Солнечная долина


В первый же день войны многие изыскатели ушли на фронт добровольцами — и вскоре их семьи получили похоронные. Узнав об этом, в главке встревожились, потому что изыскателей по всей стране было не так-то много, их надо было сохранить, «наложить броню», то есть специальным указом правительства освободить от фронта. И освободили.

Вот почему во время войны старший техник Киселев оказался на Урале. Он работал на изысканиях мостового перехода через реку Косьву. Работал не хуже других, но и не лучше, знал свое дело, но знали свое дело и другие, короче говоря, он не был тем единственным, за которого держатся, которого ценят, балуют. И потому часто случалось, что его назначали то переплетчиком (надо же было проект привести в достойный вид, чтобы представить свою работу в Москву посолиднее; и Киселев брошюровал синьки, подшивал докладные записки, лепил из картона футляры), то назначали его в помощь завхозу, и он должен был ехать в Акмолинск за пшеном и покупать его там, вернее, не покупать, а таскать пшено в чемоданах, укрываться от зоркого глаза транспортной милиции и не сметь высказывать своих чувств, что все это мерзко, противозаконно. Шла война, и мало кто в то время считался с желаниями, самолюбием, характером. Надо — и точка!

Постепенно Киселев к такому своему положению привык и даже стал находить некоторое удовлетворение, если ему удавалось хорошо то или иное задание выполнить.

С таким же хорошим желанием сделать как надо он однажды отправился в дальнюю партию за лошадьми. Начальник этой партии тянул ветку от угольных шахт к главной магистрали, откуда уголь уже шел на железнодорожную линию. Чтобы работы велись поскорее, шахтеры выделили ему пять лошадей. Об этом узнал начальник экспедиции и отправил Киселева за парой гнедых, как он выразился.

И Киселев поехал. В помощь ему дали мальчонку из рабочих экспедиции, лет пятнадцати. Никогда до этого Киселев его не видал, теперь же, сидя в поезде, разговорился и узнал, что мальчонку зовут Ганс, что его отец и мать куда-то высланы, а он причислен к экспедиции.

— Значит, ты немчонок? — удивленно разглядывая белобрысого мальчугана, спросил Киселев, и какое-то недоброе чувство шевельнуло его сердце, хотя мальчонку было бы вроде даже и жаль.

Мальчуган ничего не ответил и немного отодвинулся от Киселева. Больше разговора на эту тему не было, да и вообще Киселеву говорить ни о чем не хотелось. Все было сложно, трудно, и конца не виделось тому неопределенному положению, в которое поставила его война. Было такое состояние, что он, собственно, не живет, а дожидается того времени, когда война кончится и будет возможно уехать домой в Ленинград, где вот уже третий год пустует комната, в которой довелось пожить ему с женой всего-то несколько месяцев. И почему-то казалось, что стоит только попасть ему в ту комнату, как все определится и начнется совершенно иная жизнь, где с ним будут считаться, где его будут уважать.

Он стоял в тамбуре — в вагоне было душно, тесно, да к тому же и ехать-то было недолго, какой-нибудь час, — и смотрел на горы. А они тянулись все время, то голые, с багровыми прожилками, с синими пятнами, отвесные, словно обрубленные топором, то плотно занятые лесом, таким густым, что ни одного даже прогала не увидишь. И, глядя на горы, на эту дикость, Киселев думал о том, что вот идет война, народы страдают, ежеминутно гибнут сотни здоровых молодых людей, и что все это страшное не имеет никакого отношения к этому дикому первозданному миру, и что когда-то, давно-давно, человек стремился к такому миру, в нем находил убежище от всех бед и напастей, а теперь забыл, скучился в городах и страдает от тесноты и неприкрытости. Мальчишка стоял рядом с ним, молчал и, наверное, тоже думал о чем-то своем, тоже сложном, непонятном и еще более трагическом. Киселев искоса поглядел на него и подивился тому, как здорово в мальчишке отразилось все немецкое — холодные глаза, светлые, чуть ли не белые волосы с небольшим желтым прикрасом, уши, плотно припавшие к голове. Подумал, что внешне Ганс такой же, как те, которые сейчас давят русскую землю «пантерами» и «тиграми» и бомбят ее, сжигают живьем стариков, женщин и детей. И кто знает, доведись этому Гансу попасть к своим, вполне возможно, что и он ничем не отличался бы от них, стал бы так же зверствовать.

— Чего молчишь? — строго спросил Ганса Киселев. — О чем думаешь?

— Есть хочется, — слабо улыбнулся мальчишка.

Киселев развязал мешок, достал селедку и хлеб, отрезал по куску того и другого и молча дал.

Ганс вежливо сказал «спасибо» и аккуратно стал есть.

«Воспитанный», — отметил Киселев и поинтересовался:

— Кто твой отец?

— Работал в райкоме партии секретарем, — ответил Ганс.

— Секретарем райкома партии? — удивленно спросил Киселев.

— Да.

— И что же, его тоже выслали?

— Всех выслали.

Киселев уже по-иному посмотрел на мальчугана, даже какое-то уважение появилось в его взгляде, но было и недоверие и даже растерянность.

— Почему же выслали его?

— Всех выслали. Дали одни сутки на сборы.

— Вот как? За что же?

— Потому что мы немцы.

— Только поэтому?

— Отец сказал — только поэтому. Но раньше арестовали Адольфа Газенфуса, как будто у него в подвале нашли передатчик.

— А может, и верно нашли передатчик?

— Нет, у него был приемник. Он его не сдал. Его чуть не убили наши за это. Но отец сказал, что дело не в Газенфусе, а в том, что мы немцы и нам не доверяют.

— Еще есть хочешь?

— Нет, я уже сыт. Спасибо.

Поезд подошел к станции, к той самой станции, на которой им нужно было сходить.

От станции до лагеря начальника дальней партии около десяти километров. Дорога была одна, на шахты. Киселев с мальчишкой сели на порожняк, в пустую деревянную будку кондуктора. И через полчаса уже шагали по у тонувшей в снегу тропинке к лагерю изыскателей. Было морозно. День стоял ясный, солнечный. Снег хрустел под ногами. Деревья, громадные сосны и низкорослый ельник, искрились. Все было бело, чисто и радостно-ясно. И на сердце Киселева, этого еще совсем молодого человека — ему было всего двадцать шесть лет, — тоже было ясно и радостно.

— Запряжем мы лошадку в саночки и поедем, — говорил он Гансу. — Ты ездил на лошади?

— Да. У отца была райкомовская лошадь. Он часто катал меня и сестренку, — ответил Ганс. — Довезет нас до конца поселка, и мы пойдем пешком обратно, а он поедет по делам. — Ганс улыбнулся, видимо вспомнив то хорошее время, какое было совсем недавно.

— Ну вот, и мы с тобой так поедем, — сказал Киселев, чувствуя, как все бо́льшая жалость появляется у него к этому мальчугану. И вместе с жалостью росло чувство недоумения: как же могло получиться, что выслали не только беспартийных и рядовых коммунистов, но и партийных руководителей? Сам Киселев был беспартийным, считал, что у него нет тех нужных качеств, которые необходимы для вступающих в партию. Он был малоактивен в общественной жизни, не выступал на собраниях, не был смел там, где требовалась прямота и резкость суждений, но всегда с большим уважением относился к партийным работникам, считая их совестью народа, людьми идеально честными и мужественными.

Начальник дальней партии, длинный, тощий, давно небритый, встретил Киселева неприветливо.

— Лошади не мои, они числятся за шахтой, — сказал он, прочитав распоряжение начальника экспедиции. — К тому же все сроки изысканий установлены с учетом этих пяти лошадей.

Киселев встревоженно посмотрел на него. Он боялся — если начальник партии не даст лошадей и Киселев вернется пустым, то начальник экспедиции Юхан Казимирович спишет его на фронт. А на фронт ему сейчас никак нельзя было уходить — заболела жена. Она давно уже прихварывала, но как-то все перемогалась, а тут стало хуже. Пришлось вызвать врача, и он установил у нее туберкулез.

— Но ведь я же приехал специально, — сказал Киселев, чувствуя, как сердце начинает гулко стучать и на лбу выступает испарина.

— Напрасно ехали. Лошадей я дать не могу. Не мои лошади. Без начальника шахты я не имею права ими распоряжаться. Идите к начальнику шахты, разрешит — берите.

— А где он находится? — уже совершенно упавшим голосом спросил Киселев, готовый идти хоть на край света, хотя совершенно точно знал, что начальник шахты никаких лошадей ему не даст. Киселев не умел ни убеждать, ни требовать, ни льстить — ему всегда было легко отказывать, если даже он просил то, что ему полагалось по праву.

— На шахте, где же ему еще быть, — сухо ответил начальник партии.

— А как вы думаете, он даст? — спросил Киселев.

— Ни за что!

— Тогда зачем же я пойду?

— Это последнее, что может вам помочь.

— А вы не поможете? — спросил Киселев таким жалостливым тоном, что начальник партии наконец-то обратил внимание на него. То, что Киселев был худ, блелен, даже сер лицом, начальника нисколько не удивило. Это было в порядке вещей. В то время толстели и жирели только сволочи. Все же честные люди были истощены, издерганы, измучены. Таким был и Киселев. Таким был и начальник партии Харчев. Но было у Киселева особенное, что обратило внимание Харчева, — до предела обостренные страданием глаза. Такие глаза обычно бывают на старинных иконах.

— Вы что, нездоровы? — спросил Харчев.

— Я вас очень прошу, дайте лошадей, — сказал Киселев.

— Вам-то зачем они?

— Я не могу вернуться без лошадей. «Парой гнедых» назвал их Юхан Казимирович.

— Парой гнедых, — фыркнул возмущенно Харчев. — Пижон! — Он имел право, этот Харчев, так говорить. Его ценили, уважали в экспедиции. Он был тем «единственным», без которого трудно обходиться в работе. — Значит, он и послал вас, чтобы доставить себе удовольствие. Как же, начальник экспедиции и без выездной пары. Не дам!

— Дайте...

— Да вы с ума сошли! Мне лошади нужны для работы, а тот, видите ли, разъезжать будет. — И вдруг засмеялся: — А вы знаете, какие у меня лошади? Идемте покажу.

Они вышли из небольшого, наспех срубленного домика, в котором жили изыскатели, и протопали по заснеженной тропе к сараю, также сделанному наспех, ненадолго, но все же так, чтобы не было щелей.

— Люди работают ежедневно, а лошадки через день. Доходяги, — сказал Харчев, входя в конюшню. — Полюбуйтесь.

Лошади стояли, тесно прижавшись друг к другу, — грелись своим теплом. Они даже не повернули голов к вошедшим, стояли понуро, опустив длинные морды. У всех отвисали темные нижние губы, покрытые седым волосом. Они словно бы спали, слабо поводя ребристыми, обтянутыми сухой кожей боками.

— Шахтерские лошадки. Лет по десять оттрубили в шахтах. «Пара гнедых», — фыркнул Харчев.

— Но если их кормить, — неуверенно и все еще просяще сказал Киселев.

— Чем? По двести граммов овса даем и по два кило сена. С такого харча, как говорится, жить будешь, а на кобыл смотреть не захочешь. Хлебом подкармливаем, делятся сотрудники.

— Тогда какой же смысл в них?

— А такой, что сани тянут, и ладно, а на санях инструмент, палатки, а то и продукты. Ничего, работают. Стараются... Ну, идемте...

— Так вы что, категорически отказываетесь дать лошадей? — не уходя из конюшни, спросил Киселев.

— Да куда ему таких одров?

— Если покормить, отойдут.

— А у вас корма есть?

— Он найдет, — уверенно ответил Киселев, радуясь тому, что будто бы Харчев уже и склонен дать лошадей.

— Если так, то передайте Юхану Казимировичу, чтобы он достал корма и переслал их нам.

— Я все же очень прошу вас — дайте лошадей, — робко притрагиваясь просящим жестом к руке Харчева, сказал Киселев. Вы же знаете Юхана Казимировича, вас он не тронет, а меня... — И Киселев затряс головой.

— На фронт спишет? Вообще это гнусная угроза. Защита родины в наказание идет, а не в доблесть! Позор!

— Я не боюсь фронта. Там миллионы. Но я не могу сейчас, у меня жена больна.

— А моя в Ленинграде. Вот уже три месяца не получаю писем, может, уже и нет, — сурово глядя на Киселева, сказал Харчев.

— Я понимаю, но я не в оправдание это сказал. Если я уйду на фронт, она умрет. У нее туберкулез.

— У вашей жены туберкулез? — спросил Харчев.

— Да, врач вчера сказал. У нее каверна в легком.

— Каверна в легком... — в раздумье повторил слова Киселева Харчев. Он знал его жену: не раз видел в чертежном бюро молодую, довольно красивую женщину. Оказывается, у нее туберкулез...

— Гоппе знает об этом? — спросил Харчев.

— Нет, я ему не сказал, да и все равно, Юхан Казимирович вряд ли бы посчитался.

— Все-таки шляпа вы, — осуждающе сказал Харчев. — Ну идемте, чего мы стоим в конюшне.

— Я вас очень прошу — дайте лошадей, — сказал Киселев. Он вдруг уверился, что этот разговор не может пройти бесследно для Харчева, что Харчев не должен теперь отказать ему.

— Надо было пойти и сказать Гоппе, что у вас больна жена, что вы не можете сейчас никуда от нее отлучиться, — освобождая руку от пальцев Киселева, сказал Карчев и направился к выходу.

— Хорошо, как только я приеду, сразу же скажу ему, но вы все же должны помочь мне. Я вас очень прошу.

Харчев остановился, о чем-то подумал, опустив лобастую голову, и вдруг сказал:

— Черт с вами, берите! — И, помолчав, добавил: — Не уважаю жалких людей. Надо же бороться за себя, за свое место в жизни. Что вы, хуже других, что ли? А то распустят нюни... Выбирайте любых.

Киселев никогда не имел дела с лошадьми. Они всегда ему казались одинаковыми. Он различал только беговых, этих изящных, быстроногих лошадей, и ломовых, с мохнатыми ногами, тяжеловозов. Беговых он видел на картинках, ломовых на улицах Ленинграда. Тут же были ни те, ии другие. Стояли понурые, захудалые лошаденки.

— Вот берите этих, помоложе, — сказал Харчев. — Действительно, если их кормить, то они еще загарцуют.

Благодарный Харчеву, радостный, даже гордый — все же сумел выполнить поручение, — Киселев направился в обратный путь. Он сидел рядом с Гансом на санях, похлопывая вожжами по бокам кобыленки, действительно гнедой, и оглядывался на вторую лошадь, трусившую на поводке за ними.

— Вот мы и поехали, Ганс, — весело говорил Киселев. — Все же есть хорошие люди. Видишь, и лошадей получили мы, и чаем напоили нас, а теперь-то нам что. Верно?

Повеселел и Ганс.

— Давайте я буду править, — попросил он, взял вожжи и громко крикнул: — Эй, ну, царя возила, покатай теперь нас!

«Так, верно, отец его приговаривал», — подумал Киселев, с ласковой улыбкой поглядывая на ожившего мальчишку.

— Давай, давай, пристегивай, не так-то уж мы много с тобой весим, чтобы шагом она шла, — подзадоривал его Киселев.

Но лошадь и не думала бежать, она медленно переступала, все так же по-прежнему низко опустив голову.

— Но-но!— кричал Ганс. — Давай, давай!

«Ничего, лошади, конечно, обессилели, но если их хорошо кормить, то они «загарцуют» — как сказал Харчев», — думал Киселев, с гордостью поглядывая на свою добычу. Вряд ли кому другому отдал бы лошадей Харчев, а ему отдал. Вошел в положение. Правда, поругал, назвал шляпой, но это ничего. Конечно, он прав. Надо бороться За свое место в жизни. Отстаивать его. Еще немало есть ловкачей, они захватят, только дай им волю. А этого допускать нельзя. На всех местах должны быть только честные. люди, тогда всего можно добиться. «И грубить не надо и унижать не надо, —это уже он думал о начальнике экспедиции, — ведь мы же советские люди, зачем женам унижать друг друга?»

— Но-но! — кричал Ганс.

Солнце уже шло на закат. Снег на деревьях перестал искриться, лесная дорога посинела. Начал пощипывать мороз. Киселев соскочил с саней и пошел рядом. Спрыгнул и Ганс. «И вот этот мальчишка, — продолжа думать Киселев, — разве он не жертва фашизма? Разве у него нет своего счета к Гитлеру?»

— Ганс, как ты относишься к Гитлеру? — неожиданно даже для себя спросил Киселев.

— Если бы меня пустили на фронт, я бы его убил, — сразу же, как давно решенное, ответил мальчишка.

«В своем наивном представлении он, наверно, рисует Гитлера, идущего впереди армии», — усмехаясь, подумал Киселев.

— Его не так-то легко достать, — сказал он Гансу. — Он, по всей вероятности, сидит в капитально устроенном бомбоубежище.

— Все равно, и там бы я его нашел, — упрямо сказал Ганс.

— А то, что он немец, разве тебя это не трогает? — спросил Киселев и с любопытством посмотрел на мальчугана: что, мол, тот ответит ему.

— Плохие люди есть в каждой национальности, — ответил Ганс.

«Ага, это он опять словами отца ответил», — подумал Киселев.

— Но ведь он не только плохой — он зверь. Ты же должен знать, сколько по его воле уничтожено наших мирных людей, я уже не говорю о том, сколько убито на фронте? — желая чего-то допытаться, спросил Киселев.

И тут произошло неожиданное. Ганс вдруг затрясся всем телом и, сжав кулаки, пошел на Киселева. Его лицо сморщилось, стало каким-то старческим, из глаз посыпались мелкие слезы.

— Что вам от меня надо? — закричал он. — Что вы все ко мне пристаете? Я ненавижу Гитлера, ненавижу всех, кто идет с ним! Что вы меня мучаете? Ну убейте, убейте меня, только не мучьте. Зачем вам все это?

— Ну что ты, что ты, — растерянно забормотал Киселев, — ей-богу, я тебя не хотел обидеть. Ну, прости меня, извини...

— Только потому, что я немец, но ведь я же комсомолец. У меня и комсомольский билет есть. — Ганс суматошно заерзал руками в своей худенькой одежонке, распахнул тощий ватник и откуда-то из глубины достал комсомольский билет. — Вот. У меня его никто не отбирал. Он со мной‚ и, когда кончится война, я приду в райком и скажу, скажу... что я всегда, всегда был комсомольцем, что у меня отец всегда был коммунистом. Я знаю... знаю... — Больше он уже ничего не мог говорить, он трясся, из горла у него вырывались какие-то судорожные вздохи; по щекам текли, оставляя тусклые дорожки, частые слезы.

— Извини меня, — сбивчиво говорил Киселев, — я верю тебе, верю. И то, что ты комсомольский билет хранишь, это очень хорошо. Да, кончится война, и все будет прекрасно. И ты увидишь своего отца и мать, и все будет чудесно... Ну, прости, не плачь, успокойся...

Пока все это происходило, лошади далеко ушли вперед, их надо было догонять, и Киселев с Гансом побежали. Бежать было тяжело. Этой дорогой пользовались ре дко, и она не была накатанной — неровная, ломаная колея, заметенная снегом, — и, пока они добежали до саней, сильно упарились. Но только-только хотели ввалиться в сани, как лошадь понеслась вскачь. Что ей взбрело в длинную лошадиную голову, — может, вспомнила молодость, может, далекий зов мустангов неожиданно отозвался в ней, когда приближался человек, но гнедая кобылка, взбрыкивая задними ногами, задрав по-телячьи хвост, понеслась с такой силой, что скоро скрылась из глаз.

— Ну вот, видишь, во всем я виноват, — развел руками Киселев. — Бежим!

И они опять побежали — впереди мальчишка, за ним, тяжело дыша, оступаясь, Киселев.

Они и шли, и бежали, и опять шли, и опять бежали, пока не показался впереди железнодорожный поселок и у крайних домов подвода, окруженная людьми.

— Наши это лошади, наши! — закричал еще издали Киселев. — Убежали!

Люди молча посмотрели на них и разошлись каждый по своим делам.

— Ты смотри, какую прыть она показала, — лежа в санях на охапке пахучего сена, говорил Киселев. — А если ее в легкие саночки запрячь, то понесет, как беговая.

— Хорошо, что ее остановили, — сказал Ганс, ежась под своей легкой одежонкой, — а то бы и не догнать. Я уж вспотел, а теперь холодно.

— Я тоже, брат, мокрый, хоть выжимай. Ну да ничего, вот сейчас подзакусим, и сразу теплее станет. — Киселев достал из рюкзака хлеб, небольшой кусок сала, выменянного на папиросы, — он не курил, и табак, получаемый по карточке, всегда был добрым подспорьем в семейном бюджете.

А вечер уже вовсю завладел землей. Было еще и не поздно, не больше семи, а стало темно, на небе замерцали мохнатые звезды, словно бы заиндевелые от мороза, который к ночи все больше набирал сил. Дорога опять запетляла лесом, среди деревьев, становилось все темнее, но вышла луна, и посветлело. По снегу побежали неуклюжие тени лошадей, саней, ездоков.

Дорога потянулась в гору, пришлось опять соскочить и идти рядом с санями. Сзади идущая мохнатая лошадь неожиданно встала передними ногами на сани, потянулась мордой к заиндевелой ветке сосны и вдруг со всего роста шмякнулась на дорогу. Забила ногами, живот ее быстро вздулся, и тут же она затихла, оскалив желтые длинные зубы.

— Что с ней? — в тревоге спросил Киселев.

Ганс молча испуганно смотрел на лошадь.

— Она подыхает, — сказал он.

— Не может быть этого, — волнуясь, сказал Киселев.

Он живо представил, как все плохо обернется для него, когда он покажется на глаза начальству, Никакие доводы и оправдания не помогут. Его даже и слушать не станет Юхан Казимирович. Но это потом, а что же делать сейчас? Он попробовал было потянуть лошадь за узду, но из этого ничего не получилось. Попытался приподнять ее, но тут и пятерых бы таких, как он, не хватило.

— Что же делать? — растерянно спросил он Ганса. Но Ганс ничего ему не мог ответить. Он стоял и трясся. Мороз уже начал донимать его.

— Послушай, тут уж не так далеко до поселка. Я сбегаю, а ты побудь. Вот спички, разведи костер.

— Я не останусь. Боюсь, — быстро сказал Ганс и пугливо повел головой по сторонам.

— Ну, что за глупости. Чего тут бояться? — Со станции донесся гудок паровоза. — Слышишь, совсем рядом станция. Да и никого здесь быть не может.

— А медведь? — сказал Ганс.

— Медведь? Он должен спать в берлоге. Сейчас же зима, — стараясь говорить спокойнее, сказал Киселев. — Ты должен понять, что я не могу так бросить лошадь. Ведь я же за нее отвечаю. Дал расписку. С меня спросят. Надо позвать ветеринара. Он составит акт, и тогда можно дальше ехать. А так нельзя...

— Я тоже пойду с вами, — сказал Ганс.

— Как же ты пойдешь, а лошади? Вот эта, — он показал на запряженную, — ее куда? Тут оставить, без присмотра? Так же нельзя. Да ты не беспокойся, я быстро. — И, не дожидаясь согласия Ганса, Киселев побежал по дороге к станции.

Он бежал и думал о том, как у человека все в жизни непрочно, как еще он зависим от множества неожиданностей, как еще беззащитен перед ними. Ничего нельзя предугадать. Казалось бы, все хорошо, а на самом деле ничего хорошего-то у него и нет, человек давно уже вступил в полосу несчастий и неудач, только пока еще не замечает этого и продолжает думать, что все хорошо. Вот и у него ничего хорошего уже нет. И кто знает, чем теперь все кончится?

На станции было темно — обычная светомаскировка, — но Киселеву от этого стало тревожно, и он почувствовал себя еще беспомощнее. Где искать ветеринара? Да и есть ли он тут в поселке?

— Скажите, где найти мне ветеринара? — спросил Киселев, наткнувшись на человека в брезентовом плаще с погасшим фонарем.

— А черт его знает! — грубо ответил человек.

— Понимаете ли, лошадь подохла...

— Ну и черт с ней, люди подыхают.

— Это верно, но мне необходима справка от ветеринара, что лошадь подохла. Я должен за нее отчитаться.

— Какой же ветеринар на станции, — не останавливаясь, все продолжая идти, сказал человек в плаще. — Его надо искать в поселке.

— А где поселок?

— В пяти километрах.

— А вы не скажете, как до него добраться, чтобы поскорее?

— Поскорее? А вот через бункер, там вагонетки ходят. Садись в вагонетку и езжай. Только не сорвись — тряпья не соберут.

— Хорошо, постараюсь. Спасибо. — И Киселев побежал к чернеющему вдали бункеру.

Там вовсю шла работа, — из широкой горловины в порожние вагоны беспрерывным потоком лился уголь. Тут же рядом, откуда-то из черных глубин выскакивали вагонетки с углем, с ними кто-то что-то делал, и они, уже пустые, мчались обратно в черные глубины. Киселев различил в темноте несколько человеческих фигур, но подойти к ним не решился, опасаясь, как бы они его не прогнали, и незаметно, боком, боком, подошел к дощатому полукруглому сооружению с черным входом, юркнул туда. Мимо него прошла пустая вагонетка, и сразу же еще одна, и еще. На следующей он уже мчался в черное пространство. Его качало, мотало. Он стоял между вагонетками, на сцеплениях. Сцепления с лязгом, скрежетом, стоном сталкивались, наползали друг на друга, вагонетки смыкались, и было все время такое ощущение, что они наконец-то сомкнутся и тогда раздавят его, но они только пугали. Ни огней, ни просветов, ничего не было в этом черном тоннеле, — лишь визг, скрежет, грохот, лязганье и ветер, ветер, срывающий со спины полушубок, заворачивающий на сторону нос, если попытаться смотреть вперед. Нет, лучше уж и не смотреть, а стоять, закрыв глаза, судорожно вцепившись в края вагонеток.

— А-а! — закричал Киселев и не услышал своего голоса.

Да, тут могло раздробить, растрепать на куски, если не дай бог сорвешься, и никто никогда не узнает, что погиб человек, а если по каким клочкам и догадаются, то уж все равно не узнают, что погиб он, Киселев, ехавший за справкой о подохшей лошади.

— А-а! — Нет, не слышно голоса. — А-а! — Не слышно.

Неожиданно мрак остался позади, и на небе заиграли звезды. Куда-то в неизвестное катилась полноликая луна. Завиднелся, в геометрических очертаниях фигур, большой поселок. Вдоль узкоколейки потянулся длинный дощатый забор. Оборвался, и вагонетки стали входить в раскрытые ворота,

Киселев соскочил и сделал несколько неуверенных шагов, — ноги у него тряслись.

К нему шел сторож в громадном тулупе, с громадным поднятым меховым воротником, с охотничьим ружьем в руках.

— Кто такой будешь? Жизнь, что ль, надоела, на вагонетках носишься? — хрипло спросил он.

— Я из экспедиции. Ветеринара мне нужно. Лошадь подохла, — как бы извиняясь, пояснил Киселев.

Сторож внимательно посмотрел на него и, видимо, убедившись, что человек не врет, переложил ружье в одну руку.

— Ветеринар напротив отсюда. А чего с лошадью?

— Да, понимаете ли, шла, потянулась за веткой и упала.

— Голодная небось?

— Не знаю, кормили ее. Двести граммов овса и два

килограмма сена на день.

— Дела, — вздохнул сторож. — Ну иди, вон у него в окошке желтеет ночник.

И Киселев побежал к окошку, в котором желтел ночник. Постучал в дверь. Но ему никто не отозвался. «Неужели его нет?» — со страхом подумал Киселев и нажал на дверь. Она легко подалась, и он вошел в сени. Сюда из комнаты доносились мужские голоса. Он снова постучал и, услышав: «Входите, кто там?» — вошел.

При свете лампадки двое играли в карты, — похоже, в подкидного, потому что на столе лежала колода карт с открытым козырем и в руках у каждого из играющих были карты.

— Здравствуйте, — сказал Киселев, снимая шапку, и улыбнулся. Наконец-то он нашел того, кого искал. — Я к ветеринару.

Бритоголовый, с широкими сросшимися бровями игрок посмотрел на него, бросил одну карту на стол и, когда партнер покрыл ее, бросил еще одну. Тот принял.

— Ты думал, это тебе пельмешки кушать, — засмеялся бритоголовый и, взяв прикуп, снова пошел под своего партнера, не обращая никакого внимания на Киселева.

— У меня очень срочное дело. Вы меня извините, что я так ворвался. Мне нужен ветеринар, — сказал Киселев.

— Садись. Подожди, разве не видишь, кончаем игру? — сказал, не глядя на него, бритоголовый и бросил на кон козырного туза. — Нет, это тебе не пельмешки кушать, — засмеялся он, взблескивая белыми крупными зубами. — Сдавай! Итак, счет четырнадцать — пять в мою пользу. Чего у тебя? — спросил он Киселева.

— Понимаете, лошадь подохла...

— Если подохла, закопать надо, а шкуру сдать в Заготкожсырье и получить деньги, тогда придешь ко мне, и мы составим акт... Значит, счет четырнадцать — пять в мою пользу, начинаем новую игру.

— Но... — начал было Киселев.

— Никаких «но», сказал — все ясно. Сдать шкуру, принести справку, тогда составим акт. Ходи!

— Тут, видите ли, я очень прошу вас выслушать меня. Тут не все так просто... Лошадь находится в пяти, даже шести километрах отсюда. Я из экспедиции. При лошади остался мальчишка. Он замерзнет, очень плохо одет. И потом, я не смогу снять шкуру... Я вас очень прошу, пойдемте туда. Посмотрите.

— Чего смотреть, я верю — лошадь пала; Лошади вообще падают, а не дохнут. Дохнут крысы. Ходи.

— Ну как же мне быть? — чуть ли не со стоном сказал Киселев. — Я ничего этого не умею... Скажите, а можно найти кого-либо, кто снял бы шкуру?

— Вот он снимет. Договаривайся с ним, — сказал ветеринар, кивая на своего партнера.

Киселев опять ожил.

«Мне просто везет», — подумал он.

— Я вас очень прошу, снимите шкуру. Деньги можете взять себе за нее, — подступая к партнеру, сказал Киселев.

— Завтра снимем, — не глядя на Киселева, ответил партнер. — А, хитрый... получай дамку червей, не любишь? Тащи все!

Киселев сложил руки на груди, умоляюще посмотрел на игроков.

— Да послушайте, там мальчишка. Он же замерзнет. У нас же нет угла, нам некуда приткнуться даже. А вы говорите — до утра. Я вас очень прошу, поедемте сейчас. Снимите шкуру. А вы дайте мне справку. Он же сдаст шкуру, и все будет в порядке.

— Ты что, куда ночью я пойду. И совсем не пойду. Ты вези лошадь сюда. Тут снимать будем.

Киселев молча опустился на скамейку. Так просидел он несколько минут, не зная, что же теперь ему делать.

Ветеринар опять захохотал:

— Это тебе не пельмешки кушать... — Видимо, снова выиграл.

— Послушайте, ну как вы не можете понять... — устало, почти безнадежно сказал Киселев. — Ведь там же мальчишка замерзает.

— Ты что, русского языка не понимаешь? — сказал ветеринар. — Куда пойдем сейчас?

— Да понимаю я... Но прямо безвыходное положение. Даже не знаю, что делать. И главное, мальчишка там. Замерзнуть может. — И вдруг его осенила мысль: — Послушайте, а что, если сделать так: все же вы завтра, — это он сказал шкуродеру, — пойдете к павшей лошади, снимете с нее шкуру и сдадите, а вы, — это уж он обратился к ветеринару, — напишете справку и пошлете ее вот по этому адресу, — Киселев быстро написал адрес экспедиции. — Поймите, что иного выхода у меня нет. Я просто умоляю вас...

— А, какой надоедливый человек! — вскричал партнер. — Вези сюда, здесь буду снимать шкуру!

— На чем повезу-то? Вторая лошадь тоже того гляди подохнет, то есть падет! — вскричал Киселев. — Неужели вы не можете войти в положение человека!

— Хорошо, — тасуя карты, сказал ветеринар, — рисуй план, где лежит лошадь. — Он поглядел на партнера. — Завтра на станцию идет машина, погрузишь на нее, мясо дадим свиньям, шкуру сдашь, деньги получишь. Якши?

Партнер промолчал, но, видимо, согласился. Киселев быстро нарисовал план, где лежит лошадь; поблагодарил ветеринара и шкуродера и чуть ли не бегом пустился в обратный путь. К счастью, сторожа не было и ему удалось вскочить на груженную углем вагонетку. На этот раз он не встал меж сцеплений, а лег поверх угля, и его понесло в преисподнюю. Снова тьма, мрак, лязг, грохот, скрежет. Но теперь уже он себя чувствовал спокойнее. Как всегда, то, что повторно, уже теряет свою первоначальную остроту и в какой-то мере кажется обычным. На этот раз Киселев мог даже думать, размышлять. И он думал о том, как обрадуется Ганс, когда увидит его, как они оставят павшую лошадь, именно «павшую», как на поле брани, наверно оттуда и пошло это, когда всадник и лошадь гибли одновременно, и быстро поедут к дому. Только бы не замерз мальчишка. Несчастный все же он человек.

Киселев и не заметил, как уже вагонетки примчались к бункеру и, замедляя ход, потянулись кверху. Он соскочил и побежал через станцию к дороге. Хорошо, что небо было безоблачное и луна светила так ярко, что видно было даже далекие строения. Дорога вошла в лес. Идти стало труднее, и Киселев пошел шагом, но все же стараясь идти побыстрее.

— Ганс! — крикнул он, подымаясь на знакомый взгорок. Он хотел пораньше известить мальчишку, хоть на несколько минут пораньше, чтобы тот освободился от страха. Но ему никто не ответил. «Не слышит», — подумал Киселев и закричал еще громче: «Ганс!» И побежал, уже предчувствуя что-то недоброе в этом молчании. Он миновал взгорок, спустился в долину, поросшую мелким ельником. Как изыскатель, он даже незаметно для себя накрепко схватывал все приметы, так в свое время заметил и этот ельничек, — теперь уже было недалеко до того места, где он оставил Ганса.

— Ганс! — закричал он. И опять мальчишка ему не ответил. — Да что же это такое? — вслух проговорил Киселев. — Ганс!

Он теперь уже шел, пристально вглядываясь в дорогу. По ней тянулась санная колея. Значит, еще не дошел, наверно, до того места. Потом санная колея смешалась с машинной. Видимо, откуда-то позднее прошла машина. Откуда же? Киселев вернулся и увидал боковую дорогу, по которой прошла машина. И он пошел дальше, уже по машинному следу, перекрывшему санный.

— Ганс!

Лес молчал. Киселев остановился в недоумении — начинались незнакомые места. А может, и знакомые, но луна сместилась, и тени теперь уже лежали в другом направлении.

— Ганс! — в отчаянье закричал Киселев. — Га-анс!

Где-то далеко тихо отозвалось эхо. «Наверно, я сбился, — подумал Киселев, — надо вернуться». И он вернулся. Дошел до мелкого ельника. А может, это другой ельник? И Киселев пошел дальше, к станции, миновал взгорок. Дорога была одна. А может, она у станции разветвляется? Но нет, от станции шла только одна дорога, по которой он вот уже в четвертый раз собирается идти. «Я, наверно, не дошел до мальчишки?» — встревоженно подумал Киселев и побежал обратно. Теперь уже он ни о чем не думал, было только одно — найти Ганса, найти живым, потому что где-то тревожно стучалась догадка — не замерз ли он? Наверно, замерз, иначе бы отозвался. Не стал бы молчать. Но вот и опять ельник, он уже в четвертый раз видит его. Дальше, дальше!

Но сколько ни шел дальше Киселев, ни подводы, ни Ганса не было. И тогда наступило усталое отчаяние покорного бессилия. Было какое-то состояние не то яви, не то небытия, то, что было ощутимым, реальным, вдруг куда-то ушло, заменилось чем-то неправдоподобным. Хотелось спать, не двигаться. Но он, словно заведенный для чего-то непонятного на всю жизнь, продолжал идти, еле переступая по сбитой дороге. Он уже не звал, не кричал, понимая, что то, что произошло, непоправимо.

В таком отупелом состоянии он вышел к железной дороге, к переезду, и сбоку от себя, вправо, увидел домик путевого обходчика. В окне горел слабый свет. Чья-то большая черная тень перекрыла его, но тут же снова огонек засветлел. Киселев поднялся по ступенькам крыльца и толкнул дверь. Она была закрыта, тогда он постучал. Не спрашивая, кто стучит, зачем, ему открыли дверь.

В избе было тепло, и только теперь он почувствовал, как намерзся за все это время, что искал мальчишку. Он тут же у дверей и сел на скамейку.

— Устал я очень, — глядя на хозяина, рослого старика, бородатого, с громадной плешью, сказал Киселев. — Да и озяб.

— Грейся, — как-то тоже устало ответил старик. Он прошел в горницу и вернулся с самоваром. Стал колоть лучину.

— Беда у меня, — сказал Киселев.

Старик не спросил, какая беда, словно бы и не слышал.

Из горницы донесся протяжный всхлип.

— Что это? — спросил Киселев.

— Жена тоскует, вчера похоронную принесли. Третью, последнюю, больше сынов у нас нет.

Киселев с жалостью посмотрел на него и не нашелся, что сказать. И тут же подумал о том, что и ему не миновать фронта. Но уже к такой мысли он отнесся спокойно, только стало жаль Катю — не переживет она этого, умрет.

— Какая ж беда у тебя? — спросил старик, не подымая головы.

— Мальчонка пропал с лошадьми, — не сразу ответил Киселев.

— Мне бы твою беду, — сказал старик. — На печке лежит твой мальчонка, а лошади в сарае.

— Что вы говорите! — растерянно-радостно воскликнул Киселев и вскочил на чурбак, заглянул на печку. — Ганс!

Он спал, спал этот мальчишка, как у себя дома, раскраснелся, разметался в ворохе какого-то тряпья.

— Ах ты черт возьми-то, Ганс! — Киселев ликовал, и все то, что еще минуту назад казалось потерянным, непоправимым, теперь стало замечательным, прекрасным, почти счастьем! Нет, ничего нельзя предугадать заранее. Человек все время живет в полосе неожиданности. Казалось бы, все плохо, ужасно плохо, а оказывается — он вошел в избу и не знал, совершенно не знал, что рядом на печке лежит его радость.

Ганс проснулся, встрепанно посмотрел на Киселева и улыбнулся широко и открыто, как давно уже, наверное, не улыбался.

— А я-то думал, ты пропал, — говорил Киселев.

— Она встала. Полежала и встала. Холодно было, и я поехал... Вы не будете ругать за это?

— Это почему же ты назвал его Гансом? — донесся из-за спины голос старика.

— Так его зовут, — ответил, улыбаясь Киселев.

— Так зовут? Что же, из немцев он?

— Да, из немцев, с Поволжья, — не замечая нарастающей суровости в голосе старика, ответил Киселев.

— А мне черт с ним, откуда он, а чтоб духу его не было в моем доме!

— Но ведь он совершенно ни при чем, — сказал в новом смятении Киселев. — Я понимаю ваше горе.

— Не понимаешь и не поймешь. Убирайтесь оба!

— Хорошо. Мы можем уйти, — растерянно сказал Киселев, — но вы неправы. Он тоже несчастлив. Разлучили с семьей...

Но старик не стал слушать. Ушел в горницу.

— Что же делать, Ганс? Придется уйти, — как-то сразу потускнев, сказал Киселев. — Видишь ли, у него большое горе. Третьего сына убили на фронте...

На дворе было морозно. Лошади стали белыми от инея. Сани завизжали по снегу, когда их тронули с места. Луна забралась в самую высь, ее окружал радужный венец. Звезды мерцали.

Ежась, Киселев и мальчишка кое-как запрягли лошадь и поехали. После тепла их била мелкая дрожь. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, и ни о чем не говорили. Дорога опять пошла лесом. Где-то высоко в вершинах шумел ветер, но внизу было тихо. Лошадь, чтобы согреться, мелко трусила, и скоро ее спина потемпела, повалил пар.

— Давай побежим и мы, — сказал Киселев и побежал рядом, с санями. Но Ганс, будто и не слышал, лежал, свернувшись комком, уткнув голову в руки. — Ты зря расстраиваешься— садясь рядом, сказал Киселев. — Сейчас для старика все немцы одинаковы. Он даже слово «немец» не может слышать. Ты должен это понять. Что ж делать... Идет такая жестокая война. И тут уж нельзя считаться со своими обидами.

Мальчишка молчал, словно и не слышал.

«Сколько же еще осталось нам ехать? — подумал Киселев. — Километров двадцать, не меньше», — решил он.

— Слушай, Ганс, довольно валяться. Вставай! Надо бежать. Ну!

Мальчишка нехотя слез и побежал по одну сторону саней, а Киселев — по другую. Так они бежали, то впритруску, то быстрее, то шагом шли, и согрелись, и уж не хотелось садиться, да и лошадь порожняком тянула ходчее.

Было часов шесть, когда они наконец-то выбрались на Косьву. Теперь уже до дому оставалось километров двенадцать. Но это были самые тяжелые километры: дул упругий, сквозной ветер. Он сразу пробрался до тела, заледенил щеки, из глаз выдавил слезы. Дорогу перемело, и она то совсем пропадала, то вылезала гладкими, бело светящимися, обкатанными буграми. Лошади еле шли. Ганс опять лежал на голых дровнях, уткнув голову в руки. Ветер задирал ему низ тощей телогрейки, но он не шевелился, верно боясь упустить остатки тепла. Киселев шагал, уткнув подбородок в меховой воротник полушубка. Ему было еще хорошо — полушубок, шапка-ушанка, а на мальчишке фуражка.

— Слушай-ка, Ганс, возьми мою шапку, — прыгая на сани, сказал Киселев.

— Не надо, — ответил мальчишка.

— А я говорю — бери, — и, не дожидаясь согласия, напялил на него свою шапку. — Вставай. Надо идти. Теперь уже недалеко. Лежать нельзя. Замерзнешь.

— Пускай.

— Я тебе дам — пускай. Встать!

— А вы не кричите.

— Не только буду кричать, бить стану. Сейчас же вставай! И бегом, бегом! Ты не должен думать только о себе, должен думать о матери, об отце. Что с ними будет, когда они узнают, что ты замерз? А ну, бегом!

И Ганс побежал. И рядом с ним, позади уже лошадей, так было удобнее, побежал Киселев. Вернее, не побежал, как не бежал и мальчишка, а потрусил, отворачивая лицо от колючего настылого ветра. Из глаз все время текли слезы, ресницы смерзались, и их надо было оттаивать руками, а руки мерзли. Как-то в одну из минут Киселев поглядел на мальчишку.

— Три нос! — закричал он, видя посеревший его конец. — Да не рукой, снегом, снегом!

Ганс неуклюже подхватил пригоршней снег и стал тереть нос. Пока он оттирал, лошади отошли, и теперь можно было бежать во всю силу.

Луна уже скатывалась за горы. Становилось темнее. Ветер усилился. Косьва казалась бескрайней, сливающейся с черными, обрывистыми берегами. Теперь все было особенно дико и пустынно, и Киселеву казалось: всего двое и есть на этой мерзлой земле — он и мальчишка, и опять ему почудилось все каким-то нереальным, кем-то придуманным, и было непонятно, зачем все это происходит. «Жизнь — она дается избранным, — думал Киселев. — Ведь могло случиться, что ни я, ни этот мальчишка не родились бы, родились бы другие вместо нас. Но родились все же мы, как родились именно те, кто

есть на земле. Так почему же они не понимают, не ценят этого своего счастливого удела? Разве человек рождается для мук? Почему такая нелюбовь у людей друг к другу? Война...» Подумав о войне, он представил, как в такой же мороз, на лютом ветру лежат солдаты, лежат раненые, истекающие кровью, и, может, некому их подобрать...

— У вас уши замерзли!

— Уши? — Киселев не сразу сообразил, о чем ему крикнул Ганс.

— Уши белые!

— Да, да. — Киселев схватил горсть снега и стал тереть уши. Снег был жесткий, словно песок. Но он сделал свое дело — уши запылали.

— Три нос! — Мальчишка опять его отморозил.

— У меня скрипят колени, — простонал Ганс.

У Киселева давно уже скрипели от мороза и ветра колени. А что он мог поделать?

— Беги, беги! Три нос!

Стало совсем темно. Наступало утро, все слилось, и лишь звезды еще ярче запылали в черном бесконечном просторе.

«Мучаются, зачем мучаются люди? — с невыразимой грустью продолжал думать Киселев. — Наверно, никогда еще они так не страдали, как теперь. Это, наверно, потому, что мы стоим на вершине нового мира. Должен быть перевал, и по другую его сторону откроется солнечная долина. Но чтобы она открылась, надо покончить с войной, с Гитлером». И опять, уже в какой раз, Киселев подумал о том, что его место не здесь, а там, где решается самое главное. Он понимал, что он песчинка, но из песчинок гора. Пусть он будет незаметен в этой горе, но он есть.

— Трите уши!

«Конечно, надо быть там, — продолжал думать Киселев, — только в борьбе можно обрести солнечную долину». Он с удовольствием задержался мыслью на этих словах — «солнечная долина», и она ему представилась утопающей в зелени, с зеркально-чистыми водами, с пением птиц, славными людьми, которые уважают и не мучают друг друга.

Он продолжал еще долго думать о чем-то совершенно несбыточном для себя и находил в этом забвение, не так уж замечал ледяной ветер, скрип в промороженных коленях, мелкий озноб, который ни на секунду не отпускал его тело. Время от времени он поглядывал на Ганса, кричал ему, чтобы он тер нос, тот кричал ему, чтобы он тер уши, он оттирал, но все это не мешало ему думать о «солнечной долине».

Последние километры были особенно тяжелы. Лошади все чаще останавливались.

Киселев кричал, тянул за узду, хлестал вожжами. Кричал, чуть ли не плача, и Ганс. Нехотя сдвигались дровни. И шаг за шагом, шаг за шагом тянулись вперед.

К конторе экспедиции они подошли совсем окоченевшие. Но как и всегда бывает, когда уже путь окончен, то и мороз вроде слабее и не так уж холодно. Киселев посмотрел на Ганса, улыбнулся одубевшими губами, хотел что-то сказать, но тут увидел выходившего из конторы Юхана Казимировича.

Начальник экспедиции быстрым шагом подошел к лошадям, окинул их пренебрежительным взглядом и, повернувшись к начальнику отдела кадров, раздраженно сказал:

— Черт знает что, ничего нельзя поручить человеку. Ты посмотри, каких одров он привел!

— Да, — осуждающе произнес и начальник-«кадровик».

— Идет война, а тут черт знает что! Сдать в военкомат, — сказал начальник экспедиции и пошел крупным, уверенным шагом к центру поселка.

— Через час попрошу зайти, — сказал начальник отдела кадров Киселеву и побежал за Юханом Казимировичем.

Ганс осторожно подошел к Киселеву, посмотрел ему в глаза, и вдруг все лицо его сморщилось и из глаз посыпались слезы.

— Зачем он так? Даже не спросил, как нам было трудно...

— Это не имеет значения, — медленно сказал Киселев, — надо быть там... Я там буду нужнее. Я и за тебя постараюсь рассчитаться.

Уже подходя к дому, Киселев вспомнил о ветеринаре, надо будет письмо ему написать, объяснить, как все произошло, чтобы не посчитал за мошенника, подумал он и, уже входя в дом, еще подумал: «Как сказать жене, чтобы она правильно поняла?»


1963


Загрузка...