Часть третья

Двенадцатые показания поэта Саади о 1485–1487 годах

Ее звали Елена, вернее, Филиппина-Елена. В сущности, эти мои показания вернут вас немного вспять по сравнению с рассказом монсеньора Кендала: в прошлый раз я остановился на первой нашей неудачной попытке бежать. Итак, пока мир переживал описанные монсеньором события, мы проводили дни и ночи, долгие месяцы подряд в Буалами, командорстве Ордена иоаннитов в Дофине.

Я уже говорил, что братья ежедневно тешили нас различными забавами. Правда, дворянство Дофине не отличалось словоохотливостью в вопросах, живо затрагивавших нас, но мне удавалось иной раз подхватить какое-то случайно оброненное слово, и из этих слов, по улыбкам, а также чрезмерной почтительности наших сотрапезников я заключил, что значение Джема, во всяком случае, не уменьшилось. Это явствовало также из того усердия, какое проявляла стража, – за каждым нашим шагом неусыпно следили, каждого прибывшего в Буалами постороннего человека обыскивали и допрашивали.

Все невыносимей становилось Джему возрастающее внимание Ордена, ибо он воспринимал весь этот почет в истинном его смысле – как надзор. Он стал крайне раздражителен, вспыхивал от самого безобидного моего замечания и с досадой отмахивался, когда я пытался успокоить его. Насмешка, с коей братия отнеслась к нашей попытке совершить побег, привела его в бешенство. Джем предпочел бы, чтобы его заточили в темницу или отняли бумагу и чернила – он ощутил бы тогда, что совершил нечто опасное для Ордена. Меж тем все продолжалось по-старому: нас развлекали, стремились усыпить наши опасения.

Вероятно, оттого, что это стремление было очевидным, мы противились ему: подслушивали, искали связей с внешним миром, пытались уяснить существующие на Западе течения – ведь нам следовало соображаться с ними. В годы 1485–1487 мы все еще не были покорены. Предполагаю, что это в какой-то мере затрудняло наших тюремщиков, но не переоценивайте их трудности – при всех наших потугах мы оставались любителями против опытных мастеров.

Филиппина-Елена вошла в нашу жизнь как раз в этот период. Я не хочу сказать, что она была первой женщиной, допущенной в наше общество, но, поверьте, и не сотой. Мы вообще редко видели женщин. То были либо супруги сеньоров, дававших нам приют на одну ночь, неделю, месяц, либо же содержательницы постоялых дворов на нашем пути. Мы были гостями монашеского ордена – это исключало каких-либо танцовщиц. Впрочем, мы слышали, что на Западе они все еще были редкостью, обычно общество развлекали мужчины. Порой на охоте нам удавалось повидать даму – супругу какого-нибудь сеньора либо его дочь. Нас неимоверно удивляло обращение с ними мужчин.

Вам кажется странным, что в те годы волнений и бедствий мы толковали между собой о чем-то столь не связанном с нашей участью, как отношение к женщине на Западе. Вы правы, но это бросалось нам в глаза, в этом всего резче проявлялось различие между нашими и здешними обычаями.

Отлично помню, когда мы впервые обратили на это внимание. То было в Савойе во время охоты. С нами ехала некая дама, верная мужняя жена. Ехала легко, несмотря на свой возраст и вес. При каждом шаге коня ее низко открытая грудь колыхалась под взглядами трех десятков мужчин. Дама сидела в седле боком, край юбки был заткнут за пояс, открывая взорам не только лодыжку, но даже икру и выше, вплоть до красивого, округлого колена.

В начале охоты дама находилась рядом со своим мужем, но никто не счел неприличным, что потом она смешалась с кавалькадой, перебрасывалась шуточками то с одним сеньором, то с другим и громко смеялась, раскрасневшаяся от охотничьих переживаний. Джем неотрывно смотрел на нее – не от восторга перед ее прелестями, а от удивления. Оно достигло предела, когда по возвращении в замок дама вознамерилась сойти с коня и к ней подскочил какой-то юноша, совершенно ей чужой. Дама поставила ногу сначала на его плечо, потом на подставленную им ладонь, и, пока он, медленно наклоняясь, опускал ее на землю, она прижималась к нему всеми своими верхними и нижними юбками, всем своим потным телом и во все горло хохотала.

Мне показалось, что должно произойти нечто страшное: лицо юноши было в одной пяди от ее обнаженной груди, а всего в пяти шагах от них хлопотал возле своей лошади ее супруг – такое неприличие не может остаться безнаказанным. Но дама преспокойно опустила юбки и по-прежнему вместе с мужчинами направилась к замку. Джем остался стоять точно вкопанный.

– Саади, – сказал он, – ты видел, что они творят? Какие нравы! Какое бесстыдство! Этим людям потребуются столетия, чтобы догнать нас; они не доросли до главного в человеке – чувства приличия.

Впоследствии Джем да и я привыкли к странностям Запада. Даже начали думать, – вот какой силой обладает привычка! – что здесь по отношению к женщине тоже соблюдаются некие правила приличия, весьма сложные, почти обряды. Мы видели, что наши сотрапезники встают, если в залу входит дама, что ей тотчас уступают лучшее место и наперебой стараются услужить. Мы слышали, как осыпают любезностями часто совершенно невзрачных женщин, отвешивают им поклоны, подают руку. Мы также слышали песни, в коих – вы только вообразите! – воспевалась женская красота! Поистине эти люди не стеснялись вынести на свет сокровеннейшее в своей жизни. Мы только дивились, что они еще способны к наслаждению, столь расхитительно сделав его достоянием всех, – это равносильно тому, чтобы допустить к своему ложу сотни посторонних глаз.

Со временем мы пришли к убеждению, что на наших трапезах присутствует ровно столько женщин, сколько пожелало прийти, – похоже было, что никто не приглашает их специально, но и не гонит. Мы понимали, что наше общество не привлекает дам из Савойи и Дофине, – догадывались об этом опять же по отдельным репликам. Из них явствовало, что в свою очередь наши нравы, вернее, здешние представления о наших нравах, будят такое же брезгливое недоумение, с каким относимся мы к нравам местным. На Западе о нашем обхождении с женщинами ходили обидные выдумки. Ведь это неправда, будто мы презираем, унижаем женщину, – просто мы считаем ее столь интимной частью жизни каждого из нас, что не следует выставлять ее напоказ.

Думаю, что именно превратное представление о Востоке заставляло большинство местных сеньоров держать своих жен и дочерей подальше от нашего общества; они опасались, как бы мы не унизили их.

Те дамы, что все-таки решались к нам приблизиться, делали это из чистого любопытства. Оно читалось в их расширенных зрачках, в восклицаниях, сопровождавших каждое движение Джема, в улыбках – насмешливых или высокомерных. Эти несколько отчаянно смелых женщин наблюдали за редким восточным зверем, и я чувствовал, каких усилий стоит им удержаться, отложить свои впечатления до тех пор, пока они не покинут наше общество; тогда, вероятно, начинались рассказы, весьма мало лестные для нас.

Мы были удивлены, когда некий барон де Сасенаж, соседний дворянин, посетил нас в Буалами в сопровождении своей дочери. Барон был седой, крепкого сложения человек, явно крутого нрава, резкий, немногословный. И судя по его свите, небогатый. К своей дочери – той самой Елене, о которой пойдет речь, – он относился не вполне в соответствии с правилами приличий, неровно: барон презрительно и грубо обрывал ее на полуслове, посередине взрыва смеха, а вслед за тем смотрел на нее горестно-виновато и старался, даже чрезмерно старался, поднять ее в чужих глазах. То и другое казалось нам дурным вкусом – излишне выказывать посторонним столь сложные родительские чувства.

Что вам сказать о самой Елене? Наши суждения о женщине, должно быть, значительно отличаются от ваших. Лично я не находил Елену красивой, мы предпочитаем более ярких женщин. Глаза, нос, рот, шея – все у нее было очень чистых линий, однако ничего выдающегося. Самым уязвимым в ней была фигура. У нас было бы трудно выдать замуж дочь с такой фигурой. Девица Сасенаж была совершенно плоской, это было видно, несмотря на ее пышный наряд со множеством сборок и складок. Об этом свидетельствовали чрезмерно тонкие кисти рук и лодыжки. Но вопреки всему я находил в ней нечто привлекательное, вернее, любопытное. Глядя на нее, чудилось, что она чуть ли не такой же человек, как ты, что за гладким челом пробегают мысли, сомнения, что ее маленький рот делает усилие для того, чтобы не заговорить. Некая именно вынужденная скрытность отличала ее от всех женщин, каких я когда-либо встречал, и заставляла подозревать тяжкие воспоминания или тяжкие предчувствия – словом, чрезмерную ношу для столь хрупкого создания.

В то же время было видно, что хрупкость эта – кажущаяся. Иногда Елена взглядом, жестом очень напоминала своего отца. Не словами – чаще всего она удрученно и удручающе безмолвствовала, словно общество докучало ей нестерпимо.

Джем заметил Елену в первую же нашу встречу с Сасенажем. В течение всего вечера он, не таясь, рассматривал ее, но без тени восхищения, присутствие молодой женщины забавляло его. Меня же забавляли взгляды, которые она посылала ему в ответ: очень спокойные, будто она ежедневно бывала в обществе турецкого султана, они не выражали ни любопытства, ни сочувствия. Удивляло меня также, что Елена не играла глазами, не придавала взгляду недоговоренности и таинственности, чтобы завлечь тебя, или надменности, чтобы воздвигнуть стену между собой и тобой.

– Саади, – обратился ко мне Джем после ужина, когда мы вернулись к себе, – что за птица эта дочка барона Сасенаж?

– Дурнушка, – ответил я. – Кроме того, сдается мне, она перешагнула тот возраст, какой приличествует незамужней дворянской девице.

– Гм… – задумчиво обронил Джем. – Ты прав. Ей лет двадцать пять, наверно.

Следующим утром и еще несколько дней подряд Елена ездила вместе с нами охотиться. Я заметил, что она любит ехать не рядом со всеми, а в стороне, что скажет она со страстью, словно не охота – охота оставляла ее равнодушной, – а сама скачка дает ей возможность сбросить с плеч какое-то бремя, почувствовать себя свободной.

– Елена! – кричал ей барон с тревогой. – Не так быстро, Елена!

Она не слышала или притворялась, будто не слышит, а когда снова поворачивала навстречу охоте, выражение ее лица бывало отчужденней, чем когда-либо. От меня не ускользнуло, что во время третьей охоты Джем старался быть поближе к ней. Он ехал либо чуть впереди, либо чуть позади и весело на нее посматривал – тут он мог обходиться и без услуг толмача.

Известно, что любой женщине льстит внимание любого мужчины. Елена, казалось, была исключением из этого правила. Возможно, именно тем, что она воспринимала внимание Джема к своей особе естественно и равнодушно, она и увела Джема столь далеко. Однажды, возвращаясь в Буалами, я увидел, что мой господин, спешившись, направляется к сидящей в седле Елене и подставляет ей плечо и руку, чтобы помочь сойти с лошади. Джем был багров от смущения, а Елена в первый раз улыбнулась, но какой-то кривой улыбкой, не так, как улыбается женщина, довольная своим успехом.

Остальные смотрели на них во все глаза. И громко смеялись, радуясь тому, что подчинили турка своим постыдным обычаям, смеялись одобрительным и, как мне показалось, грязным смехом. Это вернуло Джему чувство достоинства, и в продолжение ужина он был молчалив. В тот вечер они с Еленой сидели неподалеку друг от друга, и я угадывал нечто общее в их молчании – думается мне, обиду. Не считайте, что двое влюбленных сходятся во всем: во вкусах, желаниях, оценках. Каждый человек соткан столь отлично от других, что просто чудо, если он находит с другим хоть одну точку соприкосновения. В тот вечер я только смутно ощущал это, а позже узнал наверное – именно обида и соединила Елену и Джема.

Во время ужина барон де Сасенаж был необычайно взволнован. Он словно ловил взгляды наших сотрапезников, словно боялся вновь услышать тот смех, каким они смеялись по окончании охоты. Я, как мне кажется, не переоцениваю себя, но я всегда обладал способностью проникнуть в чувства другого человека и в тот вечер заметил, что этот старик дворянин испытывает страх перед человеческим смехом. Либо насмешкой – я еще точно не знал.

На следующее утро барон уезжал, увозя свою дочь. Это было в порядке вещей, к нам обычно и приезжали на неделю, не более. Но меня не оставляла мысль, что какая-то причина вынудила барона поспешить с отъездом. Как и полагается, мы вышли проводить их во двор замка. Джем не произнес ни слова, кивком ответил на низкий поклон Сасенажа и как-то нелепо застыл, когда его дочь присела в реверансе.

Прошло несколько дней. Жизнь в Буалами текла по-старому. Перемену замечал я только в Джеме. Настроение у него стало неровным, мечтательность внезапно сменялась порывистостью, невольно убеждая меня в том, что он болен. Древнейшей, еще от библейских времен известной болезнью: он влюбился.

Со мной он не заговаривал об этом, я догадывался почему. Не секрет, что человеческая привязанность недолговечна. Но никто, разлюбив, не отдает себе отчет в том, что этот же закон действует и для другого партнера: каждый думает, что его продолжают так же, как прежде, любить, из чего проистекают весьма печальные недоразумения. Человек пытается скрыть от другого, что любовь иссякла, – из боязни сразить того, кого любил, а тот со своей стороны делает то же самое.

Именно это переживал и Джем; он таил от меня новую свою любовь, пришедшую на смену нашей любви, из боязни нанести мне жестокий удар. Поэтому заговорил я первый:

– Девица Сасенаж уже, наверно, дома…

Джем удивленно взглянул на меня. Как мы верим в свою непроницаемость!

– Отчего ты вдруг вспомнил о ней? – попытался он увильнуть, но затем эгоистическое желание поговорить о Елене взяло верх. Я угадывал, что Джем слегка разочарован: я не умер из-за его измены, перенес ее довольно легко. – Разве ты все понял, Саади? Ты не сердишься на меня? Ты был бы вправе сердиться, мы ведь с тобой одинаково относимся к женщинам. К нашим женщинам, – поправился новоиспеченный почитатель женского пола. – Здесь они иные, Саади, не правда ли? Каждая – особенная, неповторимая.

– Как знать! – Я все-таки мстил ему. – Быть может, и наши были каждая особенной и неповторимой, но мы над этим не задумывались.

– Нет, но Елена… – Джем пропустил мой ответ мимо ушей, и я знал, что сейчас последует: мне случалось быть доверенным не одного влюбленного. Отныне Джем будет часами твердить о том, сколь необыкновенна девица Сасенаж, вот что впредь ожидало меня.

Должен признать, что Джем не очень докучал мне в продолжение остальных месяцев, проведенных в Буалами. Хоть и не обладая чувством реальности, целиком подвластный своему воображению, он сознавал, что у его внезапно вспыхнувшей любви нет будущего. Ему не разрешали иметь даже собственных слуг, а уж жену – и подавно.

Я боялся, что это станет источником тяжких страданий, – даже животных не лишают подруг. Ведь отданный во власть неведомого ему прежде голода, Джем оказался бы совсем выбитым из колеи.

Слава аллаху, этого не произошло! Неделю-другую Джем непрерывно говорил о девице Сасенаж, впадая то в ликующую радость, то в тоску. Из этой сладостной муки его вывел слух о том, что во Францию прибыл посланник Матиаша, дабы вытребовать Джема у короля. Так, еще не успев расцвести, быстро, почти без сотрясений, иссякла эта любовь.

Представьте себе, что означала для нас упомянутая выше весть, в какое состояние страха и нетерпения ввергла она нас! Теперь или никогда вырвемся мы из плена – о всемилостивый аллах, хоть бы теперь, а не никогда!

Мы обратились в слух – это единственное, что было в нашей власти, – хотя новости с трудом проникали в Буалами, так как Орден принимал для этого все необходимые меры. В непередаваемом волнении прождали мы последующие полгода.

Лето 1486 года было на исходе, Пруис еще ничего не достиг, по крайней мере насколько было известно нам. Не знаю, как переносил это он, мы же – очень тяжко. Джем просто-напросто потеря/ сон и аппетит. Уговорами я заставлял его проглотить кусок под пристальными взглядами братии; в последние месяцы, ничем не выдавая своего беспокойства, они наблюдали за ним особенно навязчиво.

Однажды утром мы увидели, что в Буалами въезжают десятка два всадников, и чуть не лишились чувств: неужели Пруис добился успеха! Нет, о нет! Большинство всадников были иоаннитами. Мне уже начало казаться, что половина населения земного шара принадлежит к этому Ордену, настолько мы привыкли видеть на каждом шагу черные плащи с белым крестом на левой стороне груди. Но среди иоаннитов, прибывших в Буалами, двое всадников были в нашей одежде, и лица их показались нам смутно знакомыми.

– Саади! – Джем схватился за мой рукав, словно сейчас упадет без чувств. – Я не верю своим глазам! Ведь это… это Синан и Аяс!

Это действительно были они. Наши верные друзья, три года назад увезенные братьями. Три года мы не знали, живы они или погибли, – заверения Ордена давно уже перестали обманывать нас. И вот дождались встречи.

Я стоял как вкопанный, боясь, что это лишь сон. А Джем уже бросился к ним, уже засыпал их несвязными вопросами, обнимал, чуть не плача от волнения и счастья. Я тоже подошел. Аяс и Синан сдержанно, как мне показалось, поздоровались. Должен сказать, что они очень, очень изменились. Правда, они были старше нас, лет под сорок, но сорокалетний мужчина еще не стар, а передо мной сейчас стояли глубокие старцы. Оба седые, с восковыми бледными лицами, от обоих исходило какое-то виноватое смирение.

«Не к добру!» – обожгла меня мысль; не к добру воскресает исчезнувший, в памяти твоей оставшийся близким и дорогим. Промежуток между смертью и воскрешением уже внес нечто непреодолимое и в воскресшего и в тебя самого.

Джем, похоже, не замечал того, что так поразило меня, – он все еще восторженно обнимал Аяса и Синана, ведя их к своим покоям. Его опочивальня неожиданно заполнилась – уже много лет мы были с ним только вдвоем, теперь же, когда нас стало вдвое больше, это уже казалось многолюдным сборищем.

Гости по нашему обычаю сели на подушки. И стали рассказывать о долгом своем пути – они прибыли с Родоса. Тогда и узнали мы, что все наши люди (из тех, кто остался жив) были отвезены на Родос.

Рассказывал Аяс-бег. Лицо Джема расплывалось в Умиленной, счастливой улыбке: Джем радовался, что слышит наш язык не только из моих уст, что судьба возвращает ему и других соотечественников. Но вдруг – это не укрылось от моих глаз, потому что мысли Джема повторяли мои собственные мысли, – он отрезвел. В нем проснулись подозрения, наша жизнь в последние годы вся была подозрения и страх. Джем стал слушать рассеянно и, казалось, готовил себя к очередному поединку с Орденом.

Аяс тем временем рассказывал о судьбе наших людей на Родосе. Относились к ним, мол, неплохо, они ни в чем не терпели нужды; брат Д'Обюссон лично заботился об этом. (Однако, говоря это, Аяс не смотрел нам в глаза, а Синан-бег сосредоточенно отряхивал пыль со своего халата.) Вот тут-то Джем и не сдержался.

– Аяс-бег, – с усилием сказал он, попеременно краснея и бледнея, – отчего меня не покидает чувство, что вам обоим не столь уж сладко жилось на Родосе? За три года ты стал похож на собственного отца, Аяс-бег. Быть может, этим ты также обязан заботливости Д'Обюссона?

Аяс не только не поднял глаз, он еще ниже опустил голову и глухо ответил:

– Уверяю тебя, мой султан, что нашим людям на Родосе хорошо. Лучшего нельзя и желать.

– Но отчего вы все еще на Родосе? Что мешало отправить вас домой?

– По нашей воле, мой султан. В Турции Баязид предал бы нас смерти.

– Тогда – в Венгрию? Матиаш Корвин с превеликой радостью принял бы моих людей.

– Мы не пожелали ехать в Венгрию, мой султан! Не пожелали!

Тут Аяс-бег взглянул на Джема с таким отчаянием, с такой мольбой («Зачем ты терзаешь меня, мой султан? – говорил его взгляд. – Что нужно тебе, неужто не ясно и так?»), что Джем умолк. Долгое время никто не нарушал молчания, любое слово было бы жестокостью.

– Жестоко, – немного погодя произнес Джем, собравшись с силами. – Жестоко, что у меня отнимают и это: доверие к моим людям. Пойми меня хорошенько, Аяс-бег! И ты и я испытали довольно, чтобы говорить так, как подобает мужчине. Я не могу вам поверить и не поверю. Допускаю, что ваша преданность мне дорого вам обошлась, и не корю вас за то, что вы не выдержали. Тех, кто выдержал, мне уже не увидеть более, как не видел я их до сего дня. Можешь не отвечать, я знаю, что их нет в живых, – не от тебя я узнал об этом, Аяс-бег. – Джем подошел к состарившемуся, изможденному человеку, который некогда был Аясом, и положил руки ему на плечи. (То было одновременно и прощение, и пронизанная чувством вины мольба о прощении.) – Поверь мне, Аяс-бег, велика моя радость, что я вижу вас. Но я буду говорить с вами как с посланцами Д'Обюссона, за каждым вашим словом буду ощущать ложь и принуждение. Вам подменили язык, друзья, а возможно, и мысли; я уже знаю, что такое страх, и знаю, как далеко он заводит. Однако я сохраняю надежду, что сердца ваши не подменены и, хотя мы станем тут состязаться во лжи, вы будете любить меня так же, как я люблю вас. Страх не всевластен, не правда ли, Саади? – обернулся Джем ко мне, а я подумал, что давно уже не был он так похож на того, давнишнего, лучезарного Джема из Карамании. Волнение словно очистило его. Джем оттаял и, уже немного повеселев, спросил Аяс-бега:

– Чего хочет от меня брат Д'Обюссон?

Тот ответил не сразу, он был смущен. Верно, размышлял о том, что его повелитель вытерпел, должно быть, не меньше, чем он, если так просто воспринял его отступничество.

– Ты тоже переменился, мой султан, – ответил он невпопад.

– Что же ты, Аяс-бег? Принимайся за порученное дело! И Аяс принялся. Без всякого выражения – ведь его устами говорил другой – он сообщил Джему о том, что посольство Пруиса окончилось неудачей, против Венгрии сплотились все, включая Папство с Венецией и домом Медичи, дабы помешать походу, от которого бы выиграли Балканы. Но Пруис и без того не имел шансов на успех: Франция не желала упускать Джема – исключительно из корыстных побуждений, подчеркнул Аяс.

– О да! Тогда как Папство желает заполучить меня бескорыстно! – ввернул Джем.

– Повелитель! – несколько оживленней заговорил Аяс. – Пойми, сейчас для тебя всего лучше оказаться в Италии. Венграм тебя все равно не получить. Запад ни за что на свете не допустит возрождения Сербии, Византии, Болгарии, а победа Корвина означала бы именно это. Ты можешь выбирать только между Францией и Папством. В отличие от Франции над Италией сейчас нависла непосредственная угроза; очень скоро она начнет войну с Баязидом, и ты возглавишь эту войну. Здесь тебя всю жизнь будут стеречь, как курицу, несущую золотые яйца. Не верь мне, так и быть! Но послушай Каитбая, послушай родную мать!

Аяс подал Джему несколько свитков и умолк, а Джем, позабыв обо всех, жадно читал. Мне казалось, что чтение это длится бесконечно. Внезапно, выпустив листки из рук, он сжал руками виски и не произнес, а простонал:

– Я уже не могу поверить даже родной матери, Саади! Оставьте меня, убирайтесь к дьяволу!

Какое к дьяволу! Аяс-бег был послан для того, чтобы сделать дело, от которого зависела его голова. Впрямь ли потрясенный страданиями Джема, либо понуждаемый страхом перед братьями, Аяс нашел тот единственный довод, какой был нужен:

– Подумай о нас, мой султан! Пятнадцать наших людей еще у них в руках.

Медленно, очень медленно возвращалось к Джему самообладание.

«О всемилостивый аллах! – думал я. – Доколе будешь ты требовать от Джема все новых и новых жертв? Доколе будешь заставлять его участвовать в собственной казни – неужто нет конца тем истязаниям, коим человек подвергает человека?»

И сам себе ответил: «Нет конца! Если он поистине человек, его можно принудить ко всему, пригрозив не собственной смертью, а страданиями близких. Тогда он будет участвовать даже в собственном, хорошо продуманном, умело осуществляемом убийстве».

– Чего же хочет от меня брат Д'Обюссон? – повторил Джем свой вопрос. Устало, примиренно, безразлично.

– Чтобы ты ответил матери и Каитбаю, мой султан. Вернее, чтобы ты дал мне еще два листа с твоей подписью. И самое важное – не оказывай сопротивления, когда тебя будут похищать!

– Что?! Да ведь братья помешали четырем моим побегам. Кто станет похищать меня? Герцог Карл, Корвин? Кто?

– Нет, мой султан. Тебя похитят братья-иоанниты. Ты не знаешь об этом, но Орден уже не хозяин тебе. Скажи, повелитель, ты не заметил никаких перемен?

– Нет, – ответил Джем, пустым взглядом посмотрев на него.

– Не было ли у тебя во время охоты в окрестных лесах, на дорогах необычных встреч?

– Это допрос, Аяс?

– Ты неверно понял меня, мой султан. Не предполагал я, что новое положение вещей ничем не проявилось в Буалами. Местность вокруг замка кишит королевскими войсками. Они размещены и в нижнем селении, и в более дальних, иногда они переодеты. Леса, в которых ты охотишься, полны засад; сильная стража караулит ночью каждую тропинку, каждый мост или переправу в нескольких днях езды от Буалами. Франция не желает, чтобы ты и далее оставался собственностью Ордена, мой султан.

– Собственностью! – Джем вспыхнул, вскочил, заметался по комнате. – Собственностью… Впервые мне говорят это в лицо. Твое счастье, что это ты, Аяс, ибо я поклялся, что задушу первого, кто на такое осмелится. Глупо… и мелко было бы это, но нет достаточной мести за то, что живой человек превращен в чью-то собственность!..

– Именно за это Орден и отомстит королю, если ты позволишь похитить себя, мой султан, – после довольно продолжительного молчания проговорил Аяс; он ждал, пока Джем поостынет. – Не хочу пугать тебя, но ты еще не знаешь, что такое истинное заточение. Король может заключить тебя в темницу, ведь ему требуется не содействие твое, а лишь деньги Баязида…

– Замолчи, Аяс, замолчи!.. – вяло прервал его Джем. – «Орден будет мстить за меня!», «Орден вернет мне свободу!». Глумление – вот что такое жизнь человеческая, Аяс…

– И все, же, мой султан, – Аяс был весь в холодном поту, – я должен привезти твой ответ.

– Единственное, что нам дозволено, – заговорил Джем (просьбы Аяса он не слышал), – это не давать своего согласия. Я знаю, что несогласие с глумлением надо мной, над моей матерью, над тысячью людей ничего не изменит, но я остаюсь человеком – хотя и не числюсь ни в одной из держав, – покуда не даю своего согласия… Так и ответь им, Аяс-бег: поступайте как знаете, султан Джем своего согласия не дает!

Он говорил, прижавшись лбом к стене, повернувшись спиной к нам, спиной словно бы к самой жизни.

– Я не удивлюсь, если завтра султан Джем возглавит не поход Юго-Восточной Европы, которой грозит опасность, а крестовый поход против турок… Дивное зрелище! Сын того, кто положил жизнь, чтобы вознести Полумесяц над Крестом, будет ехать под христианскими хоругвями и под звуки псалмов… А возможно, еще и носить плащ с крестом на левой стороне груди…

Тут вмешался Синан-бег, до тех пор не раскрывавший рта.

– Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! – произнес он, глядя в сторону. – Коль это так, и мы и они служим ему. Только под разными знаками, верно?

– Хоть бы гроб Завоевателя был окован достаточно толстым свинцом, достаточно глубоко зарыт в землю!.. – говорил сам с собой Джем. – Чтобы не видел он, до чего я дошел…

На следующее утро Синан и Аяс в христианской одежде – так обрядили их братья – направились на север. Независимо от ответа Джема им предстояло повидать герцога Бурбонского – первейшего врага французского короля – и предложить ему действовать в деле Джема на стороне Иннокентия VIПI.

Показания Филиппины-Елены де Сасенаж, принявшей в постриге имя Мадлены, о событиях лета 1486 года

Вижу я, что судьба продолжает преследовать меня и спустя столетия. Не принято впутывать благородную даму в судебные разбирательства, но вы, похоже, узнали: со мной подобные церемонии излишни. Да, со мной и при жизни не церемонились, следует ли объяснять почему?

Из-за Жерара. Нет, нет, не просите извинений за то, что возвращаете меня к воспоминаниям, быть может тягостным. Я столько раз принуждена была повторять свой рассказ о Жераре, оправдываться и каяться, что даже перестала испытывать при этом боль. У каждого живого существа есть какая-то мера страданий, за ее пределами боль переходит в озлобление. Видимо, моя мера была не слишком вместительной.

Итак… На двадцать первом году жизни я, дочь барона де Сасенаж, вступила в преступную связь с его оруженосцем. Преступная связь – я столько раз слышала это определение, что даже в моих мыслях оно вытеснило первоначальное: любовь. Не знаю, уступила бы я этому чувству, если б могла предвидеть, как дорого придется мне заплатить за него. Но все вокруг убеждало меня в том, что я не совершаю чего-либо необычного. Моя эпоха, моя среда, семья не отличались чрезмерным целомудрием.

Что вы сказали? Что женщине не подобают такого рода заявления? Да разве я женщина? Женщина – так размышляла я в те долгие годы, которые были оставлены мне исключительно для размышлений, – это такое же существо, как мужчина, только от нее требуют исполнения некой роли. И женщины исполняют ее за дорогую плату. Хорошо, согласна – для меня подобная необходимость отпала, я еще в самом начале допустила в своей роли ошибку и ничем не сумела загладить ее.

Повторяю: наша жизнь не блистала целомудрием. Главы семейств – отцы, мужья, братья – отсутствовали месяцы, если не годы, у них были свои, мужские занятия, их место было не у домашнего очага. Дома оставались женщины, окруженные – для охраны и услуг – толпою юношей, не доросших (не столько по возрасту, сколько по своему происхождению) до тех занятий, о которых я только что упомянула.

Подразумевалось, что знатные дамы в отсутствие мужей предаются не только вышиванию по бархату. В эти месяцы одиночества жизнь подносила нам всякого рода соблазны и удобнейшие условия. Дамы заботились исключительно о соблюдении тайны. Это было нетрудно, в домашнем мире существовал некий негласный союз против тех, кто отправился странствовать по белу свету. Союз этот, вероятно, крепился завистью и зависимостью, однако был нерушим.

Наш род был небогат, и челядь немногочисленна. Мой отец, второй сын барона де Сасенаж, должен был удовольствоваться замком своей жены, моей матери, и всю жизнь терпеть соседство ее брата с женой и детьми. Он избегал их (я редко видела отца меж нами), и нет ничего удивительного в том, что его сыновья, мои братья, тоже в свою очередь отправились странствовать. Один из них пал совсем юным в войне Неаполя против Папства, а второй, судя по доходившим до нас известиям, нанялся в войско короля Матиаша. Таким образом, я оставалась единственной наследницей замка. Указываю на это обстоятельство потому, что оно в некоторой степени объясняет, отчего именно мое прегрешение осталось непрощенным среди тысяч не менее тяжких.

О том, что было между мной и Жераром, мне бы говорить не хотелось – к делу Джема это отношения не имеет, – пусть хоть что-то из моей жизни принадлежит мне одной. Жерар состоял в оруженосцах. И по сю пору мне неясно, была ли то любовь или только влечение, потому что он стоял неизмеримо ниже меня, однако был молод и хорош собой, и три наших месяца сохранились у меня в памяти просто осязаемо.

Но вот однажды нас изловили. Изловил дядя – мой отец в очередной раз где-то странствовал. Я тогда еще не поникала, зачем дядя поднимает вокруг этой истории столько шума, зачем объявляет во всеуслышание о позоре всей нашей семьи. То, что он убил Жерара, мне понятно, это было в порядке вещей, но этому убийству можно было придумать сотни объяснений, если вообще необходимо давать объяснения по поводу смерти твоего слуги. А мой дядюшка словно искал случая излить «свой стыд» перед все большим числом людей, пока не довел мою матушку до исступления. День и ночь она твердила мне, что я еще до возвращения отца должна постричься в монахини, если не хочу, чтобы произошло нечто более страшное. Не видя, что может быть страшнее тех страданий, которые уже выпали мне на долю, я настаивала, чтобы моей судьбой распорядился сам отец. Одним словом, отказалась уйти в монастырь. Впрочем, мое согласие мало бы что изменило. Ни одну благородную даму или девицу не принимали в монастырь просто так: нужны были деньги, много денег – приданое невесты Христовой. Откуда могла я их взять?

Я прожила ужасные недели. Все в Сасенаже – родные, соседи, челядь, даже крестьяне – смотрели на меня, как на чудовище. Одни, я знала, корили меня за то, что опозорила дворянство, другие – за то, что из-за меня погиб человек их сословия. Эта двойная вина терзала меня так жестоко, что по ночам я не смела погасить свет, – из темноты тут же выступал Жерар, каким он запомнился мне в последнее наше свидание: разгоряченный, гордый своей мужественностью. Таким был он за час до того, как дядюшка убил его. Вывел во двор, орудия взять не разрешил – можно ли драться, как с ровней, с собственным слугой! – и пронзил мечом. В пах, чтобы дольше мучился. Жерар действительно несколько часов истошно выл, ползая по безлюдному двору (все попрятались), кровью рисуя на каменных плитах страшный узор.

В моих кошмарах его смертельная рана зияла всюду – Жерар превратился в кровоточащую рану моей совести. Тем лучше. Иначе я бы умерла от жалости к себе самой.

Я уже не проливала слез. Предел боли был преодолен, я не ощущала ничего, кроме холодной злобы. Не заплакала я и тогда, когда наступил час предстать перед отцом, чтобы подробно рассказать ему, с кем, когда и как. Дядюшка сидел рядом, чтобы не дать мне что-либо утаить. Отец, бледный, со стиснутыми челюстями, напоминал настоящего убийцу, так что я ожидала самого страшного – ведь меня уверяли в этом многие недели подряд. Но едва я, призвав на помощь святых, открыла рот, как барон де Сасенаж гаркнул:

– Довольно! Могу себе вообразить это и без вас! Он вскочил. Я читала уже отходную молитву и – хотя последнее время жила в мучениях – ощутила боль оттого, что прощаюсь с жизнью. Но отец прошел мимо меня, и, еще не успев обернуться, я услыхала за своей спиной удары тяжелого его кулака. Барон колотил своего шурина с ожесточением, какое находит на всех терпеливых людей, когда их терпение иссякает. Дядюшка был застигнут врасплох, хотя, думаю, он и в ином случае не стал бы противиться, так как не отличался храбростью. «Гиена! – хрипло кричал отец. – Гад ползучий! Исчезни!» Когда дядюшка вырвался, чтобы навсегда исчезнуть с наших глаз, и мы остались с отцом вдвоем, он вдруг Рухнул на скамью, спрятал лицо в ладони, а я (лишь тогда поняла я, как все во мне испепелено, ибо не ощутила ни жалости, ни раскаяния) подумала – неужто он и впрямь плачет? Он не плакал.

– Елена, – сказал он, немного помолчав. – Ты сама понимаешь, какое зло причинила мне. Барон де Сасенаж никогда не обладал ни богатством, ни властью; неудачник, принятый в дом зять – вот кто я. Но я надеялся, что по крайней мере сохранил незапятнанным свое имя…

Он не сказал: «Ты запятнала его».

– …Ты, возможно, на это возразишь, что ты не первая и не единственная. Я знаю людей, нас окружающих, и знаю, что для них преступник лишь тот, кто изобличен, – тебе следовало соображаться с этим. Следовало помнить, что по нашему дому рыщет некто, кому выгодно, чтобы барон де Сасенаж лишился прямых наследников. А я не допущу этого! Я не стану отсылать тебя в монастырь, Елена. Вдвоем с тобой мы исправим оплошность, которую вдвоем же и допустили!

Вот каким человеком был мой отец – да простит его господь! Может, хоть вы оцените его по достоинству, потому что в Дофине он стал предметом насмешек. Все находили, что он должен был покарать дочь, отречься от нее, дабы в какой-то мере сохранить свое имя. Мой отец сделал как раз наоборот: стал брать меня с собой на все охоты, турниры и балы, какие случались в Дофине.

Я не была слепа – страдание обострило мое зрение – и видела, что барон де Сасенаж навязывает мое общество местному дворянству, выставляет напоказ мои прелести ради того, чтобы найти мне мужа. Я испытывала бесконечное унижение. Из-за отца – поверьте, о себе я уже давно не заботилась. Я замечала, как он на людях держится некой тонкой линии поведения – показывая, что осуждает свою дочь, он вместе с тем никому не позволял какой-либо вольности по отношению ко мне. Я чувствовала, как он содрогается при любом взрыве хохота из опасения, что смеются над ним и надо мной. Меня одолевала жалость к отцу – помимо всего прочего, он жил в постоянном страхе: а вдруг однажды утром найдет меня в петле? Я старалась убедить его, что в меру веселюсь (он пришел бы в бешенство, испытай я истинную радость), что благодарна ему за то, что он простил меня. Один господь знал, легко ли мне было!

Несмотря на все старания отца (а возможно, именно по их причине), он не нашел мне жениха. Мужчины бывали со мной любезны, любезней, чем это принято, но – наедине. Я не самообольщалась – просто они считали меня доступной. В обществе же я чувствовала вокруг себя пустоту и холод. Никому не хотелось стать предметом насмешек – рядом с бароном де Сасенаж и его дочерью.

Так минули четыре года – я променяла бы их на четырехлетнюю каторгу. С каждым годом мой отец становился все нетерпеливей, мнительней, вспыльчивей и злее. Отправлять меня в монастырь было уже поздно – какое бы он нашел тому объяснение? Ведь он простил меня перед людьми, показал, что не стыдится меня. Выхода не было: мы объезжали соседние замки, где – званые, где – незваные, я демонстрировала свои новые туалеты и умение ездить верхом – в чем ни одна дама Дофине не могла со мной состязаться.

Когда мы узнали, что в Буалами поселили турецкого султана, о котором шло столько толков, отец увидел в этом счастливую возможность: Буалами на какое-то время станет средоточием местной знати всего Дофине и Савойи, туда будут стекаться чужеземцы. Вероятно, кому-нибудь из них – из чужеземцев, не ведающих, кто я, – мой отец рассчитывал преподнести меня; я понимала, что он отдал бы меня теперь даже за странствующего певца.

Мы прибыли в Буалами вместе с другими дворянами округи. Замок был до отказа забит братьями-иоаннитами, трубадурами и гостями. На следующее утро начались сборы на охоту.

В то утро я и увидела султана. Мы уже были в седле, когда он вышел из дверей в сопровождении еще одного турка. Я столько слышала о нем, что стала разглядывать во все глаза.

Султан Джем был молод, лет под тридцать, неожиданно светловолосый для сарацина. Я бы не назвала его красавцем, черты его были негармоничны и чуть крупноваты, как у простолюдина. Совсем иным показался мне его приближенный – не такой высокий, не смуглый, но с иссиня-черными волосами и глазами; не только в чертах, но и в выражении лица, в его манерах было что-то необычайно тонкое, изысканное. Глядя на них, невольно Думалось, что Саади – принц, а Джем – его оруженосец.

Не слишком доверяйтесь этой моей оценке: я столько настрадалась от мужской грубости, от всех этих размахиваний кулаками, громких голосов, жестокости, насилия, что, наверно, потеряла вкус к тому, что принято считать мужественностью. Лишь в одном я уверена: Джем не обладал благородными манерами. Голос у него был слишком громкий, гортанный, каждое слово он сопровождал жестами, словно не говорил, а взмахивал веслами, – короче говоря, в нем не было благообразия. Мое первое впечатление о султане Джеме было для него нелестным.

Потребовалось несколько дней, чтобы оно переменилось. Я увидела нечто трогательное, подкупающее в этом человеке – то была естественность. Не думайте, что наше дворянство отличалось чрезвычайной изысканностью, за легчайшим покровом хороших манер скрывались вчерашние солдаты, стоило им сесть за стол и перестать сдерживаться – они становились нестерпимы. Впрочем, я не права. Не естественность составляла очарование Джема, а то, что в своей естественности он не проявлял никакой пошлости. Даже во хмелю Джем высоко стоял над нашим дворянством.

Как ни была искалечена во мне женщина, женское чутье тотчас подсказало мне, что я привлекла внимание Джема. То было не больше чем любопытство, но лишенное грязной двусмысленности, с какой меня разглядывали другие; для Джема я была необычной не оттого, что состояла в любовной связи с оруженосцем. На третий вечер к его любопытству примешалось восхищение. Вожделения я не заметила.

Я не отдавала себе отчета в том, что отвечаю ему взглядом (ведь так утверждает Саади?), – я уже умерла для всего, что составляет сущность женщины. Наверно, мне просто было приятно, что есть человек, который не знает и не узнает, кто я, ибо не понимает нашего языка.

Во время охоты я обычно ехала поодаль от всех – несколько минут свободы от взглядов и усмешек. На скаку мне всегда чудилось, что если так вот мчаться и мчаться, я примчусь в неведомую страну, где и сама буду всем неведома. Заметив, что Джем наблюдает за моей одинокой скачкой, я обрадовалась – его я бы тоже взяла туда, мы оба были чужими в Дофине.

Мы не обменялись ни единым словом в Буалами, так что для меня было полной неожиданностью, когда однажды по возвращении с охоты Джем подставил мне свое плечо. Сделал он это неловко, и мне пришлось крепко ухватиться за него, чтобы не упасть. На короткое мгновение я ощутила его горячее дыхание, увидела его глаза совсем рядом со своими. Признаюсь, то было уже желание: оно нахлынуло с обеих сторон с огромной силой – вероятно потому, что и он и я проснулись для любви, а между тем были долго лишены ее.

Точно издалека услышала я (ведь оба мы на миг ступили на ту самую землю, о которой я говорила раньше), как дворяне Дофине покатываются со смеху. Этого оказалось достаточно, чтобы меня вновь обуял страх: что скажет отец?

Он действительно был хмур – в тот вечер я чувствовала приближение бури, они стали часты в последнее время. И именно поэтому я уже отвечала на улыбку Джема и сама улыбалась ему. В конце концов, если платишь столь дорого, пусть хоть будет за что платить! Так думала я тогда, так думала и потом.

– Елена, – сказал мне отец после того ужина, – я более не в силах выносить это. Четыре года я делаю вид, будто не замечаю, какими глазами смотрят на тебя. Но то были люди, имеющие на это право, – ты преступила их закон, наш закон, наш бог будет судить тебя! Но то, что произошло сегодня, выше моих сил, Елена! Животное, из тех, что имеют по нескольку жен, осмелилось вожделеть к моей дочери! И что еще хуже: я вижу, что ты не опечалена этим, не оскорблена. Неужто ты до такой степени потеряла чувство приличия?

Знаете, когда меня оплевывали, а я принуждена была каждому объяснять, что и как было у меня с Жераром, тогда я терпела. Отчего сейчас мной овладел гнев, стремление отстоять себя? Оттого ли, что чувствовала себя не совсем одинокой, – за моей спиной стоял Джем? Что я говорю! – мы ведь слова единого не сказали друг другу. Представьте себе, какой я была растоптанной, если даже миг сочувствия со стороны незнакомого человека уже придал мне смелости.

– И я тоже не могу более! – воскликнула я. – Отчего ты думаешь, что только ты страдаешь? Если я все еще продолжаю существовать, то ради тебя, отец. Преисподняя кажется мне землей обетованной. Кто говорит мне о каком-то животном? – неистово продолжала я, словно изливая в крике свою четырехлетнюю боль. Кто из съехавшихся сюда не имеет по нескольку жен, а эти жены – по нескольку мужей? Отчего только я и Джем являемся пятном на их добропорядочности? Ведь в миг нашей близости он был бы моим единственным мужчиной, а я – его единственной женщиной. Какое значение имеет то, что было прежде и будет потом?

Повторяя сейчас эти слова, я не стыжусь их, но вижу, сколь они смешны: вот до чего доводит человека долго подавляемая боль. Однако мой отец не рассмеялся. Он опять сдавил руками виски, было похоже, что он плачет.

– Боже, – сказал он, – возьми меня к себе, чтобы я больше ничего не видел и не слышал!

Не думайте, что он сдался. На следующее утро мы покинули Буалами. При расставании султан смотрел на меня в оцепенении. Не страдание прочла я в его взгляде, а вопрос. «Отчего?» – вопрошал он. В самом деле – отчего? Но что могла я ответить ему, если сама не получила ответа?

Я быстро забыла о нем; любое новое переживание поглощалось безысходностью моих дней.

Весной следующего года нас посетил брат Бланшфор.

В Сасенаже не привыкли принимать почетных гостей, да и никто из нашего рода не состоял в Ордене Святого Иоанна, командором которого являлся брат Бланшфор. Отец принял его в возможным приличием, насколько позволяли средства. По окончании обеда Бланшфор уединился для беседы с отцом, что весьма нас всех озадачило, – обычно барона де Сасенаж такой чести не удостаивали.

«Джем!» – неожиданно мелькнуло у меня в голове. Ведь Джем был пленником иоаннитов – значит, произошли какие-то новые, связанные с Джемом события. Я подумала об этом со страхом. Заботила ли меня участь Джема? Отнюдь. Просто я с благодарностью вспомнила о том, что есть где-то человек, не нанесший мне обиды.

Под вечер – до того времени отец и брат Бланшфор продолжали беседовать – они пригласили меня.

Я нашла отца возбужденным – радостно возбужденным, показалось мне. Он подкреплял слова иоаннита одобрительными возгласами, он сделал все, чтобы принять участие в игре, которой предстояло избавить его от непрестанного унижения. Точнее – от меня. Все имеет конец на этом свете, отчего же родительской любви быть тому исключением?

– Когда ваша задача будет исполнена, мадам, – таковы были заключительные слова Бланшфора в тот вечер, – вы заслужите глубокую признательность церкви, личную признательность святого отца. И его поддержку. Вы изберете для себя самый изысканный монастырь во Франции или Италии, но важнее всего не это. Вы получите полное отпущение грехов, Елена. Людей, получивших отпущение грехов от самого папы, можно счесть по пальцам.

– Смела ли ты мечтать об этом, дочь моя? – Отец обнял меня и на этот раз действительно заплакал.

– Нет, – ответила я. К тому времени я уже не просто оцепенела, я была каменной. – Не смела…

Тринадцатые показания поэта Саади о событиях весны 1487 года

То была для нас очень печальная весна. От братьев – они держались теперь чуть ли не нашими единомышленниками – нам стало известно о том, что папские легаты успели не больше, чем Пруис. Королевский Совет дал им понять, что уступит Джема только за гору золота и еще одну кардинальскую шапку. Иннокентий не располагал первым и не мог согласиться на второе. Так что и эта попытка переправить Джема поближе к тем землям, которым угрожал Баязид, была обречена на провал.

Джем воспринял эту весть с нескрываемым удовлетворением: он все еще переживал неуспех миссии Пруиса, – какое нам было дело до махинаций Франции и папы!

Признаюсь: возможно, мы были неправы, но Джем ни разу не попытался трезво оценить те преимущества, которые сулил ему Рим. Он не желал, говорил он, участвовать в чем бы то ни было, связанном с монахами и попами; он видел истинную их суть, знал их приемы, поэтому миссия Синана и Аяса, посланных для того, чтобы склонить нас к единодействию с Папством, не только не достигла цели, а наоборот: Джем увидел в ней новое доказательство двуличия иоаннитов. Джем все больше проникался ненавистью к Ордену и святому отцу. Вы же знаете, когда у тебя отнимают многое (пока еще рано говорить – все), ты поддерживаешь себя любовью: любовью к своему делу, к наслаждениям или в крайнем случае к какому-нибудь человеку. Всего этого лишился Джем и сменил любовь на чувство равной силы – ненависть. Теперь он до сладострастия ненавидел всех, одетых в черное, начиная с Иннокентия VIII (хотя тот, будучи папой, носил белые одежды) до рядовых братьев-иоаннитов, каждодневно омрачавших нашу жизнь. Джем отдавал целые часы проявлению этой ненависти; с тем же наслаждением, с каким некогда он искал все более и более изящные слова, дабы излить свою любовь к Красоте, з последнее время он выискивал самые низкие, самые гнусные и обидные прозвища для братьев. Я только диву давался, откуда находит он силы с каждым днем все ожесточенней проклинать их. Я не противоречил ему: я знаю, что ненависть, как и любовь, требует выхода.

Словом, узнав о том, что Папство желает иметь в нем союзника против Франции, он дал волю дотоле не излитой ненависти к нашим хозяевам. Они же еще никогда не выказывали нам столько внимания; мягко говоря, братья подольщались к нам. Они осведомляли нас о новостях, о которых мы и не спрашивали, уверяли нас, что скука, в которой мы пребываем (разве только сейчас они заметили ее?), окончится, если папа одержит верх над Королевским Советом, перечисляли нам, отнюдь не по-монашески, соблазны Вечного Города.

«Гм!» – неизменно отвечал Джем на подобные речи, допекая братьев своим безразличием.

Не стану перечислять все попытки похитить нас, которые тем временем предпринимали Карл Савойский либо Папство. Эти сообщения мы получали от братьев, так что они вполне могли быть и ложными. Либо укороченными, либо преувеличенными. Упомяну лишь об одной такой попытке, ибо она изменила течение жизни в Буалами, – мир для нас ведь замыкался пределами этой крепости.

Герцог Лотарингский, союзник Бурбона и враг мадам де Боже, следовательно, особенно ярый приверженец Папства, установил связь с Карлом Савойским (предполагаю, что их заговор был раскрыт уже на этой стадии) и попросил у него людей, на которых он мог бы вполне положиться. Карл дал ему двух таких людей – Жофруа де Бассомпьера и Жакоба де Жермини, слывших крайне ловкими в подобных предприятиях. Помощь герцога Лотарингского ограничилась отправкой трех десятков отчаянных смельчаков. Они должны были добраться до Савойи и оттуда вместе с двумя упомянутыми дворянами и солдатами Карла напасть на Буалами и увезти Джема. Не знаю, как они себе представляли это, – известно, что в те времена замки месяцами выдерживали осаду тысячного войска. Но Карлу, должно быть, рисовалось какое-то необычайное, рыцарски-героическое предприятие. Что касается герцога, мы были убеждены, что его полупомощь была просто уступкой более сильным союзникам – папе и герцогу Бурбонскому.

Тридцать головорезов из Лотарингии были задержаны где-то в Бургундии стражей короля и легко признались королевскому Совету (куда их всех скопом доставили), в чем состояла цель их путешествия.

Я предполагал, что для Карла эта весть гораздо более тяжела, чем для нас. Мы уже свыклись с почти одинаково неудачными, нерешительными попытками освободить нас. Кроме того, эти неудачи особенно уязвляли братьев. «Как это славно, Саади! – говорил Джем. – Сидишь ли за столом, едешь ли на охоту, ты сознаешь, что проигрывает сейчас кто-то другой, а не ты! Прекрасно!» Ему не удавалось обмануть меня – совсем не был он похож на человека, которому «прекрасно».

А вокруг Буалами буйствовала весна. Покрытые влажной зеленью холмы, казалось, светились изнури, потому что над ними висело серое небо без солнца. Впрочем, солнце, быть может, и было, но я на севере просто не мог различить, светит оно или нет, – там все окутано сероватой дымкой самых разных оттенков. Весна там не запоминается яркими красками, ослепительным сиянием. Северная весна для меня – это лишь очень сочная, очень нежная и молодая зелень! Я сожалел о том – простите за выражение, – что я не корова, одна из тех многочисленных белых и золотистых коров, которых мы видели из окна. Ибо чудо весны, сдается мне, вкушают там преимущественно эти животные.

Впрочем, шутки неуместны, когда мне следует сообщить вам о важном событии, о новом повороте в судьбе Джема. Поворот этот наступил как раз в апреле 1487 года: в замок Буалами прибыла королевская стража. Так им и надо! Я имею в виду иоаннитов. Тут-то они, наверно, поняли, что испытывали мы, когда число их вокруг нас непрерывно возрастало, когда мы говорили себе: вот и еще тюремщики!

В полной тишине, если не считать звяканья металла, королевские рыцари поднимались по склону холма к крепости. Монахи сверху взирали на них, онемев от неожиданности. У французов вид был деловитый. Въехав во двор, они спешились (звяканье металла при этом звучало еще радостней), выстроились по шесть в ряд, впереди – знаменосец, и лишь тогда грянули их барабаны. Пока монахи; пускались со стен крепости, Буалами гудел, точно каменный колокол.

Сражение? Нет, до сражения дело не дошло – Буалами был островком Ордена среди обширных французских владений. Просто из толпы иоаннитов вышел брат Бланшфор (он последовал за нами и сюда, в Дофинское командорство) и осведомился у рыцарей короля, не воздавая им никаких почестей, что привело их сюда.

Я и то мог бы ответить ему (давно уже ожидал я, что вмешательство короля в дело Джема станет явным), но ответил начальник отряда – я так до конца и не узнал, в каком он был звании.

Весьма холодно объяснил он Бланшфору, что последняя попытка напасть на Буалами вынудила короля подумать о нашей безопасности. Орден, дескать, не в состоянии сам, своими слабыми силами отстоять Джема. Короче – королевская стража прибыла для того, чтобы усилить защиту крепости. Теперь Джем мог бы с полным основанием воскликнуть: «Прекрасно! Семь лет подряд вы убеждаете меня, что не отходите ни на шаг из-за того, что моя безопасность, мол, под угрозой? Так вот же вам, получайте! Пусть и вас тоже слегка покараулят, ощутите сами, каково это – когда кто-то следит за тобой денно и нощно».

И братьям пришлось терпеть это чужое вмешательство; явный страх и растерянность на их бородатых физиономиях стали отныне предметом наших с Джемом бесед.

Еще одно доказательстве тому, что мы не животные: для человека злорадство – наслаждение более глубокое, нежели собственная удача. Разумеется, и эта утеха вскоре опостылела нам – тем более что французские солдаты сделали еще сумрачней и без того не слишком безоблачный надзор над нами. На охоте нас теперь сопровождали две стражи – монашеская и королевская; за столом наши сотрапезники делились на две группы – монахов я людей короля. Именно делились, поскольку они всегда сторонились друг друга, оставляя между собой незанятые места, и обменивались взглядами, которые я бы не назвал любезными. Мне казалось, что над Буалами летают искры, так раскален был воздух вокруг него. И все это было бы очень забавно, если бы не угнетало до безумия. В какой-то мере весна помогала нам переносить это напряжение. Освобожденный хотя бы от стражи холода (Джем до самого конца не мог к нему привыкнуть, днем и ночью жаловался на ветер и сырость), мой господин лишь под вечер возвращался в замок с мыслями о новых прогулках, охотах, посещениях. За всю эту весну он ни разу не спросил о бароне де Сасенаж или о его дочери, не выразил желания пригласить их в Буалами.

Я слишком хорошо знал его, чтобы поверить, будто он забыл о них. Скорее допускал, что воспоминание о Елене – одно из самых для него дорогих и он боится, как бы при новой встрече оно не оказалось разбитым. Пока однажды – к великому нашему изумлению – отец и дочь де Сасенаж без приглашения пожаловали к нам. Они прибыли прямо к обеду, не будучи перед тем представленными. Когда Джем вошел – он входил последним, как хозяин, – я увидел, как он оцепенел, и совсем нетрудно было догадаться, что в продолжение долгих месяцев молчания мнимо забытая Елена занимала его мысли.

Придя в себя, Джем порывисто направился к столу, сияя так, словно, кроме него и Елены, вокруг не было ни души. Он поклонился ей, как принято было у них, она низко присела, разостлав по полу десять ярусов нижних и верхних юбок.

Я пытался – поскольку эта сцена была мне предельно ясна – одновременно не спускать глаз с наших сотрапезников, хозяев или стражей, как вам будет угодно именовать их. Уже давно ни одно событие вокруг нас не происходило просто так, без какой-то скрытой причины. Мне хотелось угадать, что именно вызвало появление де Сасенажей, кто из наших тюремщиков призвал их.

Старания мои были тщетны. Французы-рыцари стояли с почтительнейшим выражением на своих разбойничьих физиономиях, а иоанниты, как всегда, казались высеченными из камня. Только брат Бланшфор, племянник Д'Обюссона, вглядывался в присутствующих столь же пристально, как я, хотя делал это более умело. Этот ход либо затеян Бланшфором, либо направлен против него, заключил я. Вернее, так ничего и не сумел заключить.

Мы покончили с дичью, начались неумеренные возлияния. Пока что Джем и Елена обменивались только взглядами и полуулыбками. Я заметил, что отец и дочь на этот раз поменялись ролями. Более принужденной, более хмурой и сосредоточенной была Елена, тогда как у старика появилась новая для него уверенность, важность и явное внимание к своей красавице дочери. Она же почти не замечала отца, часто отвечала лишь на его повторный вопрос, да и то как бы с презрением. И распространяла это презрение словно бы не только на отца, а на все общество, делая застольную беседу натянутой.

Ничто из этого запутанного клубка взаимоотношений не достигало Джема. Он смотрел на Елену горящим взором, придвигал к ней чаши и блюда – словом, открыто выставлял себя на посмешище. Однако я радовался тому, что в его жизни наступит короткий просвет, который отгонит неизменные мысли и страхи. После обеда – мы остались с ним наедине, но я молчал, чтобы не отрывать Джема от его приятных переживаний, – он заговорил первый.

– Саади, прошу тебя всегда быть возле нас, когда мы е Еленой.

– Тебе нужен переводчик? – сказал я, подавив улыбку. – Рассчитывай на меня!

И все же, хоть я и старался быть неотлучно при нем, хоть и во второй половине дня, и на другой день, и на третий Елена не только не избегала его, но и ободряла своим неизменным присутствием, Джем продолжал говорить о ней только взглядами, точно слова пугали его.

Лишь на третий вечер, когда общество порядочно подвыпило, а Елена, казалось, была не только скучающе-трезвой, но просто больной от досады, Джем взял меня за локоть и, потянувшись через стол, обратил к ней вопрос, для которого ему, очевидно, и потребовалось целых три дня:

– Чем мог бы я прогнать вашу скуку, мадам?

Нечто похожее на насмешку скользнуло по ее лбу, но не разгладило его. Она ответила, как показалось мне, чуть неуместно, вопросом на вопрос:

– Как ваше здоровье, ваше высочество?

– Прекрасно, – удивился Джем. – Прекрасно… Но отчего вы спрашиваете?

– Оттого, что наш воздух должен быть вреден вам. Мне все кажется, что вы страдаете от наших холодов.

Эти слова ничего не означали. Елена явно стремилась не завоевать расположение Джема, а доказать кому-то, что вышла из своей замкнутости. Джем с его чуткостью тотчас уловил это, он сожалел, что нарушил молчание и словами спугнул возникшую было близость. Потом, как ныряльщик перед прыжком в воду, перевел дух и сказал:

– Позвольте предложить вам завтра утром совсем небольшую охоту, мадам. Мы будем только втроем. Не отказывайте, молю вас!

Елена упорно разглядывала свой перстень. Ее лицо выражало оскорбленный гнев. Но тут вмешался старик де Сасенаж, напрасно мы сочли его захмелевшим.

– Это честь для моей дочери, ваше высочество. Завтра утром она будет ожидать вас.

Елена искоса взглянула на него, поклонилась и исчезла. Брат Бланшфор проводил ее озабоченным взглядом.

– Саади, я оскорбил ее! – шепнул мне вконец расстроенный Джем. – Нам их обычаи неизвестны. Как быть, Саади?

– Поднеси ей свои стихи, – сказал я. – Или какую-нибудь драгоценность… Откуда мне знать? Не знаю, что более подходит даме, у нас они просто женщины.

– Да… – протянул Джем, и весь остаток вечера я чувствовал, что он обдумывает свое завтрашнее поведение.

Утром я разодел его так, слоено мы отправлялись не на охоту, а для встречи с какой-либо владетельной особой. Джем перемерил несколько нарядов, отвергая один за другим как неподобающие, – никогда не проявлял он такой озабоченности тем, как выглядит. Когда же одевание закончилось, он был невообразимо прекрасен – так, наверно, выглядел Харун аль-Рашид на своей первой свадьбе…

Должно быть, моя мысль проявилась в улыбке, потому что Джем разгневался, скинул с себя все эти тряпки (по его собственному выражению) и надел обычное свое охотничье платье. Оно было не по-нашему облегающим – постепенно мы и в одежде стали соображаться со здешними обычаями, – так что красноречиво подчеркивало стройные ноги Джема, его узкие бедра, втянутый живот и не сдавливало плеч – плечи у Джема были прекрасно развиты, как у пловца.

Кто из наших людей – давно иль недавно почивших, заточенных в узилища Баязида или на Родосе – узнал бы своего повелителя в этом светловолосом франке? Да и был ли, в сущности, нашим Джем, этот трагический сплав Востока и Запада, кровосмешение между христианством и исламом, смесь эпикурейства и стоицизма, красивое сочетание русых волос и смуглой кожи? Не была ли вся его жизнь доказательством, что помесь всегда остается ничьей – ей не удается сгладить шов на стыке двух ее половинок; зачем наши или чужие хотят воспринимать его целостно?

Джем, перепрыгивая через две ступени, спускался по лестнице, все его существо выражало снисходительную устремленность, какую позволяют себе лишь очень молодые и очень красивые мужчины.

Мы застали нашу даму во дворе, но она еще не успела сесть в седло. Полы ее юбок были заткнуты за пояс, сплетенный из золотых колец; нижние юбки – белые, жесткие, расшитые – были чуть короче и выставляли напоказ стянутые мягкими сапожками икры. Она была хороша собой, несмотря на худобу. Именно худоба и делала Елену словно бы не плотской и потому сильно действующей на воображение. Джем помог ей сесть на лошадь, она оперлась о его плечо только пальцами, словно в ладони ей виделось слишком много близости и наготы. Джем неотступно искал ее взгляда, но она нарочно отводила глаза.

Мы поскакали через весенние луга. Стража на расстоянии следовала за нами. Каким неприветливым ни казалось мне Дофине, весна украсила и его: пестрым ковром цвели травы, издавая слабый терпкий аромат, по небу вереницей плыли прозрачные облака.

Джем и Елена ехали впереди. Я старался держаться поодаль, чтобы не мешать их безмолвной беседе, но Джему все же понадобились слова.

– Сзади, – позвал он меня. – Отчего ты оставляешь нас? Спроси мадам, хорошо ли она спала.

Я спросил. Как и накануне, Елена не ответила на его вопрос. Женщины и впрямь обладают чисто материнским состраданием: они по доброй воле берут на себя первые трудности в решающем разговоре.

– Всю минувшую зиму я часто думала о вас, принц… – Она сказала «принц», а не «ваше высочество».

– Я, вероятно, еще чаще, мадам, – ответил он и добавил: – В моем страшном одиночестве.

Принято считать, что мужчина в стремлении произвести впечатление на предмет своей любви совершает подвиги на том поприще, к какому чувствует призвание: демонстрирует силу икр и плеч, если он атлет; расстилает ковер красивых слов, если он поэт; рассыпает толстым слоем алмазы и жемчуга, если он властитель. Все это позже, уверяю вас, – этим мы стараемся не завоевать женщину, а удержать. А первый удар, какой мы наносим ей – удар надежный, безотказный, это пробуждение в ней сочувствия; ничто так не сбивает женщину с ног, как жалость.

На это и нацелился Джем; с первых же слов он сказал ей о своем одиночестве, хотя как раз в ту пору я бы не назвал его одиноким.

Елена повернулась, она уже не прятала глаз. В ее глазах было понимание.

– Как переносите вы одиночество, принц?

– Вы можете вообразить себе это. – И тут Джем опять послушался своего чутья – не стал описывать всего того, что без его описаний могло представиться Елене гораздо более страшным, чем было в действительности. – Случалось ли вам сгорать в одиночестве, брошенной, забытой, оскорбленной?

Девица молчала, словно борясь сама с собой. Я чувствовал, как замкнутость, позволявшая ей переносить именно одиночество и обиду, боролась с извечной потребностью человека открыться, чтобы встретить сочувствие к себе. Я знал, что победит последнее, Джем ставил наверняка.

– Случалось, – ответила Елена голосом, исходившим из самых глубин ее существа; я впервые слышал ее истинный голос. – Мне кажется, все, что испытываете вы, давно уже мне знакомо… Быть может, в еще более жестоком и безнадежном виде.

– Елена!.. – Джем остановил коня и по-юношески порывистым движением положил ладонь на ее пальцы. Я смотрел на их руки, две руки – мужская и женская – на влажной шее лошади. Джем еле заметно ласкал ее руку, рука Елены не шевелилась, но она была не мертвой, а застывшей. Я не раз замечал, что очень порывистые, страстные люди – стоит им скинуть с себя путы – уже не могут остановиться на полдороге.

– Верьте мне!.. – начал Джем избитым заклинанием влюбленных, явно не зная, как продолжать.

Но Елена вдруг резко отдернула свою руку, вскинула голову и посмотрела на Джема с отчаянной решимостью:

– А вы мне не верьте, принц, не верьте!

И оглянулась исподтишка, словно за ней гнались а могли услышать.

Джем был потрясен.

– Елена, – сказал он, – не требуйте от меня невозможного! Вы для меня – мое второе «я», только лучшее и, наверно, больше страдавшее. Ни один ваш поступок не может быть дурным, иначе нарушилась бы гармония в мире. Я верю вам, как самому себе, Елена.

Девица де Сасенаж расплетала поводья своего коня, между бровями у нее пролегла сердитая складка, как у ребенка, когда ему в чем-то отказано.

– Я вас предупредила, принц, – проговорила она.

Я отлично помню этот их разговор, в котором был посредником. И рад тому, что помню, ибо он оправдывает Елену.

Знаете, часто говорят, будто в любви кто-то один всегда бывает коварно и холодно обманут. Чистейшая ложь! В любви человек упрямо, невзирая на правду – не только на ее намеки, даже на открытые признания, – всегда сам обманывает себя. И это, вероятно, лучшее, что есть в любви: она позволяет тебе полностью забыть об истине!

Дальнейший разговор между обоими я вам не передаю – он в точности повторял все подобные объяснения, в которых любовь лишь повод подробно поведать о себе желанному слушателю. Приходилось вам замечать? Люди редко слышат тебя, когда ты им говоришь о себе; слышат друг друга только влюбленные.

Я перебрасывал их речи от одного к другому. Оба они не воспринимали меня как нечто от них отдельное, я был их живым эхом. Забавно было видеть, как Елена или Джем на мгновение застывали с улыбкой па устах: пока один из них произносил свои пылкие слова, второй еще не понимал их значения. Лишь после моего вмешательства лицо его вспыхивало, слова достигали сознания. Истинным чудом был этот сокровенный любовный разговор втроем!

На обратном пути они мчались так, что я едва поспевал, но они, пожалуй, уже не нуждались во мне. Я видел их впереди себя: молодые, легкие, подгоняемые одним и тем же ветром – предчувствием счастья и страдания, надеждой, довернем и страхом. Я следовал за ними, размышляя о том, что надо быть очень неискушенным, чтобы завидовать влюбленным; мне они внушали жалость.

Последующие дни Джем леденел от ужаса при мысли, что ее у него отнимут.

Нет, на этот раз бдительность братьев дремала, покуда Джем на глазах у них завоевывал близкого себе человека. Это было подозрительно.

– Не удивляет ли тебя, мой султан, что братья внезапно превратились в сводников?

– Не смей произносить таких слов в связи с нею! – прикрикнул на меня Джем, доказывая тем, что очертя голову продолжает убегать от истины

– Не слов страшись, а того, что за ними! – упорствовал я. – За шесть лет не припомню, чтобы братья оставили в живых хоть одного из тех, кто к тебе приблизился.

– Ты утверждаешь, что ей грозит опасность?

– Нет, – резко бросил я. – Разве стали бы они да рить тебе Елену, если бы это не входило в их расчеты? О Джем! – Я тоже перешел на крик. Мы были вне стен замка, так что я мог на это решиться. – Ты не слабоумен, рассуди сам! Кому позволили братья хотя бы сочувствие проявить к нам, остаться с тобой без свидетелей? Здесь что-то кроется, Джем!

– Кроется, кроется!.. – нетерпеливо мотнул он головой. – и пускай! Слышишь? Ты друг мне, Саади. – Джем заговорил тоном избалованного ребенка, памятным мне со времен Карамании. – Как же мой друг не понимает, что я спасаюсь бегством, что эти несколько недель – единственное, что принадлежит мне после многих лет недоверия, отчужденности и страха? Зачем ты пробуждаешь меня, Саади?

Странно… Следуя рассудку, Джем почти всегда ошибался, но почти всегда оказывался прав, когда ему противился. В самом деле, разве есть ответ на вопросы вроде этого: «Зачем ты пробуждаешь меня?»

Итак, мои сомнения смолкли, не умерев. Я перестал предостерегать Джема. Перед самим собой я имел оправдание: единственное, что мы уносим из этого мира, – несколько сладостных недель самообольщения.

В качестве третьего, но неизбежного лица я участвовал во всех дальнейших беседах влюбленных. И с каждым минувшим днем все больше сознавал, что оба приближаются к тому мгновению, когда им уже не потребуется переводчик. Я сам нетерпеливо ожидал этого мгновения, словно их страсть, проходя через меня, завладела и мной. А Джем и Елена неумолчно говорили, сломав темницу молчания и притворства, в которой долгие годы томились каждый в отдельности. Теперь они наверстывали упущенное.

Джем излил перед Еленой свои страдания последних шести лет, рассказал о том, как из кумира войска и надежды народа превратился в собственность Ордена иоаннитов; Джем выплакал перед Еленой свое отчаяние и бессильный гнев, свои сомнения в людях. Ни прежде, ни потом Джем ни с кем не говорил так много.

Не думайте, что это произошло благодаря каким-то небывалым достоинствам Елены. В любви важен (в том, что касается ее степени, ее проявлений) не сам предмет любви. Важен лишь час, твое собственное состояние – взлета или упадка, упования или безнадежности. Словом, важно лишь твое собственное «я». В те дни Джем находился на пределе того, что мажет вынести человеческое сердце. Шесть лет противился он неизбежному – превращению своему из человека в ничто. Джем боролся отважно, но все в этой борьбе было против него. Борьба эта завершится в тот миг, когда Джем сдастся бесчисленным внешним силам, бесконечно более могущественным, чем он. Но между тем и другим – между борьбой Джема и его поражением – должен был пролечь рубеж, он не мог спокойно отказаться от своего шестилетнего сопротивления.

Надо всем этим я размышлял не тогда – это стало умозаключением гораздо позже. Гораздо позже осознал я, что Джем очертя голову бросился в эту любовь не из-за прелестей Елены и не из-за доверия, которое она внушила ему (Елена с первых же слов не оставила места взаимному доверию между ними). Просто в ту пору Джем, вероятно, чувствовал, что силы оставляют его, и сам стремился к сильной встряске, которая позволит ему либо выплыть, либо пойти ко дну. Джем искал оправдания тому, что окажется побежденным. А есть ли оправдание более сильное, чем обманутая, поруганная любовь?

Я не говорю, – упаси боже! – будто Джем заранее рассчитал, что эта любовь будет несчастной. Он чувствовал это подсознательно. Я всегда дивился тому, как тонко вел Джем свою вторую, невидимую для других и не имеющую значения для мировых событий жизнь. В этой жизни все находило искуснейшее разрешение, а я ведь свидетель тому, что Джем не обдумывал даже ближайшего своего шага, о последующих уж и говорить нечего. Он обладал тем, что даруется только женщинам и поэтам: интуицией.

В те дни, о которых я сейчас веду рассказ, нам не на что было жаловаться. Братья были терпимыми, сговорчивыми, и стража их, сопровождавшая нас во время прогулок с Еленой, словно имела целью лишь уравновесить другую – королевскую. Я знал, что они с превеликой охотой схватились бы между собой, хотя я и не представлял себе, кто одержит верх. Лично я считал рыцарские перья, ленты и окованное золотом оружие менее сильным выражением мужественности, чем тяжелая, грозная чернота родосских воителей.

Итак, мы катались верхом под майским небом Дофине, северное солнце позолотило кожу Джема, и, глядя на него, я вспоминал наши дни в Карамании с их беспричинной веселостью, то чисто плотское наслаждение, с которым, засыпая, я думал о завтрашнем дне.

А Елена словно оставалась в стороне от нашего счастья. Каждое утро она спускалась во двор замка, где мы ожидали ее, чтобы отправиться на охоту или прогулку, всегда с тем же выражением замкнутости и затаенной обиды: по-видимому, это выражение никогда не покидало ее. Лишь час спустя она становилась другой – Джем заражал ее своим весельем. Меня донимали остатки ревности, когда я смотрел, как они мчатся галопом, оба охваченные неистовым желанием – нас приводит к нему кровь, разгоряченная каким-либо телесным усилием, в данном случае – бешеной скачкой. Мне казалось, что сразу после такой езды, задыхающиеся, ослабевшие, они достигнут того мгновения, о котором я упоминал.

Я испытывал и некоторую зависть. Знаете, при дворе Джема мы не только не находили предосудительными наши мужские связи – мы гордились ими, они поднимали нас над плебейской зависимостью от женщины. А теперь я видел, что Джем наиболее полно выражает себя именно в этом, непривычном для нас чувстве. Вероятно, оттого, что Елена была столь от него отлична, ему потребовалось долго и подробно обрисовывать ей себя самого, свой мир.

Но вы на верном пути, если не слишком доверяетесь той оценке, какую дает Джему Елена: мужчина предстает перед женщиной не таким, каков он есть, а каким он желал бы быть, – Джем во многом погрешил против истины в те сладостные недели. Оправдывая это тем, что он был поэт, вы заблуждаетесь: слышал я, и грузчики грешат тем же.

Не знаю, верила ли ему Елена, я не замечал в ней восторженности юного Карла. Это заставило меня заключить, что она не девица: женщины, влюбленные первый раз, обычно верят. И еще кое-что привело меня к тому же заключению: в Елене проглядывало желание. Трудно было заподозрить его за этим гладким, открытым, холодным лбом, но иногда я перехватывал взгляд Елены. Точно горячий поток, без любопытства или страха, скользил он от золотисто-смуглой шеи Джема по его плечам, потом плотно охватывал стан. Женщины смотрят так на мужчину только в спину, поэтому мужчины и не подозревают, что существует такой взгляд.

И еще кое-что заметил я – возможно, это входило в здешние обычаи: Елена не избегала встреч с Джемом наедине. По вечерам она часто захаживала к нам. Я бывал тогда принужден трудиться до поздней ночи – Джем говорил не умолкая. Единственно ли на рассказы рассчитывала девица Сасенаж, этого я не мог понять; она не казалась ни плененной Джемовым красноречием, ни разочарованной тем, что он красноречием и ограничивается. Джем объяснял ее посещения нежным сочувствием, я же – тем желанием, которое подсмотрел в ее глазах. То и другое требовало выхода.

И однажды вечером, когда я сидел напротив моих влюбленных, я почувствовал, что они хотят остаться одни. Джем был рассеян, по комнате было словно разлито напряженное нетерпение – оно пригибало пламя свечей, корчилось на обоих лицах, которые я видел перед собой. Глубоко задумавшиеся, погруженные каждый в себя, Джем и Елена казались мне отчужденными – так бывает с человеком перед долгой и неведомой дорогой.

А я колебался в нерешительности – уйти или не уходить? Меня томило чувство, что я допущу зло, что этого не должно произойти, что в моей власти остановить это. Тут Джем взглянул на меня едва ли не с ненавистью, я почувствовал – еще минута, и он забудется, произнесет слова, которые я не смогу забыть до конца моих дней.

Я даже не стал искать предлога, встал и направился к двери. Меня не удерживали.

В коридорах, которыми я шел, чтобы подняться на крепостную стену, мне встретились два иоаннита и один королевский баронет. Почудилось мне, что они улыбаются; все в эту ночь выглядели сводниками.

Я поднялся на крепостную стену и провел там несколько часов. Дрожа от ночной сырости, отмерял время шагами, старался думать о чем-то другом. Когда после полуночи я вернулся к себе, Джем, кое-как укрытый, спал глубоким сном. Он был наг, как христианский мученик.

После того я частенько проводил ночи на крепостной стене. Мерзнуть уже не приходилось, я предусмотрительно захватывал с собой что-нибудь. Джем начал обходиться без меня не только ночью, но и днем – он предпочитал теперь ездить на охоту с девицей Сасенаж вдвоем, убежденный, что и без переводчика говорит с ней достаточно убедительно. Девица же была иного мнения. «Неужто ей так необходимы языковые тонкости?» – подумал я, когда как-то утром она попросила меня сопровождать их.

Дорогой я чувствовал себя бесконечно лишним. Ехал далеко от них, чтобы выглядеть возможно менее смешным. Потом они остановились на небольшой полянке – похоже, уже не в первый раз. Джем расстелил свой плащ, а Елена с чисто женским умением разложила еду.

– Пожалуйте, Саади! – пригласила она меня. Чрезмерный знак внимания к какому-то слуге.

Мы сели. Сквозь редкий лесок было видно, как стража прогуливает своих лошадей. Поодаль, соблюдая расстояние.

Как всегда на охоте, Джем был с непокрытой головой и распахнутой грудью. Он прилег на колено своей дамы с откровенным и жалким чувством собственника, присущим мужчине, недавно начавшему владеть какой-либо женщиной. Несмотря на мое присутствие, Елена не отстранилась. Не была ли ее близость с Джемом не только неприкрытой, но даже выставляемой напоказ? И отчего – черт подери! – эта близость никого в Буалами не тревожила? Даже ее отца, который за несколько месяцев перед тем увез Елену только потому, что Джем коснулся ее кончиками пальцев? Отчего сам Джем не усомнился, не побудил меня разузнать: кто она такая, эта Елена, и что ей надо?

Вот о чем размышлял я, когда Елена обернулась ко мне:

– Саади, мне надо сказать нечто очень важное вашему господину.

Опираясь на ее колено, полулежа, Джем поднял к ней лицо.

– Принц, – начала она, хмуря лоб и прерывисто дыша, – я не могу больше видеть ваши страдания! Не могу больше кататься с вами под взглядами десятков тюремщиков, не могу по ночам наталкиваться перед вашей дверью на вооруженную стражу! – Тут она осеклась, словно приготовленные заранее слова иссякли.

– Елена, – ответил Джем, не меняя позы, только легко проведя рукой по ее волосам, – зачем ты говоришь мне «вы»?

– Я не хочу, чтобы ты продолжал страдать, Джем! – с отчаянием воскликнула она, и отчаяние это было вызвано, пожалуй, не только страданиями Джема. – Этому надо положить конец!

Из всех человеческих чувств более всего красило Джема недоумение. Сейчас он выразил его в полной мере. Впрочем, причина для недоумения была основательная: ничто в их отношениях не подготовило такого разговора.

– Заклинаю тебя, Джем! – торопливо продолжала Елена. – Заклинаю тебя, бежим отсюда!

Ему потребовалось время, чтобы уразуметь смысл ее слов. Потом Джем засмеялся, снисходительно и горько одновременно.

– А у меня нет такого желания! – ответил он. – Мне очень нравится прозябать в Буалами под перекрестными взглядами иоаннитов и французов.

– Как находишь ты силы шутить! Чего ты ждешь, на что надеешься?

– На небеса, – ответил Джем.

Я видел, как ему хотелось, чтобы она замолчала.

– Я спрашиваю серьезно, Джем. Неужели я так тебе далека, что ты от меня таишься?

Тут мне вспомнился Франк; вспомнилось, как он, когда замечал, что Джему грозит опасность, обстоятельно переводил ему слова собеседника, перемежая их своими предостережениями. Но разве Сулейману случалось быть в моем положении, судите сами!

Я передал мольбу Елены. И содрогнулся. Не от страха (слава аллаху! – у Джема не было тайн, которые он мог бы выдать). От злого предчувствия.

– Клянусь тебе, Елена, – Джем взял ее руку в свою, – знай я хоть что-нибудь, тебе бы тут же стало это известно. Я вправду ни на кого не рассчитываю. Мои надежды спастись из плена давно угасли… И тем лучше, иначе я бы не встретил тебя. Зачем ты говоришь мне все это – разве нам плохо в Буалами?

Тут Елене полагалось согласиться, это было даже обязательно. Ничего подобного! «Либо она подлейшее орудие в чьих-то руках, – подумал я, – либо действительно любит его». Поверьте, в ту пору я еще допускал последнее предположение.

– Джем, – продолжала она. – Я долго ждала, чтобы ты заговорил, попросил меня о помощи. А ты четыре недели молчал, ты кому-то другому доверяешь заботу о твоей свободе. Или ты отказался от нее, Джем?

– О аллах! Моя свобода! – Он произнес это таким голосом, словно не стремился к свободе шесть долгих лет, словно не уступил бы своего места у ног Елены ради какой-то там свободы!

– Пусть так! – торжественно провозгласила Елена. – Вопреки тебе я сделаю что могу, а женщина, Джем, может немало. Об одном только молю тебя: верь мне!

– Какая странная просьба, Елена! – ответил он. – Разве еще год назад я предложил бы тебе свое плечо, чтобы помочь сойти с лошади, если бы не верил тебе?

Клянусь честью! Джем сказал именно это, слово в слово, и не только сказал, но так думал. Он, еще недавно чувствовавший себя столь опустошенным, что однажды воскликнул: «Я уже не могу поверить даже родной матери!»

Вторые показания Филиппины-Елены де Сасенаж относительно того же времени

После показаний Саади вы, вероятно, считаете меня чудовищем – это обычное прозвание для женщины, преднамеренно пускающей в ход свои чары.

Не стану оправдываться – слишком часто довелось мне оправдываться при жизни, я вся была покаянием и искуплением, пока и то и другое не стало столь непереносимым, что я позволила вовлечь себя в дело Джема. Мое участие в нем было ценой, за которую мне наконец-то должны были даровать покой. Вы находите мою роль низкой, а я клянусь вам, что согласилась бы исполнить вдвое более низкую, лишь бы покончить с жизнью, которая стала для меня каждодневной крестной мукой.

Я знаю, вы не поверите, если я – женщина, сыгравшая роль приманки, – стану утверждать, что участвовала в предначертанной мне игре не как актриса, только внешне. Я действительно вжилась в свою роль, вскоре она стала частью, самой существенной частью моего бытия. И тем ужаснее было, что меня насильно возвращали к моей роли те, кто обещал мне покой в уплату за низость, те, кто видел во мне всего лишь орудие.

Моя задача показалась мне трудной еще тогда, когда я узнала, чего от меня хотят. Мне предстояло соблазнить (что за слово! Однако брат Бланшфор употребил именно его) турка, войти к нему в доверие, выведать его тайные связи с внешним миром, а вслед за тем убедить его, что я помогу ему бежать. Побег этот должны были устроить братья, чтобы вырвать Джема из рук французской охраны и передать Папству. Орден уже понял, что Джем не желал перейти к его святейшеству, и следовало скрыть от него, что побег – дело рук Ордена.

Трудная задача, не правда ли? Прежде всего: был ли Джем столь доверчив, как меня убеждали? И если я завоюю его доверие, найду ли в себе силы обмануть его?

«Найду! – думала я. – Разве у меня есть выбор? Мой отец в их власти; в их власти уладить или расстроить мое поступление в монастырь. Что ждет меня, если мне откажут в постриге? Таскаться следом за отцом в поисках жениха не четыре, а еще десять лет под насмешливыми взглядами дворян, сносить упреки своих близких, их проклятия. Либо же быть отданной какому-нибудь совсем захудалому рыцарю и до самой могилы слушать, как много он претерпел, дав мне свое имя. Господи, лучше смерть!» – думала я.

Сделав над собой последнее усилие, я решила завоевать право отказаться от мирской жизни и поехала с отцом в Буалами.

Не стану повторять того, что вам уже рассказал Саади о моих первых встречах с Джемом; Саади с большой наблюдательностью заметил многое из того, что происходило тогда в моей душе: во мне боролись противоположные чувства. То (с явной целью выполнить свою задачу) я домогалась близости Джема и его доверия, то целыми днями искренно отдавалась счастью быть любимой, обожаемой, желанной.

Братья ошиблись в выборе – часто самые опытные, самые хладнокровные знатоки души человеческой впадают в ошибку. Отчего сочли они, что Елена де Сасенаж – самая подходящая женщина в данном случае? «Елена опозорена, – рассуждали они, – терять ей нечего; она приперта к стене и не вольна распоряжаться собой». А не естественней ли было предположить, что именно человек, которому нечего терять, доходит до такой степени отчаяния, что может позволить себе и вовсе не дозволенное? Не ясно ли, что именно женщина, вкусившая любви, но отринутая и одинокая, не устоит перед соблазном даже ущербной любви?

Нет, я не хочу сказать, что любовь Джема была ущербной. Едва ли хоть одна из незапятнанных дам Савойи и Дофине была за короткий месяц одарена столь незаслуженно щедро, как я. «Быть может, – размышляла я позже, когда меня оставили в покое, – существует все же высшая справедливость: за все, что довелось мне вытерпеть, я как женщина получила и самую высокую награду».

Но в те недели, о которых идет речь, мне было страшно. Я преуспела больше, чем на то надеялись братья. Джем вверился мне без сопротивления, словно давно именно меня и ждал; он посвятил меня в свои надежды. Саади не прав, не с безразличием отнесся Джем к моей мольбе – позволить мне помочь ему, она просто была для него неожиданной. Его любовь находилась настолько вне повседневности, что Джем не мог примешать к ней даже свою пылкую жажду свободы. Однако с той минуты, когда я сама навязала ему эту мысль, я заметила, что становлюсь ему вдвойне дорога: ведь он бежал бы не только благодаря мне, но и со мной.

Мне пришлось пообещать ему, что оказавшись на свободе, мы не расстанемся. Никогда. Я знала, что между влюбленными нет более привычной лжи, чем это «никогда», и все-таки терзалась жгучей болью. Я не могла сказать ему, что нас разлучат при первой же смене лошадей, что я возвращусь в Сасенаж, а вслед за тем отправлюсь в какой-нибудь монастырь для благородных дам, тогда как он, Джем, отправится дальше, в Рим.

Вот так протекали дни моей двойной жизни.

По утрам мы выезжали с Джемом из стен Буалами, проводили часы никогда дотоле не испытанного счастья. У меня не было чувства, какое было прежде, с Жераром, что я совершаю преступление, – все окружающие способствовали моей близости с Джемом. Мы скакали по лугам Дофине, я отгоняла от себя всякий страх и чувство вины, отдавалась счастливому сознанию, что на несколько часов мы одни и любим друг друга, и ветер омывает нас, солнце опаляет, и словно все великолепие весны расстелено у нас под ногами. Словами не выразить ликование двух узников, ненадолго вырвавшихся из заточения, – ни с чем не сравнить его.

Почему-то в моей памяти те дни запечатлелись в красках. Нежно-блеклых пли насыщенно-ярких.

Блеклой была весна над Дофине со своим сероватым небом и нежной зеленью, меж которой мелькала белая кобыла Джема, ржаво-коричневый костюм всадника и волосы цвета червонного золота. А яркой была комната Джема по вечерам – возле Джема я обучилась языку восточных красок. Никогда пурпур не казался мне таким кроваво-красным, как на атласном его ложе, никогда индиго не было таким по ночному глубоким, как на подушках, разбросанных по безумству тигровых и леопардовых шкур. Свет свечей тонул в эбеновых креслах и искрами отлетал от изумрудного плаща Джема, от золотого шитья, выступавшего то тут то там из полумрака, тогда как бархат негромко напоминал о себе своими опаловыми складками.

По вечерам Джем не носил охотничьего костюма цвета ржавчины. Он ожидал меня, одетый в один из своих халатов, который привел бы в восторг и самого прославленного лионского мастера, – великолепный, как сказка из «Тысячи и одной ночи». Однажды я попросила его надеть те одежды, в которые он облачается раз в году – в тот день, когда прибывает посланец Баязида, дабы проверить, жив ли еще Джем. Я слышала, что братья показывают тогда Джема во всем его великолепии, тем оправдывая огромные расходы на его содержание.

«Я ненавижу эти одежды, – ответил мне Джем. – Больше, чем что бы то ни было, они напоминают мне о том, что я кукла».

Я настаивала. Должна признаться, что в Джеме меня привлекала не только его пылкость, его откровенная страсть, Джем пленял мое воображение, рядом с ним я ощущала все очарование Востока, его сказочное великолепие и загадочную силу.

Так вот, я настояла. И на следующий вечер застала Джема настолько преображенным, что испуганно вскрикнула. Это превосходило все мои ожидания. В белых, затканных золотом одеждах передо мной стоял сарацинский султан, казавшийся вдвое крупнее и вдвое старше Джема. Он был столь незнакомым моей любви, что мне почудилось, будто нас уже разлучили, что Джем уже отнят у меня, – мысль эта была непереносима. Она заставила меня осознать тот ужас, что ожидает меня: все кончится. Как драгоценен был каждый миг, еще принадлежавший нам!

«Пожалуйста, сними их», – сказала я, умоляюще вскинув руки. Он засмеялся и снова стал Джемом. Задув мимоходом свечу, он привлек меня к себе.

В зеленоватой ночи, хлынувшей в окно, продолжало жить только золото – сброшенные султанские одежды, казалось, излучали свой собственный свет. Потом все краски угасли, осталось только пламя, жаркое пламя, сжигавшее нас.

Я уходила перед рассветом. Лишь однажды дождалась я восхода солнца рядом с Джемом – то было неповторимое утро! Как глупо, что любовь связывают с ночью; нет в любви ничего сладостнее, чем проснуться утром в объятиях любимого и вдвоем выйти навстречу солнечным лучам. Я хотела испытать это счастье с Джемом и дорого за него заплатила – в то утро брат Бланшфор пригрозил мне, что если я не буду в точности следовать указаниям Ордена, Орден сможет повести дело от моего имени, но без меня.

Итак, ко всем не ниточкам, а цепям, за которые меня дергали, прибавилась еще одна: моя запретная, непредвиденная привязанность к Джему. Теперь меня шантажировали еще и близкой разлукой с ним.

После каждой охоты, после каждой пашей ночи я, перед тем как вернуться к себе, проходила через дворцовую часовню. В качестве старшего иоаннита Бланшфор большую часть своего времени проводил там. Я представляла себе, как тщательно проверил он стены этой часовни, потому что там он говорил без опаски. Мои посещения выглядели исповедью – ведь я была раскаявшейся грешницей и надлежало заботиться о моей душе. Сначала наши разговоры протекали без трудностей – мне не в чем было еще признаваться. Но с каждым днем они становились для меня все невыносимей. Бланшфор не терпел недомолвок. Он выспрашивал меня даже о том, какое выражение было на лице Джема при том или ином моем слове. «Можете ли вы поклясться, что Джем не лжет вам, дочь моя?» – спрашивал он, когда я убеждала его, что Джем не рассчитывает на побег, устроенный матерью, Корвином или Карлом Савойским. Могла поклясться, конечно! Я клялась мадонной и всеми святыми и с тех пор возненавидела их – и всех святых, и мадонну! Как дозволяла она ту мерзость, в какой я жила? Какой загробный покой обещал мне командор? Да ведь, если ад существует, его для меня мало. Можно ли, размышляла я, вдесятеро большим грехом искупить менее тяжкий?

После таких мыслей я начала лгать, несмотря на клятву, – лгала преднамеренно, все более умело. Каждая моя ложь имела целью избавить Джема хоть от одной лишней минуты страдания. Бланшфор изобличал меня, не говоря открыто о том, что мне не верит; намекал, что я позволяю вводить себя в заблуждение; уверял в крайней испорченности Джема по отношению к женщинам – по его словам, у Джема в Турции было триста жен, – но это не производило на меня никакого впечатления. Я знала, что в Буалами я у Джема единственная, и ничьи козни не трогали меня. Четыре года мое лицо было застывшей маской, но лишь во время моих исповедей перед Бланшфором я поняла, сколь она непроницаема. И все-таки мне не удалось провести командора.

Однажды ночью, перед рассветом, Бланшфор внезапно встал, повернулся ко мне спиной, словно желая скрыть, в какое бешенство я его привела, и подчеркнуто произнес:

– Бы считаете себя весьма хитрой, мадам?

Я похолодела – хотя никогда до конца не надеялась, что сумею провести такого человека, как Бланшфор. «Сейчас меня выпроводят из Буалами, куча бед обрушится на дом Сасенажей, мне не останется ничего, кроме смерти!» – промелькнуло у меня в голове.

– Благоволите уразуметь, мадам, – бесстрастно продолжал Бланшфор, – что ваши увертки ничем не помогают турку. Надеюсь, вы достаточно рассудительны, чтобы не рассчитывать, будто вы (тут Бланшфор обернулся и взглянул на меня с непередаваемой насмешкой) сможете похитить Джема собственными силами, точнее, для себя самой. Тогда в чем же дело? Либо он останется здесь, под охраной королевской стражи, которая, вероятно, перепродаст его Баязиду, либо Баязид отравит его с помощью какого-нибудь барона, жаждущего поправить свои денежные дела. Этого желаете вы для Джема?

Бланшфор умолк, а я не находила в себе сил, чтобы противостоять его безжалостной правоте.

– Вы могли, мадам, – продолжал он, – предупредить нас, что ваша миссия вам неприятна, но вы изъявили согласие – неужели вы уже тогда обманывали святую церковь? Подумайте о последствиях, какие навлечет ваше недостойное сострадание на ваш дом и на турка! Оставляю вас вашим молитвам, мадам. Завтра в полдень, не выходя из своей комнаты, вы сообщите мне о своих намерениях. На этот раз – без уверток! До истечения месяца мы должны добиться успеха, иначе все потеряно. Ваш роман с турком окончен, мадам.

То было первое утро, когда я – с тех пор как жила в Буалами, – не поехала с Джемом на охоту. За окном светило уже почти летнее солнце, я видела из своего окна дубравы, холмы, поля, где много дней провели мы с Джемом. Конец… Да, приближался конец сладостному моему сну…

В полдень меня посетил Бланшфор. Я объявила ему, что согласна довести дело до успешного завершения. Упорство не помогло бы мне, а я была готова на все ради последнего свидания с Джемом. Ради слова прощания, которое я произнесу про себя, не вслух. Джем не узнает, что это свидание – последнее.

Бланшфор сухо сообщил мне, что похищение доверено герцогу Бурбонскому (герцог с удовольствием вмешивался во все, что могло уязвить мадам де Боже, адмирала и юного короля). Большой отряд его рыцарей должен был подстеречь Джема во время охоты утром в пятницу. Неизбежно вспыхнет схватка, но люди герцога благодаря превосходству в численности, надо полагать, возьмут верх. Стража иоаннитов, естественно, будет делать вид, что помогает королевской, потому что Орден желал выглядеть непричастным к этому предприятию.

Затем Бланшфор объяснил мне мою роль в похищении: я должна убедить Джема в том, что оно в наших о ним интересах, что мы вместе найдем приют в Савойе у Карла. Я должна была сделать так, чтобы Джем не только не противился, но содействовал побегу; схватка могла затянуться либо перевес оказаться на стороне королевских слуг. Посему, пока будет длиться схватка, мы о Джемом, Саади и двумя людьми герцога должны ускользнуть и наикратчайшим путем поскакать к Вильфраншу. Там нас будет ожидать корабль под чужим флагом.

В тот же вечер я слово в слово повторила перед Джемом то, что мне велел Бланшфор. Я заметила, что слушает меня скорее Саади, чем он; Джем был неспокоен. Вполне понятно – его расстроило, что я отсутствовала целое утро, что впервые за много недель он ездил на охоту без меня. Джем тоже почуял нависшую над нами угрозу, ощутил близость разлуки.

– Для чего ты говоришь мне все это, Елена? – умоляюще спрашивал он, словно уже одна мысль о каком-то новом усилии утомляла его. – Важно, что ты еще здесь! Я уже думал, что не увижу тебя более.

– Уедем, покуда нас не разлучили, Джем! – неубедительно убеждала я его. – Сегодня среда, а в пятницу нас будут ждать в лесу, у развилки дорог. Пока длится схватка, мы поскачем на юг, чтобы сбить их со следа. В Ла-Ротонд. Там нас ожидают другие посвященные в дело люди, они проводят нас в Савойю к Карлу.

Я словно повторяла затверженный урок, а на лице Джема было написано, что дело решено, что мы, конечно, так и поступим, но не следует слишком рассчитывать на удачу, лучше подумаем о себе и о том, что принадлежит нам в Буалами.

Тут заговорил Саади, до того часа он ни разу от своего имени не обращался ко мне. Я надеялась, что завоевала и его, – Саади был бесподобен как приближенный, истинное эхо Джема. И вдруг Саади проявил независимость:

– Разве Карл не посылает нам знака, мадам? При всех своих прежних попытках он делал это.

Я была обескуражена. Джем никогда не потребовал бы от меня доказательств.

– Есть ли в том необходимость, Саади? – ответила я не без смущения. – Я снеслась с Карлом через целую цепочку людей. Возможно, он опасался улик, измены…

– Я опасаюсь того же, мадам, – сказал Саади, пристально глядя на меня. – После каждого неудавшегося побега наша свобода (если можно так назвать ее) все более и более ограничивается. Прошу вас, заклинаю вас именем моего господина, мадам: если у вас нет полной, абсолютной уверенности в успехе – откажитесь!

Это было наивысшей точкой моих страданий. Я не могла посмотреть в глаза Саади – человеку, осудившему себя на добровольное заточение ради того, чтобы быть возле Джема; мне казалось, что я сейчас закричу во весь голос (будь что будет!): «Не могу больше, не хочу!..» Но молчала перед немым упреком Саади, поняв, что он, наверно, давно знает, кто я и чего добиваюсь в постели его господина; поняв, что Саади не пытался остановить меня прежде лишь затем, чтобы Джем урвал для себя хоть несколько недель счастья. Теперь Саади останавливал меня – ведь наш роман (как выразился Бланшфор) уже закончился.

– Мне жаль вас, мадам, – произнес он совсем тихо.

Я почувствовала, что сейчас разрыдаюсь. Все: и покаяние, к которому меня принуждали вот уже многие годы, и укоры, и проповеди – ничто прежде не трогало меня так. Мной гнушались люди, которые были ничуть не лучше меня. Для этих людей человек с Востока не был человеком: сарацин, мавр, турок или грек, мы одинаково презирали их всех, они были навозом, на котором расцветали наше могущество, торговля, культура, все наше сознание собственного превосходства.

Между тем я за свою жизнь встретила только двух истинных людей – прошу вас записать мои слова, это очень для меня важно! Один полюбил меня, не дознаваясь, кто я, а второй без слова укора простил мне величайшую низость, на какую способна женщина.

В то мгновение мне почудилось, что во мне поднимается неведомая сила, – то же, должно быть, испытывают восставшие рабы, когда идут на верную смерть; так хоть один раз в жизни восстает каждый, кто унижен. Клянусь вам, я была готова открыть им свое падение. «Довольно! – думала я, почти теряя сознание. – Довольно!»

Поверьте, помешал мне сделать это Джем! Он заговорил, а Саади перевел:

– Мой повелитель недоволен, что мы беседуем без него. Он согласен с вами, мадам.

Произнеся это, он поднялся и вышел. Джем проводил его недоуменным взглядом – он ничего не заподозрил.

В ту ночь я пожалела, что боролась с Бланшфором за это последнее свидание.

Мне было невыносимо тяжело. Лежа подле Джема, положив голову ему на плечо и слушая громкие, как колокол, удары его сердца, я думала о том, как было бы хорошо, если бы человек сам мог избрать для себя минуту смерти, – я избрала бы именно эту минуту. После нее для меня уже не существовало ничего больше.

Если бы мы понимали язык друг друга, в ту ночь Джем, вероятно, узнал бы обо мне все до конца. Я и вправду говорила без умолку, мои пальцы скользили по коже Джема – они хотели не удержать, а запомнить, мои слезы стекали в хорошо знакомую мне ямку между его ключицей и плечом. То было настоящее прощание. С моей стороны.

Он это воспринимал только как сильный прилив нежности и гладил, ласкал мои волосы. Иногда что-то произносил на своем непонятном, варварском языке. Наверно, успокаивал, голос его звучал нежно. А впрочем, отчего я так убеждена, что Джем тоже не прощался со мной тогда?

Я ушла до рассвета, не желая, чтобы солнце осветило мое лицо прежде, чем я надену на себя маску, какую следует сохранить вплоть до пятницы. А потом… потом уже ничего, пустота.

Мы расстались так же, как расставались всегда. Я не посмела дольше обычного задержать руки вокруг его шеи – пусть все будет так, как бывало всегда. Бесшумно шагнула в темноту. И вздрогнула, когда в конце коридора наткнулась на кого-то.

– Молчите! – услышала я шепот и узнала Бланшфора. – Следуйте за мной!

Мы направились не в часовню, а в комнату командора (никогда прежде не проявлял он такой неосторожности). Все свечи там были зажжены – судя по всему, Бланшфор в ту ночь вообще не ложился.

– Мадам, – обратился он ко мне, не предлагая сесть и сам оставаясь стоять, – мы раскрыты! Не знаю, как оправдаюсь я перед братом Д'Обюссоном, не вижу также, на что может теперь рассчитывать святой отец, – Франция имеет все основания утроить свою стражу или увезти турка в какую-либо из крепостей, принадлежащих французской короне. Мы упустили последнюю возможность, мадам!

– Клянусь вам! – Я пыталась пересилить чувства, овладевшие мной при его словах, главным образом ужас. – Клянусь, я делала все, что могла!

– Верю! – перебил он меня. – Если бы не верил, это имело б для вас весьма печальные последствия. Однако донос направлен против вас, вы спутали чьи-то карты. Иными словами, миссия ваша окончена. Господи, кто мог предположить!

Мне не было дела до того, что произошло. Я думала лишь о том, что теперь Джем наверняка все узнает. Я представляла себе его недоумение, оно сменялось отвращением, отвращение – жестокой ненавистью. «Нет, Джем – не Саади, Джем не простит, потому что он когда-то любил меня. Когда-то… Час назад».

– Я хотела бы уехать из Буалами еще до наступления утра, ваше преподобие! – сказала я. – Прошу вас, прикажите!

Неделей позже меня приняла обитель Святой Девы Марии в Арле. Последним мирянином, которого я видела, был барон де Сасенаж. Отец глядел мне вслед, пока меня вели вдоль длинного ряда колонн. Глубоко растроганный и счастливый. Позорное пятно с дома Сасенажей было смыто и без моей смерти.

Четырнадцатые показания поэта Саади о событиях с июня по сентябрь 1487 года

Ничто из моих прежних показаний не навело вас на мысль, что когда-нибудь я, Саади, рука и уста своего повелителя, по собственной воле вмешаюсь в дело Джема? Не правда ли? Поэтам не свойственны решительные поступки, вы правы.

Но я решился – потому что испокон веков мы привыкли считать, что самая страшная опасность все-таки исходит от женщины. С того дня, как Елена появилась возле нас, я испытывал постоянную тревогу. При всей безоружное™ Джема перед жизнью он до той поры все-таки проявлял хоть крохи здравого смысла; когда же в его жизнь вошла девица Сасенаж, он стал слеп и глух. Я, напротив, почувствовал себя полностью ответственным за его судьбу.

При первом же разговоре, в котором Елена оставила без ответа вопросы о погоде, здоровье, охоте и стала сетовать по поводу страданий Джема, я насторожился: она явно преследовала какую-то цель! Сопоставленный с благосклонным невмешательством братии в любовную историю, которая развивалась у них под носом, этот разговор убедил меня в том, что Елена подослана ими. Потом я рассудил, что мое объяснение слишком примитивно. Не могло ли статься, что братья-иоанниты лишь извещены о том, что Елена подослана (возможно, они подозревают или даже знают в точности, кем именно), и поэтому наблюдают за ней, предоставляя ей достичь завершения игры, чтобы лишь тогда изловить ее соучастников? Это истолкование удовлетворило меня своей сложностью – я начинал постигать Запад!

Я уже упоминал, что отказался от мысли разбудить спавшего Джема. «Спи, мальчик! – думал я, более взрослый, более опытный. – Я не дам связать тебя во сне».

И вот в тот вечер, о котором Елена только что так трогательно повествовала (я говорю это без иронии, бедняжка действительно истерзалась!), я собственными глазами увидел, что она собирается связать Джема именно во сне. Он так был опечален вероятностью разлуки с нею, что соглашался на все ее увещания, готов был на любое безрассудство ради еще нескольких дней любви. Я знал, что он никогда не придавал значения ее мечтам о его свободе, но, должно быть, во время их любовных ночей видел себя с нею вне стен крепости, под звездами, без мерзкой своры монахов и рыцарей у себя за спиной.

В тот вечер я заметил, что Елена тоже опечалена, из чего заключил: ее одернули, она слишком далеко зашла в своем сочувствии к Джему. С женщинами, знаете ли, всегда так – они одновременно и искренне испытывают чувства, которые их разум взаимно исключает. Я не находил ничего противоестественного в том, что Елена готовит петлю человеку, которого самоотверженно любит, – история и книги дают тому достаточно примеров.

Я наблюдал не только за обоими влюбленными, но и за третьим причастным к этой истории лицом, – я наблюдал со стороны за самим собой. Да, да. Вот вы пишете в заголовке моих показаний «поэт Саади». А ведь я уже не был поэтом. Чересчур долго исполнял я при Джеме службу визиря, казначея, заговорщика, кормилицы, няньки и сводника. Я уже стал наполовину Франком, наполовину Д'Обюссоном. Иначе откуда бы появилась у меня эта беспощадность к людям, подозрительность, почти столь же черная, как и сама жизнь? Я говорю – почти, ибо вопреки всему мои представления о жизни не полностью совпали с самой жизнью – во мне хоть не пылало, но еще теплилось великодушие Востока, его любовь к Красоте; эта любовь мешает постичь до конца мир, но помогает его вытерпеть. И в конечном счете, сдается мне, из нас деоих – я имею в виду себя и Д'Обюссона – великий магистр более достоин жалости. Если бы я видел суть жизни так же, как он, б той же точностью и определенностью, я бы утопился в синем море у берегов Родоса.

Извините, я отклонился, но мне хотелось изложить вам свои наблюдения над третьим действующим лицом в спектакле, над бывшим известным поэтом Саади.

Итак, в тот вечер мне стало ясно, что Елена принуждена закончить свое дело в короткий срок. Кое-кто посчитал, что она вкладывает чрезмерное усердие в любовную часть. Итак, Елена будет бесцеремонной. Почему? Я допускал два ответа. Первый: от порочности. Порочность объясняет множество необъяснимых поступков. Второй: ее чем-то держат, и держат крепко. Лично я предпочитал последнее объяснение – по причине, о которой упоминал: из любви к Красоте. А также из-за того, что Елена явно мучилась угрызениями совести. Похоже, низость не была врожденной ее чертой и, как пуля в заживающей ране, причиняла ей боль. Я еще не знал, чьим орудием является Елена в деле Джема, но мысленно проклинал того, кто стоял за ее спиной, а к ней испытывал жалость (она очень точно определила чувства, которые вызывала во мне). Было просто гнусностью заставлять ее метаться между страхом и любовью – для такой куропатки предостаточно было чего-то одного.

Я оставил их наедине, а сам поднялся на крепостную стену. Мне вспомнился Хайдар, погибший где-то на пути в Венгрию, он не знал ни единого слова на здешнем языке; вспомнился Франк, зарытый в подземельях Рюмилли, всем чужой, пронизанный горечью скептик, павший жертвой собственной верности; вспомнился убитый Баязидом Касим-бег, который предпочел месть Баязида изгнаннической участи Джема; вспомнились Синан и Аяс-бег, сломленные в родосских узилищах и вслед за тем присланные к нам в качестве глашатаев Родоса… Нет, я уже не испытывал никакой жалости к той неизвестно кем подосланной куропатке – множество куда более достойных, чем Елена де Сасенаж, пали жертвой в деле Джема.

«Пардон, мадам! – произнес я вслух и даже по-французски. – Не быть по-вашему!»

Решение было принято. Оставалось осуществить его. Как? Не в первый раз задавал я себе этот вопрос – пока они тешились любовью, я искал ответа.

Извещать братьев о том, что Елена склоняет Джема к побегу, мне казалось неразумным. У меня не было уверенности, что за всем этим не стоят именно иоанниты. Не более разумным находил я подобный шаг и по отношению к королевским рыцарям: не исключено, что это король Франции готовит маневр, который избавит его от досадных, хотя и призрачных, прав Ордена на Джема. Так что же делать? Обратиться к Матиашу Корейцу? Но ведь в Буалами каждый, кто не был иоаннитом, был королевским рыцарем!

И вдруг меня осенило. От радости я как безумный кинулся бежать по темным переходам замка. Великое дело – принять решение! Я предвкушал, как одно слово некоего ничтожного Саади спутает карты пап, королей и прочих высоких особ.

У двери начальника французской стражи меня остановили караульные.

– Разбудите его! – крикнул я, стараясь поднять как можно больше шума, иначе меня просто втихую прикончили бы. – Я открыл страшный заговор!

Караульные призадумались, один пошел докладывать, второй остался сторожить меня. Вскоре показался начальник стражи, в одной рубахе. Он не успел подпоясаться и шпагу держал в руке.

– Ваша милость, – сказал я излишне громко, – прошу вас пойти со мной к его преподобию, господину Бланшфору! Вы услышите нечто невероятное.

Начальник потащился вслед за мной, он еще не совсем проснулся. Такую же суматоху поднял я перед дверьми Бланшфора, но он еще не ложился и при первых же моих возгласах выскочил мне навстречу.

– Хочу сделать важное разоблачение, – сказал я.

– Сейчас? Среди ночи? – ледяным тоном, однако побледнев, спросил Бланшфор, мгновенно открыв мне, кто стоял за спиной Елены. Он, голубчик.

С решимостью, какой я не помнил за собой со времен Карамании, я прошел мимо командора и, не дожидаясь приглашения, шагнул к нему в комнату. Начальник стражи последовал за мной. Оба с одинаковым нетерпением ждали, что я скажу, но выражение их лиц было различное. Слуга короля старался преодолеть сон, чтобы благодаря моему важному сообщению отличиться по службе, Бланшфор же тщательно старался подавить страх.

Я был краток:

– Ваше преподобие, ваша милость, неизвестно кем подосланная девица Сасенаж сегодня ночью склоняла моего господина к бегству, – сказал я. – В низкой своей игре она употребила все средства, не пожалела никаких усилий. Я рад, что открыл ее поползновения вам, законным стражам моего господина.

И все.

Начальник королевской стражи окончательно проснулся. До такой степени, что даже сумел насладиться видом Бланшфора – моя новость сразила командора.

– Мы благодарим вас, Саади! – проговорил начальник стражи. – Мы, – это «мы» было им подчеркнуто, – брат Бланшфор и я, позаботимся о безопасности нашего гостя.

Не совсем спокойным возвращался я на крепостную стену – вдруг монахи предпримут еще какую-нибудь попытку? Но я все же рассчитывал на людей короля, они сумеют им помешать. Шагая по коридорам, я думал о том, что сделал доброе дело и для Елены: представил ее более усердней, чем она была в действительности. «Ничего, – решил я, – почему бы им не оставить в живых хоть одного человека, причастного к делу Джема?»

Вы находите, что я изложил вам события, происшедшие в ночь с 28 на 29 мая 1487 года, крайне весело, тогда как в них не содержалось ничего веселого. Видите ли, я некогда был сочинителем, да еще и умелым: мрачное повествование никогда не следует вести в одной тональности – мрачной. Только будучи расцвечены разными красками, события воспринимаются человеком во всей их полноте. Кроме того, той ночью мне и впрямь было весело! Уже много лет жили мы среди врагов, а я лишь тогда узрел и хорошую сторону в нашей трагедии: что ты ни делаешь, любой твой шаг – во вред врагу, нет риска повредить другу. Ибо друзей у тебя нет.

Однако при всем своем искусстве рассказчика я не сумею должным образом построить рассказ о дальнейших событиях, завершивших превращение Джема из правителя в пленника.

Вероятно, для вас это давно было очевидным: вы, начиная с Родоса, считаете Джема пленником. Но он воспринимал события иначе; в его жизни происходили частые перемены: браня то затягивали путы – истребили его приближенных, вынуждали переезжать из одной крепости в другую, то создавали вокруг него почти безоблачную атмосферу. Полистайте назад страницы дела, и вы заметите: вплоть до лета 1487 года мы были как бы гостями на французской земле, нам оказывали почести, нас развлекали, охраняли от Баязида. Наличие стражи могло быть истолковано и как чрезмерная опека, и как насилие. Мы не знали, в какой степени Орден защищает нас от истинной опасности и в какой сам измышляет ее.

В остальном, несмотря на бессильную ярость Джема, что его держат под надзором и препятствуют отъезду р Венгрию, несмотря на все наши подозрения и страхи, вплоть до лета 1487 года наша жизнь была сносной. В том была наша заслуга: Джем еще ничем не выдал, что отказывается от борьбы за престол, и пытался влиять на каждый поворот своей судьбы. Так что братьям приходилось считаться с нами.

Однако я находился слишком близко к Джему, чтобы не заметить – я вам уже говорил об этом, – как его силы, надежды, воля приближаются к некоему рубежу; мне страшно было подумать, что произойдет по ту сторону этого рубежа. Джем всегда был самой неожиданностью, невозможно было предвидеть, каким он станет, когда полностью изверится во всех и вся. Поэтому я невольно был рад Елене, всему новому, что отодвигало наступление этой минуты.

Но Елена исчезла. Именно исчезла – нам так и не удалось узнать, когда она покинула Буалами. Утром, после моего решительного вмешательства, Джем, как обычно, спустился во двор замка и не очень обеспокоился тем, что она не появилась, – ведь накануне утром е? тоже не было. «Они, кажется, взялись и за нее», – сказал он.

Мы отправились на охоту вдвоем. Джем по больше? части хранил молчание, но я не ощущал в нем того напряжения, как перед первыми нашими попытками бежать, – на этот раз Джем не верил в возможность обрести свободу. Оттого, что не особенно жаждал ее.

В полдень я заметил, что в Джеме внезапно вспыхнула тревога – Елена не появилась и к обеду. Монахи и королевские рыцари были предупредительней, чем когда бы то ни было. Джем не притронулся к еде и поспешил вернуться к себе. Под пытливыми взглядами наших сотрапезников мы извинились и вышли из-за стола.

По лестнице Джем поднимался бегом. «Саади! Они увезли ее! – в ужасе прошептал он, когда мы вошли в свои покои; он запер двери изнутри, словно боясь нападения. – О, я знал, я предвидел это! Какая участь ожидает ее, Саади? Они способны на все. Как спасти ее жизнь? Пойми, я забочусь не о том, чтобы сохранить ее для себя. Я приношу только несчастье, а Елене желаю счастливой доли. О, Елена! Единственное, чем я владел на этой жестокой, чужой земле!..»

Стенания Джема звучали стихами – ремесло накладывает на человека свою печать. А замечали вы – стоит ощутить в ком-то легчайший налет ремесла, сразу перестаешь верить в его искренность? Вот и во мне шевельнулось тогда недоверие, хоть я и знал, как часто певец не только не измышляет своих страданий, но не передает и сотой их доли.

Возможно также, что я тогда просто искал оправдания тому удару, который мне предстояло нанести ему:

– Не терзай себя понапрасну, Джем! Не любовь привела Елену к тебе, а чужая воля. Елене поручено было похитить тебя для Папства. Ей не удалось это, она была разоблачена и, как всякое непригодное орудие, выброшена вон. Хвала аллаху! Она ничего не изменила в твоей жизни ни к добру, ни ко злу.

Я проговорил это одним духом, потому что предвидел страшную бурю: Джем не терпел, когда событиям давались объяснения, отличные от его собственных. Но, еще не договорив, я понял, что на этот раз бури не будет. Подперев дверь плечом, Джем все ниже склонял голову, точно его придавила какая-то огромная тяжесть. Он не потерял над собою власти, как случалось при множестве более мелких неудач, не впал и в то оцепенение, каким начался его недуг.

Я понял: мои слова лишь подтвердили подозрение, которое Джем носил в себе на протяжении всех его дней с Еленой. Значит, не только поэт Саади был опустошен, и поэт Джем тоже, если он мог любить с таким осадком сомнения в сердце.

– Ты говоришь, не любовь привела ее… – помолчав, проговорил Джем. Он отошел от двери и теперь сидел на своем ложе, подпирая рукою лоб так, что я не видел его глаз. – Должно быть, ты прав, я тоже так думал… Но покинула она меня с любовью! Я чувствую это! И то, что цель не достигнута, что побег не состоялся, не случайно: Елена отказалась сама… Они не сумели принудить ее! – Джем порывисто встал и заговорил с лихорадочным вдохновением, точно некий жрец человеческой любви. – Не сумели втоптать в грязь! Вне их власти осталось существо слабое, податливое и напуганное. Многое отнято у меня, Саади, но многое и ниспослал мне аллах: истинную любовь.

И он долго еще рассуждал в этом духе. Я не слушал его. Провидение столь неожиданно пришло мне на помощь, что я благоговейно замер: Джем сам нашел утешение в том горе, от которого, опасался я, ему не оправиться. Он не пожелал узнать, как разоблачила себя Елена, и тем избавил меня от лжи или тягостного признания. Джем, казалось, и на этот раз остался по сю сторону своих упований. «О всемилостивейший аллах, если б это было так!» – твердил я про себя.

Однако ночью я услыхал его рыдания. Тихие, глухие – видимо, он зарылся лицом в подушки. Возможно, он только передо мной притворился утешенным? Либо же боль от разлуки с Еленой постепенно давала о себе знать?

Я и впрямь замечал, что первые дни после разлуки бывают легки, даже радостны: тебе предоставлено ощущать свою любовь во всей полноте, без тех препон, что ставит ее зримый образ, порой противоречащий твоей мечте. Терзания приходят позже – вместе с голодом, испытываемым твоей кровью и кожей, вместе с холодом широкого ложа, безмолвием спальни; со всем чисто телесным одиночеством, ибо духом человек одинок и во время самой пылкой любви.

Не одну ночь слышал я рыдания Джема. Он тосковал не по-мужски, а как ребенок или раненый зверь. Не проклинал виновников его разлуки с возлюбленной, точно заранее был убежден в неотвратимости расставания: для Джема то была разлука не с женщиной – его лишили человеческой близости, обобрали до конца.

Странно то, что он не говорил об этом со мной, но каждый вечер, я это чувствовал, он с нетерпением ожидал темноты, спешил покончить с ужином, чтобы окунуться в воспоминания. Это был уже не прежний недуг, мучивший его в Рошшинаре, хотя и он позже напоминало себе рядом приступов, – то было примиренное, сладостное страдание. Я очень боялся, что Джем полюбит это страдание, отдастся ему во власть, – человек кончается в тот миг, когда начинает любить свою боль.

Я пытался отвлечь Джема. Придумывал всевозможные планы бегства, непредвиденные счастливые события. Джем терпеливо выслушивал мои нелепые выдумки. Тихая благодарность – подобная той, какую проявляют безнадежно больные к своей сиделке, – и ничего больше. А по ночам я слышал прерывистое дыхание. Джем плакал.

Бесконечно мучительным было для меня это кроткое страдание. Я вспоминал то время, когда Джем бросался наземь, стенал, сыпал проклятиями и угрозами, противился. Отчего буйство истощает само себя и, остывая, превращается просто в печаль? Печальным человек может оставаться всю жизнь – это не утомляет, с этим свыкаешься. Многое бы я отдал, чтобы найти средство исцелить Джема.

Пришел день, когда он сам нашел его.

– Саади, – сказал он, не глядя на меня, – нет ли у тебя гашиша, Саади?

Гашиш у нас, конечно, был. Некогда, в Карамании, многие курили гашиш, пробовал курить и я. Джема нам уговорить не удавалось – он считал, что гашиш вредоносен для мужчины, желающего надолго сохранить свои силы; говорил, что гашиш размягчает человека, расслабляет, разъедает. Некоторые из нас пытались соблазнить его красотой сновидений после гашиша, но Джем отвечал: «Есть ли сновидения прекрасней, чем жизнь, друзья мои? Живите вместо того, чтобы отдаваться снам!»

Он был не совсем прав – сны необходимы каждому. Если Джему гашиш был излишен, то лишь потому, что в ту пору он умел видеть сны наяву. Вот отчего так сжалось у меня сердце, когда он робко вымолвил свою просьбу. Джему уже не удавалось более видеть сны без помощи извне, что-то, вероятно, навсегда было в нем убито.

– Я поищу, друг, – сказал я.

И нашел. Совсем немного, то, что оставалось в вещах наших людей, увезенных в 1484 году. Я узнал мешочек – он принадлежал караману Латифу. «Остатки, останки… – подумалось мне. – Было время, когда и мы, как и все наши сверстники, имели настоящее, имели впереди дни, годы, десятилетия. Теперь же мы, точно призраки, блуждаем меж воспоминаний о Карамании, Ликии, Ницце и засохших букетов от Елены (Джем не позволил выбросить их), мешочка с гашишем Латифа, книг Хайдара…»

Я принес Джему гашиш.

– Знаешь ли ты, как это делается, Саади? – спросил он, по-прежнему отводя глаза.

Я знал. Отсыпал сероватые пылинки, набил трубку, медленно-медленно, словно желая оттянуть время.

– Джем, – нерешительно произнес я, – ты должен сберечь себя, Джем, ты слыхал о том, что такое гашиш… Тебе предстоит борьба, сохрани для нее свои силы!

– Человек сберегает себя для будущих дней, если он может прожить без гашиша день нынешний, Саади! – отвечал он. – А я чувствую, что каждый час, прожитый в трезвом сознании, убивает меня. Рубеж перейден, Саади, у меня не осталось сил…

Есть что-то неотразимое в протянутой, раскрытой ладони. Джем протягивал ко мне ладонь, я сидел возле его постели; Джем молил: «Помогите мне перенести нескончаемые дни жизни! Не лишайте меня сновидений! Позвольте благодаря им вернуться в родную землю, к моей юности, вернуться к самому себе! Умоляю вас!» С какой охотой опустил бы я на его ладонь не гашиш, а собственную свою жизнь. Но это не помогло бы ему. Джему требовалось больше, нежели моя жизнь, нежели сотни жизней, оборвавшихся из-за бунта Джема, – ему требовалось забытье.

– Закуришь, когда остынет пепел! – сказал я. – Тогда действие сильнее.

– Спасибо, Саади! Ты ведь оставишь меня одного? Войдя к нему через несколько часов, я застал его погруженным в грезы. В его задумчивости проскальзывал стыд – как у воина, позволившего себя обезоружить. Затем мешочек Латифа опустел, и я вынужден был просить гашиш у братьев.

– Гашиш? – переспросил меня Антуан Д'Обюссон (Бланшфор был смещен спустя три дня после провала Елены). – Я прикажу доставить, в Марселе его продают на улицах. Мы должны удовлетворять все желания нашего гостя. Все желания, – повторил он.

«Если гашиш вы называете всем!» – мысленно возмутился я, но он словно угадал мои мысли.

– Закончена постройка специальной турецкой бани, – сказал он. – Подарок Ордена вашему господину. Уведомите об этом принца!

– Где? Мы не видели никакого строительства.

– В Бурганефе. Строили ее сарацины, у нас такие бани неизвестны, а его высочество, вероятно, страдает без бани.

– Да, вообразите, мы имеем обыкновение мыться. Возможно, по этой причине в наших краях вши бывают только у дервишей.

Я сильно хлопнул дверью. Любезность братьев и раньше меня настораживала. То, что они милостиво разрешили Джему курить гашиш, было в какой-то мере объяснимо: нет более сильного врага для деятельного человека, чем гашиш. Джем сам предложил монахам такого стража, какой им и не снился. Что вы сказали? Случайно ли пришла Джему мысль о наркотике?

Я мысленно оборачивался назад, пытался понять, отчего несколько раз, еще до появления Елены, я заставал наших сотрапезников и Джема в какой-то странной, блаженной полудреме. Наконец все уяснилось: в первый раз всегда курят в компании – ведь не может человек возжелать пищи, ему незнакомой?

«К чертям! – заключил я. – Я уже сам не знаю, что есть благо, а что зло. Если трезвость приводит к безумию, к чему тогда быть трезвым?»

Оставалось второе: турецкая баня. Чего добивался этим брат Д'Обюссон, хоть он зовется Антуаном, а не Пьером? Уже много лет Джема раздражала его вынужденная нечистоплотность, тогда как на Западе без всякого стеснения чесались там, где кусали вши. Человеку, знавшему баню с первых своих дней, трудно было выносить это. Вплоть до Ниццы мы могли хотя бы совершать омовения в море, на севере же реки холодные, тинистые. С тех пор как нас осталось всего двое, я растолковывал каждому из монахов в отдельности, что нам нужна горячая вода, много воды, целая бочка, и каждую неделю очередной монах несказанно удивлялся. «Мы моемся», – объяснял я, и эти потешные наши омовения в огромной сводчатой комнате Джема вскоре стали в Дофине притчей во языцех.

Впрочем, с годами мы понемногу привыкли к грязи – что же теперь вынуждало братьев до такой степени стараться нам угодить?

Стоял июль, конец июля. Ничто не переменилось в Буалами, если не считать отсутствия Бланшфора и все более частых отлучек Джема в страну гашиша. В такие часы я слонялся один по замку без всякого дела и даже без стражи. Какая-то тяжелая скука навалилась на Буалами. Я не ощущал прежней напряженности между монахами и рыцарями, словно и те и другие тюремщики Джема пришли к заключению, что не предстоит никаких перемен, и успокоились. Мне случалось иногда видеть, как они вместе играют в кости. Не к добру было это их спокойствие.

В конце сентября Антуан Д'Обюссон предупредил нас, что мы переезжаем в вышеназванный Бурганеф.

Нас повезли, как пленников, без свиты, без пышности. Я надеялся, что Джем захочет попрощаться с теми местами, по которым он скакал верхом рядом с Еленой, где он лежал на ее коленях. «Зачем мне копить еще воспоминания, Саади? – ответил он. – Их и без того слишком много…»

Мы ехали целую неделю, все время на северо-запад.

Некогда это приводило Джема в бешенство – его заставляли удаляться от Румелии, от борьбы. Теперь же он был очень тих и рассеян. Поскольку в последнее время он редко выходил из своей комнаты, лицо его покрывала болезненная бледность. Равнодушно озирал он рощи и пастбища, мимо которых мы проезжали, – что общего мог иметь султан Джем с Дофине, с Оверныо?

– Сменим хоть пейзаж, – попытался я встряхнуть его. – Я по горло сыт этим Буалами с его тремя плешивыми холмами.

– Хм… – отозвался Джем.

– Как-никак мы с тобой граждане мира, а значит, и Оверни. Почему в Оверни нам будет хуже, чем в Буалами? – продолжал я не слишком находчиво.

– Никаких граждан мира нет! – внезапно оживился Джем. Вернее, разозлился; он стал необычайно вспыльчивым.

– Есть. Поэты.

– Неужто за эти годы твоя мысль и впрямь не развилась, Саади? Если для поэта не существует родины, отчего ты не сложил здесь ни одной песни? Ты ведь говоришь на их языке, правда? А петь на нем не можешь. Ибо это не твой родной язык, «гражданин мира»!

– Но в Ницце ты сложил много стихов, Джем. Значит…

– «Сложил много стихов»… Для кого, спрашиваю я тебя? Нет поэта без слушателей, как нет султана без войска. Когда меня разлучили с нашими людьми – будь то слушатели или воины, – я перестал быть и поэтом, и султаном, Саида.

– Слушай! – Джем повернул своего коня почти вплотную к моему, но не снизил голоса, а чуть ли не закричал, как в бреду. – И запомни мои слова, потому что через несколько месяцев или через год я уже не скажу этого, а возможно, и не буду уже так думать, вообще перестану думать: я уже более не султан Джем, вдохновитель поэтов Карамании, вождь сипахов! Где он, мой двор поэтов, где они, сипахи Мехмед-хана? Их нет! Нет! Значит, нет и Джема, Джем мертв… Знаешь ли ты, что есть человек, Саади? – так же громко спросил он меня, словно произносил речь перед незримей толпой. – Красота, добрая сила, десятки достоинств еще не делают человека человеком. Нужно, чтобы чья-то любовь радовалась тому, что человек красив, чтобы толпы людей рыдали при звуках его песен, чтобы было войско, готовое осуществить его завоевания. Нужно множество людей. А я одинок, Саади. Одинок. И потому султан Джем останется в истории лишь несбывшимся обещанием…

Потрясенный возбужденностью Джема, его необъяснимым порывом, я оглянулся – что подумают братья? Они казались равнодушными, хотя исподтишка и наблюдали за нами. Вероятно, пришли к заключению, что у турка очередной приступ гнева, боли – словом, буйства. А мне хотелось понять – с той поры как появилась Елена, Джем ни разу не говорил со мной так. Мне казалось, что час за часом, капля по капле гашиш вытесняет из его сознания действительность. А эти возбужденные, неуместные речи были словно предсмертной судорогой, вспышкой просветления, кратким возвратом к самому себе на пороге вечного мрака.

– Зачем ты говоришь мне это, Джем?

– Затем, что у меня дурные предчувствия, гражданин мира, и я боюсь умереть, не оставив завещания.

– Какая чушь! – не сдержался я. – Что ты называешь завещанием?

– Прошу тебя, Саади, – отвечал он, – очень прошу тебя, пиши! Прежде всего запиши то, что я только что сказал. Пусть люди знают, что Джем все понимал и жизнь его не была одним самообманом. Так было только до какой-то поры, какого-то рубежа. А потом переходи к другому…

– К чему, Джем?

– К тому, что будет происходить без меня

– Да ты не прожил еще и половины жизни, Джем! Слава аллаху, ты здоров, молод…

– Я не говорю, что меня не станет, друг Но то что отныне будет происходить, будет происходить уже без меня.

Загрузка...