В ее городе


Это у него уже вошло в привычку: по утрам, после зарядки, принимать холодный душ, докрасна растирать махровым полотенцем располневшее тело и, полулежа в удобном кресле, просматривать до завтрака газеты.

Так было и в этот день. И зарядка, и душ, и махровое полотенце, и газета. И уже хотел было пойти завтракать, как его внимание привлекло на последней странице областной газеты маленькое сообщение, замкнутое в черную рамку:


ПАРТИЙНЫЕ И СОВЕТСКИЕ ОРГАНИЗАЦИИ Г. ДЕМЬЯНОВСКА С ПРИСКОРБИЕМ СООБЩАЮТ О ПРЕЖДЕВРЕМЕННОЙ КОНЧИНЕ ВРАЧА КСЕНИИ ИВАНОВНЫ КОВАЛЕВОЙ. ГРАЖДАНСКАЯ ПАНИХИДА...


Пожалуй, он бы не придал некрологу значения, если бы не фамилия умершей. Он тоже был Ковалев. Ну и что ж, мало ли на свете Ковалевых?.. Но не успел и Жить газету в сторону, как тут же понял, что эта Ковалева не просто однофамилица, а именно та Ксюша, с которой он когда-то учился, которую любил...

С тех пор прошло почти тридцать лет. Годы, как и расстояние, сглаживают все. Постепенно и тоска по Ксюше и вина притушились. Но вот теперь, когда ее не стало, многое вспомнилось.

Не сразу, словно сквозь туман, пришла к нему из юности Ксюша — веселая, в юнгштурмовской гимнастерке, остриженная под мальчишку, с тонкой, слабенькой шеей.

— Я из детского дома, а ты? — спросила она.

— Я с родителями...

— Какой ты счастливый. А я никогда не видела отца. Он погиб на войне... И мать плохо помню.

У нее были маленькие руки. Когда она здоровалась, то ее рука терялась в его руке.

— Ты, наверно, очень сильный. Да?

— Не очень, но сильный.

— Я прямо тебе завидую. У врача должны быть руки уверенные. А у меня... — Она протягивала свои руки ладошками кверху.

Он смотрел и удивлялся: «Ну, просто руки ребенка».

Ковалев в замешательстве подошел к окну. Он понимал всю бессмысленность воспоминаний. Прошло три десятилетия. Она прожила свою жизнь. Он доживает свою. К чему все эти мысли о прошлом? Зачем они?

На улице стоял октябрь. Но день выдался сухой, ясный. Солнце косым лучом упиралось в стену, освещая угол большой картины в тяжелой бронзовой раме. И этот весело освещенный угол — край леса с куском голубого неба — в какой-то странной связи с прошлым напоминал то время, когда он, Ковалев, жил с Ксюшей.

— Гога!

В дверях кабинета стояла жена. На ней был шелковый японский халат с летящими птицами, тростинками камыша, маленькими фигурками человечков.

— Завтрак давно готов, — с мягким укором, улыбаясь, сказала она.

— Я не буду завтракать, — отрывисто отозвался Ковалев, раздражаясь на это глупое и такое неуместное сейчас «Гога» и на «птичий» халат жены.

— Что с тобой? — недоуменно пожав пышными плечами, спросила она. И, словно догадавшись, поспешно подошла к нему. — Буров не отдает долг?

Это было единственное, что за последнее время омрачало ей жизнь. Не имея привычки давать в долг, они почему-то решили помочь Бурову, давнему другу их дома, и теперь она терзалась мыслью: отдаст или не отдаст деньги этот злосчастный Буров?

— Господи! — вырвалось у Ковалева. — Неужели ты не можешь понять, что у меня, как у всякого человека могут быть свои и радости и горести. Неужели даже час нельзя принадлежать себе?

— Ну хорошо, хорошо! — повышая голос, придвинулась к нему жена. — Можете оставаться сколько угодно с самим собой. — Когда она обижалась на него, то переходила на вы. — И давно пора сказать, что я вам надоела. Люди в вашем возрасте бесятся, бросают семьи... Что ж! — Последние слова она произнесла со слезами в дрожащем голосе. И, прижав пухлые короткие пальцы к полной груди, покачиваясь, вышла.

— Ай-ай-ай-ай-ай! — простонал Ковалев и обхватил голову руками, сцепив на затылке пальцы.

Когда этот приступ раздражения и бессилия перед глупостью прошел, он еще раз прочитал сообщение.

— Город Демьяновск... — прошептал Ковалев и вспомнил, что это был тот самый городишко, а вернее какое-то захолустье, куда его послали с Ксюшей после окончания института. «Значит, там она и прожила всю свою жизнь? — с жалостью и чувством вины перед ней подумал Ковалев и тут же решил: — Надо что-то сделать... Надо хотя бы проститься с ней...»

— Я уезжаю. Надо проститься с товарищем, — сказал Ковалев жене. Он хотел объяснить, с каким товарищем, как проститься, но жена, протестующе подняв руку, остановила его:

— Можете не только прощаться. Можете навсегда уехать с ним!

Электричка, трубно гудя, проносилась мимо пустых полей, опаленных осенью перелесков, потемневших от дождей пригородных поселков. День, солнечный с утра, затянулся серыми тучами. Они шли сплошняком, в несколько рядов — нижние с лохматыми дымящимися краями, над ними густые, с черными подпалами, и, накрывая их, раскинулась по всему необъятному небу непробиваемая холодная мгла. Все это было тяжелое, слитное, и не верилось, что где-то там, за тучами, есть солнце. И от этого, на что бы ни смотрел Ковалев, все казалось ему невеселым, отжитым. Мелькали голые деревья с черными обугленными ветвями, желтела опавшая листва.

Он глядел в окно, а в памяти вставало давнее. Вот по этой же дороге он ехал тогда с Ксюшей. Поезд еле-еле тащился, подолгу простаивая на каждом полустанке. В вагоне было душно. Народ стоял даже в тамбуре. Но им повезло. Они лежали на полке, смотрели в верхнюю часть окна и украдкой, чтобы никто не заметил, целовались.

— Я люблю тебя... Я тебя очень люблю, — шептала Ксюша.

Он чувствовал на щеке ее горячее дыхание, видел большой, с синеватым белком, глаз, вздрагивающие ресницы, восторженно приподнятую бровь и радовался, что все это принадлежит ему. Радовался тому, что вот они, двое молодых врачей, едут неведомо куда и там будут жить, будут вместе... Тогда была тоже осень, но она не угнетала.

Торжественный трубный звук плыл впереди электрички. Выходили пассажиры. Все меньше оставалось людей в вагоне.

Ковалев зябко поежился.

— До Демьяновска, не скажете, далеко еще? — спросил он соседа, длинноносого старика, одетого в поношенный ватник.

Тот хмуро посмотрел на него, остановился взглядом на велюровой шляпе, на бобровом воротнике и сухо ответил:

— Чего ж не скажу — скажу. Вот проедешь две остановки и слазь.

Ковалев удивился. Оказывается, всей езды было не больше двух часов. А тогда они тащились чуть ли не целый день. Помнится, на какой-то станции он бегал за кипятком. На другой покупал вареный рассыпчатый картофель. Ксюша смеялась, принимая все это в окно. И опять они ехали, тесно прижимаясь друг к другу.

В Демьяновске Ковалев вышел вместе со стариком.

— Не скажете ли, где городская больница? — спросил он.

И опять старик строго и чуждо посмотрел на него и ответил еще суше:

— Это почему ж не скажу? Вот пройдешь прямо, а потом свернешь на Покровскую. А там спроси, тебе каждый покажет. — И, помолчав, удовлетворенно заметил: — Горе-то, как видно, всех равняет...

Ковалев, не понимая хмурости этого старика, неловко улыбнулся и, притронувшись к шляпе, поспешно зашагал к Покровской.

Демьяновска он не узнавал. Это уже не было захолустье с деревянными похилившимися избами, с развороченной, полной воды в колеях дорогой, с дощатыми прогибающимися мостками. Город, с двухэтажными каменными домами, с магазинами, в витринах которых стояли и сидели манекены в шляпах и платьях, с асфальтированными тротуарами, начинался от вокзала и уходил во все стороны. И, возможно, потому, что ничего знакомого тут не видел Ковалев, город не произвел ни грустного, ни радостного впечатления, какое обычно бывает при посещении мест, связанных с чем-то дорогим. И только удивительно было сознавать, что это то самое захолустье...

По тротуарам переметало листья, забивало их в углы подъездов, в подворотни, к заборам. Бежали из школы первоклассники в новеньких формах с непомерно большими портфелями. Озабоченно шли женщины, неся в кошелках продукты. Нет, ничего знакомого тут не видел Ковалев. И вдруг, грохоча на стрелках, весело названивая, вывернулся из-за угла трамвай. Старенький вагон, выкидыш большого города, с неуклюжей дугой, с висячей подножкой, с «колбасой» на задней стенке вагона. И словно сразу пахнуло на Ковалева годами юности. Сколько раз вот на таком трамвае он ездил с Ксюшей в институт, как порой они мерзли, стоя на открытой площадке вагона, как злились на его медлительность... Было в этой встрече что-то очень грустное, от чего не уйдешь, не откажешься.

Покровская оказалась широкой, длинной улицей. Ковалев шел по ней долго, чуть ли не до конца ее. Потом, спросив, как дальше идти, шел уже переулками, проездами, пока не остановился у железных решетчатых ворот больницы. Спрашивать, где проходит панихида, не пришлось — висело объявление.

Уже у ворот он услышал медные траурные звуки духового оркестра. Было мгновение, когда он хотел остановиться, не идти в Красный уголок, где проходила Гражданская панихида. Зачем эта последняя встреча? Проститься? Но ведь ей теперь ничего не нужно... А ему? Зачем ему? И все же стал медленно подниматься по широким выбитым ступеням каменной лестницы. Он взбирался будто на крутую гору. И наконец наступил тот последний шаг, который поставил его на порог, и он увидел ссутуленные спины людей, обнаженные головы и за ними, в просветах, в зелени и поздних осенних цветах, пламенеющий кумачом на длинном столе узкий гроб.

Духовой оркестр играл шопеновский марш. Протяжные, наплывающие из глубин горя и страданий, эти звуки еще более усиливали боль по утраченному. Многие плакали. Ковалев тихонько, по полшага, стал приближаться к той, с которой когда-то думал прожить всю жизнь.

Даже и теперь, под белым покрывалом, было видно, какая она маленькая. На груди ее острыми бугорками выпирали сомкнутые руки. Строгое, застывшее лицо было замкнуто. Он узнал ее и опустил голову.

В наступившей тишине послышался приглушенный старческой хрипотцой неторопливый голос. У гроба стоял сутулый старик. Голова его, как-то странно прижатая к левому плечу, натягивала сухую кожу обветренной шеи.

— Это теперь в Демьяновске спокойно, — говорил он, смотря на Ксению, — а тогда ночью не покажись. Тяжелая была обстановка. Как вам известно, коллективизация шла... борьба с кулачеством. Стреляли в меня... Ксения Ивановна пули достала из груди и вот отсюда, — он показал на шею, — на память дала мне. — Старик разжал ладонь, и все увидели две сплюснутые почерневшие пули.

Ковалев вспомнил, — действительно, тогда было такое время. Но уехал-то он по другой причине. Он больше не мог оставаться в захолустье. Ему разом, на всю жизнь опротивела деревня с ее тараканами, клопами, вонью в избах от телят и пеленок, с ее бескультурьем, когда верят больше знахарю, чем врачу. У него перехватывало горло от одной мысли о том, что приходится спать на полатях, на печи, в ворохе нагретого, дурно пахнущего тряпья, есть из одной миски со всеми. Он не мог жить в деревне.

— Я готовил себя не для такой скотской жизни! — возмущенно говорил он Ксении.

— Но ведь ты же комсомолец!

Но он и слушать ее не хотел. Домой, только домой! В город, где чистота. Где есть электричество, квартира... Сначала поживем с родителями. Потом найдем отдельную... Он торопливо собирал вещи, запихивал их в мешок.

— Ну, что же ты? — крикнул он Ксюше.

Она ничего не ответила. Чужими глазами смотрела на него.

— А, капризы! Ну и оставайся! — Был он тогда молод, горяч. — Оставайся! — крикнул он уже в дверях, думая, что она побежит за ним, остановит.

Но она не побежала. Не остановила. Она навсегда осталась здесь. Было от нее три письма. Она писала, что любит его. Просила вернуться. Говорила, как трудно ей. «Бросай все. Приезжай», — коротко отвечал он ей, твердо веря, что она вернется, приедет к нему. Он звал ее. Больше года ждал. Но она не приехала. Так и расстались.

Старик замолчал. И снова раздалась скорбная музыка. Ковалев стоял, не смея поднять головы. Ему думалось, после слов старика все смотрят на него, и боялся, как бы его не узнали.

И опять тишина. Теперь уже какая-то женщина, утирая глаза концом платка, сквозь плач рассказывала о том, как Ксения Ивановна, тогда еще молоденькая девчонка, спасла ей жизнь. Рассказ был сбивчив, но все же можно было понять, что у нее были тяжелые роды, что всю ночь Ксюша не отходила от нее и что к утру родилась девочка.

И тут Ковалев припомнил, что в каком-то из своих писем, пожалуй в последнем, Ксюша упоминала что-то похожее на рассказ этой женщины. Что ей пришлось в осеннюю непогодь бежать по непролазной грязи в парусиновых ботинках за обезумевшим от беды мужиком, что все же она успела и спасла жизнь и женщине и ребенку, но сама заболела и просила его приехать. Но не приехал. Не поверил ей. После этого она перестала писать...

Пожилую женщину сменил военный. Он говорил о фронтовых делах Ксении Ивановны. Оказывается, она работала военным хирургом. Потом выступала девушка, которой она тоже спасла жизнь. Это уже было недавно.

Снова полилась музыка. Люди засуетились у гроба. Начался вынос. Женщины разбирали венки. Венков было много. На шелковых лентах были написаны слова любви и доброй памяти и от сослуживцев, и от тех, кому она помогала в тяжелый для них час, и от школьников, но, сколько Ковалев ни вглядывался, не было венка от родных, от ее семьи. Он не хотел этому верить. И нарочно встал в проходе, чтобы прочесть все надписи на венках, когда их будут проносить мимо. И не нашел такого венка. «Что же это, неужели она всю жизнь прожила одна?» — с болью подумал Ковалев. И тут на глаза ему попался официальный венок от какой-то организации: «Дорогому товарищу Ковалевой...» И лишь теперь до его сознания дошло, что она так и осталась Ковалевой. Не сменила его фамилию... Сердце ударило больно и глухо. В какое-то мгновение он снова вспомнил все, что было связано с Ксюшей. И это было так ярко, что он снова увидел ее вздрагивающие ресницы, удивленно приподнятую бровь, почувствовал ее горячее дыхание... «Я люблю тебя», — донесся издалека ее голос.

«Как же так получилось?» — думал Ковалев, не замечая слез, которые текли по щекам неровными дорожками, терялись в аккуратно подстриженных усах.

Словно в тяжелом сне, Ковалев вышел во двор больницы. Он видел, как, тихо переговариваясь, провожающие внесли гроб в автобус, как сели в машины. Уехали. Он еще долго стоял один, совершенно один на пустом больничном дворе. Потом медленно вышел за ворота больницы. Медленно пошел по длинной Покровской улице. Над городом висело серое, однотонное небо. Ветер переметал под ногами сухую листву. Зябко дрожали деревья.


1959


Загрузка...