, что наверху, меж султанами и визирями, расчеты сложнее, чем между владельцами двух соседних лавчонок.

Вступив в Анатолию, Ахмед-паша первым делом приказал полонить всю семью Махмуд-бега и отправить в Стамбул. Махмуд-бег, обезумев, пустился преследовать янычаров, отвозивших его жен, чад и домочадцев. Другими словами, сам полез в лапы Сулейман-паши, правителя Амасы, был разбит и бит, а голова его – послана Баязиду. Из-за совершенного им безрассудства Джем лишился надежнейшего полководца и лучшего своего войска.

Уже в середине лета узнали мы, что братья вступили в переговоры. Начни их Джем раньше, до осады Коньи и разгрома Махмуда, неизвестно, чем бы они кончились. Но теперь, после одержанных побед, Баязид был непреклонен: «Империя – это невеста, а двух суженых невесте иметь не пристало. (Вы, наверно, заметили его слабость к народным поговоркам, Баязид тем самым доказывал свою близость народу!) Пусть брат мой перестанет обагрять свой плащ кровью правоверных и окончит свои дни в Иерусалиме, вне наших пределов!»

Вслед за словами последовали дела: чтобы положить конец бунту Джема, Гедик Ахмед двинулся на Киликию – уже вплотную к границе с моими землями, куда укрылись остатки Джемова войска.

С нетерпением ожидали мы новых известий. Я опасался не за халифа – Баязиду было теперь не до завоеваний. Каждое утро я просыпался с мучительной мыслью, что прибудет весть о гибели Джема: она становилась почти неизбежной. Говорили, что все сподвижники, исключая Касим-бега, покинули его, что Джем вновь скитается, всего лишь с несколькими тысячами воинов, по Киликии или Ликии, вдоль побережья. Дважды – по настоянию его матери – я посылал гонцов, предлагая ему мое гостеприимство. По настоянию матери. Зачем я подчеркиваю это?

Потому что между государями не существует дружбы. Я сочувствовал Джему, но не мог держать при своем дворе притязателя на престол Османов, когда этот престол законно занимал его брат. Я принужден был сохранять видимость приличий в своих отношениях с Османами и если предлагал Джему покровительство, то лишь потому, что был совершенно убежден: Джем не примет его. Я уже знал Джема. Он не любил благодеяний.

Мои гонцы не вернулись. Ахмед хорошо стерег границу.

Еще несколько слов. О том дне, когда мне сообщили, что Джем обратился с просьбой об убежище в другое место. Помню, прежде всего я испытал облегчение – не придется больше принимать участие в рискованном деле. И сразу же вслед за тем – чувство вины. Это чувство я унес с собой в могилу; оно было причиной всех моих позднейших попыток помочь Джему, очень гласных, показных. Они были заранее обречены на неуспех, я это сознавал. И лишь пытался с их помощью убедить кого-то (быть может, мать Джема, а быть может, и самого себя), что не изменил своему союзу с ним.

Я испытывал тайный страх, что Джем встанет у моего смертного ложа и потребует ответа. Джем не сделал этого, он простил меня. В сравнении со всем тем, что выпало на его долю, я, по-видимому, был наименьшим злом.

Не простила меня его мать, хотя ни разу не обронила и слова укора. (И она, и жена Джема, и сын долгие юды жили под моим кровом, рассчитывая на мою помощь в его спасении.) Мать Джема благодарила меня низкими поклонами – что, вероятно, было нелегко дочери и супруге владетельных особ. Свои укоры она проглатывала, но я чувствовал их, потому что и моя совесть упрекала меня в том же: если бы в свое время я предложил Джему не только приют, но и войско, если бы я решительно поддержал его, многое произошло бы по-иному. Возможно, Джем и впрямь стал бы султаном. Больше того: возможно, и я не оказался бы последним халифом из рода мамелюков. Потому что преемник Баязида, Селим Грозный – вы, наверное, слышали о таком, – покончил с Арабским халифатом.

Итак, перед вами держал речь последний халиф.

Четвертые показания поэта Саади о событиях июня 1482 года

Вы не бывали в Ликии. Сдается мне, нельзя сыскать на земле место, более соответствовавшее нашим мыслям и страданиям, чем Ликия в памятное лето 1482 года.

Горы Ликии совсем голые. Говорят, во времена финикийцев и эллинов они были покрыты кедровыми лесами. Но кедр ведь особенно пригоден для кораблей, и столетие за столетием ликийские кедры плыли по всем морям мира, развозя по свету нетерпеливо алчущих путешественников, купцов и корсаров.

Тогда, в 1482 году, в Ликии не оставалось ни единого деревца или кустарника. Бурные потоки, грозы и ветры успели че только обнажить ее горы, они превратили их в невиданную, зловещую пустыню. Ликия нависала над нами кроваво-красным, выветренным песчаником; Ликия спускалась к побережью уступами, нависавшими, точно огромные кровли, на которых не могло удержаться ни одно лошадиное копыто; Ликия стенала и оплакивала себя пронзительным гулом бесчисленных тесных ущелий – Ликия уже сама по себе была жгучей, безысходной мукой.

Вот по этому краю блуждали мы – несколько тысяч побежденных людей, потерявших веру в свою звезду. Лишь аллах ведает, зачем мы блуждали, а не оставались на месте; ни один из уголков Ликии не сулил нам большего, чем другие, повсюду взгляд встречал все тот же отказ: природа не желала нам помочь, приютить и утешить. Тем не менее мы продолжали огибать козьими тропами острые каменистые вершины, одолевать перевалы, карабкаться по уступам. Мы размачивали твердые как камень сухари в каком-нибудь роднике под обрывом и часок-другой отдыхали. Коней мы пасли в лощинке, поросшей лишайником, на ночлег устраивались на голых камнях. Длинный караван человеческих теней скитался по Ликии, не зная, чего он ищет.

Нет, кое-что мы все-таки знали: Баязид рано или поздно проведает о том, что мы здесь, на жестокосердной земле Ликии. Он даже не станет нападать на нас. Он окружит горы кольцом преданного ему войска и будет ждать. Ждать месяц или год, покуда мы не дойдем до полного изнеможения, покуда знойные ветры не иссушат или не заразят источники, покуда не падут наши кони и не иссякнут сухари. Так он одержит победу, не пролив братской крови. Крови не будет. Мертвые тела у подножия скал будут совсем иссохшими, натянутая на ребрах кожа будет звенеть, вместо глаз будут пустые глазницы.

Каждого из нас в те невыносимо тяжкие июньские дни 1482 года преследовало видение собственной смерти Поэтому все мы были притихшими Наш караван извивался по горным теснинам, как большая змея, – бесшумно.

Вы очень далеки от нашего времени, у вас все иное. Вам незнакомо чисто мужское ликование после победы, в которой участвовали твои руки; после битвы, от которой ты сохраняешь в памяти лицо твоего врага, из ко торой ты вынес отнятое у врага оружие либо привел вражеского коня. Наши победы были осязаемей, воспринимались всеми органами чувств, вам же радость такой победы чужда.

Но мы отличались от вас и другим – примирением, следовавшим за разгромом. То была не трусость или безверие; просто-напросто сознание того, что ты проиграл и должен претерпеть неизбежные последствия – страдания, голод и смерть. Именно так рассуждали мы во время наших скитаний по Ликии: игра проиграна, остается дожидаться конца. Для побежденного милости нет, мы и не рассчитывали на нее.

Не знаю, что стало бы с Джемом, не окажись с нами Касим-бега. Не Джем, а Касим не желал примириться с нашим поражением. В те несколько коротких недель, пока мы одерживали недолговечные победы в Карамании и Анатолии, Касим ощутил себя воскресителем своей поверженной державы. Он заключил с Джемом договор, по которому в случае победы Джема земле потомков Карамана предстояло вновь стать свободной. Джем мог умереть, существованию Османской империи это ничем не грозило. Но Касим понимал, что гибель Джема будет означать и гибель Карамании, на этот раз окончательную.

Я наблюдал за тем, как он денно и нощно бодрствует возле Джема, как убеждает его, что не все потеряно, что поражение Махмуд-бега – простая случайность, а торжество Баязида – кратковременно.

Джем слушал его с безразличием, повергавшим меня в отчаяние. Как будто Касим не к нему обращал свои слова, а просто изливал свое горе и свои упования на ликийские камни.

Такими и запомнились мне оба они в те дни: Касим – олицетворение напряженной воли и Джем – отрешенный, чуждый всему.

Так было до того часа, пока нас не настиг румелиец.

Вам покажется это неправдоподобным. Тем не менее этот человек сумел преодолеть путь от Аданы (где стояли основные силы Баязида) и после долгих поисков отыскать нас в каменном хаосе Ликии.

День догорал. В Ликии вечерние сумерки не приносят умиротворения. Еще более гнетуще выступают на красном закатном небе резкие очертания красных скал, их тени заволакивают плотной пеленой черные и холодные, как могилы, ущелья.

Мы распрягли и расседлали коней, готовясь к ночлегу. Воины выстроились цепочкой к роднику – должно быть, единственному в дне пути. Каждый набирал воды в какой-нибудь сосуд или мех, тридцать глотков, не больше. Этим должны были довольствоваться и всадник и лошадь.

Незнакомец спустился к роднику откуда-то сверху, из-за скал. Впоследствии мы узнали, что он прошел по всему хребту – если применительно к Ликии можно говорить о хребте, – чтобы нас обнаружить. Я заметил его, еще когда он спускался по обрыву, частью на ногах, частью сидя. Сначала солнце окрашивало его в красный цвет, заставляя казаться не человеком, а призраком. Я подумал, уж не мираж ли это – в пустыне ничто не бывает столь реальным, как миражи.

Только когда он спустился ниже, в полосу тени, я поверил, что это человек из плоти и крови. С его плеч свисали лохмотья, остатки сипахской одежды; из рваных сапог торчали израненные пальцы. Я бросился ему навстречу, держа руку на рукояти ножа; нож успел стать продолжением моей ладони – чего не делает с человеком война!

Заметив меня, незнакомец поднял руки – показывая, что идет не со злым умыслом. К нам подбежали еще люди. Уже много недель мы не видели живой души, если не считать пастухов, изредка появлявшихся на какой-нибудь из вершин, чтобы через мгновение исчезнуть.

– Я к султану Джему, – хрипло произнес незнакомец. – Султан Джем жив?

Уж не сумасшедший ли передо мной, мелькнуло у меня в голове. Глаза его дико сверкали, от всего его существа исходило напряжение, грозившее сорваться в отчаянном крике.

– Идем! – Я нарочно взял его за руку: приступ безумия всего надежней прерывается прикосновением.

Джем ожидал нас стоя. Странно – даже такого пустяка, как появление чужого человека среди каравана смертников, было достаточно, чтобы лицо его ожило.

– Ты послан Баязидом? – спросил он, и я содрогнулся при мысли, что Джем теперь уже возлагает надежды на брата.

– К чертям Баязида! – выругался незнакомец. – Я послан к тебе сипахами Румелии. Если же ты, пове литель, согласен говорить с посланцем Баязида, то иди и ты ко всем чертям!

На подобные слова каждый мужчина должен по справедливости ответить ударом. Джем не сделал этого.

– Говори! – произнес он

– Мой султан! – без надобности громко выкрикнул сипах. – Анатолия предала тебя. Анатолийские сипахи не видят, в какую петлю сами суют свою шею. Тем хуже для них! Почему не обратишься ты к Румелии, мой султан? Вот, за тобой последовали сюда одни лишь караманы, потому что Османская держава для них враг. В Румелии у османов множество врагов – греки, болгары, арнауты, сербы. Только в Румелии бунт против Баязида будет иметь успех!

Сипах умолк, силы его истощились. Я посмотрел на Джема. Только теперь он оскорбился.

– Так вот до чего дошли мы? – Голос его был резок. – Неужто я поведу войну не против брата, а против владычества Османов? Это ли предлагают мне сипахи Румелии?

– Не это, – еле внятно ответил посланец. – Но человек в своей борьбе использует союзы. Вспомни Мехмеда Рыцарственного, сына Баязида Молниеносного, он обрел союзников именно в Румелии.

– А чем он кончил? – прервал его Джем.

– Худо кончил, мы знаем это. Но ты – не он.

– Почему же? – обронил Джем будто мимоходом, но это не обмануло меня: в дни, последовавшие за нашим разгромом, Джему было крайне необходимо услышать, кто же он, в сущности.

– Даже одно то, что ты наполовину их крови, что мать у тебя славянка, заставит неверных пойти за тобой.

– Я хочу услышать слово румелийских сипахов, а не христиан, – холодно бросил Джем.

– Слушай! Мы были опорой Мехмед-хана, потому что в Румелии больше всего земель принадлежало прежде мечетям, потому что сегодня каждый из нас живет доходами от села, которое до вчерашнего дня было вакуфным[15] и завтра снова может им стать. Мы соучастники твоего отца в его грехе против мусульманства, нам нет прощения. Но завтра останутся без земли и платы половина румелийских сипахов – какой мужчина не поднимется на защиту своего дома, своего хлеба, своей власти? Сипахи Анатолии все равно останутся сипахами, кто бы ни правил ими – Баязид или Джем, поэтому они и предали тебя. А нам конец, если власть останется у Баязида… Зачем поставил ты на Анатолию и сам уступил брату Румелию? Этими голыми утесами и обрывами хочешь ты править? Юруками и туркменами? Видел ли ты. Румелию, мой султан?

– Нет, – ответил Джем, – отец никогда не пускал нас в Румелию.

– И не зря! – дерзость полубезумного сипаха не имела границ. – Нельзя увидеть Румелию и не пожелать ее. Иди туда, султан Джем!

– Мы поговорим после. Накормите его чем найдется. Останься со мной, Саади. И ты тоже, Касим-бег.

Сипаха увели, а мы сели там, где недавно стоял Джем. Все трое молчали. Джем оперся спиной о скалу, глядя перед собой пустым, невидящим взглядом.

– Что скажете, друзья? – нарушил он наконец молчание. – Имею ли я право вновь искать выход?

– А как же! – поспешно отозвался Касим-бег. – Неужто ты колеблешься, мой султан? Румелия предлагает тебе верность…

– Анатолия также предлагала мне верность, не так ли?

– Посланец прав: Анатолия мало что потеряет, если ею будет владеть Баязид. Пострадает только Карамания, скажем, и я. А сипахам Румелии это действительно грозит многим. Там ты найдешь себе союзников.

– Но не претит ли тебе союз с неверными, Касим-бег? – исподлобья взглянул на него Джем.

– Что мешает тебе тащить каштаны из огня их руками, мой султан?

– И ты полагаешь, что они не разгадают наших расчетов?

– У них невелик выбор, – настаивал на своем Касим-бег. – Так же, как и у меня. Отчего я поверил, что, добившись успеха, ты сдержишь данное мне обещание? А я поверил – ибо что еще оставалось мне? И они тоже должны будут тебе поверить, вот и вся несложная правда.

Я знал, ничто так не оскорбляет слух Джема, как те истины, что именуются несложными. Для него они были низменными, скотскими, он считал, что человеческая истина должна быть как раз сложной.

– Хорошо, – немного погодя произнес он, а затем с горечью продолжал: – Коль мы уж дошли до простых истин: какая тебе корысть, если я перенесу свое восстание в Румелию?

– Совсем простая, – с достоинством ответил последний потомок караманских князей. – Пока ты будешь отвлекать силы Баязида в Румелии, я легко освобожу свою землю. И сбудется то, что ты скрепил своей подписью, мой султан: государство караманов оживет вновь.

– Да… – согласился Джем. – Поистине смешно, что самое близкое уму объяснение столь нескоро приходит мне на ум. Ты свободен, Касим-бег. Только будь добр, позови ко мне румелийца.

Тот выглядел заново рожденным. Внимание, оказанное ему нашими людьми, и, наверно, вода возвратили ему силы. Теперь я видел перед собой жилистого, крепкого человека с умным лицом. Он уже совершенно не походил на помешанного.

– Я должен сообщить тебе, мой султан, – начал он, не дожидаясь вопроса, – имена тех санджак-бегов, что послали меня: Чирменский, Филибешский, Димотишский.

– Я это подозревал, – ответил Джем. – Именно в их санджаках было всего больше вакуфной земли перед тем, как мой отец ввел свои законы. Что же предлагают они мне?

– Они предлагают тебе покинуть Ликию, эту смертоносную западню. По дорогам, которые ты сам изберешь, переправься в Румелию. Как только Баязид узнает, что тебя больше нет здесь, он уведет свои войска. Тогда и мы вернемся в свои санджаки. А ты подашь нам знак, что приближаешься. Вот все, что требуется от тебя.

– Не в первый раз слышу я подобные посулы. Точно такими же заставили меня выступить из Каира сипахи Анатолии. И обратились в бегство уже в третьем сражении. Что будет, если и румелийцы внезапно решат, что власть Баязида не столь уж страшна им?

Сипах смущенно умолк. То ли не зная, что ответить, то ли боясь, что ответ покажется дерзким. Теперь, придя в себя, он явно благоговел перед нашим повелителем.

– Хуже, чем в Ликии, не будет, мой султан, – проговорил он наконец. – Кроме того… как бы это выразить?… Если тебе потребуется прибежище, то… тебе будет лучше у них.

– У кого? – не поверил своим ушам Джем.

– У неверных, – с опаской пробормотал сипах. – Они мягкосердечны, мы ведь их знаем. Убийство почитается у них смертным грехом. Они пощадят тебя, ты наполовину – их.

Я испугался вспышки гнева. Даже я, самый близкий к Джему человек, никогда не мог предвидеть, как отнесется он к напоминанию о его происхождении. Иногда он воспринимал это едва ли не как лесть, в другой раз вспыхивал, точно от пощечины. Сейчас произошло нечто подобное.

– Я не вполовину, а целиком правоверный! – произнес Джем с присущей ему надменностью. – Дивлюсь тому, что воины моего отца сами толкают меня к забытому мною родству. Я борюсь и достигну победы как потомок Османов, запомните это!.. – И, уже другим тоном, осведомился: – Сумеешь ли ты отправиться в обратный путь завтра поутру?

– Сумею.

– Возьми коня, тебе дадут на дорогу сухарей. Сообщи санджак-бегам, что я даю согласие. Пускай ожидают меня! Я сделаю все, что в человеческих силах, чтобы подойти к границам Румелии. И тогда в свою очередь буду ожидать вас.

– Верь нам, мой султан! – чуть ли не со слезами произнес сипах, взволнованный столь большим доверием. – Кто из сипахов Румелии не последует за Джемом? Ты наше солнце! Живая длань покойного Завоевателя!

Джем стоял, величавый и торжественный, не замечая чего-то болезненного в этих щедрых посулах, в этих слезливых восхвалениях.

Я же за время скитаний по Ликии так свыкся с мыслью о конце, так настойчиво стояло у меня перед глазами собственное мое тело, бездыханно распростертое у подножья скал, сухое, как давно поваленное дерево, тихое и успокоившееся – главное, успокоившееся, не принуждаемое более двигаться и страдать, – что теперь ощутил нестерпимую боль: час сладкого небытия отдаляется, я снова должен жить. Вы вольны не верить мне. Надо самому оказаться летом в Ликии, быть побежденным, быть частью обреченного войска, быть поэтом и влюбленным, присутствовать при страданиях того, кого любишь, чтобы понять, сколь нежеланной может выглядеть жизнь.

Помню, перед тем как двинуться в обратный путь, сипах назвал свое имя и чин – он был алайбегом Визы, звали его Исмаилом. Я проводил его взглядом. Страшная слабость охватила меня. Я лег на песок. Поднял глаза к небу – ночью над Ликией оно совсем черное.

Джем сидел возле меня. Стоило протянуть руку, и я бы коснулся его. Но я не хотел. Я чувствовал, что всей моей преданности недостанет для того, чтобы извлечь Джема из его одиночества. «О аллах! – подумал я. – Честолюбие и гордость, ответственность перед историей и безответственность по отношению к собственным детям и матери, решимость и беспомощность – как много нагромождено тобой, чтобы сделать человека самым одиноким существом на свете…»

Я не спал, когда Джем расстелил попону и лег возле меня. Он замерз от ночного холода, но не дрожал. Я укутал его плащом, прижался к его спине, чтобы согреть. Джем не произнес ни слова. Уже засыпая, я услышал:

– Саади, я взвесил все возможности. Нам и вправду следует достичь Румелии, но путь туда лежит через христианские страны. Это страшно, но алайбег сказал верно: они – другой мир. Оттого мы и одерживаем над ними верх, что для них законом является милосердие, а первой обязанностью – помощь страждущему. Мне говорила мать… Быть может, Саади, я и впрямь принадлежу им, мне чужда наша откровенная жестокость, наши низкие средства во имя великой цели. Может, сам того не сознавая, я немного христианин, Саади?

«Нет! – хотел я сказать ему. – Ты не принадлежишь ни нам, ни им. Поэт всегда ничей, он принадлежит лишь к бессмертной, великой и слабой семье поэтов. Не на земле наша отчизна, Джем, – хотел сказать я ему, – здесь мы всегда будем изгнанниками… Не заблуждайся, друг, будто есть на свете человек, способный пожалеть кого-то, кроме самого себя, это давнее заблуждение поэтов. Умрем этой же ночью, Джем, – хотелось мне молить его, – быть может, тогда мы вернемся наконец в родной дом…»

Но я промолчал. О великий аллах, зачем я промолчал! Зачем не избавил Джема от жизни и всего того, от чего жизнь не захотела избавить нас; зачем той ночью в Ликии я своей рукой не умертвил Джема, чтобы осталась живой память о двадцатилетнем поэте, отлитом из светлой бронзы, русоволосом, чарующем и слабом!

Отчего, друзья, боимся мы ранней смерти – ведь мы гораздо полнее умерщвляем себя тем, что продолжаем жить…

Пятые показания поэта Саади о событиях 25 июня 1482 года

Я проснулся на рассвете от толчка – так порывисто вскочил на ноги Джем. Он излучал волнение: решение созрело, ему предстояло действовать.

– Саади, – приказал он мне, – позови Сулеймана!

– Какого, мой султан? У нас не менее двухсот Су-лейманов.

– Франка Сулеймана.

Я направился к нашему лагерю – нескольким тысячам людей, лежавшим прямо на песке. В первую половину ночи он согревал их, а во вторую безжалостно выцеживал остатки их собственного тепла. Поэтому на рассвете они походили на извлеченных из могил мертвецов. Я шел между ними, безуспешно ломая голову, зачем именно Франк понадобился Джему.

Сейчас я скажу вам о нем несколько слов.

Думаю, не было среди нас человека столь сытого по горло горечью, разочарованием, вообще жизнью, как этот Франк Сулейман, с которым все избегали беседовать, делить кусок или укрываться одним плащом.

Он появился среди нас за много лет перед тем. Мехмед-хан только что доверил Караманию своему младшему сыну, а сам был поглощен ожесточенной войной с Родосом. Для переговоров с рыцарями Завоеватель, не желая себя связывать, использовал Джема. Тогда-то Джем и посетил впервые Ликию, ту часть ее побережья, что против Родоса. Там принимал он родосских послов.

Однажды утром, едва от берега отплыла каравелла с очередными послами (переговоры затягивались, Мехмед-хан требовал от Родоса ежегодной дани), к палатке Джема привели чужеземца. Лет под тридцать, голубоглазый, с длинными до плеч волосами, в черной рясе Ордена.

«Должно быть, опоздал на корабль и сейчас начнет умолять, чтобы ему дали лодку», – подумал я.

– Я прошу убежища! – отчетливо и крайне холодно произнес чужеземец. И не мигая смотрел на нас, пока толмач переводил его слова.

– Как? Отчего? – Джем смешался и не сумел этого скрыть.

– Я имею право на убежище по всем законам! – все так же холодно и словно надменно произнес чужеземец. И добавил: – Клянусь, что не совершил никакого преступления и к вам меня привел не страх перед карой. Прошу убежища!

– Эфенди, – отвечал Джем, в ту пору еще совсем юный, явно не найдя более уместного обращения к вражескому воину, – я не знаю, как отнестись к твоему поступку. Убежище, говоришь ты… Тебя кто-то преследует? Отчего ты бежишь именно к нам, врагам Родоса? Что мешает тебе направиться куда-нибудь в ваши края, к христианам? Ведь в свите шехзаде Джема или при его дворе нет места живому гяуру, наш закон суров.

И сочтя свои слова чрезмерно резкими, добавил уже мягче:

– Если хочешь, мы поможем тебе добраться до ваших берегов. Коль скоро ты не в ладах с рыцарями, а они враги османов, наш долг помочь тебе, не так ли?

Джем вопрошающе оглянулся на свиту, он был крайне растерян, нам ли решать такие запутанные дела!

Чужеземец слушал его с легкой насмешкой во взгляде, даже с некоторым презрением.

Не случайно попросил я у вас убежища, – ответил он. – Я не хочу возвращаться на христианскую землю. Я больше не верую.

Последние его слова дышали ненавистью, словно он винил кого го за то, что потерял веру.

Джем был потрясен. Восемнадцатилетний юноша, сын султана, баловень дома Османов – он тогда еще ничего не знал о жизни.

– Хорошо, хорошо, – легко сдался он. – Я спрошу кого надлежит. Все уладится. Не бойся, эфенди! Ты убедишься в том, что мусульмане тоже люди.

– Я не боюсь, – мрачно отвечал тот, ничуть не тронутый милосердием шехзаде. – А коль при вашем дворе не может жить неверный, я готов принять ислам. Без всякого промедления.

Тут уж Джем стал держать совет со своими вельможами. Как вам известно, то были в большинстве караманские беги, либо же мы, такие же мечтательные и зеленые юнцы, как Джем, так что решение было несложным: пусть чужеземец примет нашу святую веру и остается при нашем дворе. Кому он помешает? А может, при случае и пригодится.

Когда мы объявили ему волю Джема, чужеземец преклонил колено и отцепил от пояса меч. Затем были назначены свидетели таинства. (Как вы, наверное, и ожидали, Джем указал на Хайдара и меня.) Вся церемония заняла полчаса. Я помню слова новообращенного, которые он произнес, с трудом обматывая голову чалмой – мешали длинные волосы:

– Назовите меня Сулейманом! Ведь так у вас звучит Соломон? А я и есть мудрец Соломон. Потому что мудрее всех вас, вместе взятых.

Вот каким человеком был тот Сулейман, за которым я шел тогда. Дерзкий до наглости, бесстрастный, непроницаемый, озлобленный на весь мир. При нашем дворе в Карамании он исправлял должность оружейника, был весьма сведущ по части оружия. Службу свою он нес усердно, оружейная мастерская сверкала порядком и чистотой, а во все прочее он не мешался. Только однажды вечером, попав каким-то образом в веселое общество поэтов у фонтана, когда ширазское вино развязало ему язык, Сулейман произнес на своем ломаном турецком.

– Блаженны нищие духом.

– Как, как? – переспросил я, более захмелевший, чем он.

– Вот так. Они всего блаженней.

– Неужто мы кажемся тебе столь ничтожными, Сулейман? – Не будь я пьян, я бы почувствовал себя задетым.

– Совершенно. Вы дети и, как все дети, не умеете ценить своего детства.

– По каким же признакам отличают у вас взрослых мужчин?

– По тому, что они по уши увязли в дерьме. (Прошу извинить, это его слова, не мои.) И сколько бы ни бились, ни барахтались, спасения им нет.

– А ты не кажешься мне таким уж выпачканным, Сулейман. От тебя, – я бесцеремонно принюхался, – пахнет чистой лавандой.

Сквозь пары ширазского вина Сулейман смерил меня очень суровым взглядом. Он уже трезвел.

– Если бы ты когда-нибудь веровал так, как веровал я, а вслед за тем навидался того, чего навидался я, то слово «дерьмо», Саади, хоть ты и поэт, показалось бы тебе чересчур мягким.

Не помню, что я сказал в ответ – должно быть, какую-нибудь глупость. На том наш разговор с Сулейманом и окончился. Вряд ли он был многословнее с кем-либо другим. Он явно не любил вспоминать о своем прошлом, наш веселый двор его раздражал, а о будущем он ни разу ни словом не обмолвился – и нам и себе самому Сулейман казался человеком без будущего.

Шагая по лагерю в поисках Сулеймана, я старался понять, зачем же он понадобился нашему господину. Джем не проявлял к нему особого благоволения – как и мы все, Джем избегал общества Сулеймана.

Я нашел его далеко в стороне от группы караманов, отправлявших утреннюю молитву. Сулейман лежал, опершись на локоть, и со свойственным ему холодным презрением наблюдал за ними. Он заметил мое приближение, но даже не шевельнулся – в его глазах я стоил не больше, чем полудикари караманы.

Я передал ему повеление Джема, Сулейман захватил попону, сумку с сухарями, и мы вдвоем зашагали назад.

Джем нетерпеливо поджидал нас – я отлично знал, как у него проявляется нетерпение.

– Сулейман, – обратился он к Франку, – я доверяю тебе сегодня нечто гораздо большее, чем свою жизнь.

Тот лишь слегка поклонился в ответ.

– Ты отправишься на Родос и от моего имени попросишь их о том, о чем некогда ты просил меня: об убежище.

Сулейман не ответил. Я видел, лицо его становится суровей, чем всегда, зрачки суживаются, точно перед боем, а голова уходит в плечи, он широко расставил ступни – что на него такое нашло?

– Мой султан, – миновала вечность, прежде чем он раскрыл рот, – твой слуга не вправе спрашивать, но я все же осмелюсь, чтобы ты когда-нибудь не укорил меня. Как пришло тебе на ум искать убежища на Родосе?

– Я не должен давать ответ своему слуге, Сулейман, – сказал Джем, – но все же объясню тебе: мы направляемся в Румелию. Однако не птицы же мы, чтобы перелететь туда по воздуху? Родос – первый остров по пути на север.

– Иди к персидскому шаху или египетскому султану, о повелитель! – произнес с мольбой диковинный тот человек. – Хоть в пекло, если на то твоя воля, только не на Родос! Я был там. Неужели ты не задаешься вопросом, отчего предпочел я своим единоверцам тех, кого у меня на родине называют язычниками и дикими зверями?

– Сулейман, – очень мягко проговорил Джем, – твое прошлое касается лишь тебя одного. Я понимаю, человек может быть огорчен, разочарован, его может изгнать обида или тяжкая утрата. Но это не должно ослеплять его, Сулейман, отдельным человеком не все исчерпывается в мире. Я отдаю себя не в руки корсаров; я прошу убежища у магистра рыцарского ордена. Мне известны законы их веры – я никогда бы не вверился людям, не зная их законов, Сулейман.

Пока Джем произносил эту длинную речь, Франк на глазах преображался; ледяная корка растаяла, Сулейман заговорил так, словно защищал смысл всей своей жизни:

– Мой султан, мне трудно разубедить тебя, но твои слова – прости, повелитель, – чистейшее безрассудство. Не говори о рыцарях-монахах до той поры, покуда не поживешь у них. А после того, как поживешь, все предупреждения окажутся запоздалыми.

– Ты видишь мир сквозь личную свою обиду, Сулейман, я не корю тебя за это! Но отчего не хочешь ты понять, что, пусть ты даже прав, со мной Орден не может поступить так, как с первым встречным? Ведь я сын султана, за мной, вы вчера слышали это, стоят сипахи Румелии. Допустим, что рыцари-монахи лишены сердца, но зато у них есть рассудок. Они не станут бесславить перед всем христианским миром Орден, цель которого – распространить по Востоку закон милосердия. Вот видишь, Сулейман, я рассчитываю на их здравый смысл.

Франк словно сжимался под красивыми фразами моего друга. Должно быть, подумал я, его подавляло великодушие, государственный ум Джема и он чувствовал себя виноватым в том, что пытался вдохнуть в его душу подозрение. Он постоял так под взглядом Джема, потом вскинул голову и с необъяснимым отчаянием произнес:

– О повелитель, ты не послушаешься меня, даже если я до самого вечера буду заклинать тебя. Я не умею говорить, да и не подобает мужчине хулить свою кровь, семью, его взрастившую. Об одном прошу: потребуй от великого магистра письма. Чтобы он бумагой скрепил обещание не только впустить тебя на Родос, но и отпустить, когда ты того пожелаешь!

– Ну, это уже смешно. – И Джем действительно рассмеялся. – Я, конечно, буду просить впустить меня в Родосскую гавань. Но отпустить? Что за странная просьба, Сулейман! Неужели ты полагаешь, что они способны выдать меня Баязиду? Да ведь Баязид будет продолжать завоевания моего отца, и Родос падет первой его жертвой. Орден – враг Османов, Сулейман, и я не случайно там ищу убежища.

Джем продолжал улыбаться, как всякий не слишком хитрый человек, радующийся хитрой мысли, неожиданно пришедшей ему в голову. А Сулейман смотрел на него с жалостью – словно перед ним был опасно больной.

Что касается меня, я тоже, если хотите знать, не разделял тревоги Франка – рассуждения Джема звучали так убедительно!

– Мой султан, что бы ты ни повелел мне, – заявил Сулейман, – я не вернусь, не получив бумаги, о которой сказал.

– Поезжай, Сулейман! – распорядился Джем, оставляя эту дерзость без ответа. – Мое письмо будет тебе передано, Хайдар пишет его. До берега тебя будут сопровождать триста наших людей, там вас ожидает ладья. Да пошлет вам аллах попутного ветра!

– И да поможет он мне возвратиться, мой султан, несмотря на попутный ветер туда и оттуда! – насмешливо сверкнул глазами Франк. – Едва ли Орден очень обрадуется рыцарю-беглецу, принявшему турецкую веру.

– Стой, Сулейман! – так порывисто воскликнул Джем, словно тот кинулся бежать. – Ты полагаешь, что тебе грозит опасность? Ты действительно принадлежал к их братству, однако ныне тебя охраняет наш закон. Возможно, и там есть сбежавшие от нас, кого Орден взял под свою защиту.

– Все это верно, повелитель. – На лице Франка не было и тени страха. – Один бежит сюда, другой туда, тем самым переставая быть своим у своих и не становясь своим у чужих.

– Не понимаю, – поморщился Джем.

– Дай тебе бог никогда не понять! – просто, без всякой злости ответил Сулейман. – Я хотел только сказать: тому, кто однажды бежал, лучше не искать пути назад. Такого пути нет!

– Друг… – с какой легкостью Джем дарил людям это звание! – мой выбор пал на тебя лишь потому, что ты знаешь их язык. Мне не пришло в голову, что тебя на Родосе подстерегает опасность. Подумай, желаешь ли ты стать моим посланцем?

– Я уже стал им, повелитель, – сказал Сулейман. – Даже если мне и грозит беда, а может, именно поэтому. Но молю тебя, запомни: если я не вернусь, это произойдет не по моей воле, – значит, я был задержан или убит. Пусть хоть моя смерть докажет тебе, как ты легковерен.

– Нет! – Джем был по-настоящему напуган. – Не кажется ли тебе, что ты убедишь меня слишком дорогой ценой?

– Дорогой ценой! – повторил Франк, и на этот раз, впервые, его слова тронули меня. – Помилуй, мой султан! Много ли стоит человек без родины?

И не медля более, Франк Сулейман направился к Гайдару, заканчивавшему послание Ордену.

– Я не узнаю его. – вслух размышлял Джем. – Никогда не предполагал, что наш оружейник будет так многословен и проявит какие-то человеческие чувства. Видишь, Саади, что делают с человеком испытания? Даже с таким кремнем, как Сулейман. Достаточно было нескольких месяцев скитаний по Эрмени, Египту, Ликин…

– Боюсь, что не это потрясло его, повелитель, – ответил я, – Боюсь, что Сулейману довелось пережить нечто пострашнее, чем Ликия. И воспоминания об этом, думаю я, не дают ему покоя.

Тем и закончился тот разговор.

Сулейман, сопровождаемый тремя сотнями людей, отправился в путь. Даже издали не помахал нам рукой на прощание. Он ехал, уронив голову на грудь, мрачный, как самое дурное предчувствие.

– Наш оружейник сегодня как в воду опущенный, – пошутил Джем.

– Когда же он выглядел иначе? – подхватил я шутку. Но дурное предчувствие тяжело нависло над нашим лагерем.

Первые показания Д'Обюссона, великого магистра Ордена Святого Иоанна Иерусалимского, об истории делах возглавляемого им Ордена

И по вашим и по всяческим законам я свободен от дачи показаний – никто не обязан свидетельствовать против себя, гласит закон. А я боюсь, что расследование по делу Джема завершится новыми обвинениями, главным образом против меня. Отчего я так считаю, спрашиваете вы? Оттого что обладаю в этом отношении длительным и горьким опытом.

Меня начали обвинять давно, еще триста лет назад. В различных писаниях (от романов до политических трактатов) я был представлен чернее дьявола, мне приписывались черты настоящего чудовища.

Простите, что я позволяю себе обратить слова упрека к потомкам – принято считать, что потомки не ошибаются. Однако не замечаете ли вы: с одной стороны меня уличают в семи смертных грехах, с другой – история указывает на меня как на самого выдающегося магистра Ордена? Какое из двух утверждений истинно?

Не отвечайте, я знаю и сам: и то и другое. Истинно, что в мое время государственный деятель мог достичь высот, лишь приняв не только образ зверя, но и его повадки.

Вы утверждаете, что я преувеличиваю. Угодно ли, я приведу в пример нескольких моих современников, оставивших в истории завидный след?

Итак:

Я был современником Людовика XI. Он сделал попытку объединить феодальные владения между Рейном, Пиренеями и Атлантическим океаном в нечто, послужившее основой нынешнего французского государства. С помощью неимоверных усилий и поразительного государственного чутья. Прекрасно. Но что из себя представлял Людовик XI? Это был изверг, прошу простить мне это выражение. Еще в юности он восстал против собственного отца и повел против него настоящую войну; взойдя на престол, он не гнушался никакими средствами – будь то кинжал, яд, доносы или пытки. Противники Людовика проводили долгие годы заточения в клетках, где в длину, ширину и высоту было по 8 шагов. В таких клетках они ели, спали и справляли нужду. Отвратительно, не правда ли? А Людовик любил прохаживаться между этими клетками и вести саркастические беседы ее своими гостями поневоле.

Сверх всего прочего это был шут – человек, получавший удовольствие от глумления над людьми и над собственным саном. Он объезжал свои владения, переодетый простым ремесленником, и заигрывал с горожанами, одновременно втрое увеличивая взимаемые с них налоги. Вот, вкратце, что такое Людовик XI, которого история называет собирателем французских земель.

Я был современником трех пап – Сикста IV, Иннокентия VIII и Александра VI. Иннокентия я характеризовать не стану лишь потому, что он был моим личным другом. Двое других соперничали меж собой в низости. И тот и другой открыто содержали одну или нескольких любовниц, кормили от двух до шести незаконнорожденных отпрысков, развлекали Рим карнавалами или боем быков. Так выглядели в наше время духовные пастыри, достигшие законченного воплощения в Александре VI, иначе – Родриго Борджиа, отце Цезаря и Лукреции. Есть ли надобность подробно описывать его? Была ли в Италии конца XV века хоть одна преступная интрига, в которой бы не угадывалась рука семейства Борджиа? Впрочем, на пороге Реформации наш клир показал, и показал в полной мере, на что он способен.

Я был современником и Лоренцо Медичи, флорентийского тирана, проведшего свою жизнь в неслыханных соперничествах и войнах; и Ладислава V, убившего старшего сына Яноша Хуньяди и бросившего в темницу младшего; был современником Цезаря Борджиа, войнами воскресившего светскую власть Папства, типичнейшего насильника эпохи Ренессанса и любовника собственной сестры; был современником Фердинанда Арагонского и Изабеллы Кастильской, это они снарядили эскадру Колумба для того, чтобы ограбить и обратить в рабство Новый Свет, и в своих первых колониальных спорах с Португалией призвали верховным арбитром – кого бы вы думали? – «неподкупного», «мудрого и справедливого» Александра VI!

Следует ли продолжать перечень? Мне хотелось бы напомнить вам только еще об одном моем современнике, хотя и гораздо более молодом: Николо Макиавелли. История и тут заблуждается: не Макиавелли придумал макиавеллизм, чтобы на нем воспитывались многие поколения правителей. Он просто наблюдал вблизи государственную жизнь нашего времени, обобщил свои наблюдения и назвал вещи своими именами, дав теоретическое оправдание преступлению, возвысив низость, двуличие, измену.

Вы спрашиваете, зачем я говорю об этом, вам все известно и без моей изобличительной речи. Весьма рад. Но зачем же, столь осведомленные, вы обвиняете давно почившего человека, не сообразуясь с мерилами его времени, исходя из некой внеисторической справедливости?

Призванный на ваше судилище, я поначалу вознамерился молчать – лишь перед совестью своей и господом обязан я держать ответ. И если все же заговорил, если думаю говорить и впредь, то лишь потому, что никто не остается вполне безразличен к оценке истории. Я намерен доказать, что мои действия имели высокую цель, защищали высокие интересы. Незачем мне – человеку, которого род Д'Обюссонов почитал своей гордостью, – впредь оставаться в истории темным пятном на нашем родовом имени.

Уступая вашей просьбе, скажу несколько слов с нашем Ордене, ибо, по вашим утверждениям, лишь немногие знают ныне о его целях и структуре. Мне это кажется более чем странным, ибо это единственный церковный орден, сохранивший до ваших дней свое государство, хотя и под другим названием – Ордена мальтийских рыцарей. Ныне он владеет Мальтой, крохотным островком в Средиземном море, крепостью, словно затерявшейся среди морских просторов.

Верно, у нашего Ордена история несколько особая. В отличие от других рыцарских братств, начинавших как военная сила, а кончавших мирно, прокармливая монахов производством напитков, содержанием пансионов для детей хороших фамилий и тому подобным, с Орденом Святого Иоанна Иерусалимского произошло обратное: он долго таил свое возникновение, чтобы впоследствии стать ратным соперником ряда средиземноморских государств.

Мы относим его рождение к XI столетию, когда некие итальянские купцы основали в Иерусалиме возле Гроба господня монастырь. Нарекли этот монастырь именем Святого Иоанна в память Крестителя и передали монахам-бенедиктинцам, Ордену, в свое время очень известному.

Небольшая эта обитель, имевшая при себе больницу, во времена сельджуков находилась при последнем издыхании и слегка поправилась лишь после Первого крестового похода, когда рыцари-крестоносцы освободили святые места и основали там свои небольшие государства. Иерусалим превратился тогда в центр Иерусалимского королевства.

Сожалею, что у вас столь смутное представление о жизни святых мест в ту эпоху – это поистине одна из забавнейших страниц мировой истории. Где-то на краю земли, на территории, населенной варварами и разбойниками, наши лотарингские, фландрские или ломбардские сеньоры основали феодальное общество в самом чистом виде. Все то, что на Западе встречало противодействие со стороны короля, церкви или простолюдья, здесь было создано в мгновение ока: противиться было некому, ибо местные жители на протяжении целых ста лет просто не желали признавать, что мы существуем и владеем Левантом. Они продолжали жить своей прежней жизнью и мало заботились о том, что числятся подданными некоего графа, князя или даже короля.

Впрочем, все эти мелкие государства – ибо каждый сеньор поспешил основать свое собственное – были обречены на печальную бедность. Доблестное дворянство Запада упустило из виду, что основа его роскоши – презренные крепостные. Рыцари, завладевшие святыми местами с большим шумом (но, надо признать, без особого труда), оказались неспособными ввергнуть в крепостную зависимость воинственные племена. Вообразите себе картину! Наши сеньоры на Востоке сооружали замки, устраивали турниры, прибавляли к прежним все новые титулы. Но работать и платить за это великолепие было некому, и весьма скоро пришлось им довольствоваться пшеничной кашей с бараниной и ставить заплаты на свои праздничные мантии. Хуже того – нечем стало платить наемникам; отряды наемников распались и потянулись на Запад, где на них трудились в поте лица добрые поселяне. А святые места остались без защитников. Какова ситуация, а?

Не прошло и ста лет после освобождения Гроба господня, как местные племена пришли к заключению, что уже вдосталь нагляделись на эту забавную историю, и без особых проволочек погнали пришельцев прочь из Иерусалима. Однако перед тем случилось некое немаловажное событие, я имею в виду основание нашего Ордена.

К началу XII века настоятель монастыря Святого Иоанна отошел от бенедиктинцев и создал особый Орден "Братья из больницы Святого Иоанна в Иерусалиме».

Первые же налеты бедуинов вынудили Орден к военным действиям, пока еще – оборонительным. Папа римский освятил эту перемену, обратив братьев милосердия в рыцарей-монахов. Они безуспешно оборонялись, а под конец были принуждены покинуть свое священное гнездо и в 1187 году положили начало одиссее, пред которой бледнеют странствия самого Одиссея. Так, отступая все время по берегу к Акке, которую они застали, можно сказать, никому не принадлежащей, они в 1191 году завладели ею и объявили своим государством.

Вижу я, кое-кто из вас улыбается. Вы снова не можете выйти из рамок своего времени. Вам странно, что несколько сотен оборванных воителей занимают некий дотоле неведомый им город и объявляют своим – у нас же это было совершенно в порядке вещей, перелистайте учебник истории.

Так «Братья из больницы Святого Иоанна» стали жить без какой-либо больницы, без обязанностей по отношению к страждущим, добывая средства к существованию грабежом близлежащих селений. Но в 1291 году на Орден обрушился новый удар – доведенное до крайности население выкинуло рыцарей-монахов и из Акки. Тогда они сели на корабли, перебрались на Кипр, а дальше все пошло прежним чередом. История Ордена развивалась с точным повторением – снова в течение десятилетий господство над чужим, на редкость плодородным островом и снова провал – в 1310 году иоанниты покинули Кипр и, захватив Родос, основали тут свое государство.

О Родосе я могу рассказать многое, я провел там лучшие годы жизни, целых тридцать лет. Как собственный дом знал эту крепость, полукругом обрамлявшую скалистый залив, ее узкие улочки с домами одинаковой высоты, глубокие тенистые колоннады вдоль мощенной каменными плитами набережной – каждое окно и каждый человек были знакомы мне.

Город был сплошь из камня – для зелени не оставалось места на этом клочке земли, где должны были разместиться рыцари, горожане и чужеземцы. Известковые горы поставляли нам в изобилии мягкий белый камень, так что Родос ослепительно белел под южным солнцем, точно череп, долго пролежавший в песке.

Над всеми зданиями города возвышался огромный собор Святого Иоанна. Он никогда не бывал полон во время богослужений, потому что население Родоса, в основном греческое, продолжало исповедовать ложное восточное вероучение. Они уходили за пределы города, чтобы молиться в своих убогих часовенках, раскиданных по всем холмам острова.

Мы предоставляли грекам молиться по-своему. Не хотели, руководствуясь печальным опытом, раздражать их. Что ни говорите, они растили хлеб, занимались торговлей и помогали нам отражать многочисленные нападения на наш остров; все же они были христианами, пусть и не истинными.

Другим большим строением, господствовавшим над городом, был дворец великого магистра. Несколько десятилетий прожил я в нем, воображая, будто мне известны все его потайные уголки, и лишь очень поздно узнал, что ошибался. Каждый из моих предшественников прибавлял к прежним новые тайники, каждый усиливал таким способом охрану своей особы и облегчал себе возможность подслушивать, заставать врасплох и карать. А затем сходил в могилу, унося с собой секрет этих тайников так что нет ничего удивительного в том, что следующий великий магистр, создавая свои потайные двери, невидимые глазки, лестницы, начинавшиеся в каком-нибудь камине и заканчивавшиеся где-нибудь в стенном шкафу, не подозревал об уже существующих.

Помимо дворца, Родос обладал еще двумя величественными постройками – больницей иоаннитов и постоялым двором для гостей из всех стран. Больница была не столь уж необходима – мало кто из паломников, направлявшихся в святые места, заболевал на Родосе: условия жизни на острове были превосходны. Но зато постоялый двор бывал всегда полон. Не паломниками, для которых он предназначался, – они были немногочисленны, – а купцами, торговыми людьми с Запада и с Леванта. Ибо Родос был признанным, неминуемым перекрестком левантийской торговли.

Постепенно миссия рыцарей-монахов менялась. Борьба против неверных, завладевших Гробом господним, сменилась борьбой против средиземноморских корсаров. Средиземное море, мнится мне, есть родина сей напасти. Всякого рода незадачливые рыцари, оттесненные из святых мест прямо в море; всевозможные обломки исконного населения Леванта, жизнь которых сделалась невыносимой из-за бесчисленных нашествий; беглые воины сельджукских, арабских, османских султанов – вся эта отчаянная и крайне ловкая погань садилась на какое-нибудь судно, ставила паруса и бороздила с нечистыми своими намерениями гостеприимнейшее из морей.

Меж тем вся торговля Италии и Франции с Левантом, с Балканами проходила именно по Средиземному морю. Эта торговля была в состоянии прокормить втрое больше корсаров, чем плавало по морю, однако не желала поступаться в их пользу и третью своих доходов. Именно поэтому на Родос – средоточие борьбы с корсарами – стекалась помощь из Венеции, Неаполя, Генуи и Марселя. Купцы кормили Орден, чтобы их товар безопасно путешествовал по морю, содержали, короче говоря, свою морскую стражу.

Не думайте, что мы не отрабатывали это золото потом и кровью: война с корсарами – занятие не из легких. Но братья мастерски овладели им – дело опыта.

По вашим словам, вы можете вообразить себе все, кроме жизни рыцаря-монаха, для которого угроза пиратского нападения была повседневностью. Гак вот: в отличие от теперешних, в наши времена мужчине было естественно жить в тяготах и опасностях, независимо от того, кто он – воин, купец или монах. Мы находили в этом (представьте себе!) почти наслаждение.

По сей день с чувством великой гордости вспоминаю я Родос, наш Родос, в дни празднеств: ослепительно белый, стройный, изысканный, он словно был создан как фон для родосского рыцарства. Около двух тысяч мужей – испытанных воинов или ученых священнослужителей – в облачении Ордена: черных рясах и черных до колен плащах с белым крестом на левой стороне груди. Когда я смотрел из своего дворца, как они движутся по улицам, мне казалось, что их ряды – это тени домов, собора и дворца, что они скрепляют основы этого древнего города.

Ибо Родос поистине древен, он знал власть эллинов, а затем персов, римлян, византийцев, сарацин и многих безымянных завоевателей. А мы завладели им в трудные времена, как раз накануне османских нашествий. Но потребовалось еще полтора столетия, чтобы османская эскадра подошла к Родосу. Вот это уже происходило на моей памяти. Более того – история именно меня сделала защитником Родоса, самого восточного предмостья католицизма. Не сочтите нескромностью, если я позволю себе напомнить: я, Пьер Д'Обюссон, был единственным человеком, принудившим Мехмеда II отступить. Да, если даже новое расследование по делу Джема закончится вынесением мне обвинительного приговора, все равно вам не отнять у меня моей славы: имея в своем распоряжении всего лишь две тысячи монахов, я устоял перед Великим Завоевателем.

О знаменитой осаде Родоса 1480 года, о наших битвах и победе я повествовать не стану – они предшествуют по времени делу Джема. Считаю своим долгом лишь подчеркнуть, что эта победа весьма подняла наш престиж в глазах христианского Запада. Во всех странах, находившихся под эгидой папы, получили хождение десятки повествований или песен, живописующих (обычно с преувеличениями) наши подвиги. Мы предпочли бы, чтобы это восхищение было более вещественным, ибо осада истощила силы Ордена – осаждающие значительно превосходили нас численностью. Наша казна пустела, половина флота была потоплена. За последние пять-шесть лет левантийская торговля замерла; купцы боялись заходить на Родос, поскольку Родос вел войну, а путь из Генуи или Венеции на Левант был немыслим без этого промежуточного отдыха.

Одним словом, слава сама по себе мало согревала нас. Посему мы увидели в смерти Завоевателя перст божий – Всевышний сам убрал с нашего пути человека, который рано или поздно уничтожил бы нашу Родосскую твердыню.

Вскоре после первого известия о смерти султана прибыло второе, еще радостнее первого: о междоусобице между Баязидом и Джемом. Мы не смели верить своим ушам. Даже из моего краткого рассказа вы, наверно, поняли, что рыцари-монахи не были избалованы судьбой.

Хотя и обнадеживающие, вести не заключали еще для нас ничего определенного. По-прежнему с империей Османов было перемирие, а не мир; над турецким войском все еще реяли боевые знамена, хотя оно теперь и было занято действиями против Джема; санджак-беги Баязида перехватывали наши корабли, а корабельщиков либо уводили в плен, либо убивали на месте. Да и могли ли мы рассчитывать, что Баязид, справившись с братом, не возобновит военных действий против Родоса?

По моему разумению, оснований для таких надежд у нас не было. Нам позволено было чувствовать себя спокойными лишь до той поры, пока продолжается бунт Джема. Стоит Баязиду устранить брата, как войско полностью подчинится ему. А быстрая победа была особенно желанной для нового султана, которого мятежники упрекали именно в отсутствии воинских доблестей, в малодушии и миролюбии.

Не думайте, что я рассуждаю так оттого, что с тон поры миновали столетия; такой же была и тогдашняя моя оценка событий. Я был воспитан римской церковью и нашим Орденом – вы никогда не задавались вопросом, чему обязан Рим своим непревзойденным по продолжительности господством? Именно этому: умению трезво оценивать обстановку и выбирать наиболее подходящие действия или контрдействия.

Одно из приятных заблуждений нынешнего человечества – будто лишь эпоха гуманизма раскрепостила человеческую мысль, освободила ее от пут предрассудков и заменила догму гибкостью разума. Повторяю: сие есть заблуждение! Загляните в анналы римской церкви, и вы убедитесь, что за столетия до Макиавелли, до разных ренессансных писак и протестантских крикунов мы тоже действовали без предрассудков, трезво оценивали происходящее, сообразовывались с ним и умели его направлять. Быть может, мы не признавались в том на исповеди и не проповедовали с церковной кафедры, но в том-то и была наша сила. Есть вещи, о коих не подобает упоминать, они подразумеваются.

Да, я несколько отвлекся. Однако я считал необходимым объяснить, что мы в свое время воспринимали события не слишком различно от вас. Не воображайте, будто человечество, существующее миллионы лет, именно в последние пятьсот лет разительно переменилось. Как бы то ни было, накануне 9 июля 1482 года я совершенно отчетливо сознавал, какие последствия сулило нам прекращение Джемова бунта.

Вторые показания Пьера Д'Обюссона о событиях с 9 по 12 июля 1482 года

События, о которых пойдет речь, начались с неожиданнейшего посещения.

9 июля чуть ли не затемно, когда я готовился к заутрене, сообщили мне, что прибыл гонец от Ахмед-паши. Об Ахмед-паше у меня были неприятные воспоминания: незадолго до того этот весьма способный военачальник занял Отранто, что означало прямую турецкую угрозу Западу.

Поспешно одевшись, я спустился в приемную, по дороге соображая, что нам предстоит, если перемирие будет нарушено. После разрушительного обстрела со стороны Мехмедова флота наши укрепления еще не были полностью восстановлены; для того чтобы набрать пополнение из христолюбивых воинов Италии, Испании, Франции, требовалось самое меньшее два месяца сроку; для пополнения же нашей казны следовало воззвать к верующим всего Запада, на что понадобилось бы куда более двух месяцев…

В приемной зажгли свечи – все еще окончательно не рассвело, а я не любил вести переговоры в полутьме, незачем противнику прятать свои глаза.

Ввели гонца. Он был не турок, я это понял сразу. Во мне всегда вызывали отвращение христиане-вероотступники, служившие султану преданней всякого правоверного мусульманина и весьма хорошо осведомленные относительно нас и наших дел. Не один честолюбец из порабощенных турками стран или с Запада находил ласковый прием у Мехмеда Завоевателя. При его дворе кормились сотни таких предателей, меж коих, впрочем, по меньшей мере десяток были изменниками лишь для виду, в действительности же делали для нас неоценимую работу. Я абсолютно убежден, что точно так же по мель, шей мере десяток из убежавших на Родос греков, левантийцев или далматинцев делали подобную же неоценимую работу в пользу султана. Поэтому мы держали под наблюдением каждого беженца или раскаявшегося изменника, вновь попросившего заступничества у христиан. Мы следили, казалось бы, за каждым их шагом, но я мог поклясться, что весьма немногое из того, что решалось даже в Высшем совете Ордена, оставалось секретом для султана. Однако я утешался тем, что и мы в той же степени осведомлены о секретах Топкапу.

Посланец Ахмед-паши на вид был скорее левантинцем, чем греком. Как я и ожидал, он заявил, что не знает языка, и потребовал толмача. Весьма дешевая уловка, к которой мы с успехом прибегали в Топкапу, нас провести не могла: посланец лишь делает вид, будто не знает языка, чтобы тайно следить за каждым словом. Но для нас это уже не было тайной.

Толмач передал нам слова Ахмед-паши. Баязид через Ахмед-пашу настойчиво предлагал нам ни больше ни меньше, как превратить непрочное перемирие между нами в прочный мир.

Ого! Мы ни в коей мере не угрожаем Империи, зачем же предлагать нам мир, не дожидаясь, пока мы запросим его сами? – подумал я. – Значит?… Значит, существуют обстоятельства, вынуждающие Баязида поступать себе в ущерб».

– Мы несказанно польщены благоволением вашего великого властелина, – неторопливо начал я, чтобы успеть додумать свой ответ. – Однако о каком мире с Высокой Портой может идти речь, коль скоро ваш государь продолжает вести против нас враждебные действия? Всего неделю назад был пленен наш корабль «Святая Марина», и мы ничего не знаем о судьбе его экипажа. Переговоры следует начинать при наличии доброй воли с обеих сторон. Мы просим вашего государя освободить всех наших братьев, задержанных в Империи. Дабы вести переговоры с открытым сердцем.

– Это, вероятно, означает, – посланец явно был готов к такому повороту, – что и вы освободите всех пленников, задержанных при осаде Родоса.

– Нет. Они взяты в плен на нашей земле. Мы же требуем от вас людей, схваченных в ничьих водах.

Левантиец медлил с ответом. Очевидно, соображал, принять ли столь унизительное, одностороннее условие немедленно или испросить разрешения свыше. Именно эту цель я и преследовал: пускай две недели поплавает туда и обратно! Но посланец совершенно неожиданно заявил:

– «Святая Марина» была задержана санджак-бегом Лики и. Он действовал самовольно и поплатится за это. Вы получите и корабль, и ваших людей сразу же по моем возвращении.

«Э, нет! Это уж слишком. Выходит, Баязид уполномочил простого посланца соглашаться на наши условия! Должно быть, над Баязидом нависла весьма серьезная угроза… Неужели Джем? Быть может, мы его недооценили?… Быть может, за Джемом и впрямь стоит войско…»

Несмотря на все настояния, посланец Ахмед-паши отказался от отдыха и сразу же пустился в обратный путь. Он отплыл в тот же день 9 июля, чем еще более укрепил меня в подозрении, что дела Баязида не блестящи. Я поостерегся поделиться своими мыслями с кем бы то ни было. По счастью, посланец посетил меня очень рано и никто при нашем разговоре не присутствовал. Так что я сообщил Совету, что Баязид предлагает нам мир – и все. Почему?

В нашем братстве, насчитывавшем неполных две тысячи человек, имелись налицо все признаки государства – двор, различные придворные круги и борьба между ними. Я знал, что среди примерно тридцати участников Большого совета и девяти Высшего есть приверженцы всех мировых властителей. В какой-то мере мы обязаны были этим самой структуре Ордена – в Орден входили восемь стран, и каждая имела в Высшем совете своего представителя, естественно отстаивавшего интересы своего государя. Я был бы предоволен, коль тем дело бы и ограничивалось. Оно было куда сложнее.

Среди высокопоставленных лиц Ордена я мог бы указать приверженцев всех партий, и Ватикана, и всей Европы. Каждый кардинал, каждый магистр прочих орденов, чуть ли не каждый европейский герцог имел своего наймита в нашем Ордене. Так или иначе, я всегда чувствовал, что за мной наблюдают с сотни разных сторон – начиная со Святого отца и кончая, скажем, герцогом Бургундским.

Посему я взял себе за правило – такова, полагаю, участь всех правителей от сотворения мира до наших дней – доверять одному себе.

Так дождался я вечера 9 июля – одного из множества дней, когда мои заботы были только моими заботами, когда я был не вправе сбросить со своих плеч эту ношу, попросить совета или помощи; одного из тех дней, когда я молился, окруженный толпою рыцарей, обсуждал в Совете восстановление крепостных стен, ел, пил кипрское вино, читал, разговаривал и старался скрыть – пожалуй, без труда, ибо притворство успело стать частью меня самого – свое беспокойство: предстояли важные события!

Тем не менее то, что преподнес мне следующий день, 10 июля, превзошло все мои ожидания. Во второй половине дня мне доложили о прибытии посланца от Джема. На сей раз время было ни слишком ранним, ни слишком поздним, чтобы послужить мне извинением, однако я решился преступить все правила и принял посланца один. При этом у меня не было сомнений, что самое малое десять братьев воспользуются тайниками в стенах, трубах и каминах, дабы невидимо присутствовать при нашей беседе. Но я решил: десять – это все же меньше, чем тридцать (число членов Большого совета), к тому же я знал с достоверностью: ни один из подслушивающих не делится с другим добытыми сведениями – тем самым oн сбил бы им цену.

Двое послушников ввели посланца.

Не знаю, сумел ли я скрыть изумление – я, владевший каждым мускулом лица, – при виде входящего Брат Бруно… Этот человек имел наглость явиться ко мне!

За четыре года до этого, когда наша борьба с Мехмед-ханом еще только разгоралась (упоминаю об этом для того, чтобы точно обозначить время), ко мне стали поступать донесения о странном поведении брата Бруно Два-три раза без всяких объяснений отказывался присутствовать на богослужении, обронил перед своим соседом по келье, что начал прозревать, но еще не в состоянии поверить тому, что узрел; однажды, доложили мне, он кричал, не будучи пьяным, а просто выйдя из себя что все на Родосе гниет, смердит и отвращает. Впрочем, не помню точно бредовых слов брата Бруно, но суть их была мне ясна, ибо не он первый, не он последний. И ранее случалось, что такие, как он, принявшие постриг в каком-нибудь захолустном монастыре Богемии или Баварии, проведшие долгое свое послушничество среди пяти-шести отупевших от поста или крайне простодушие верующих братьев, перейдя в наш Орден, испытывали сильное потрясение. Потрясало их не что-нибудь, а контраст между их представлением о сообществе воинствующих монахов и самим этим сообществом.

Общеизвестно, что действительность гораздо более многолика, богата случайностями и противоречиями, чем отвлеченная мысль. Позвольте мне не вдаваться в подробности, нет нужды перечислять все, что может потрясти глубоко верующего провинциального монаха, приобщенного к многообразной действительности Родоса.

Я питал надежду, что брат Бруно быстро переживет сделанные им открытия и постарается взять свою долю, – Орден предоставлял к тому немало возможностей. А не найди он в себе силы переболеть, мы бы пришли ему на помощь – понимайте это, как вам заблагорассудится.

Но тут-то узнал я о том, что он скрылся. А перед тем как скрыться, написал братии письмо, – какова наглость, всей братии! – в котором призывал сровнять с землей сие гнездо разврата и разойтись на все четыре стороны. Как вам это нравится?

Большой совет, обсуждавший это письмо, счел его чудовищным. Бруно был без отлагательства отлучен не только от Ордена, но и от лона святой нашей церкви, а в родосских церквах была даже провозглашена анафема заблудшему брату. Таким образом, мы оборвали с ним всякую связь и вскоре вовсе забыли о нем. Никто не стал дознаваться, куда направил Бруно грешные свои стопы, – для нас он был мертв.

И вот этот мертвец возымел дерзость воскреснуть и предстать передо мной, и вдобавок не в качестве раскаявшегося грешника, а как посланец владетельного принца.

С наивозможной быстротой, какую только позволяло глубокое изумление, в кое я был повергнут, я сообразил, что будет лучше пока не узнавать его – объяснения отнимут лишнее время. К тому же щекотливый, хотя и не самый существенный, вопрос об отступничестве нашего чернеца не должен был отвлекать меня от дела, несравнимо более важного.

Я отвернулся к окну, дабы не видеть этого наглого, преображенного чужеземным платьем и тем не менее неприятно знакомого лица, не встретиться с его насмешливо-вызывающим взглядом.

– От имени Ордена приветствую принца Джема в лице его посланца, – с трудом выдавил я из себя. – Какие вести привезли вы нам?

В отличие от Баязидова посланца Бруно не потребовал толмача. Он отвечал мне на чистейшей латыни:

– Мой повелитель выражает вам свое уважение. Превратности судьбы, еще не сказавшей последнего слова в споре между Джемом и его самозванцем-братом, принудили моего повелителя отступить в Ликию. Желая обсудить с мудрейшими братьями Ордена дальнейший ход своей борьбы, султан Джем просит быть принятым на Родосе со всеми почестями, какие подобают его особе. Он верит, что в ответ на его просьбу святые братья пришлют к берегу Азии корабли, которые доставят его на Родос. А также, что ему будет обеспечен свободный въезд и выезд с Родоса по его воле.

Бруно произнес эту речь монотонным голосом, в котором, однако, звучала досада. Должно быть, он желал тем самым показать, сколь мало восхищен высочайшим поручением и приемом у лица высокого духовного звания.

Мне пришлось – ведь наше воспитание не допускает эксцессов – сделать над собой усилие, чтобы не разразиться бранью.

– Орден считает себя польщенным, – сказал я, – что сын великого Завоевателя, очистив свое сердце от былой вражды к братьям-иоаннитам, удостаивает нас своим вниманием. Едва Большой совет рассмотрит сей вопрос, вы будете извещены о результате.

– Я бы хотел лишь напомнить вам, что дорога каждая минута. Пока ваш Совет примет решение, султана Джема, быть может, уже не будет в живых.

– Будь вы ближе знакомы с нашим Орденом, – не сдержался я, – вы не стали бы обвинять его в медлительности!

Бруно удалился подчеркнуто небрежной походкой – ему явно хотелось разозлить меня.

«К дьяволу Бруно! – Я решительно вычеркнул его из своей памяти. – Великий боже! Неужто мне, третьему сыну графа Д'Обюссона, обедневшего рыцаря из Крёзо, даруешь ты такой шанс! Неоценимый… Еще вчера над нашим Орденом тяготела угроза Завоевателя, еще вчера мы тщетно искали средства восстановить разрушенные наши стены, чтобы выдержать новый приступ. Ныне же мы – две тысячи монахов во главе со мной! – будем участвовать в решении мировых судеб».

По моему приглашению братья сошлись в залу Большого совета. Она выглядела величественно в расцвеченном благодаря витражам полумраке, со своими стенами, отделанными кедром и дамасской парчой. Точно стая старых, мудрых птиц, бесшумно заполняли залу монахи. «Орлы мои! – хотелось мне сказать им, хоть я и знал, что половина из них прозакладывали бы душу и все на свете, чтобы убрать меня с дороги. – Настал наш час!»

Старейшины уже заняли места за длинным столом Совета. В темном мраморе столешницы криво отражались тридцать лиц: седая кудель бород, дыры вместо глаз, лица без лбов.

Я изложил просьбу Джема.

Долгое время в зале стояла такая тишина, что слышно было постукивание моих ногтей о подлокотники эбенового кресла. Каждый из достопочтенных братьев сейчас прикидывал, сколько он получит, если до наступления вечера каким-то образом переправит эту весть своему негласному господину. Меня это не трогало – главный козырь они не могли у меня отнять. Джем прибудет на Родос прежде, чем они успеют опомниться. Как видите, наша эпоха с ее медленными средствами сообщения, с зависимостью от попутного ветра, штормов или корсаров имела свои преимущества.

Первым нарушил молчание приор Кастилии, дон Альваро де Цунига. Завидую вам, что вы не принуждены терпеть общество указанной личности; дон Альваро был на редкость неприятным субъектом.

И на этот раз он с важным видом принялся разъяснять вещи, которые и без того были ясны после первого же моего слова. Когда он соблаговолил избавить нас от своего красноречия, я подчеркнул, что времени для долгих разговоров нет. Все поддержали меня; Совет не помнил такого единодушия, а я не помнил, чтобы братья были когда-либо столь неприлично оживлены. Будто мы находились не в святом Ордене, а на торжище, где дорогой товар неожиданно пущен по смехотворно низкой цене, побуждая купцов толкаться, выхватывать его друг у друга из рук.

Все пошло невероятно гладко. Я без возражений согласился, чтобы дон Альваро отправился в Ликию (разумеется, он сам предложил свою особу) во главе флотилии из семи кораблей, меж которых – большая трирема казны, наш парадный корабль. Для Джема и его свиты достаточно было и одной триремы, но мы предвидели возможность сражения.

Когда в связи с этим было упомянуто имя Баязида, я вспомнил, что, поглощенный новым известием, позабыл о вчерашнем посланце. Было совершенно ясно: Баязид прежде нас узнал о намерениях Джема – вероятно, от соглядатая, которого он держит в войске Джема, – и поспешил предложить Ордену мир, чтобы неделю спустя потребовать у нас своего брата. При перемирии по добное требование было бы неуместным.

Я мысленно улыбнулся; представил себе, как Баязид выйдет из себя, узнав о том, что упустил время. Пускай! Теперь сила на нашей стороне, потому что мы станем посредниками между августейшими братьями.

Оставалось обсудить расходы на предстоящие торжества. Это заняло куда больше времени – о деньгах особенно много говорится, когда их нет. Потом мы вызвали Джемова посла, чтобы сообщить о нашем решении. Внутренне содрогаясь я ждал, как встретят братья отступника Бруно.

Их потрясение не поддается описанию; они сидели точно пораженные громом; до меня доносились из разных углов шепот, восклицания. Но монахи были приучены подавлять свои порывы, так что негромкий их ропот очень скоро затих.

А бесстыжий отщепенец – поистине хладнокровней – шее чудовище, какое я когда-либо встречал, – прошел вдоль всего длинного стола с такой невозмутимостью, что вывел бы из себя даже ангелов. «Великий боже, – подумалось мне, – неужто Бруно так плохо знает Орден, что чувствует себя в безопасности?»

– Большой совет, – начал я, когда он оказался передо мной, – обсудил просьбу принца Джема. Мы находим, что для нас честь дать приют и советы сему именитому, благородному принцу. Наша флотилия отправится в путь немедленно, чтобы забрать его с азиатского берега.

– Какая часть от преданных ему войск последует за султаном Джемом? – деловым тоном осведомился посланец.

– Для целей, которые приводят к нам принца Джема, войску нет необходимости сопровождать его особу. Наша крепость невелика, доставка провианта для населения затруднительна. Общие интересы требуют не перегружать Родос. Впрочем, с пятьюстами воинами или без них, принц Джем будет продолжать свою дальнейшую борьбу с одинаковым успехом: они погоды не делают.

Посланец (он стоял лицом ко мне, спиной к Совету) не улыбнулся даже, а нагло усмехнулся, показывая, что понимает истинную причину отказа.

– Осмелюсь напомнить вам, – проговорил он подчеркнуто, – что мой государь просил не только о свободном доступе на Родос, но и о праве свободно покинуть остров, когда он сочтет свои дела тут оконченными. Я не слышал вашего мнения на этот счет.

– Вы услышите его.

И я принялся читать вслух свиток, который мне подали:

«На днях к нам прибыл высокочтимый посланец Сулейман от его высочества, владетельного принца Джема. Письмо означенного государя, а также слова упомянутого посланца объявили нам о желании принца Джема прибыть на Родос, дабы обсудить с нами некоторые вопросы и получить совет, которому он последует, ибо сей совет исходит от друзей, желающих ему добра. По сему случаю он требует, чтобы в согласии с существующими законами его особе была обеспечена безопасность.

Движимые давней дружбой, испытываемой к нему нами, и надеждой, что его приезд послужит нашей общей пользе, мы посылаем с подателем сего свое согласие, каковое одновременно гарантирует полнейшую безопасность его высокой особе и соблюдение существующих законов. Сие относится как к его высочеству принцу Джему, так и к тем, кто будет сопровождать его на Родос в качестве его благородной свиты – будь то турки, или мавры, или любая другая народность. В полной свободе и безопасности, вместе со своим имуществом, драгоценностями и деньгами, они смогут проживать на Родосе, оставаться тут, сколько пожелают, и покинуть его по своей Боле или по воле принца Джема, в чем не будут им чинить никаких препятствий или затруднений. В уверение чего ставим под настоящим нашу свинцовую печать.

Составлено на Родосе. 12 июля 1482 года».

Посланец выслушал меня, сохраняя на лице насмешливое выражение. Вероятно, размышлял о том, что и десяток таких заверений не стоит ломаного гроша. Лично я никогда не слышал более щедрых гарантий, чем эти.

Чувствую, что все мои клятвы не сумеют вас убедить, но я говорю истинную правду: мы не знали, как будут развиваться события, следовательно, 12 июля у нас не было затаенных намерений. Нам было достаточно того, что своим соучастием мы продолжим смуту, ослаблявшую самого грозного нашего неприятеля.

Когда Джемов посланец снова проходил через залу, мои собратья-иоанниты выглядели весьма торжественно. Торжественней даже, чем в тот день, когда мы собирались в той же самой зале по случаю своей победы над Мехмедом Завоевателем.

Шестые показания поэта Саади о событиях с 10 по 27 июля 1482 года

Мы увидали приближающиеся каравеллы рано утром.

Из осторожности мы ожидали их не на самом берегу. В последние дни наше немногочисленное войско стало таять, как снег под лучами солнца. Не только смерть косила наши ряды, гораздо более – страх. Наши воины рассудили, что завтрашний день нам ничего не сулит и незачем ждать его, подставляя шею под нож Баязида. Так что каждое утро нас оставалось человек на пятьдесят меньше – люди убегали. А это, помимо прочего, означало: кое-кто из этих беглецов к вечеру окажется в стане Ахмед-паши и – чтобы заслужить пощаду – выдаст, что наш посланец поплыв на Родос. Словом, мы опасались, как бы нам не преградили дорогу и с моря.

Но Хайдар и тут нашел выход. Во-первых, он убедил Джема, что нет смысла долее блуждать по зловещим долинам Ликии, а от Касим-бега потребовал раздобыть для нас корабль. Бег попросил для ответа целую ночь – немало, должно быть, он за эту ночь передумал, – а на рассвете объявил, что корабль будет. Кроме того, он со своей дружиной проводит нас до самого берега, снабдит грамотой, заверяющей, что последний из князей Карамании готов в любой момент выступить на стороне султанa Джема, – но далее за нами не последует.

Джем выслушал его рассеянно. Последний опытный военачальник покидал нас, а Джем принял это так, будто в душе давно уже простился и с ним и с его воинами.

– Хорошо, Касим-бег, – сказал он просто. – Благодарю тебя за то, что оставляешь меня последним.

– Я не оставляю тебя, мой султан! – горячо возразил Касим. – Ты и впредь будешь господином моей сабли и моего сердца. Одно твое слово…

– Не будем прятать правду за красивыми словами, Касим-бег! Слишком долго обманывали мы себя тщетными надеждами.

– Но, мой султан, если ты подойдешь к нашим западным границам, если двинешься на Румелию с союзным войском…

– Да, тогда будет иначе. Не только ты – многие перейдут ко мне. Вот он-то и нужен мне – союзник. Его я и отправляюсь искать.

Тем закончился последний разговор между Джемом и Касим-бегом, хотя караманы еще два дня сопровождали нас. Все это время Джем молчал, погруженный в свои думы, а Касим в эти два дня не обратился к нему ни словом – все было уже сказано.

Я подумал, что это сон, когда перед нашими взорами – между двумя зазубренными, щербатыми скалами, такими же красными, как вся Ликия, – проглянуло море. Мы так отвыкли от других цветов, кроме всевозможных оттенков красного, что в первую минуту зрелище этой спокойной, гладкой, влажной лазури привело нас в замешательство, показалось невероятным. В следующее мгновение высушенные пустынным зноем люди кинулись точно безумные к берегу, верхом въехали в воду, плескались, хохотали неестественным, давно забытым смехом.

Вода… Зажмурив глаза, я пытался схватить ее, убедиться в ее близости по мягкому прикосновению и ласковому плеску волн. Открыв глаза, я заметил, что и Джем тоже жмурится, откинув голову, словно отдаваясь ласке. И в этом, как и во многом другом, мы были сходны.

Второй неожиданностью для нас явился корабль. Чуть в стороне, в небольшом заливчике, и впрямь покачивался корабль без флага. «Корсарский», – подумал я в испуге, ибо султан Джем был бы драгоценнейшей добычей для любого разбойника; даже исхудавший, оборванный и обессиленный, Джем в тот миг стоил столько же, сколько половина Баязидовой казны.

– Корсары? – вслух высказал мою мысль Джем. Он произнес это без волнения. Ему, пожалуй, было все равно, попадет ли он в лапы грабителей или самого дьявола.

– Эти разбойники польстились на выгоду, мой султан, – стал смущенно объяснять Касим-бег. – Их башка не в силах уразуметь, что мои пять кошелей золота – не самая большая плата, какую они могут получить за спасение одного незнакомца. Клянусь тебе!

«Ну, в этом я бы уж клясться не стал!» – подумал я. Как-то не верилось, что именно олухи становятся корсарами.

И эти уверения Касим-бега Джем тоже встретил равнодушно. Тридцать человек взошло на корабль без флага. Не Джем отбирал нас, это вышло само собой. Лишь тридцать человек пожелал сопровождать Джема в неизвестность.

Быть может, для вас это не имеет значения, но не могу не упомянуть: много лет спустя я вспомнил то движение, каким оттолкнулся от берега, вспомнил те сто аршин воды, которые превратили меня из гражданина в беженца. Самое обыкновенное движение – я совершал его, вероятно, десятки раз; самая обыкновенная полоска воды – сто аршин спокойного, ласкового моря. И тем не менее там и тогда решил я свою судьбу. Не сознавая этого, не понимая, что определяю всю свою дальнейшею жизнь. Мне казалось совершенно естественным последовать за Джемом. Меня связывала с ним не только любовь – глубочайшая, преданная до самоуничижения; в моем сознании Джем был всем тем, ради чего человеку есть смысл жить, бороться и умереть.

Ныне это звучит неубедительно, но тогда я был в этом убежден. Убежден, что предназначение Джема – воплотить мечты поколений мыслителей и поэтов; что победа Джема будет победой мудрости над грубой силой; что власть Джема освободит от препон предрассудков, догм, невежества, грубости предвечную красоту, никогда не бывшую уничтоженной, но и никогда еще не властвовавшую как закон.

Я рисовал себе Джемово царствование как непрерывное совершенствование. Случайно ли на протяжении веков не кто иной, а поэты рождали ереси и новые учения; случайно ли именно благодаря поэтам церковь (и христианская, и мусульманская) не сумела погасить стремления к светской поэзии и положительным знаниям; случайно ли именно в поэзии человек всегда жил поисками? «Нет! – рассуждал я. – В один прекрасный день это многовековое брожение духа должно не где-нибудь, а именно на Востоке возвести на престол доселе невиданного и неповторимого властителя, который даст выход этой многовековой мечте. Может ли провидение, – рассуждал я, – найти для себя орудие более блестящее, чем поэт Джем?»

Долгие годы размышлял я об этом, и больше всего в тот год, когда мы вели войну. Видимо, это исподволь и определило мое решение последовать за Джемом, куда бы ни завела его судьба. Теперь Джем отправлялся в изгнание, и я был обязан (у меня даже не было колебаний) сопровождать своего повелителя.

Много позже – я уже говорил вам – вспоминал я о том, как мы покинули берег Азии. «Отчего, о аллах, – мысленно вопрошал я, – отчего такой миг не бывает отмечен чем-нибудь необыкновенным? Бурей с красным снегом, ярко-зеленой молнией либо воем ветра, громким, как трубы иерихонские? Отчего не ниспосылаешь ты нам какого-нибудь знамения, дабы мы остановились посреди движения, решающего всю нашу дальнейшую жизнь? Отчего должна свершиться ошибка, а после нее – искупление? Не жестокосердный ли ты любитель потешиться, понасмешничать над людьми, о аллах?»

Да, вероятно, мой бог вдосталь потешился, пока наши весла мягко били по воде между берегом и кораблем. Потешался и говорил: «Уразумейте, возлюбленные чада мои, что каждый шаг и каждое слово в вашей жизни есть выбор – в каждое мгновение жизни вашей вы совершаете выбор, а ответственность за свои беды возлагаете на меня. Я же просто взираю на вас, чада мои, и жду, чтобы вы сами заплатили за свой человеческий опыт…»

Я не слышал, о чем говорил Касим-бег с корабельщиками. Должно быть, сговаривались, когда и как будет вручена условленная плата. Потом Касим подошел к нашему повелителю, низко-низко поклонился ему до самой земли и почтительно поднес к губам полу выгоревшего его халата.

Я подумал, что Джем зарыдает, – если у печали есть лицо, оно должно быть таким, каким было лицо Джема в ту минуту. Но разрыдался не Джем, а старый воин. (У нас заплакать не считалось недостойным мужчины, порой того даже требовало приличие, лишь бы рядом не было женщин. А женщины у нас редко оказываются рядом.)

Слова, которыми обменялись они, были обычными словами прощания. В таких случаях принято говорить о следующей встрече, хотя и тот и другой знают: этой встречи не будет.

Я смотрел на спину Касим-бега, когда он спускался по веревочной лестнице в лодку, – широкую, но уже несколько обмякшую спину старого воина. «Если когда-либо султан Джем и восторжествует, – подумалось мне, – доживешь ли ты до этого, старик?»

Целых четыре дня наш корабль стоял на якоре близ берега. Никто не преследовал нас, так что не имело смысла отдаляться от места, куда за нами могли приплыть рыцари. А на берегу стали лагерем караманы, и по вечерам мы видели, как движутся у костров их неторопливые тени; Касим-бег не хотел покидать побережье, пока не убедится в том, что Родос согласен принять Джема.

К исходу четвертого дня с берега донесся шум, стала заметна суматоха. С востока на лагерь Касима быстро надвигалось оранжевое облако. Оно стелилось по самой земле с той скоростью, с какой движется конница. Объяснений не требовалось: Ахмед-паша вознамерился отрезать мятежников от моря, оттеснить их снова в преисподнюю Ликии.

Умело находя прикрытия, наши корабельщики отвели корабль за скалы. Затаив дыхание, следили мы за битвой между Ахмед-пашой и Касимом. Впрочем, то была не битва – люди Касима, обороняясь, отступали в горы. Ахмед не стал преследовать их. Мы видели, как войско его растянулось вдоль берега, ночью то тут, то там вспыхивали костры. Он сторожил подступы к Ликии.

То ли Ахмед-паша не заметил нашей жалкой биремы, то ли заметил, но не имел поблизости своих кораблей; то ли рассудил, что, если Джем и находится на биреме, Для него, Ахмед-паши, всего выгодней дальнейшая борьба между братьями; этого я не знаю и ничего утверждать не могу. Так или иначе, мы оставались неподалеку от берега еще дней десять, и никто не потревожил нашего покоя. Мы не ушли в открытое море, потому что ожидали встречи с родосцами и, кроме того, побаивались себе подобных – другого корсарского судна.

С сжатым сердцем ожидали мы этой встречи: примет ли нас Родос? Изо дня в день прохаживались по узкой корме и на носу биремы. Впрочем, прохаживались только мы: Джем от зари до зари недвижно стоял, облокотившись о борт, вперив глаза в азиатский берег. Мне вспоминалась одна ночь, – с тех пор минул целый год! – когда Джем лихорадочным шепотом сказал мне: «Граница страшит меня, Саади!» Я думал, этот страх померк, но ныне граница, оранжевая полоса над синей безбрежностью, была так осязаема, что Джемом овладел прежний страх.

Я и не пытался развеселить его. В те дни Джем, казалось, достиг крайней степени человеческой тоски. Я понимал, что тому способствует бездеятельность, неизвестность: как разворачиваются события в Анатолии, сумел ли спастись Касим, не заключен ли между Портой и Родосом мир? Мы ничего не знали. Наш корабль тихо покачивался между небом и морской бездной; его весла неподвижно застыли, на снастях нежились стаи птиц.

Слышал я, есть стихи, в которых говорится о кораблях-призраках, которые являются жертвам крушения, Мы были похожими на такой корабль.

До той минуты, пока на рассвете 20 июля не заметили вдали каравеллы. Они стремительно мчались по серебристым, еще сонным водам, и встающее солнце уподобляло их розовым цаплям – таких цапель держал Джем у себя во дворце в Карамании, потому что ценил красоту во всем.

Впереди взрезала волны большая трирема со знаменем Ордена – белый крест по черному полю.

«Идут! Родос принимает нас!» Мне хотелось возликовать, но сердце болезненно сжалось: это знамя напомнило мне о Франке Сулеймане и его пророчествах.

Джем долго созерцал небольшую флотилию. Должно быть, она казалась ему такой же призрачной, как и все в эти дни. Лишь когда свита засуетилась, он сказал мне:

– Оденьтесь как подобает, Саади, и оденьте меня! Не станем забывать, что я поплыву на Родос не как беглец, а как законный властитель империи.

Мы стали рыться в сундуках, к которым не прикасались с того дня, как уехали из Каира, ведь уже полгода мы не знали ничего, кроме боев и походов. Вынули парадные одежды Джема, облекли его в них, накрутили ему на голову двенадцать локтей наитончайшего шелка. Только тогда увидел я, как исхудал мой друг, – платье висело на нем, словно было с чужого плеча.

Тем не менее вид его был великолепен. За пятнадцать месяцев, истекших со смерти Мехмед-хана, Джем сильно возмужал. Я спросил себя, в чем это проявляется, и сам себе ответил: в прирожденном обаянии Джема появился некий горький надлом. Да, так оно и есть – человек мужает тогда, когда что-то в нем надламывается.

Вслед за моим господином поднялся и я на корму. Все мы, малочисленная свита Джема, полукругом встали за его спиной. Должно быть, красочное зрелище представляли мы, освещенные пологими лучами солнца: группа юношей, разодетых в атлас и сафьян всех цветов.

Каравеллы приспустили паруса, весла их устремились в небо. Ясно: Орден, блюдя закон, не станет вторгаться в прибрежные воды.

Мы увидели, что от большой триремы отчаливает ладья и быстро движется по направлению к нам. Джем не сводил глаз с этой лодки, которая везла ему веление судьбы.

В ней сидели двое. Один – рыцарь, весь в черном. А вскоре мы узнали и второго. Сулейман! Сулейман был жив!

Джем еле кивнул рыцарю – немолодому, рыхлому человеку с бесцветными глазами. И голос его тоже был бесцветен, когда он обратился к Джему с коротким приветствием, называя при этом принцем. Сулейман перевел его слова, глядя на него свысока, словно тот был червяком у него под ногами, – он был мастер на этот счет!

Посланец, не мешкая, передал Джему свиток. Сулейман прочел его вслух – обильное нагромождение слов, из которых мы поняли лишь, что будем приняты на Родосе и покинем его, едва лишь пожелаем.

Внимание мое уже несколько рассеялось, как вдруг что-то заставило меня насторожиться: все тем же голосом, словно продолжая чтение, Сулейман обратился к Джему:

– Повелитель, у тебя есть еще полчаса, потом будет поздно, Заклинаю тебя, султан Джем, во имя добра, тобою мне сделанного! Поверь мне, не езди на Родос!

Под плотным слоем загара лицо Джема покрылось бледностью – его потрясла смелость Франка. В следующее мгновение он понял, что тот не решился бы на предупреждения и заклинания, знай рыцарь по-турецки. И Джем постарался ответить равнодушно, словно осведомляясь о дополнительных известиях с Родоса:

– Ты вернулся живым, Сулейман. Это немало.

– Боюсь, что я тот сыр, которым приманивают мышь в мышеловку, мой султан. Клянусь, тебе грозит опасность!

– Жребий, брошен, Сулейман, – упавшим голосом сказал Джем. – В путь!

Франк хотел добавить что-то еще, но Джем уже отошел. Всего мгновение задержался он перед тем, как перекинуть ногу через борт. Обернулся к корсарам и предводителю их – самый пестрый сброд, какой я когда-либо встречал, – и громко сказал:

– Благодарю вас, друзья, за то, что, на добро иль на беду, вы сберегли султана Джема!

Корсары толпились у борта, что-то кричали – каждый на своем наречии, а наречий там было множество. И возгласы этих тридцати пиратов словно бы напомнили Джему те приветствия, которыми был он встречен своим войском, напомнили прежние клики толпы. Теперь Джем отрывал себя от человеческих толп, ибо мы были всего только свитой – горстка людей, несущих службу за еду и плату.

Одной ногой ступив на веревочный трап, устремив взгляд на корсаров, Джем неподвижно застыл – и я впервые прочитал в его глазах обреченность. Джем словно хотел продлить последнее мгновение, когда он был еще господином своих действий. Видимо, это вернуло его мысли к Сулейману – живому предостережению, сопутствовавшему нашему повелителю.

– Останься здесь, Сулейман! – негромко проговорил он. – Я лишусь покоя, если буду знать, что ты на Родосе.

– Я последую за тобой, мой султан. Теперь уж со мной ничего случиться не может.

Потом стали спускаться по трапу и мы. Сначала десять человек – больше не поместилось в лодке. Она вернулась еще раз и еще, чтобы забрать всю свиту и поклажу.

На большой триреме мы были приняты доном Альваро. Встреча была пышной. Дорогие ковры устилали всю палубу. Борта были тоже украшены коврами, так что издали корабль сверкал всеми красками, точно сказочный цветок. На этом пестром фоне черным пятном выступали рыцари. Зловещие – мне не хотелось признаться в этом самому себе, но я не мог отделаться от этого ощущения.

Дон Альваро приветствовал Джема предлинной речью. Сулейман переводил – без особого старания, как показалось мне, потому что одной его фразе соответствовали потоки слов дона Альваро. А Джем, коротко поблагодарив, удалился в отведенные ему покои.

Никогда не забуду первый наш ужин среди христиан. Позже я привык к их обычаям и нравам, но тогда все мне было еще внове.

Ужин был подан на палубе, на открытом воздухе. Над головами было натянуто полотнище. Десятки свеч в глубоких стеклянных чашах освещали стол, уставленный так богато, что у нас закружилась голова. Ведь столько месяцев подряд мы ели одни сухари и пили мутную воду.

Столов, впрочем, было два, один против другого. Тот, за которым должны были сесть рыцари – непомерно высокий, – был гораздо беднее нашего. Нас же пригласили за низкий стол, вокруг которого были разложены подушки.

Когда мы расселись (с нашей стороны сидели только приближенные Джема), дон Альваро по их обычаю поднял чашу за здоровье нашего повелителя. Он, вероятно, Думал, что мы не станем пить – ведь так велит наш закон, – и очень удивился, когда Джем потребовал полную чашу и одним духом осушил ее.

Прочие рыцари скрыли свое удивление и стали предлагать еще вина – вино у них было славное, кипрское. В остальном же ужин прошел почти в полном молчании. Из всех присутствовавших один лишь Сулейман говорил на обоих языках, а он с таким усердием налегал на еду, что рот у него всегда был занят. Мы тоже не посрамили себя – Джем ел с аппетитом, какого я у него не помнил, поистине волчьим.

Я вдруг увидел, что он пристально наблюдает за прислуживающим ему рыцарем. Тот – едва заметив, что Джем протягивает руку к новому блюду, – поспешно отрезал кусок рыбы, птицы или мяса и мгновенно проглатывал.

– Что это он делает, Сулейман? – спросил Джем.

– Вашему высочеству что-то угодно? – привстал дон Альваро, из чего я понял, что он все время настороже.

– Его милость спрашивает, – с полным ртом и дерзко усмехаясь ответил Сулейман, – зачем этот брат; отведывает все блюда прежде него?

– Объясните его высочеству! – важно приказал Альваро, приведя Франка в бешенство своей надменностью.

– Объясняю, ваше высочество, – начал он. – У христиан существует обычай: когда на трапезе присутствует владетельная особа, его кушанья предварительно проверяются специальным отведывателем.

– О, излишний труд! – Джем, широко улыбнулся дону Альваро. – Трапеза поистине великолепна, у вас отменные повара, нет надобности сомневаться в их искусности.

– Дело не в изысканности вкусов, мой султан, а в яде. – Сулейман чуть не подавился от смеха и уронил на колени кусок утки. – После таких пиршеств, да будет вам известно, очень часто кое-кто засыпает вечным сном.

Джем смотрел на него точно громом пораженный.

– Но какой же яд успеет подействовать на отведывателя прежде, чем я отведаю того же кушанья?

– Никакой, конечно. Соблюдение приличия, ничего больше.

Джем перестал есть. Я даже подумал, что он совсем откажется от еды, что никогда не примет куска от людей, для которых яд так же привычен, как приправа к кушанью. Но мой господин овладел собой. Он встал и снова поднял чашу, слегка оттолкнул брата, пытавшегося отпить из нее первый глоток, и, устремив пристальный взгляд на дона Альваро, произнес:

– Я нанес бы обиду рыцарям-иоаннитам, если б согласился, чтобы опробовали мои кушанья и мое вино. Коль скоро я ищу у вас убежища, значит, всякое подозрение отброшено. Прошу, ваше преосвященство, дозволить этому человеку сесть меж нами и разделить нашу трапезу!

Сулейман даже поперхнулся, переводя эти слова. Трудно передать впечатление, которое они произвели на наших хозяев. Меня душил смех при виде этих застывших в бескрайнем изумлении немигающих глаз над вздувшимися из-за огромных кусков щеками и лоснящимися от жира бородами. Наконец дон Альваро, пересилив оцепенение, ответил, избегая смотреть Джему в глаза:

– Для нас нет ничего дороже доверия друга. Благодарю вас, ваше высочество! Благодарю вас от имени Ордена и святой нашей церкви!

Сулейман, не переставая жевать, перевел эти слова. Потом от себя добавил:

– Запомни хорошенько, мой султан: они говорят о доверии!

Загрузка...