У меня гостит Вера Алекс. Сутугина-Кюнер, которую я из сантиментальности выписал из Сенгилея.


10 августа. <...> Вчера была у меня Маргарита Алигер — ей очень понравилась моя статейка о Чехове — для сборника «Лит. Москва». Она специально пришла сказать мне об этом.


1-ое сентября 1956. Был вчера у Федина. Он сообщил мне под большим секретом, что Пастернак вручил свой роман «Доктор Живаго» какому-то итальянцу, который намерен издать его за границей2. Конечно, это будет скандал: «Запрещенный большевиками роман Пастернака». Белогвардейцам только это и нужно. Они могут вырвать из контекста отдельные куски и состряпать: «контрреволюционный роман Пастернака».

С этим романом большие пертурбации: П-к дал его в «Лит. Москву». Казакевич, прочтя, сказал: оказывается, судя по роману, Октябрьская революция — недоразумение, и лучше было ее не делать». Рукопись возвратили. Он дал ее в «Новый мир», а заодно и написанное им предисловие к Сборнику его стихов3. Кривицкий склонялся к тому, что «Предисловие» можно напечатать с небольшими купюрами. Но когда Симонов прочел роман, он отказался печатать и «Предисловие».— Нельзя давать трибуну Пастернаку!

Возник такой план: чтобы прекратить все кривотолки (за границей и здесь) тиснуть роман в 3-х тысячах экземплярах, и сделать его таким образом недоступным для масс, заявив в то же время: у нас не делают П-ку препон.

А роман, как говорит Федин, «гениальный». Чрезвычайно эгоцентрический, гордый, сатанински надменный, изысканно простой и в то же время насквозь книжный — автобиография великого Пастернака. (Федин говорил о романе вдохновенно, ходя по комнате, размахивая руками — очень тонко и проницательно,— я залюбовался им, сколько в нем душевного жара.) Заодно Федин восхищался Пастернаковым переводом «Фауста», просторечием этого перевода, его гибкой и богатой фразеологией, «словно он всего Даля наизусть выучил». Мы пошли гулять — и у меня осталось такое светлое впечатление от Федина, какого давно уже не было.

Читаю Писарева, и мне кажется, что мне снова 14 лет.

Третьего дня вышло новое издание «От двух до пяти». Книжка стала серьезной, чеканной, стройной. Нет ни одной мысли, которую я списал бы откуда-нибудь — вся она моя, и все мысли в ней мои. Ее издать надо было серьезно, строго, просто, а издали ее вычурно, с финтифлюшками, с плохими детскими рисунками.

Женя, к моему изумлению, отлично сдал все экзамены в Гик. Даже по истории получил пятерку. И рука у него как будто заживает.

С «ЛитМосквой» вышел такой анекдот: я дал туда статью о Чехове, Коля — рассказ «Бродяга», Лида — статью. Вся семья в одном альманахе!!! Неудобно. Пришли ко мне Казакевич и Алигер, встали на колени — разрешите перенести Вашу статью в 3-й альманах, иначе у нас получится «Чуковская Москва». Я согласился. Но теперь им страстно хочется вместо Лидиной статьи тиснуть мою. Я протестую: для Лиды напечатание ее статьи — вопрос жизни и смерти; она написала эту статью по заказу «Нового мира», оттуда ее вернули. Она дала статью в «Молодую Гвардию». Вернули. Впрочем, и с моей статьей о Чехове то же самое: ее вернули из «Нов. Мира» и «Знамени».

Вчера Серов-самозванец («В. А. Серов») напечатал в «Правде» статью в защиту черносотенства в искусстве.


2 сентября. <...> Был у меня третьего дня профессор Оксф. У-та по фамилии Берлин. Необычайно образованный человек; он говорил, что в Англии появился новый чудесный перевод «Былого и Дум», который очаровал англичан. Впервые имя гениального Герцена привлекло к себе внимание широких кругов (по его словам письма Герц. к Гервегу хранятся в Брит. Музее). Он читал о Герц. лекцию по лонд. радио — и это вызвало сочувственные отклики огромной семьи Герцена, ныне живущей в Швейцарии. Сам он пишет о Белинском. Знает хорошо мои книжки — даже «Мастерство» Некрасова.

Был у меня Володя Швейцер — впоследствии фельетонист (псевд. «Пессимист») и киношник. Я когда-то давал ему уроки по 3 рубля в месяц, он помнит Одессу — и меня молодого, и маму, и Марусю — рассказывал такое, что я совершенно забыл. <...>


14 сентября. Приехал в «Узкое». По дороге узнал об изумительном событии: Татка родила двух мальчиков. Итак, я еще до смерти с сегодняшнего дня имею трех правнуков. Здесь — Шапорин, Козарницкий, Корнелий Зелинский,— химики,— философы. Я сижу за столом с Оплетиным, Михаилом Яковлевичем. Мы гуляли с ним, и он рассказывал много о Китае. Поражен талантливостью Бена Ивантера. Его «Моя знакомая» лучший рассказ, какой я читал за последние годы. Все, что есть в женщине самого женского, чудесно опоэтизировано и возвеличено здесь. И как великолепно дана обстановка: Украина, редакция журнала и люди, хохол Однорог, его жена, обе Галины и хамло Колесаев. Если бы такой рассказ написали Леонов или Всев. Иванов, их приподняли бы до небес — а Ивантер — кто же ждет от Ивантера такого проникновения в жизнь, и такой человечности, и такого искусства. И какое великолепное в рассказе начало, и как он чудесно построен, и сколько в нем юмора, и доверия к женской душе.

Послал Пожаровой 400 рублей для отравления кошек. У нее, она пишет — рак. И если не кончает жизнь самоубийством, то лишь потому, что ей жаль живущих у нее кошек. Их надо убить по-научному, а для этого нужны деньги — и я как идиот выслал ей — сам не знаю, почему.

В общем «Том Сойер» — очень наглая книга. Твен даже не знает возраста Тома. Судя по рисунку мальчишки (который он сделал для Бекки) — ему самое большее 4 года, судя по его отношению с теткой — 7 лет, а похищает он золото у Индейца Джо как 18-летний малый. Поэтому художники никогда не могут нарисовать Тома, всегда выходит брехня. Всю художественную правду Твен истратил на бытовые подробности, на изображение детской психики — здесь он гениален (равно как и в разговорном языке персонажей) — а все adventures* заведомая чушь, ради угождения толпе. Угодливость Твена доходит здесь до того, что он заставляет своих героев в обеих книгах — и в «Томе» и в «Геккльбери Финне» — находить в конце концов кучи долларов.


* «Приключения (англ.).


17 октября. Надо писать о Блоке, а я как идиот перевожу заново «Тома Сойера» и не могу выкарабкаться из этой постылой работы. <...>


17 окт. Был вчера Каверин, рассказывает, будто секретарь Хрущева вдруг позвонил Твардовскому. «Н. С. велел спросить, как вы живете, нуждаетесь ли в чем-ниб., что вы пишете, и т. д. Тв. ответил: «Живу хорошо, не нуждаюсь ни в чем».— «А как ваш «Василий Теркин на том свете»? Что вы думаете с ним делать?» — «Думаю напечатать».— «Вот и хорошо. Теперь самое время».

Твардовский «исправил» эту поэму чуть-чуть, но основное оставил без изменений. Тот же Хрущев в свое время разнес его за эту поэму — теперь наступили «new times»*.


* «Новые времена» (англ.).


Тот же Каверин рассказывает, что на совещании драматургов Н. Н. Михайлов вдруг как ни в чем не бывало наивно спросил: почему не ставятся пьесы Булгакова — напр., такая чудесная пьеса, как «Бег». А Каверин на днях поместил в журнале «Театр» как раз статью о «Беге», которая лежала в редакции 6 месяцев. Во всем этом Каверин видит «симптомы». <...>


25 декабря. Вчера была милая Лида, написавшая мне письмо, которое при сем прилагается. [Вклеено письмо.— Е. Ч.]

Дорогой дед, сейчас — ночью — мне звонила Алигер в отчаянии, до нее дошли слухи, что ты опять волнуешься Чеховым и сроками. Она прямо плачет в телефон — и, по правде сказать, я думаю, что тебе пора перестать терзать их и терзаться самому. Несомненно, что они сделают все, чтобы напечатать скорее и почетнее, а так как сейчас это лучшее место и лучшие люди (из действующих), то мой тебе совет — смирись. И успокойся. <...>

Дело в том, что я—в качестве одного из редакторов «Москвы»,— показал свою статью о Чехове Атарову, который очень хочет печатать ее в 1-м номере журнала. Но я еще летом сдал ее «Литературной Москве» (альманаху). Статью горячо одобрили Каверин, Алигер, Казакевич. Они наметили ее печатание в 2-м альманахе, но так как в альманахе должны были напечататься и Лида и Коля, они попросили меня отложить моего «Чехова» в 3-й альманах. Я согласился,— иначе они отложили бы статью Лиды.

Но цензура задержала 2-й альманах и держала его под спудом 2½ месяца, третий еще неизвестно когда пойдет в производство, Атаров же хочет печатать «Чехова» сию минуту. Мне это было бы очень выгодно, но рыцарские чувства не позволяют мне изменить «Литмоскве» тем более что я очень люблю Казакевичей (всех, всю семью, особенно Олю и Женю), связан старой дружбой с Кавериным и верю в душевное благородство Алигер. Отсюда — мое страдание. Когда звонит Атаров (умный, энергичный, глубоко человечный), мне хочется отдать Чехова ему (да и личный интерес очень велик), когда звонит Алигер, я забываю всякие личные интересы, и мне хочется от всей души, чтобы они не потерпели ущерба. Хуже всего то, что и Атаров, и Алигер, и Казакевич недавно открылись мне своими светлыми душевными качествами, они в моих глазах (вместе с Твардовским) воплощают благороднейшую линию советской литературы, и я так горжусь их добрым отношением ко мне. Из-за этих мучительных разговоров я совсем развинтился, абсолютно не сплю — даже со снадобьями — и бросил писать (о Блоке, о Квитке, о Леониде Андрееве) — спешно, для книги «Люди и книги», которую я уже сдал в Гослит.

Книга моя не дописана: даже о Слепцове нужно расширить новым материалом.

Читаю Samuel'a Butler'a «Erewhon»* — сатиру-утопию, очень разрекламированную в англ. прессе. Она не поднимается выше посредственности — язык хорош, но образы схематичны, и воображение не слишком богатое, робкое. Чем же объяснить шум, вызванный ею в англ. прессе? Прочитал я также книгу Эстеллы Стед «My Father»** — о Вильяме Стеде, журналисте, который гремел в мое время как редактор «Review of Reviews»***. Все пошлости и миражи, которые создавал XIX век — «Армия Спасения», «Спиритизм», «Джингоизм», миротворчество в Гааге — всему этому отдавал свою пустую душу W-m Stead. Он — воплощение всех суеверий этого ничтожно-великого века. Сенсационалист, саморекламист, он и умер саморекламной смертью — утонул на «Титанике».


* «Erewhon» — «Едгин» (анаграмма слова «нигде» по-английски).

** «Мой отец» (англ.).

*** «Обзор обзоров» (англ.).


Пишу о Блоке. Отношения наши долго не налаживались. Я не любил многих, с кем он так охотно водился: расхлябанного, бесплодного и ложно многозначительного Евгения Иванова, бесцветного, моветонного Георгия Чулкова, бесталанного Александра Гиппиуса, суховатого педанта Сюннеберга, милого, но творчески скудного Пяста и т. д. На Георгия Чулкова я напал в «Весах» как на воплощение бездарной «символочи», компрометирующей символизм. Статья эта в 1904—5 г.г. возмутила Блока, а в 1919 году он говорил мне, что вполне с ней согласен. И хотя мы очень часто встречались в Териоках, где был Старинный Театр, у Мгеброва и Чекан, у Руманова (в «Русском Слове») на Морской, у Ремизова, в «Вене», у «Лейнера», у Вяч. Иванова, у Аничковых, мы встречались как чужие: я — от робости, он от пренебрежения ко мне. В театре нам случилось сидеть рядом в партере — как раз в тот день, когда был напечатан мой фельетон. Он не разговаривал со мной, когда же я спросил его о фельетоне, он укоризненно и гадливо сказал:

— Талантливо,— словно это было величайшее ругательство, какое только известно ему.

Сейчас перечел «Записные книжки» Блока (Медведев — редактор). Там упомянута Минич —и о ней ссылка: «поэтесса». Я знал ее; это была невысокого роста кругловатая девушка, подруга Веры Германович. Обе они влюбились заочно в Блока и жаждали ему отдаться. Поэтому считались соперницами. Германович написала ему любовное письмо, он возвратил его ей и написал сверху: «Лучше не надо». Или «пожалуйста, не надо».

Упомянут там и Мейер, которого я знал в Одессе. Он был сперва революционер, приносил мне пачки прокламаций, кот. я прятал в погребе,— потом стал нео-христианином. Всю жизнь оставался бедняком. Иногда приходил ко мне ночевать — и нудными словами пытался обратить меня в православие.


26 декабря. Болен. Горло, кашель, банки, слабость. Читаю Кони — его судебные речи. Нисколько не гениально, но метко, умно, благородно, с глубочайшим знанием жизни. Некоторые речи (вместе со вступлениями) стоят хорошего романа: удушение жены Емельянова, подлог расписки княгини Щербатовой, убийство Чихачева — обобщенная правда о русском человеке, о дрянности не только тех, кто совершил преступление, но и тех, против кого оно было совершено. Солодовников был миллионер, которого стоило обокрасть, Филипп Истраки был ростовщик, которого стоило убить, и пожалуй, Емельянова была женой, которую следовало утопить. Когда я познакомился с Кони, его судейская слава была позади. Он был для всех нас — писатель и праведник,— даже более, чем писатель. Иногда он казался пресноватым, иногда витиеватым — но действительно ему было свойственно почти неестественное благородство: Ада Полякова, Викт. Петр. Осипов, Евгеньев-Максимов, я — всем он делал огромное, бескорыстное добро. Нужно бы написать о нем. Но писание стало таким трудным процессом для меня — особенно теперь, когда я болен. Проклятая история с «Чеховым» — совершенно лишила меня способности выражать что бы то ни было на бумаге.

Надо писать о Блоке. Как нежно любил он меня в предсмертные годы, цеплялся за меня, посвящал мне стихи, писал необычайно горячие письма — и как он ненавидел меня в 1908—1910.


29 декабря. Решительно нет времени писать даже этот дурацкий дневник. <...>

Пишу о Кони (заметку в «Литгазету»), правлю корректуру Слепцова и делаю много другого ненужного, а до Блока руки не доходят. Была вчера у меня милая, милая М. Ф. Лорие.


30 декабря. Был я сегодня у Федина — просил меня Зильберштейн спросить Конст. Ал-ча, когда он может явиться к нему с материалами по новому (советскому) тому «Литнаследства». И как всегда — ушел из его кабинета к Вареньке и Костеньке. Костенька впервые осознал елку — и очень чисто произносит: Дед Мороз — и показывает на него пальцами (под елкой), а Варенька стала показывать мне подарки, которые получила она в день рождения, и я заметил, что Федину как будто досадно, что я покинул его, он все время порывался рассказать мне какую-то историю. Я ушел и в доме творчества узнал от Фриды Вигдоровой, что было у Фурцевой собрание писателей, где Смирнов назвал Симонова троцкистом, «Новый Мир» троцкистским журналом, Паустовского — контрреволюционером и т. д., а заключил свою речь, что он готов стать на колени, чтобы писателям дали квартиры. После этого слово предоставили Федину. Ф. сказал, что он тоже готов стать на колени, чтобы писателям дали квартиры, но при всем том он не согласен ни с одним словом Смирнова: Паустовский честный советский писатель, Симонов в настоящее время отсутствует, он с честью отстаивает советские интересы в Индии — и судить его в его отсутствие неэтично, что же касается «Нового мира» и романа Дудинцева, нельзя не признать, что в их направлении много благородства и правды; он, Федин, вполне солидарен с их направлением, хотя и считает роман Дудинцева — незрелым. Вообще,— сказал он,— все эти расправы с писателями ни к чему не приводят, воспитывать писателей дубиной нельзя. Одно дело сделать тончайшую хирургическую операцию глаз, другое — шарахнуть по голове дубиной.

— Так вы нас считаете дубинами? — спросила Фурцева.

Федин уверил, что нет, но все же после его речи заготовленная резолюция была отменена и — можно считать, что на этот раз дубинка отложена в сторону. Фурцева в дальнейшем разговоре неск. раз ссылалась на Федина: «как сказал Константин Александрович».

Он в своей речи сказал между прочим: как вы хотели бы воспитывать, напр., Пришвина? Кто мог бы воспитывать его? Разве что сам Тимирязев.

Фрида ликует. Была у меня Маргарита Алигер, принесла в подарок «Литмоскву». Колин рассказ чудесный (чуть-чуть длинновато в середине), очень уверенный рисунок, скупые краски, верно наложенные, отличный сюжет. Заглавие «Бродяга» не годится. Гвоздь — стихи Заболоцкого. «Старая актриса» чудо — и чувства, и техника. Пьеса Погодина по замыслу — отличная, по выполнению посредственная. Два доносчика — Клара и О., и оба оказываются милыми людьми. Записи Олеши претенциозны, Цветаева то очень хороша, то ужасно плоха,— в общем же альманах никем не редактируется — строгого отбора нет.

Сегодня — в последний день нового года — мороз. «Оттепели не предвидится!» — острит Ивич. Встретил жену Кирпотина, она тоже здесь. Видел Живова, Раскина — и больше никого. Сижу в своей мурье — и пятый день пишу с утра до вечера все один кусок (строк 12} для «Лит. газеты» — и ни черта не выходит.

Самая умная статья в «Лит. Москве» — Александра Крона: о театре. Острая, полная неотразимых силлогизмов. Рядом с нею раздребеженная, шаткая, валкая, претенциозная статейка Олеши кажется еще более жалкой. Читал Бернарда Шоу — «Дом вдовца» и т. д.— холодные, мозговые продукты без тени вдохновения — и жизни. Так дожил до




до которого не чаял дожить никогда. Весь прошлый год я жил в идиотских трудах. Зачем-то два месяца истратил на редактирование Конан Дойла, месяц переводил «Тома Сойера» — зачем? зачем? — и для Блока, Слепцова, мемуаров не осталось времени. Идиот. Душегуб.


1 янв. Вышел в 5.30 утра на балкон. Звезды как апельсины. Морозно. Снег — как декорация. Сажусь за постылую заметку о Кони. <...>

Кони: я прочитал его книгу. Есть блестящие места, но какое самолюбование, сколько раз он сообщает, красуясь и рисуясь, как благородно он ответил такому-то, как ловко он срезал такого-то и т. д., и т. д. Язык местами хорош, а местами канцелярский с типичными судейскими цитатами, крылатыми словечками, истасканной рухлядью адвокатского жаргона.


4 января. На душе муть, тошнота. Всю ночь томит меня сознание непоправимой ошибки. Вчера я пришел в Гослит. Зашел в производственный отдел. Спросил: когда, по-вашему, выйдет 3 книга «Лит. Москвы»? Может ли она выйти в марте? Там расхохотались. «Ни за что! Никоим образом! Дай бог чтобы в мае. И то не наверняка». Это так взбеленило меня, что я бросился сдуру в «Москву» — и сказал: «Берите моего Чехова». Я не буду печатать его в «Лит. Москве». И пошел в «Лит. Москву»: отдайте мне моего Чехова. И только что я это сделал, я почувствовал, что поступил подло, предательски; вдруг мне стало ясно, как люблю я Алигер, Казакевича— и главное, как люблю я «Лит. Москву» единственный благородный литер. орган в это пошлое страшное время. Теперь уже поздно, но как я не по-чеховски поступил со своим «Чеховым» — и этого я себе никогда не прощу. О, почему не пришла ко мне 1-го Маргарита Алигер — как обещала. Хотела придти — мы почитали бы стихи — побеседовали бы, и я почувствовал бы связь с «Лит. Москвой».

В «Лит. Москве» всех раньше всего будоражит статья Крона, меня же — стихотворение Заболоцкого «Старая актриса» — мудрое, широкое, с большими перспективами. И почему я ухожу от этой группы лучших писателей, наиболее честных и чистых — и связываю себя с чужаками,— неизвестно. Всякая подлость раньше всего непрактична.

Чтобы отвлечься от горя, я пошел к К. А. Федину. Мы пошли гулять. Снежно, не холодно, ветер. Он рассказал, что в Гаграх, где он был на улице, огромная картина «Утро родины» (Сталин среди полей) освещается прожекторами1 — и рядом памятник Сталину; из Турции на груз. языке передается по радио нечто вроде «Би Би Си для бедных», эта передача начинается пением груз. нац. гимна, а кончается гимном в честь Берии. Изо всех раскрытых окон раздается голос радио:


«Слава Берии, Берии, Берии!»


Очень подробно рассказал Федин о своем выступлении у Фурцевой. Говорил о романе: Кирилл Извеков в 1937 г. по ложному навету пострадал и в результате очутился в Туле, на пониженной должности. Цветухин окажется в Бресте и т. д. Но я слушал его сквозь душевную муку. Для успокоения стал читать переписку Победоносцева с Александром Ш. Потрясающее по своей тупости письмо Д. Щеглова, бывшего товарища Добролюбова, который превратился в фанатика-черносотенца, вызывающего гадливость даже в других черносотенцах. Чичерина записка и письма Сиона — и дело Катаказю — и процесс первомартовцев — интереснейшая, но совершенно неизвестная книга2. Пытаюсь писать о Блоке, но все валится из рук.


6/I. У меня есть особый способ лечиться от тоски и тревоги: созвать к себе детей и провести с ними часов пять, шесть, семь. Чтобы забыться от моей истории с «Чеховым», я созвал к себе Сережу, Варю (внучку Федина), Иру (дочь Кассиля), Машу и Веру (Таниных детей) — и стал играть с ними в разные игры. К семи часам они очень утомили меня — но сердце отдохнуло, и я отправился спать, чувствуя блаженное спокойствие. И вдруг снизу голос: «Письмо от М. О. Алигер» и — сна моего как не бывало. Укол в самое сердце3. Я вскочил и стал бегать по комнате. Все мои усилия забыться сразу пошли насмарку; промаявшись до двух часов, я оболванил себя нембуталом, и вот теперь все мое утро пошло насмарку. Как жестоки все эти люди: Атаров и Маргарита. Каждый день они пилят меня деревянными пилами — вместо того, чтобы понять, что же делается со мной. Они, небось, и спят, и работают, а я превращаюсь в калеку — и вся эта история стоит мне год жизни по меньшей мере.


8 января. 2 письма: одно — от Зощенко, другое — от Сергеева-Ценского. Зощенко пишет скромно и трогательно: не укажу ли я ему, какие рассказы нужно изъять из нового издания его книги, просит совета в деликатнейших выражениях, а Сергеев-Ценский хлопочет о том, чтобы о его «Вале» был отзыв в «Комсом. Правде». Какая жизнестойкость.

Человеку девятый десяток, он оглох и почти ослеп — но не теряет ни надежд, ни желаний.

Как упоительно пишет Троллоп. Я читаю его «John'a Caldigate'a», и весь сюжет до того волнует меня, что в трагических местах я оставляю книгу, не могу читать дальше, так «переживаю». И какая уверенная рука в обрисовке характеров, какое знание жизни — и самых глубоких глубин души человеческой. И как все это скромно, словно он и сам не подозревает о своей гениальности.


20 янв. Взялся за Уайльда. Мне выдали в «Иностр. б-ке» — 4 книги о нем. И я залпом читаю все четыре. А «Леонид Андреев», крохотная статейка — выматывает у меня всю душу. А стол загроможден корректурами журнала «Москва», который отвратительно глуп.


13 февраля. Я уже два дня в Барвихе. Врачи нашли, что я зверски переутомлен, и запретили работать. А я как назло привез с собой бездну планов: переработать статью об Оскаре Уайльде, статью о Блоке, начать воспоминания о 1905 годе, написать о Баскакове, но все это — так и останется в виде неосуществленных проектов. Сегодня познакомился с Шаровым Ал. Ф-чем, который когда-то устроил перегородку в моей квартире на ул. Горького. Если бы мы пошли нормальным путем — волокита тянулась бы месяцев 8, но загадочный, нечеловечески влиятельный, могучий Шаров устроил это росчерком пера. (Он начальник московского строительства.) Познакомился с ивановской ткачихой, говорящей на о. Познакомился с женой министра культуры Михайлова.


21 февраля. 2 года со дня смерти Марии Борисовны. Машенька дорогая — как хотела ты правды и прямоты — и какой я был перед тобой криводушный! И в литературе я не помню, чтобы она давала мне женские, дамские советы — слукавить, пренебречь правдой ради карьеры и выгоды. <...>

Были у меня здесь Лида и Коля. Лида стяжала ненависть Детгиза своей статьей «Рабочий разговор»4. Теперь будет вынесена резолюция Союза писателей, будто Лида ведет какую-то антипартийную (!?) линию. Коля выступил в Президиуме против Ванды Василевской, потом имел с Вандой разговор. Ванда говорит, что в Варшаве русских преследуют, заставляют ходить по мостовой, а не по тротуару, что советские люди там под бойкотом и т. д. Коля уезжает в Малеевку. Любовь читателей к его книге «Балтийское небо» огромна. <...>

Здесь Маршак. Третьего дня мы говорили с ним три часа, вчера он просидел у меня два часа. <...>

Маршак обаятелен. За то время, что он здесь, он перевел (буквально у меня на глазах) одно стихотворение Йетса и стихотв. Галкина (с еврейского) — оба стихотворения сразу стали прочными, сработанными раз навсегда. Иногда он повторяется: трижды сказал (по разным поводам), что Данте — петух, разбудивший новую поэзию, русские писатели — сверхписатели, что эстетика должна быть этична, но талантливость так и прет из него. Вчера мы слушали с ним у Семенова пластинки Моцарта и Баха — и было видно, что он всей кровью воспринимает каждый новый музыкальный ход — и вообще интенсивность его духовной жизни поразительна. И хотя он кажется больным, глотает эфедрин, кашляет, но голова у него необычайно свежа и вечно готова к работе. Чудесно говорил он вчера о Фадееве и о Твардовском. Оказывается, Тв. написал Ф. суровое письмо, осудил его металлургический роман, высмеял его последние речи, и это очень огорчило Фадеева5.

Вот стихи Маршака, дарственная запись Людмиле Толстой.

На переводах из Бернса:


Пускай мой Роберт милый

Веселый и простой

Беседует с Людмилой

Ильиничной Толстой.


На переводах из Шекспира:


Правда неразлучна с красотой

Скажут, эту книжечку листая,—

Не любил Шекспира Л. Толстой,

Но быть может, любит Л. Толстая.


Я дал ему прочитать мою книгу «От 2 до 5», и главное его замечание: как это я мог поставить рядом имена: Маршак, Михалков, Барто. И полились рассказы о каверзах, которые устраивала ему Барто в 20-х годах. <...>


7 марта. <...> Лида третьего дня выступала на пленуме писателей — по секции прозы — снова дразнила гусей под бурные аплодисменты собравшихся. Я вяло — еле-еле работаю над Уайльдом и думаю (гораздо более серьезно) над своим завещанием. <...>

Все еще читаю Фолкнера. Мне очень нравится его почерк. В его романе я нашел слова, прямо относящиеся к здешним отдыхающим: «they had a generally identical authoritative air, like policeman in disguise and not especially caring if the disguise hid the policeman or not...»* Главное: все они в огромном большинстве страшно похожи друг на дружку, щекастые, с толстыми шеями, с бестактными голосами без всяких интонаций, крикливые, здоровые, способные смотреть одну и ту же кинокартину по пять раз, играть в козла по 8 часов в сутки и т. д.


* «всем им была присуща одинаковая самоуверенность, и потому они напоминали переодетого полицейского, который не особенно беспокоится насчет того, хорошо ли маскирует одежда его службу в полиции...» (англ.).


Но о Фолкнере: он многословен, кое-что у него неправдоподобно, но он чудесный психолог, великолепно регистрирующий подспудные бессознательные поступки людей — и у него «нет в мире виноватых» — он возбуждает жалость даже к зверю Кристмасу, зарезавшему бритвой доверившуюся ему женщину, даже к Брауну, выдающему своего товарища Кристмаса, чтобы получить премию за донос — у него прелестный простонародный язык (персонажей), почти каждый эпитет у него свеж, меток, разителен; фабула такая, что нельзя оторваться, и все же он противный писатель, тошнотный и мутный, при несомненном таланте. <...>


21 марта. <...> Был вчера у Федина. Он с восхищением говорит о рассказе «Рычаги» (в Лит. Москве). «То, что описано в «Рычагах», происходит во всей стране,— говорит он.— И у нас в Союзе писателей. Когда шло обсуждение моей крамольной книги «Горький среди нас», особенно неистовствовала Шагинян. Она произнесла громовую речь, а в кулуарах сказала мне: «великолепная книга». Ну чем не «рычаг»6!

Был у меня Юрий Олеша. Он задумал целую книгу критических заметок и набросков. О своих любимейших книгах. Он умен и талантлив, но с очень коротким дыханием — оттого он так мало написал. (Помню, как восхищался его «Лиомпой» Ю. Тынянов, который вообще ненавидел его одесские «изыски», считая их моветоном.)

Вечером я был у Каверина, коего сегодня выбранили в «Правде»7. Он, конечно, угнетен, но не слишком. «Мы будем продолжать «ЛитМоскву» — во что бы то ни стало». Читал мне отрывки из своей автобиографии. Оказывается, его отец был военный капельмейстер, считавший военный быт нормой человеческого поведения. В доме он был деспот, тиран. И в свою автобиографию Вениамин Александрович хотел ввести главу «Скандалы». Я его отговорил: нельзя слишком интимничать с совр. читателем... У Кав. готов целый том критических статей. Целые дни он сидит и пишет. Счастливец.


27 мая. В жизни моей было много событий, но я не записывал их в эту тетрадь. После того, как пропали десятки моих дневников, я потерял вкус к этому занятию. События были такие: 30 марта праздновали мой юбилей. 75 лет!


Хоть этот срок не шутка,

Хоть мил еще мне свет,

Шагнуть мне как-то жутко

За 75 лет.


Юбилей мой удивил меня нежностью и лаской — количеством и качеством приветствий. Поздравляли меня — меня!!! — и Университет, и Институт Горького, и Академия наук — и «Крокодил», и «Знамя», и «Новый мир», и «Пушкинский дом», и сотни детских домов, школ, детских садов,— и я казался себе жуликом, не имеющим права на такую любовь. Конечно, я понимал, что это — похороны, но слишком уж пышные, по 1-му разряду. Все в Союзе писателей думали, что меня будут чествовать по 3-му разряду (как и подобало), но столпилось столько народу (в Доме Литераторов), пришло столько делегаций, выступали такие люди (Федин, Леонов, Образцов, Всеволод Иванов и т. д.) — что вышли похороны 1-го разряда. В качестве честолюбивого покойника, я был очень счастлив и рад.

Второе событие: орден Ленина и его получение в Кремле — вместе с Никитой Хрущевым.

Милый Ворошилов — я представлял его себе совсем не таким. Оказалось, что он светский человек, очень находчивый, остроумный, и по своему блестящий. Хрущев сказал: «наконец-то я вижу злодея, из-за которого я терплю столько мук. Мне приходится так часто читать вас своим внукам». На их приветы я ответил глупой речью, которая сразу показала им, что я идиот.

Третье событие: я был приглашен правительством вместе с писателями, художниками, композиторами — на банкет под открытым небом. Ездил на правительственную дачу — заповедник — слушал речь Хрущева, длившуюся 4½ часа. <...>


[Вложен листок со стихами.— Е. Ч.]:


Все ждал, то опасался,

То верой был согрет.

Чего ж гляжу дождался

Я в 75 лет?


Ведь этот срок не шутка,

Хоть мил еще мне свет,

Шагнуть мне как-то жутко

За 75 лет.


Я силы в распре с веком

Прошу не для побед: —

Остаться б человеком

Мне в 75 лет.

. . . . . . . . . . .

Вдруг спросят там наивно

За розгу я иль нет.

Мне с новыми противно.

Мне — 75 лет.


1. Три года пережиты,

И все пока — поэт,

Хоть с прозвищем: «маститый» —

Я в 75 лет.


2. Под тяжестью их груза,

Один-другой куплет

Сложи, старушка муза,

Про 75 лет.


3. Устал я жить в надежде

На умственный рассвет;

Хоть меньше тьмы, чем прежде

За 75 лет.


18 июня. Часа в два звонок. Вадим Леонидович Андреев. В первый раз я видел его в 1903 году, в детской колясочке. С тех пор прошло всего 54 года. Потом — на даче в Ваммельсуу (1908—1916), потом в Ленинграде в 1917 — ровно 40 лет назад. В первый раз мне показывала его «дама Шура» — в колясочке, ему было не больше полугода. Сейчас это седоватый, высокий мужчина, с узким лицом, живыми глазами — с печатью благородства, талантливости и — обреченности. Он позвонил мне — из Дома творчества и через 10 минут был у меня. Мы сели на балконе, и он стал рассказывать мне свою фантастическую жизнь. Анна Ильинична, скупая, тупая, любила одного только Савву и вскоре по приезде в Париж Вадим оказался буквально на улице. Он хватил лиха, был линотипистом, пробовал пристроиться к литературе, написал неск. книг (в том числе «Воспоминания об отце»), пробыл 25 лет в эмиграции, потом добыл советский паспорт, переехал в США и работает в ООН'е. Я повез его к Ек. П. Пешковой — в Барвиху. По дороге он читал свои стихи — негромкие, но подлинные, чуть-чуть бледноватые — о своем детстве, которое я помню так хорошо. Читает он стихи старинным петербургским напевом, как и его сверстник, Коля Чуковский. Американцы в массе своей ему ненавистны: девочки распутны, мальчишки — кретины, теперь у девочек мода: мужская рубашка, без штанов или юбки,— «это более неприлично, чем нагота». Рассказывал об Алексее Ремизове — стал в 80 лет писать превосходно, пронзительно, без прежних выкрутас. Юрочка Анненков женился на молоденькой, прислал на какой-то конкурс рассказ (под фамилией Тимирязев) и получил первую премию и т. д. В литературном мире Андреев знает все обо всем — и о Заболоцком, и о Дудинцеве, и о Пастернаке, и о Бунине, и о разных американских писателях. Впечатление произвел он чарующее.


30 июля. Был у Казакевича. Остроумен, едок по-прежнему. Говорили о Федине — и о его выступлении на пленуме. Федин с огромным сочувствием к ЛитМоскве и говорил (мне), что если есть заслуга у руководимого им Московского отделения ССП, она заключается в том, что это отделение выпустило два тома «ЛитМосквы». А потом на Пленуме вдруг изругал ЛитМоскву и сказал, будто он предупреждал Казакевича, увещевал его, но тот не послушался и т. д. Я склонен объяснять это благородством Федина (не думал ли он таким путем отвратить от Лит. Москвы более тяжелые удары), но Казакевич говорит, что это не благородство, а животный страх. Тотчас же после того, как Ф. произнес эту свою «постыдную» речь — он говорил Зое Никитиной в покаянном порыве — «порву с Союзом», «уйду», «меня заставили» и готов был рыдать. А потом выдумал, будто своим отречением от ЛитМосквы, Алигер и Казакевича, он тем самым выручал их, спасал — и совесть его успокоилась. «А все дело в том,— говорит Казакевич,— что он стал бездарно писать, потерял талант, растерялся — и захотел выехать на кривой». И рассказал анекдот:

Сумасшедший вообразил себя зерном. Его вылечили. Но проходя мимо курицы, он стал метаться и спрятался. Приятель говорит ему: но ведь ты знаешь, что ты не зерно.

— Я-то знаю, но знает ли курица?

Сам-то Федин знает, что Лит. Москва хороша, но знает ли это начальство?

Казакевич переводит Пиноккио. С немецкого; перед ним итальянский текст, итальянский словарь.

— Работа эта слишком уж легкая! Переводчики-паразиты выбрали себе легчайшую литер, профессию. Но я вставлю перо Алексею Толстому!! Буратино умрет во цвете лет. Испортил Алексей такую сказку.

Показал мне «Сердце друга» в переводе на франц. яз. и на немецкий язык. Две очень изящные книжки.

Насчет третьего сборника говорит:

— Мы возьмем тем, что у нас будут самые лучшие в художеств. отношении вещи. У нас есть дивный Паустовский и чудесный Тендряков — великолепная повесть. Критических статей не дадим. Критика не обязательна в альманахе.

Бодр. Очень умен. Образован. Искренен.

— Не знаю, как я встречусь с Фединым. Не подать руки — глупо.

Мы пошли к больному Каверину. В. А. исхудал, жалуется на головные боли — у него воспаление мозговых оболочек, болезнь с греко-латинским названием. О ней он сочинил стихи, остроумно перечисляя в качестве недугов все те обвинения, которые выдвинула против него литерат. критика.

Олечка Казакевич встретила меня приветливо и угостила бананом. На костре у нас она читала


Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые.


Странно было слышать эти строки в 9-летних устах.


LIBRARY FOR CHILDREN*


* Детская библиотека (англ.). История ее строительства записана в отдельной тетради. Включаю эту историю в общий дневник. (При этом дата «30 июля» встречается дважды).— Е. Ч.


23 июля. Кто такой Филатов? Я никогда не видел его. Знаю, что он начальник Межобластной конторы Лесстройторг и что зовут его Александр Константинович. Около недели назад я послал ему письменную просьбу выделить для моей детской библиотеки «финский домик», и он сказал, что даст непременно. <...>

Кажется, я могу предаться мечтам — они накануне реализации. Мне кажется, что к осени у меня за гаражами возникнет просторное здание — не только библиотека, но и читальня, и дом детской книги. Чуть только начнут выводить стены, я обращусь ко всем писателям: к Кассилю, Маршаку, Барто, Михалкову с просьбой прислать в библиотеку свои портреты, чтобы дети видели своих авторов.

Вчера в библиотеку пришла жительница Ташкента 8-ми лет. Она пришла с бабушкой. Бабушка сказала мне, что девочка любит Носова, и, когда я сказал, что знаком с ним, девочка посмотрела на меня с завистью. «Как бы я хотела увидеть его». Портрет Носова тоже нужен. И портрет Пантелеева. <...>


24 июля. <...> Чем объяснить враждебность Литфонда к моему делу? Казалось бы, как не помочь писателю, который уже третий год ведет активную просветительную работу среди детей рабочих и колхозников. Но Ляшкевич демонстративно уклоняется от всякой помощи этому делу — и предоставляет мне биться как рыба об лед.


25 июля. <...> Вчера собирал с детьми хворост для костра. После бури много отломившихся веток.

Сегодня величайшее событие: я послал Клару и П. Г. Медведева в Одинцово на склад за домиками. Когда они приехали, Филатов позвонил при них заведующему, и на складе разрешили приехать завтра — внести деньги и... получить домик. Сам по себе он стоит 20 500, но всякие причиндалы к нему еще 5000 р.

В газете «Советская культура» напечатано, что строить библиотеку мне помогает Литфонд8. Вздор!! Литфонд до сих пор только мешает мне и тормозит мое дело. Рекомендовал мне пройдоху инженера Семена Осиповича, который, проканителив две недели, в конце концов ничего мне не дал. О том, чтобы мне продали кирпич, я тоже должен умолять христом богом.


26 июля. Сегодня утром я с Медведевым поехал на склад — уплатить деньги за дом (взяв с собой 7-летнюю Зиночку, дочь работницы). Иван Серг. Болдырев круто отказал:

— Приказ Филатова до меня еще не дошел. Филатов говорил с главным бухгалтером, а бухгалтер в банке.

Я взбеленился. Но излить своего гнева не мог, т. к. Ив. С. тотчас же вызвали к телефону, и он рявкал там не меньше получаса. <...> Участие во мне приняла Елизавета Сампсониевна — замбухгалтер. Она быстро провела через кассу уплаченные ей деньги 20 500 р.— и повела меня по двору склада, где в страшном беспорядке навалены под открытом небом разные бочки, кадки, ящики — в том числе и дома. Увидев стены своей будущей библиотеки, я чуть не запрыгал от радости. Стен очень много — вообще «домик» вдвое больше, чем я ожидал, и сколько еще работы над ним! Нужен фундамент — не две, а пять с половиной тысяч кирпичей, а Литфонд отказал мне даже в двух тысячах. Куда податься, кого умолять? Где достать каменщиков? Как уберечь те части домика, которые свезены ко мне на участок — от дождей. Вчера, например, всю ночь шел дождь и сегодня идет. На складе все до одного — взяточники, начиная от привратника, кладовщика.

Сейчас в половине восьмого Медведев, взяв у меня пять тысяч восемьсот рублей, отправился пешком на склад за остальными частями домика.

Вчера Нилин порекомендовал мне обратиться в Секретариат Союза писателей СССР — с жалобой на Литфонд.

Пошел ужасный злой дождь — не дождь, а потоп — размоет все дороги — и как Медведев привезет сегодняшнюю порцию домика!? И то, что он привез, мокнет под дождем!


29 июля. Весь «домик» находится у меня на участке. Медведев сложил множество досок, дверей, потолков, стен, плиток для крыши на траве под деревьями — и я так обрадовался этому будущему библиотечному зданию, что дал грузчикам вдвое больше, чем они запросили. Пришли клиенты библиотеки — 10—12-летние дети и с радостью помогли грузчикам разостлать брезент.

Вчера я пошел к Лидину — в чудесном настроении, и вдруг он сообщил мне, что на сегодняшнем заседании Литфонд рассматривает мое «ходатайство» (ходатайство!) о постройке на арендуемом мною участке библиотеки — и намерен мне отказать, т. к. арендатор не имеет права строить что бы то ни было на арендуемой земле. Оооо!

Что мне делать?


30 июля. Чиновники Литфонда не хотят библиотеки. Им плевать, что вчера библиотека обслужила больше 70 детей. Вчера я привел на свою строительную площадку Леонида Макс. Леонова — он осмотрел мой стройматериал и сказал: «дрянь». Это, конечно, верно; по сравнению с немецкими и финскими домиками наш домик позорно сучковат, кое-какист, сработан с полным неуважением к делу, хамски и наплевательски. Но ведь для того, чтобы не было в России таких бесстыжих и бесчестных работников, я и строю свою библиотеку. Конечно, я пригласил Леонова не для суждения о качестве материала, а для того, чтобы он отстоял мое право на постройку библиотеки. Но он ускользнул, говоря: «я в отпуску; посоветуйтесь с Сурковым. С Сурковым». И ушел.


1 августа. Вчера директор Городка писателей Ив. Ив. Сергеев обещал быть у меня утром в 7½ — или в 8½ часов, чтобы решить наконец, где ставить библиотеку. Я встал спозаранку и хотя у меня есть спешная работа, отложил ее в сторону, т. к. ждал с минуты на минуту, что он придет (а если не придет, то извинится по телефону). Мне и в голову не приходило, что кто-нибудь может так издеваться надо мною. 7½ — никого, 8½ — никого, 9 — никого. Я позвонил по телефону в контору — ответ стереотипный: «ушел на склад». Всякий раз, когда Ив. Ив. уходит куда бы то ни было, ответ один: «ушел на склад». Между тем сегодня я должен сообщить о том, как идет строительство. Вместе с Сергеевым обещал придти и Ал. Ал. Иванов (инженер) — и тоже насмеялся надо мною, не пришел. А между тем части домика, разрозненные, лежат под дождем, мокнут, и Петр Георгиевич поневоле бездействует, и вся работа срывается. <...>


3 августа. <...> Я решил подать в Секретариат такую записку. [Кроме даты — все напечатано на машинке.— Е. Ч.]


3 августа 1957 г.

Два года назад я завел в Переделкине (в нижнем этаже моей дачи) небольшую детскую библиотеку. Теперь она обслуживает около 400 детей — главным образом детей колхозников, рабочих и служащих. Каждый день от 17 до 19 часов библиотеку посещает в среднем около 40 — 50 ребят. Библиотека зарегистрирована и в Москве и в Кунцеве. С большим сочувствием относятся к ней Министерство культуры и Кунцевский райком партии. В библиотеке ведется строгий учет посетителей и выдаваемых книг. Руководит ею опытный библиотекарь с двадцатилетним стажем. Видя, что библиотека отвечает жгучей потребности местных детей, я выделил из своих сбережений шестьдесят тысяч рублей и решил построить на земле Литфонда здание библиотеки, которое и намеревался принести в дар государству.

После долгих мытарств мне удалось приобрести в Одинцове сборный трехкомнатный домик и перевезти его к себе на участок. Детям я наивно обещал, что через 2 — 3 недели в этом домике будет открыт детский клуб. Конечно, я был уверен, что Литфонд с энтузиазмом поддержит мое начинание. Но чуть только Литфонд узнал о моей скромной затее, он самым бюрократическим образом стал ставить мне палки в колеса.

Тактика Литфонда такова: «мы от души приветствуем ваш благородный почин, но погодите немного, вот мы пришлем комиссию и рассудим».

Я с волнением жду комиссию в назначенный день, и, конечно, она не является.

Потом говорят:

— Мы разрешили бы, но у вас нет разрешения Кунцевского райсовета.

Я обращаюсь в Кунцевский райсовет,— там говорят:

— Мы разрешили бы, но у вас нет разрешения Литфонда.

Я звоню в Литфонд. Говорят:

— Сегодня приедет к вам т. Ляшкевич и все объяснит.

Жду т. Ляшкевича. И, конечно, он не приезжает.

А покуда части сборного домика мокнут под дождем и коробятся, и мне стыдно смотреть детям в глаза. Рабочим, которых я нанял, я говорю каждый день:

— Приходите, пожалуйста, завтра!

И не знаю, покупать мне кирпич для фундамента или прекратить это дело и закрыть библиотеку совсем. Так тянется уже две недели. И если протянется еще хоть три дня, я заболею и слягу в больницу.

Главное горе в том, что Литфонд не говорит ни да, ни нет. А строительный сезон между тем проходит, и дом окончательно сгниет под дождем.

К. Чуковский


5 августа. В. А. Смирнов и В. Н. Ажаев осмотрели участок и обещали принять это дело к сердцу. <...>


10 августа. Дело двинулось, благодаря случайности. У Ажаева есть очень милый мальчишка Алеша. Я зашел к Алеше (он позвал меня, когда я проходил по дороге); Ажаев, услыхав от меня всю историю дома, повел меня к своему соседу Вас. Ал-андр. Смирнову, который, оказывается, имеет большой вес в Союзе. Смирнов так возмутился всей волокитой, происходящей в Литфонде по вине Ляшкевича, что тотчас же несмотря на дождь пошел со мной и Ажаевым ко мне на участок, и лично убедился, что Ляшкевич вставляет мне бюрократические палки в колеса. Через два-три дня он привез ко мне Воронкова и Ляшкевича — и они втроем обещают мне посильную помощь. Возник было план — чтобы я продал им домик, а они сами построят библиотеку. Но так как темпы их строительства мне известны, я понял, что, если я соглашусь, я не доживу до той блаженной поры, когда над б-кой будет воздвигнута крыша, я отказался: строить б-ку буду я сам.

Сейчас вся остановка за деревьями. Нужно срубить 6 деревьев, среди которых есть и сухостой. Сегодня приезжал ко мне наш главный лесник Васильев, очень любезный,— но рубить не разрешил. Без Москвы он не вправе. Опять задержка. Хорошо сказал Ленин:

— «А по существу издевательство!»

После того, как Васильев ушел, явился (от него?) один объезчик, который заявил, что если дать ему, объезчику, взятку в 200 р., а Васильеву 400 р., дело будет устроено так, что не потребуется разрешения Москвы. <...>


17 августа. <...> Литфонд верен себе: когда я попросил сделать вокруг библиотеки ограду, он взвалил и это дело — на меня.

4½ тысячи кирпича. 3 машины по 5 тонн.

Завтра костер. Я пригласил Екат. Павл. Пешкову, Нилина, Либединского, Вс. Иванова, Федина, Тихонова, индийскую посольшу, Маршака, Михалкова, Тараховскую, Барто, и т. д., и т. д.

Выступать будет Райкин, иллюзионисты из цирка, будет самодеятельный Котя Райкин (гениально) и мн. др.

Но что если будет дождь. Об этом и подумать страшно.

Пришел благообразный каменщик.

Требует за фундамент 500 рублей. Я хорошо понимаю, что это рвачество,— но соглашаюсь.


Утро костра 18 авг. После бессонной ночи в 6 час. утра пошел на постройку. Вся семья каменщика на работе,— человек 8: возят на тачке кирпичи, заливают цементом. Весело глядеть на их спорую работу. Пришел чувашский писатель — попросился на поденщину. П. Г. поручил ему засыпать глиной глубокую яму, когда-то служившую погребом. Писателю 60 лет, но работает он усердно.


19 авг. Костер сошел отлично. Были Федин, Слонимский, Пустынин, Тараховская, Нилин, Барто, Арк. Райкин, Кассиль, А. А. Морозов, Екат. Пав. Пешкова, Марфа Пешкова, Дарья Пешкова, их дети: Максик, Катя и Надя, Шилькрет (автор отличных «Крыльев холопа»), Михалков, советник индийского посольства (кажется, Ратнам) с женой и двумя детьми, Леонид Гроссман, Гудзий, Сузанна Марр, С. С. Виноградская, Либединские, Петя Штейн, Алеша Сафонов, Лесючевский с дочерью Леночкой, был отличный затейник Узволок Яков Львович (Москва, В-85, Второй Верхне-Михаиловский проезд 8 кв. 2. Калужская застава). Погода разгулялась. Детей пришло больше 300.

В детской самодеятельности больше всего мне понравился безмерно артистичный Котя Райкин, выступавший с номером собственного изобретения — «Природа», кукольный театр Тани Абашкиной, танец Ирочки Кассиль с подругой.

Первым выступил Кассиль, пожелавший детям хорошо учиться. После самодеятельности Аркадий Райкин со стихами среднего качества и с прелестной мимической миниатюрой «Рыбная ловля», потом оказалось, что приехал Михалков, милый поэт, он оставил дома гостей — и (всегда аккуратный) приехал на полчасика:— выступил с «дядей Степой», которого ребята подсказывали ему, если он запинался <...>.


22 авг. <...> Литфонд отказывается дать 1 столб для освещения. <...>

Сегодня Кл. Изр. принесла газету («Литературную») со статейкой Макса Поляновского «Был у Чуковского костер». Там упоминается библиотека. Я написал Друзину письмо с просьбой не печатать этюдов о моей личной жизни. Особенно не нужно о б-ке. Скажут— устроил для саморекламы. <...>


12 ноября. Был у меня сегодня Твардовский вместе с Казакевичем. У меня такое чувство, будто у меня был Некрасов. Я робею перед ним как гимназист. «Муравия» и «Теркин» — для меня драгоценны, и мне странно, что такой ПОЭТ здесь у меня в Переделкине, сидит и курит, как обыкновенные люди. Я прочитал ему кусок своей статьи о Маршаке, читал робко и сбивчиво — и был страшно обрадован, когда он похвалил. Вообще он ко мне благоволит: принес свои два томика и говорил обо многом вполне откровенно. Об Эренбурге: «бездарно переводит франц. поэтов, и читая его низкопробные вирши, я не верю ни в его романы, ни в его стихи. Вообще по стихам можно сразу узнать человека. Как-то я заболел — пришел врач — у меня было растяжение жил, он прописал лекарство, а потом говорит: рад, что познакомился с вами, я ведь тоже пишу стихи — и прочитал такую галиматью, что я ужаснулся: неужели такой идиот может лечить людей. Сразу увидел, что и врач он никудышный». <...>

О детской литературе: «она очень расцвела и все такое, но это литература городская, деревня еще не имеет своего детского поэта».

О Маяковском: «Прятали отзыв Ленина о «150 миллионах» — и всячески рекламировали его похвалу «Прозаседавшимся». И 25 лет заставляли любить Маяковского. И кто относился к нему не слишком восторженно, тех сажали, да, да,— у меня есть приятель, который именно за это и был арестован — за то, что не считал его величайшим поэтом...»

К Барто относится с презрением. «Стихи Ник. Тихонова об Орджоникидзе омерзительно слабы. Косноязычные, глупые, беспомощные. Встретил Кожевникова, зовет в «Знамя». Я говорю: как не стыдно печатать такую чушь, как стихи Тихонова. Он смеется. Говорит: дальше лучше будет»9. <...>


2 декабря. Вчера в воскресенье приехал ко мне милый Конашевич с женой Евгенией Петровной и Самуилом Алянским. Библиотеку они одобрили. Конашевич согласился нарисовать на стене какую-нибудь сцену из Пушкинских сказок. Улыбающийся, скромный, нелепый, чуть-чуть глуховатый, он необычайно гармоничен — и полон той неиссякающей радостью, какою полны его рисунки. С удивлением я узнал, что Союз художников считает его отщепенцем — держит его в черном теле — и не дает ему даже путевок в санаторий.

Алянский обещал пожертвовать в библиотеку сохранившиеся у него листы гравюр. <...>

Сегодня юбилей Маршака. Я должен выступить — так хотел Твардовский и так хочет Маршак. Вчера я почувствовал, что и Алянский и Конашевич уверены, будто я участвую в чествовании Маршака из тактических соображений, неискренне. Почему-то они не хотят поверить, что, несмотря на все колоссальные недостатки Маршака, я люблю его талант, люблю его любовь к поэзии, его юмор, то, что он сделал для детей — и совершенно отрешаюсь от тех каверз, кои он устраивал мне. Он насквозь литератор. Ничего другого, кроме литератора, в нем нет. Но ведь это же очень много.

На днях были у меня Казакевич и Алигер. Алигер, замученная свалившейся на нее катастрофой, понемногу выползает из-под бессонниц и слез. Теперь она (и Казакевич) ударились в смех и без конца говорят смешное, от к-рого кошки скребут: изыскивают, например, слова, из к-рых можно сделать имена и фамилии. Пров Акатор, Циля На, Геня Рал, Витя Мин, Злата Уст, Элек Тричка. Я хотел было предложить им Оскар Блять, но постеснялся. Сина Гоголь, Голгофман, Арон Гутанг.


3 декабря. Твардовский подвел меня ужаснейшим образом. Он упросил меня сделать содоклад о Маршаке на 20—25 минут. Я возился с этим содокладом 2 недели, изучал Бернса, Блэйка, сонеты Шекспира — и вдруг у Твардовского начался запой — он даже не пришел на юбилей (который состоялся вчера) — и возглавил все дело Сурков, который сказал мне, что может предоставить мне не больше 8 минут. Я скомкал свою речь на чествовании Маршака самым отвратительным образом, убежал как оплеванный — с ощущением полного провала. А сегодня мне звонили Паперный, Алигер и сам Маршак — и говорили, что речь моя была блистательна. Мне же больше всего понравился Назым Хикмет, который явился на секунду как солнечный луч — и сказал 10 талантливых слов. <...>


7 декабря. <...> Как отвратительны наши писательские встречи. Никто не говорит о своем — о самом дорогом и заветном. При встречах очень много смеются — пир во время чумы — рассказывают анекдоты, уклоняются от сколько-нибудь серьезных бесед. <...>


27 декабря 1957. Вот, Корней, милый друг, наступает, быть может, последний год твоей жизни. Будь же хоть в этот последний год ЧЕЛОВЕКОМ. В минувшем году я изменял себе на каждом шагу: заново переводил «Тома Сойера», редактировал Слепцова, писал зачем-то огромную статью о Маршаке, которая так и осталась ненапечатанной, ненужной, дрянной. Отныне у меня две заботы — и только: продолжать свое писание о Чехове и привести в порядок старые статьи. С книгой «Книги и люди» большая докука. Книга эта вновь и вновь подвергается общипыванию со стороны редакции. Приехала Софья Петровна Краснова, моя редакторша, и давай: о Бакунине вы слишком любовно, о Льве Толстом слишком фривольно, Тургенев у вас слишком ущемлен. В издательстве «Советский писатель» моя книжка воспоминаний, которую я хочу озаглавить «Да, это было, было, было». Или просто «Было». Надо бы вспомнить об Ал. Толстом и Короленко — но к чорту, буду писать о Чехове — выполняя предсмертный завет Марии Борисовны.

Вчера был на предвыборном собрании писателей: скучно, я ушел. Хотят выбирать меня — тоска! Я буду последний идиот, если соглашусь. Самоубийца. Вчера я слушал доклад Федина, к-рый он писал в Суханове целый месяц. Целый месяц талантливый беллетрист должен был корпеть над докладом, заячье-трусливым, где речь идет о секциях, подсекциях, группах, подгруппах и т. д. Я десяти минут не мог пробыть в этой обстановке — выбежал на воздух. Какая чушь! Если считать, что из тысячи слушавших этот доклад каждый написал бы только по странице — и то вышло бы два романа. Чем больше заседаем, тем хуже мы пишем. <...>


29 декабря. Конашевич прислал великолепную картину для библиотеки: «Чудо-юдо рыба-кит».

Хотя я сделал все возможное, чтоб меня не выбрали в Правление Московского отделения Союза Писателей,— меня выбрали — зачем, неизвестно. Сегодня сообщают подробности выборов,— с таким азартом, будто все это и в самом деле имеет отношение к литературе. <...>


30 дек. Был у милого Федина. Он угнетен, изнурен. Рассказывает, что работа в Союзе Писателей его совершенно замучила. Что он l½ часа доказывал Фурцевой невозможность для него остаться на посту Председателя Московского Отделения, что он болен, истомлен и т. д.

Ниночка Федина рассказывала мне, что он в последние дни совершенно лишился сна. Я хлопочу о том, чтобы Федин примирился с Маргаритой и Казакевичем. <...>




2-ое января. Почты еще не видел. Поздравили меня по телефону Леонов и Маршак, немного позже: Каверин. Были Алигер и Н. Л. Степанов. Степанов сказал Маргарите Осиповне, что Заболоцкий отдал в «Москву» те стихи, которые вначале предназначал для 3-го сборника «Литмосквы» — она возмутилась и тем же голосом, каким говорила обо мне, когда ровно год назад я взял у нее Чехова, стала порицать Заболоцкого.

Я начал писать о Брюсове и бросил. Начал об Алексее Толстом и бросил. Начал об Оскаре Уайльде и бросил. Сейчас нужно: Чехов, Чехов, Чехов. Вчера стал изучать его записные книжки. <...>


13 января. Понедельник. <...> Вечером были у меня Андроников и Федин, Не застали. Федин оставил книжку о литературе. В книжке очень много хорошего — о переводе Фауста (Пастернак), о Зощенке, о языке. Я читал с большим удовольствием.


14 января. Гулял очень много с Фединым. Он немного отдохнул после конференции — но все же вид у него изможденный. На столе у него груды писем — он показал мне письмо о смерти Ремизова, написанное его (Ремизова) ярой поклонницей, которая уверена, что Ал. М. был величайшим из русских писателей: «В последнее время у меня была преинтересная переписка с Пастернаком — я так и сказал начальству: не натравливайте меня против Пастернака — я на это не пойду». Видел итальянское издание Б. Л-ча, с его портретом — и заявлением, что книга печатается без его согласия. Красивое издание — «Доктор Живаго». Мы вышли погулять, был снежок, Федин рассказал о том, что уже был проделан опыт с переброской человека на дальнее расстояние при помощи баллистического снаряда. Узнал он об этом в Суханове — когда к одному из отдыхающих явился его зять, красавец-летчик, гениально сложенный юноша и сообщил о своем близком товарище, что тот взялся корректировать движение ракеты — находясь в ее контейнере. Ракета понеслась, он спрыгнул с парашютом, но от нервного напряжения лишился ног; теперь он в больнице, награжденный всеми дарами правительства — и кажется, поправляется. Федин видел библиотеку.

В новой своей книге (критических очерков) Федин напечатал статью о Зощенко. Это страшно взволновало Мих. Мих., и он прислал Федину поразительно нежное письмо1.

Во главе Кунцевского Райисполкома стоит Ив. Вас. Казин, который печатно выразил мне благодарность за то, что я подарил детям вверенного ему района библиотеку. Райисполкомом было вынесено решение взять библиотеку на свой кошт с 1-го января. Вот уже январь на исходе, а я продолжаю платить и за отопление и за уборку б-ки — сам покупаю книги и т. д.


20 января. Вчера библиотеку посетили: сын академика Капицы (Андрей Петрович), бывший в Антарктике. Он обещал прочитать для наших школьников лекцию о своей поездке туда — и подарить нам фото пингвина. С ним были Тимоша (Надежда Алексеевна Пешкова), ее муж Владимир Федорович, Людмила Толстая, Мария Федоровна Лорие, Раиса Тимофеевна Михайлова (жена министра) и ее дочь Светлана.

Так как все они отнеслись с искренним чувством к библиотеке, я отнесся к ним весело и дружественно и был им рад очень. Б-ка им как будто понравилась. Раиса Тимофеевна тотчас же стала записывать все подробности о ней, исписала неск. страничек. Звонил третьего дня Алянский — Юра Васнецов (художник) прислал для библиотеки картинки. Надо будет сегодня взять их в Детгизе. Но нет столяра, который мог бы сделать рамки. <...>


1-ое февр. Заболел Пастернак. В пузыре скопилась моча, которую невозможно извлечь. Нужен катетр. Нет сегодня ни у кого шофера: ни у Каверина, ни у Вс. Иванова, ни у меня. Мне позвонила Тамара Влад., я позвонил в ВЦСПС, там по случаю субботы все разошлись. Одно спасение: Коля должен приехать — и я поеду на его машине в ВЦСПС — за врачами. Бедный Борис Леонидович — к нему вернулась прошлогодняя болезнь. Тамара Влад. позвонила в город Лидии Ник. Кавериной: та купит катетр, но где достать врача. Поеду наобум в ВЦСПС.

Был у Пастернака. Ему вспрыснули пантопон. Он спит. Зин. Ник. обезумела. Ниоткуда никакой помощи. Просит сосредоточить все свои заботы на том, чтобы написать письмо Правительству о необходимости немедленно отвезти Б. Л-ча в больницу. Лидия Ник. привезла катетр. Сестра медицинская (Лидия Тимоф.) берется сделать соответствующую операцию. Я вспомнил, что у меня есть знакомый Мих. Фед. Власов (секретарь Микояна), и позвонил ему. Он взялся позвонить в Здравотдел и к Склифосовскому. В это время позвонила жена Казакевича — она советует просто вызвать скорую помощь к Склифосовскому. Но скорая помощь от Склифос. за город не выезжает. И вот лежит знаменитый поэт,— и никакой помощи ниоткуда.

В Союзе в прошлом году так и сказали: «Пастернак недостоин, чтобы его клали в Кремлевку». Зин. Ник. говорит: «П-к требует, чтобы мы не обращались в Союз».


3 февр. Был у Пастернака. Он лежит изможденный — но бодрый. Перед ним том Henry James. Встретил меня радушно — «читал и слушал вас по радио — о Чехове, ах — о Некрасове и вы так много для меня... так много...» — и вдруг схватил мою руку и поцеловал. А в глазах ужас... «Опять на меня надвигается боль — и я думаю, как бы хорошо умереть... (Он не сказал этого слова). Ведь я уже сделал в жизни все, что хотел. Так бы хорошо».

Все свидание длилось три минуты. Эпштейн сказал, что операция не нужна (по крайней мере сейчас). Главное: нерв позвонка. Завтра приедет невропатолог.

Я пошел к Федину. Федин правит корректуру своей переписки с Горьким (для Зильберштейна). «Как странно читать свои письма (через столько лет)». Вообще, когда ни придешь к Ф-ну, он сидит за письменным столом. Груда писем, корректур, огромное количество заграничных писем, только что полученные книги — все это в немецком порядке расположено вокруг него. Он устало здоровается, но, разговаривая, вдруг вскакивает, начинает сильно жестикулировать, пронзительно глядит на собеседника своими милыми, единственными в мире, выпученными глазами — и с необычайным оживлением, и бархатным баритоном смеется. Мы пошли гулять — он говорил о немцах — сейчас у них в ихнем Союзе писателей ряд видных литераторов выступают с покаяниями, отмежевываясь от своих либеральных увлечений («мы неверно поняли события в Венгрии»),— словом, происходит то же, что и у нас.

Вчера у Пастернака. Лечат его бестолково. Приезжавшие два профессора (Раппопорт и еще какой-то [сверху вписано: «Ланда».— Е. Ч.]) сказали Зин. Ник., что, делая ему горчичные ванны, она только усилила его болезнь. («Он мог и умереть от такого лечения».) Клизмы ему тоже противопоказаны. До сих пор не сделаны ни анализы крови, ни анализы мочи. Не приглашена сиделка. Познакомился я у постели Бор. Л-ча с Еленой Ефимовной Тагер, очень озабоченной его судьбой. Мы сговорились быть с нею в контакте. Сегодня и завтра я буду хлопотать о больнице. О Кремлевке нечего и думать. Ему нужна отдельная палата, а где ее достать, если начальство продолжает гневаться на него.

Ужасно, что какой-нибудь Еголин, презренный холуй, может в любую минуту обеспечить себе высший комфорт, а П-к лежит — без самой элементарной помощи.


7 февраля. Вчера я не мог заснуть даже с нембуталом и уже в три часа ночи принялся за рецензию о гнусняке Еголине. В 12 — в город. Подыскивал больницу для Пастернака. В « 7-м корпусе» Боткинской все забито, лежат даже в коридорах, в Кремлевке — нужно ждать очереди, я три раза ездил к Мих. Фед. Власову (в Совет министров РСФСР, куда меня не пустили без пропуска; я говорил оттуда с М. Ф., воображая, что он там, а он — в другом месте; где — я так и не узнал); оказалось с его слов, что надежды мало. Но, приехав домой, узнаю, что он мне звонил и оказывается: он добыл ему путевку в клинику ЦК — самую лучшую, какая только есть в Москве — и завтра Женя везет Тамару Вл. Иванову за получением этой путевки. Я обрадовался и с восторгом побежал к Пастернаку, При нем (наконец-то!) сестра; у него жар. Анализ крови очень плохой. Вчера была у него врачиха — помощница Вовси (Зинаида Николаевна); она (судя по анализу крови) боится, что рак. Вся моя радость схлынула. Он возбужден, у него жар. Расспрашивал меня о моей библиотеке для детей. Зинаида Николаевна (жена Бориса Леонидовича) все время говорит о расходах и встретила сестру неприязненно: опять расходы. В поисках больницы забегал я и в Союз. Видел там Смирнова (В. А.) и Ажаева. Они пытаются добыть для П-ка Кремлевку, но тщетно.

Милый Власов! Он звонил проф. Эпштейну, расспрашивал о болезни П-ка. Звонил в Союз — узнать его отчество и т. д. Говорил с Министром Здрав. РСФСР и министром Здр. СССР. <...>


8 февраля. Вчера Тамара Владимировна Иванова ездила в моей машине (шофер — Женя) за больничной путевкой в Министерство Здравоохранения РСФСР (Вадковский пер., 18/20, район Бутырок) к референтке министерства Надежде Вас. Тихомировой. Получив путевку, она поехала в больницу ЦК — посмотреть, что это за больница и какова будет палата Бор. Леон. Там ей ничего не понравилось: директор — хам, отдельной палаты нет, положили его в урологическое отделение. Но мало-помалу все утрясется. Хорошо, что там проф. Вовси, Эпштейн и др. Пришлось доставать и «карету скорой помощи». В три часа Женя воротился и сообщил все это Б-су Л-чу. Он готов куда угодно — болезнь истомила его. Очень благодарит меня и Там. Вл. По моему предложению надписал Власову своего «Фауста», поблагодарив за все хлопоты. 3. Н. нахлобучила ему шапку, одела его в шубу; рабочие между тем разгребли снег возле парадного хода и пронесли его на носилках в машину. Он посылал нам воздушные поцелуи.


17 февраля. Все эти десять дней провел в безумии, в тоске и отчаянии. Бонецкий, которого я очень люблю, дал мне на рецензию рукопись Еголина «Некрасов». Рукопись глупая, наглая, лживая. Стал я изучать ее и кроме того прочитал все другие опусы Еголина. Мелкое жульничество, оловянная голова идиота и карьеризм отвратительной гниды. Я писал рецензию каждый день по 10—12 часов, писал больной, в лютую бессонницу, и чем дальше писал, тем яснее видел свое бессилье — сочетание пошляка и подлеца оказалось мне не по зубам. <...>

Библиотека приводит меня в отчаяние. Я отдал ей столько души, убрал ее как игрушку, отдал огромные деньги, которых в то время было у меня не так уж много — но дети кажутся мне грубыми, тупыми, тусклыми — не лучше родителей. <...>


26 февраля. Дни провожу в бездельи — хоть и занят так, что за все сутки не соберусь написать письмо нужнейшее, срочнейшее,— корплю над материалами о Чехове — перебираю старые бумажки, и ничего нового сказать о нем не могу. Дрянная чушь — которая уже напечатана мною,— детский лепет, элементарщина, а теперь предстоит говорить о его сложности, и я — кляну свое бессилие. В библиотеке реформы — повесили по-новому картины Васнецова и Конашевича (Мариночка окантовала их), приехал столяр Иван Гаврилович — будет делать новые стульчики и новые столики — и по-настоящему мне следовало бы бросить всю литературу — и заняться детьми — читать им, рассказывать, развивать их, звать их к достойной человеческой жизни, а без этого — одна раздача книг — бесполезна. <...>


16 марта. Не спал всю ночь. В половине 7-го сошел вниз. Правнук орет во все горло и не дает спать ни Кате, ни Тате. Я взял его наверх,— чтоб дать им вздремнуть — и, оставшись с ним наедине, почувствовал себя во власти целой шайки разбойников, к-рых нужно умилостивить. Сначала я оборонялся спичками, зажигал одну за другою, но вскоре почувствовал, что это оружие перестает действовать. Тогда я переключился на корзину из-под стола — гонял ее по всей комнате, положив в нее ключи от комода. Это отсрочило мою гибель на 2 или 3 минуты. Но минуты прошли, и я стал спасаться носом. Прижимал палец к носу и по-идиотски мычал всякий раз. Бобе это понравилось, и он, великий исследователь причин и следствий, заинтересовался этой зависимостью между носом и звуком. Раз 50 он прижимал свои грязные пальцы к моему злополучному носу, и ему показалось, что он открыл великий закон природы. Окончательно он убедился в этом, когда я нажимал его носишко, издавая при этом писклявые звуки. Но когда и нос был исчерпан, Боба взобрался на диван и стал срывать со стены картинки, приговаривая «па-па», ибо всякую картину он считает папой (ему как-то показывали портрет отца и при этом говорили папа; он и подумал, что так называется всякий портрет). После того, как все картины оказались на полу — я в целях самообороны поджег в печке бумагу — тем и обеспечил себе минуты полторы сравнительного покоя. После я тщетно прибегал к спичкам, к носу, к ключам — он требовал новых жертв. И я откупился от него — Историей Ключевского, предоставив ему вырвать четыре страницы о странностях в характере Ивана Четвертого. И когда изничтожение этих страниц подходило к концу, мною овладело отчаяние, и я уже не видел ниоткуда спасения — ко мне на выручку явились все те же ключи — он вытаскивал их из комода и пытался снова вставить в ту же скважину: это исследование природы вещей (natura rerum) отняло у него минуты четыре, после чего он скривил рот, подбежал к двери и задребежжал: мама! Я растерялся и стал завлекать его прежними радостями: но это было повторение пройденного, и только после того, как я нашел под столом Катины бусы и надел их на Колину палку — это было первое утро за много лет, когда я отвлекся от бумаг, от стола, от ненавистных статей и от страданий от своей литимпотенции. <...>

Вспоминаю о Горьком (сейчас надвигаются горьковские дни). Были в моей жизни два года, когда я встречался с ним изо дня в день. И конечно, я хотел сохранить для потомства все, что он тогда говорил. Я носил с собою небольшую тетрадку, пытался записывать туда каждое слово Алексея Максимовича. Он долго не замечал моего вероломства. Но однажды он пригласил к себе группу писателей — в том числе и меня, и я заранее принял меры, чтобы записать за ним все, что он скажет. Я прикрепил булавками к спине Лунца белую бумажку и попросил его, чтобы во время беседы с Горьким он сел впереди меня. Тогда мне будет удобно записывать. Но Горький против ожидания усадил нас всех на диван, и Лунц оказался рядом со мною. Записывать было очень неудобно, но я приспособился. Горький заметил мою дикую позу:

— Что это вы делаете здесь, джентльмен?

Я почувствовал себя пойманным школьником. Он страшно рассердился: я и сам немного умею писать! — сказал он.


21 марта. Со дня смерти Марии Борисовны 3 года 1 месяц.

Правнука отвезли к Марине, и Тата получила минутную передышку. Так как сейчас 90 лет со дня рождения Горького, в Литературном музее — вечер, устраиваемый Надеждой Алексеевной Пешковой. Она пригласила меня выступить с воспоминаниями. По этому случаю я взял Тату на Никитскую — к Пешковым. Там застали Ираклия Андроникова, который готовит для телевизора передачу о квартире Горького и потому изучает каждую деталь обстановки. Милый Максик, милая Катенька, милая Дарья. Самое интересное, что услышал я там, было приглашение на горьковский вечер — Зощенки. Самый помпезный вечер состоится в Зале Чайковского — 3 апреля. Вот на этот-то вечер и решено пригласить М. М. Чуть только Надежда Алексеевна узнала об этом, она позвонила ему и попросила его приехать раньше и остановиться у них на Никитской. Это могло бы быть для М. М. новым стимулом к жизни. Сейчас он очень подавлен — из-за того, что ему не выдают всесоюзной пенсии. <...>


30-е марта. Вчера вечером в доме, где жил Горький на Никитской, собралась вся знать. Были Кукрыниксы, летчик Чухновский, летчик Громов, Юрий Шапорин, Козловский, проф. Сперанский, Мих. Слонимский, министр Культуры Михайлов, Микола Бажан, Людмила Толстая, горьковед Б. Бялик, дочь Шаляпина, Капицы (академик с супругой), Анисимов,— и Зощенко, ради которого я и приехал.

В столовой накрыты три длинных стола и (поперек) два коротких, и за ними в хороших одеждах, сытые, веселые лауреаты, с женами, с дочерьми, сливки московской знати, и среди них — он — с потухшими глазами, со страдальческим выражением лица, отрезанный от всего мира, растоптанный.

Ни одной прежней черты. Прежде он был красивый меланхолик, избалованный славой и женщинами, щедро наделенный лирическим украинским юмором, человеком большой судьбы. Помню его вместе с двумя другими юмористами: Женей Шварцем и Юрием Тыняновым в Доме искусств, среди молодежи, когда стены дрожали от хохота, когда Зощенко был недосягаемым мастером сатиры и юмора,— все глаза зажигались улыбками всюду, где он появлялся.

Теперь это труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что он говорит. Говорит он нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину — через минуту такого разговора вам становится жутко, хочется бежать, заткнуть уши. Он записал мне в «Чукоккалу» печальные строки:


И гений мой поблек, как лист осенний —

В фантазии уж прежних крыльев нет.


Слово прежний он написал через b. Я сказал ему:

— Как я помню ваши b.

— Да, было время: шутил и выделывал штучки. Но, Корней Иванович, теперь я пишу еще злее, чем прежде. О, как я пишу теперь!

И я по его глазам увидел, что он ничего не пишет и не может написать. Екатерина Павловна посадила меня рядом с собою — почетнейшее место: — я выхлопотал, чтобы по другую сторону сел Зощенко. Он стал долго объяснять Ек. П-не значение Горького, цитируя письмо Чехова — «а ведь Чехов был честнейший человек» — и два раза привел одну и ту же цитату — и мешал Ек. Павловне есть, повторяя свои тривиальности. Я указал ему издали Ирину Шаляпину. Он через несколько минут обратился к жене Капицы, вообразив, что это и есть Ирина Шаляпина. Я указал ему его ошибку. Он сейчас же стал объяснять жене Капицы, что она не Ирина Шаляпина. Между тем ведь предположено 3-го апреля его выступление на вечере Горького. С чем же он выступит там? Ведь если он начнет канителить такие банальности, он только пуще повредит себе — и это ускорит его гибель. Я спросил его, что он будет читать. Он сказал: «Ох, не знаю». Потом через несколько минут: «лучше мне ничего не читать: ведь я заклейменный, отверженный».

Мне кажется, что лучше всего было бы, если бы он прочитал письма Горького и описал бы наружность Горького, его повадки — то есть действовал бы как мемуарист, а не — как оценщик.

Все это я сказал ему — и выразил готовность помочь ему. Он записал мой телефон.

У Пешковых все было хорошо срежиссировано — и тосты, и размещение гостей, и улыбки хозяев.

Обрадовала меня встреча со Светланой Халатовой — дочкой Артемья Багратовича — которую я знал очень маленькой. Замужняя. Необычайное сверкание глаз. И ко мне — сердечное (детское) расположение. <...>

Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски вдавлены внутрь,— и этот потухший взгляд!

Очень знакомая российская картина: задушенный, убитый талант. Полежаев, Николай Полевой, Рылеев, Мих. Михайлов, Есенин, Мандельштам, Стенич, Бабель, Мирский, Цветаева, Митя Бронштейн, Квитко, Бруно Ясенский, Ник. Бестужев — все раздавлены одним и тем же сапогом.


31 марта. <...> Только с 1-го апреля (с завтрашнего дня) Поссовет берет на свой кошт библиотеку. Об этом мне сообщили по телефону: значит, после того, как я подарил ее Райсовету — я содержал ее полгода на свой счет.


1 апреля. Мне 76 лет. How stale and unprofitable!* Никогда я не считал себя талантливым и глубоко презирал свои писания, но теперь, оглядываясь, вижу, что что-то шевелилось во мне человеческое — но ничего, ничего я не сделал со своими потенциями.


* Как банально и бесполезно! (англ.).


Снился мне Зощенко. Я пригласил его к себе, пошлю за ним машину. Он остановился у Вл. Алекс. Лифшица, милого поэта. Я не знаю нового адреса Вл. Ал.— мне хочется, чтобы Зощенко был у меня возможно раньше, чтобы выяснить, можно ли ему выступать 3-го на Горьковском вечере или его выступление причинит ему много бед. Я условился с В. А. Кавериным, что он (Каверин) придет ко мне, и мы, так сказать, проэкзаменуем Зощенку — и решим, что ему делать.

Читал пустопорожнего Ежова — воспоминания о Суворине2. Как беспомощно! <...>


Гости: Каверин, Фрида, Тэсс, Наташа Тренева, Лида, Люша, Ника, Сергей Николаевич (шофер), Людмила Толстая, Надежда Пешкова, Левик, Гидаши, Зощенко, Маргарита Алигер. Я был не в ударе, такое тяжелое впечатление произвел на меня Зощенко. Конечно, ему не следует выступать на горьковском вечере: он может испортить весь короткий остаток своей жизни. Когда нечего было делать, я предложил, чтобы каждый рассказал что-нибудь из своей биографии. Зощенко сказал:

Из моего повествования вы увидите, что мой мнимый разлад с государством и обществом начался раньше, чем вы думаете — и что обвинявшие меня в этом были так же далеки от истины, как и теперь. Это было в 1935 году. Был у меня роман с одной женщиной — и нужно было вести дела осторожно, т. к. у нее были и муж, и любовник. Условились мы с нею так: она будет в Одессе, я в Сухуми. О том, где мы встретимся, было условлено так: я заеду в Ялту и там на почте будет меня ждать письмо до востребования с указанием места свидания. Чтобы проверить почтовых работников Ялты, я послал в Ялту «до востребования» письмо себе самому: вложил в конверт клочок газеты и надписал на конверте: М. М. Зощенко. Приезжаю в Ялту: письма от нее нет, а мое мне выдали с какой-то заминкой. Прошло 11 лет. Ухаживаю я за другой дамой. Мы сидим с ней на диване — позвонил телефон. Директор Зеленого театра приглашает — нет, даже умоляет — меня выступить — собралось больше 20 000 зрителей. Я отказываюсь — не хочу расставаться с дамой.

Она говорит:

— Почему ты отказываешься от славы? Ведь слава тебе милее всего.

— Откуда ты знаешь?

— Как же. Ведь ты сам себе пишешь письма. Однажды написал в Ялту, чтобы вся Ялта узнала, что знаменитый Зощенко удостоил ее посещением.

Я был изумлен. Она продолжала:

— Сунул в конверт газетный клочок, но на конверте вывел крупными буквами свое имя.

— Откуда ты знаешь!

— А мой муж был работником ГПУ, и это твое письмо наделало ему много хлопот. Письмо это было перлюстрировано, с него сняли фотографию, долго изучали текст газеты... и т. д.

Таким образом вы видите, господа, что власть стала преследовать меня еще раньше, чем это было объявлено официально,— закончил 3ощенко свою новеллу.

Это было бестактно. Рассказывать среди малознакомых людей о своих любовницах, о кознях ГПУ! Причем все это пахнет выдумкой! Было ясно, что здесь сказалась мания преследования — как мне говорили — всецело владеет Зощенкой.

Мы с Т. Тэсс переглянулись: конечно, невозможно и думать, что такой Зощенко может выступить на эстраде с воспоминаниями о Горьком.

Самый голос его, глухой, тягучий, недобрый,— не привлечет к нему сочувствия публики.

Получил телеграммы от Пантелеева, Анны Ахматовой, Тамары Габбе, Детгиза и многих других.


5. На днях Зощенко был у Коли: в своем кругу — умен, остроумен,— совсем не такой, как у Пешковых. <...>


18 апреля. Видел Пастернака. Шел с Катей, Гидашами и Львом Озеровым. Вдруг как-то боком, нелепо, зигзагом подбегает ко мне Борис Леон.— «Ах, сколько вы для меня сделали... Я приду... Приду завтра в 5 час.». И промчался, словно за ним погоня. Все это продолжалось секунду. Накануне он говорил по телефону, что хочет придти ко мне.


Сегодня, 19-го апр. я был в городе: устраиваю книгу «От 2 до 5» в изд-ве «Советская Россия». Сегодня сдал им рукопись: обещают выпустить к сентябрю.

Приехал в Переделкино и поспешил к Пастернаку. Он — после обеда. Зинаида Ник., Нейхауз, и молодая невестка (забыл фамилию). Б. Л. спокойнее — опять о моем «подвиге». Разговор о Henry James'e, о Леониде Мартынове, о Паустовском.

— Я всегда в больнице решаю, что читать можно только Чехова. Но на этот раз думаю: дай-ка возьму Куприна. С предисловием Паустовского. Читаю — немощно, претенциозно, пусто.— Отношение ко мне дружественное — но мне показалось, что он утомлен, и я ушел. <...>


22 апреля. Вот уже два дня, как мне не пишется, не читается, не работается. Вчера навестили меня Тамара Владимировна Иванова (у нее тромбофлебит — произошел в Карловых Барах, откуда она только что вернулась). Все же она поднялась по лестнице, чтобы навестить меня.

Там был и Шолохов, о котором она говорит с отвращением, как о надменном и тупом человеке, который никаких связей с культурой не имеет, смертельно скучает и даже кино не желает смотреть. Шолохов был в Карловых Варах с женою и всей семьей. У источника он стоял прямо не сгибаясь, а его жена черпала для него воду и почтительно подавала ему.

Там. Вл. сказала Шолохову с улыбкой о его домостроевских замашках. Он ничего не ответил, только протянул жене стакан, чтобы она зачерпнула ему еще.

Люшенька подарила мне третьего дня изданный в Дрездене альбом франц. импрессионистов. И я понемногу перестаю любить Репина. Это очень огорчает меня. Ведь сейчас выходят и в Детгизе и в «Советском писателе» мои воспоминания о нем.

Был у меня Заболоцкий. Специально приехал, чтобы подарить мне два тома своих переводов с грузинского. Все тот же: молчаливый, милый, замкнутый. Говорит, что хочет купить дачу.

А давно ли он приехал из Караганды, не имея где преклонить голову, и ночевал то у Андроникова, то у Степанова в их каморках.

Сегодня были у меня: Оля Грудцова, Наташа Тренева; мы сидели и читали переводы Заболоцкого из Важа Пшавелы и Гурамишвили, когда пришли Пастернак, Андроников,— и позже Лида. Пастернак— трагический — с перекошенным ртом, без галстуха, рассказал, что сегодня он получил письмо из Вильны по-немецки, где сказано:

«Когда вы слушаете, как наёмные убийцы из «Голоса Америки» хвалят ваш роман, вы должны сгореть со стыда».

Я романа «Доктор Живаго» не читал (целиком). <...>

Но сам он производит впечатление гения: обнаженные нервы, неблагополучный и гибельный.

Говорил о Рабиндранат Тагоре — его запросили из Индии, что он думает об этом поэте — а он терпеть его не может, так как в нем нет той «плотности», в которой сущность искусства.

Взял у меня Фолкнера «Love in August»3.

Сегодня он первый раз после больницы был в городе — купил подарки сестрам и врачам этой лечебницы. <...>


29 апреля. Я в Загородной больнице Кремля. Палата роскошная, но для меня неудобная. Познакомился с хирургом Ник. Ник. Куном, милейшим сыном Бела Куна, братом Агнессы. По соседству со мной палата, где лежит Федор Гладков. Он неск. раз хотел навестить меня. Я не мог принять его. Сейчас зашел к нему и ужаснулся. Болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам с этого времени и началась его болезнь. Он, по его словам, не готовился к съезду и не думал выступать на нем. Но позвонил Суслов: «вы должны дать Шолохову отпор». Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: «вашим выступлением вполне удовлетворены, вы должны провести последнее заседание...»

— И сказать речь?

— Непременно.

Это его и доконало, по его словам. После его выступления против Шолохова он стал получать десятки анонимных писем — ругательных и угрожающих — «Ты против Шол., значит, ты — за жидов, и мы тебя уничтожим!»

Говоря это, Гладков весь дрожит, по щекам текут у него слезы — и кажется, что он в предсмертной прострации.

— После съезда я потерял всякую охоту (и способность) писать. Ну его к черту. Вы посмотрите на народ. Ведь прежде были устои, такие или сякие, а были, а теперь — пьянство, разгул, воровство. А высшие власти...

Тут он страшно закашлялся. Из дальнейших слов выяснилось, что в поезде, когда он ехал в Саратов к избирателям (его наметили кандидатом в депутаты Верх. Совета), с ним приключился инфаркт — и с тех пор он держится только инъекциями, новокаином — и мыкается по больницам.


30 апреля. Гладков вызвал меня на прогулку. Мы гуляли часа полтора. Он — это его стиль! — рассказывал с возмущением разные случаи несправедливости, подлости, воровства и т. д., всякий раз выставляя на вид свое благородство. Сообщил мне, что Берия издавал приказ, чтобы даже по гражданским делам не было оправдательных приговоров. И перешел на своего любимого конька: на чистоту русского языка, кот. он понимает не диалектически. Когда Виноградов сказал, что слово «довлеть» теперь понимается в новом значении, он настоял, чтобы довлеть в этом новом значении в словаре не фигурировало. Упрекнул меня, почему я говорю озорничáть, а не озорнúчать и т. д. <...>


20 мая. <...> Пришла корректура моей книжки «Из воспоминаний». Держу корректуру. Книжка мне очень не нравится. О «Потемкине» — плохая беллетристика. О Репине растянуто и слащаво. Хуже всего то, что Репин уже не вызывает во мне того восторга, с каким я относился к нему, когда писал эту книжку. О Горьком — вяло, много недоговоренного. Вообще что-то есть в этой книжке фальшивое.

Пишу о Блоке — очень туго, без воодушевления. Чехов опять отложен. <...>


23 мая, ночь на 24-ое. Вот уже 4-ая ночь, как я не сплю. Стыдно показаться людям: такой я невыспанный, растрепанный, жалкий. Пробую писать, ничего не выходит. Совсем разучился. Что делать? Иногда думается: «Как хорошо умереть». Вообще без писания я не понимаю жизни. Глядя назад, думаю: какой я был счастливец. Сколько раз я знал вдохновение! Когда рука сама пишет, словно под чью-то диктовку, а ты только торопись — записывай. Пусть из этого выходит такая мизерня, как «Муха Цокотуха» или фельетон о Вербицкой, но те минуты — наивысшего счастья, какое доступно человеку.

Читаю переписку Блока и Белого. Белый суетен, суетлив, истеричен, претенциозен, разнуздан. Блок спокоен и светел, но и у него в иные периоды сколько мути, сколько заикания и вялости. <...>


14 июня. <...> Вдруг пришел ко мне милый Кассиль — и говорит, что он наверное узнал, что Пастернак собирается завтра выступить со своими стихами, с чтением своей автобиографии в Доме Творчества, где наряду с почтенными переводчиками, литературоведами живет много шушеры — «которая сделает из Пастернаковского выступления громчайший скандал — и скандал этот будет на руку Суркову».

Я побежал к П-ку предупредить его и все время твержу его стихи:


Как вдруг из расспросов сиделки,

Покачивавшей головой,

Он понял, что из переделки

Едва ли он выйдет живой.


Не застал его дóма, он пошел гулять; гуляет он часа два; я не мог дождаться его; 3. Н. тоже против его чтения — просит уговорить. Условились, что сегодня утром он зайдет ко мне. Читать сейчас было бы безумием. А какие стихи! Я упиваюсь его «Августом», «Больницей», «Снегом». Прочитал книгу D. W. Winnicott'a «The Child and Outside World»*, изданную в Англии в 1957 году: собачья чушь, круто замешанная на психо-анализе. «The Child and Sex»** — ерундистика. Есть куски словно из Кузьмы Пруткова. <...>


* Д. В. Винникотт. «Ребенок и окружающий мир» (англ.).

** «Ребенок и секс» (англ.).


9 сентября. У меня с Пастернаком — отношения неловкие: я люблю некоторые его стихотворения, но не люблю иных его переводов и не люблю его романа «Доктор Живаго», который знаю лишь по первой части, читанной давно. Он же говорит со мной так, будто я безусловный поклонник всего его творчества, и я из какой-то глупой вежливости не говорю ему своего отношения. Мне любы (до слез) его «Рождественская звезда», его «Больница», «Август», «Женщинам» и еще несколько; мне мил он сам — поэт с головы до ног — мечущийся, искренний, сложный. <...>


27 октября. История с Пастернаком стóит мне трех лет жизни. Мне так хотелось ему помочь!!! Я предложил ему поехать со мною к Фурцевой — и пусть он расскажет ей все: спокойно, искренне. Пусть скажет, что он возмущен такими статейками, как те, которые печатают о нем антисоветские люди, но что он верит (а он действительно верит!!), что премия присуждена ему за всю его литературную деятельность. Пусть скажет, что он стал жертвой аферистов, издавших его роман против его воли, как он говорит.


Это написано для показа властям.

[Дописано позже другими чернилами.— Е. Ч.].


Дело было так. Пришла в 11 часов Клара Лозовская, моя секретарша, и, прыгая от восторга, сообщила мне, что Пастернаку присуждена премия и что, будто бы, министр Михайлов уже поздравил его. Уверенный, что советское правительство ничего не имеет против его премии, не догадываясь, что в «Докторе Живаго» есть выпады против советских порядков — я с Люшей бросился к нему и поздравил его. Он был счастлив, опьянен своей победой и рассказывал, что ночью у него был Всеволод Иванов, тоже поздравляя его. Я обнял Б. Л. и расцеловал его от души. Оказалось, что сегодня день рождения его жены. Я поднял бокал за ее здоровье. Тут только я заметил, что рядом с русским фотографом есть два иностранных. Русский фотограф Александр Васильевич Морозов был от Министерства Иностр. Дел. Он сделал множество снимков. Тут же находилась вдова Тициана Табидзе, к-рая приехала из Тбилиси, чтобы Б. Л. помог ей продвинуть русское издание стихов ее мужа. Она привезла неск. бутылок чудесного грузинского вина. Никто не предвидел, что нависла катастрофа. Зин. Ник. обсуждала с Табидзе, в каком платье она поедет с «Борей» в Стокгольм получать Нобелевскую премию. Меня сильно смущало то, что я не читал «Доктора Живаго» — то есть когда-то он сам прочитал у меня на балконе черновик 1-й части — и мне не слишком понравилось — есть отличные места, но в общем вяло, эгоцентрично, гораздо ниже его стихов. Когда Зин. Н. спросила меня (месяца два назад), читал ли я «Живаго», я сказал: «Нет, я не читаю сенсационных книг». Забыл сказать, что едва мы с Люшей пришли к П-ку, он увел нас в маленькую комнатку и сообщил, что вчера (или сегодня?) был у него Федин, сказавший: «Я не поздравляю тебя. Сейчас сидит у меня Поликарпов, он требует, чтобы ты отказался от премии». Я ответил: «ни в коем случае». Мы посмеялись, мне показалось это каким-то недоразумением. Ведь Пастернаку дали премию не только за «Живаго» — но за его стихи, за переводы Шекспира, Шиллера, Петефи, Гете, за огромный труд всей его жизни, за к-рый ему должен быть признателен каждый советский патриот. Я ушел. Б. Л.: «подождите, выйдем вместе, я только напишу две-три телеграммы». Мы с Люшей вышли на дорогу. Встретили Цилю Сельвинскую. Она несла горячие пирожки.— Иду поздравить.— Да, да, он будет очень рад.— Нет, я не его, а 3. Н., она именинница.— Оказалось, Циля еще ничего не знала о премии. Выбежал П-к, мы встретили нашу Катю и вместе пошли по дороге. П-к пошел к Ольге Всеволодовне — дать ей для отправки свои телеграммы и м. б. посоветоваться. Мы расстались, а я пошел к Федину. Ф. был грустен и раздражен. «Сильно навредит П-к всем нам. Теперь-то уж начнется самый лютый поход против интеллигенции». И он рассказал мне, что Поликарпов уехал взбешенный. «Последний раз он был у меня, когда громили мою книжку «Горький среди нас». И тут же Ф. заговорил, как ему жалко Пастернака. «Ведь Поликарпов приезжал не от себя. Там ждут ответа. Его проведут сквозь строй. И что же мне делать? Я ведь не номинальный председатель, а на самом деле руководитель Союза. Я обязан выступить против него. Мы напечатаем письмо от редакции «Нового Мира» — то, которое мы послали П-ку, когда возвращали ему его рукопись» и т. д.

Взбудораженный всем этим я часа через два снова пошел к П-ку. У него сидел Морозов (из М-ва Ин. дел) вместе с женой. Они привезли Зин. Н-вне цветы и угнездились в доме, как друзья.

Была жена Н. Ф. Погодина. Был Леня, сын Б. Л-ча. Б. Л., видимо, устал. Я сказал ему, что готовится поход против него, и сообщил о письме из «Нового Мира». А главное — о повестке, полученной мною из Союза писателей, с приглашением завтра же явиться на экстренное заседание. Как раз в эту минуту приехал к нему тот же посыльный и принес такую же повестку. (Я видел посыльного также у дачи Всеволода Иванова.) Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенед. Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов. Спасение одно — поехать вместе с ним завтра спозаранку к Фурцевой, заявить ей, что его самого возмущает та свистопляска, которая поднята вокруг его имени, что «Живаго» попал за границу помимо его воли — и вообще не держаться в стороне от ЦК, а показать, что он нисколько не солидарен с бандитами, которые наживают сотни тысяч на его романе и подняли вокруг его романа политическую шумиху. Меня поддержали Анна Никандровна Погодина, Морозов и Леня. Когда Б. Л. сошел вниз, он отверг мое предложение, но согласился написать Фурцевой письмо с объяснением своего поступка*. Пошел наверх и через десять минут (не больше) принес письмо к Фурцевой — как будто нарочно рассчитанное, чтобы ухудшить положение. «Высшие силы повелевают мне поступить так, как поступаю я, я думаю, что Нобелевская премия, данная мне, не может не порадовать всех советских писателей», и «нельзя же решать такие вопросы топором»4. Выслушав это письмо, я пришел в отчаяние. Не то! и тут только заметил, что я болен. Нервы мои разгулялись, и я ушел чуть не плача. Морозов отвез меня домой на своей машине.


* Леня брался на другой день доставить это письмо в ЦК к 9 час. утра.— Примеч. автора.


3 декабря. Весь ноябрь «я был болен Пастернаком». Меня принудили написать письмо с объяснениями — как это я осмелился поздравить «преступника»! Колино выступление в Союзе5. Ни одной ночи я не спал без снотворного. Писал собачью чушь — воспоминания о журнале «Сигнал» — туго, склерозно. Кончил новую статью об Оскаре Уайльде, тоже дряблую, стариковскую. На днях должно выйти 13-ое изд. «От двух до пяти» в «Советской России» — с ужасными опечатками в бедненьком оформлении. Держу корректуру «Мастерства Некрасова» и с огорчением вижу, что это плохая книга. Особенно на главах «Пушкин», «Гоголь» отразился сталинский террор. Здесь в Доме творчества отдыхает проф. Асмус. Он передал мне привет от Пастернака (кот. я ни разу не видел с 25-го окт.) — Б. Л. просил сказать мне, что нисколько не сердится на Николая Корнеевича.


4 декабря. Вчера, гуляя с Асмусом, мы встретили Тамару Владимировну Иванову — в страшной ажитации. Оказывается, на юбилее Андроникова Виктор Влад. Виноградов сказал Тамаре Владимир., что Корнелий Зелинский подал донос на Кому Иванова, где утверждает, будто дом Всеволода Иванова — это гнездо контрреволюции. В своем доносе он ссылается на Федина и Суркова. Вся эта кляуза опять-таки связана с делом Пастернака: Кома месяца 3 назад не подал руки Зелинскому и при этом громко сказал: вы написали подлую статью о Пастернаке. Зелинский сообщил об этом на собрании писателей, публично6. И кроме того — написал донос. Странный человек! Когда П. был болен, Зел. звонил ко мне: «Скажите, ради бога, как здоровье Бори?» «Я Борю очень люблю и считаю великим поэтом» и т. д. Теперь он ссылается на Федина. Тамара Владимировна, узнав об этом, пошла к Федину после бессонной ночи.

«— Правда ли, что вы солидаризируетесь с подлецом Зелинским— и что в своем доносе он ссылается на вас?» — «Я не считаю Зелинского подлецом — и то, что он написал, не считаю доносом. Я возвращался с 3елинским после осмотра памятника Фадееву и действительно говорил о Коме. Я говорил, что он и мне не подал руки» и т. д. Федин, по словам Ивановой, очень путался, сбивался... «а ведь мы 31 год были в дружбе... и мне так больно терять друга...» (Она плачет.)

У Комы дела плохи. Его травят. Карьера его под угрозой. «Но я горжусь, что воспитала такого благородного сына».

Нилин: «Пастернак очень щедр. За малейшую услугу — здесь в Городке писателей — он щедро расплачивается. Поговорит в Доме творчества по телефону и дает уборщице пятерку. По этому случаю один старик сказал: «Ему легко швырять деньги. Он продался американцам,— читали в газетах? Все эти деньги у него — американские»... <...>


9 декабря. Вчера приехал в Барвиху. Занял комнату 44-ую в III корпусе, совсем изнеможенный. Немного поработал над «Сигналами». Работа успокоила меня. Сегодня впервые вышел, и первый, кого я встретил, был Дм. Алексеевич Поликарпов. Лицо остеклянелое, больное. <...> Очень хорошо отзывается о Соболеве: и талантлив, и с нами сработался, прямой человек, без извилин. Вполне наш. Но вот Ольга Иоанновна, его жена... <...>


14 декабря. Вчера с 8 до 9 вечера гулял с Поликарповым. Сочувственно расспрашивал о Заболоцком. «Я был в больнице и не заметил некролога. Вдруг в 12 кн. «Нов. Мира» его стихи в черной рамке. Неужели умер? Он вообще был честен: очень хорошо вел себя в Италии и отлично выступал как общественник».

О жене Вас. Гроссмана: «Ольга... Ольга... забыл ее отчество. Она родилась под Сочи. Трогательно относилась к мужу, любила его. Мы с ними втроем ездили из Сочи к ней на родину». <...>

Когда П. волнуется, он начинает кричать, то есть говорить так громко, что слышно на соседней аллее. Я заговорил о Зощенко. «Нет, нет, он был не наш... нет»... (что-то в этом роде, не теми словами). И перевел разговор на другое.

Восхищается Андрониковым. «Но нельзя ему публично показывать Маршака, Суркова, Леонова... Нельзя. Это народ ранимый, чувствительный к обидам... вы и представить себе не можете».

«Сурков — недурной оратор, но не готовится к выступлениям и часто порет чушь. Плавает. Я ему это не раз говорил. Мы с ним друзья и прямо говорим друг другу все в глаза...» <...>


18 декабря. Весь день не выхожу из комнаты. Ковыряю «От 2 до 5» и «Воспоминания». На улице слякоть — drizzle. Гулять невозможно. Пошел в общий зал, где фонтаны. Стоит смуглый юноша, мечтательно курит. Мы разговорились. Он необыкновенно красив, вежлив, доброжелателен. Говорит только по-французски — и немного по-русски. Видя, что он скучает, я повел его к себе и только тогда догадался, что это афганский принц7. Он лежал в кремлевской больнице и за три месяца изучил русский язык — как иные не изучат и в год. Ему 18 лет. В больнице он познакомился с Маршаком. Grand ecrivain!* <...>


* Великий писатель (франц.).


25 декабря. Принц Афганский совсем стал домашним. Когда он проигрывает в козла, ему говорят:

— Ваше высочество, вы — козел!

Дегтярь зовет его «товарищ принц».

Беседовал с директором Константином Алексеевичем о Гладкове, и оба сошлись на том, что он скончался, гл. обр., от злобы. Злоба душила его. Он смертельно ненавидел Горького, считал Маяковского жуликом и ненавидел всякого, кто по его мнению коверкал русский язык. «Ужас, ужас! — говорил он.— Подумать только: говорят «тягловая сила» про автомобиль — между тем «тягло» это...» и т. д. И хватался за голову.

Умер Ценский. «Я знал его, мы странствовали с ним». Его сочинения для меня делятся на 4 разряда.

1-й, ранние — наивно, провинциально декадентские. Настоящий матерый декадент (напр., Брюсов) только морщился от его вульгарных загогулин.

2-й разряд. Символически воспринятое изображение реального мира: «Медвежонок», «Движения», «Печаль полей», «Лесная топь» — отличные вещи, с одной единственной темой: все гибнет, рушится, тает, умирает. Движения рано или поздно превратятся в застылость.

3-й разряд. Ужасно пошлые, фатоватые, невежественные историко-литературные повести: «Гоголь уходит в ночь», о Лермонтове, о Пушкине. Читая эту скудоумную пошлятину, я так возмутился, что прекратил переписку с С. Н.

4-й разряд. «Севастопольская страда» (или как в публике говорят: «Эстрада») и прочие претенциозные, но пустопорожние вещи, недостойные его дарования.

Выходит, что он был талантлив лет восемь за всю свою полувековую литературную работу. Но самовлюблен был ужасно. Весь его разговор сводился к «я... я... я...» Замечательное меднолобое самообожание!

А в юности мы были друзьями. <...>


26 декабря. Уехал сегодня Иогансон. Приходил прощаться. Он прочитал мою книжку о Чехове — и по-студенчески, горячо и взволнованно сказал мне о ней несколько благодарственных слов. «Вот не буду больше лгать! —сказал он.— А я лгал и лукавил. Больше не буду. И Нина требует от меня, чтобы я больше не лгал». <...>

Вечером пришел ко мне Маршак, помолодевший, здоровый, чуть-чуть задыхающийся. Заговорили о Житкове. Житков патологически возненавидел Маршака, сошелся на этой почве с Бианки — и оба они ненавидели его жгучею ненавистью, к-рая М-ку непонятна, т. к. этим людям он помог встать на ноги и стать писателями. Одну книгу Бианки он всю написал вновь (кажется, «Мурзук»), другую подсказал ему («Лесную газету»). Он, Маршак, хлопотал перед Ягодой о Васильевой и т. д., и т. д. И о Бианки хлопотал, чтобы его с Урала перевели в Новгород. А Житкова он прославил в «Почте» — и Житков слышать не мог его имени, и т. д., и т. д. <...>

Маршаку предлагают играть в козла. Он:

— Я не козлоспособен!

Потом прибавил:.

— Но зато и не козлопамятен.

_________

— Знаете, я родился в тот самый день, когда умер Лев Толстой.

— Да, так бывает всегда. За одним несчастьем следует другое. <...>


31 декабря. Вчера Маршак был прелестен. У него в номере (18-м) мы устроили литературный вечер: я, он и Кнорре. Стали читать его переводы Бернса — превосходные, на высочайшем уровне. Мы обедали и ужинали вместе; за ужином вспоминали Льва Моисеевича Клячко, о котором С. Я. сохраняет самые светлые воспоминания. Мне тоже захотелось вспомнить этого большого и своеобразного человека. Я познакомился с ним в 1907 году, работая в литерат. отделе газеты «Речь». Он был репортером, «королем репортеров», как говорили тогда. Казался мне вульгарным, всегда сквернословил, всегда рассказывал анекдоты, острил — типичный репортер того времени. Выделяла его из их толпы только доброта. Так как по своей должности он часто интервьюировал министров, да и видел их ежедневно (в Думе и в министерствах), к нему всякий раз обращались десятки людей, чтобы он похлопотал о них. И он никогда не отказывал. Жил он тогда на Старо-Невском. Я однажды ночевал у него и был свидетелем того, как его квартиру с утра осаждают всякие «обремененные и трудающиеся» — и он каждый день от 9 до 11 принимал их всех,— и брался хлопотать обо всех. Причем был бескорыстен (до грубости); выгнал одного пожилого просителя, котор. предложил ему вознаграждение. Всех принимал сразу — на глазах у всех. Одна девушка, сестра виленского доктора Шабада, сказала ему:

— Я не могу говорить о своем деле при всех. Дайте мне возможность рассказать вам всё наедине.

Он разъярился.

— Ни за что. Сейчас же скажут, что вы дали мне взятку. Только при всех. В чем же ваше дело? Говорите.

— Я германская подданная.— Тогда это было ужасно. Все посмотрели на нее с ужасом. Немецких подданных тогда ссылали, топтали ногами... Но Клячко поехал куда-то, поговорил, объяснил — и я видел ее дней через десять, она приходила благодарить его.

В 1921 году Клячко задумал основать издательство. Брат его жены — дал ему ссуду: 5000 р. Он по настоянию брата затеял издавать «Библиотеку еврейских мемуаров». Евреи (такие, как Винавер) снабдили его десятками рукописей. Он пригласил меня редактировать их. В то время после закрытия Всемирной Литературы я сильно голодал, семья была большая, и я охотно пошел в поденщики. Правил слог, сверял исторические факты. Милый Клячко, он не имел представления, как неинтересны и сумбурны были многие из приобретенных им рукописей, и требовал, чтобы я скорее сдавал их в набор. Нужна была марка для еврейских мемуаров, повторяющаяся на каждом томе. Я предложил изобразить на марке Ноя, который видит радугу и простирает руки к летящему голубю. Мы так и назвали будущее мемуарное изд-во «Радуга», я познакомил Клячку с Чехониным, который и нарисовал нам Ноя с голубем и радугой. На другой день, когда у Клячко был семейный праздник (кажется, именины одной из дочерей), он немного выпил и был в благодушнейшем настроении, я прочитал ему две свои сказки, которые написал тем летом на Лахте (наряду со статьей: денежная тема в творчестве Некрасова): «Мойдодыра» и «Тараканище». Не успел я закончить чтение, как он закричал, перебивая меня:

— Идьёт! Какой идьёт!

Я смутился.

— Это я себя называю идьётом. Ведь вот что нужно издавать в нашей «Радуге»! Дайте-ка мне ваши рукописи!

И он стал читать их, захлебываясь и перевирая слова. На следующий день он знал их наизусть и декламировал каждому, кто приходил к нему. «Ехали медведи на велосипеде».

В тот же день побежал к моему приятелю Ю. Анненкову (тот жил рядом со мною на Кирочной), съездил в литографию, снова посетил Чехонина, и каша заварилась.— Его энтузиазм был (нужно сказать) одиноким. Те, кому он читал мои сказки и кому, по его настоятельному желанию, читал я, только пожимали плечами и громко высказывали, что Клячко свихнулся. Помню репортеров, которые продолжали составлять его компанию (Полякова рыжего, Гиллера и др.), которые предсказывали ему верное банкротство. Он и вправду казался одержимым: назначил обеим моим книжкам «огромный» по тому времени тираж: 7000 экз. и выпустил их к Рождеству 1921 года (или чуточку позже). Когда я привел к нему Маршака, тогда же, в самом начале 1922 г., он встретил его с восторгом, как долгожданного друга, издал томик его пьес и был очарован его даровитостью. Помню, как он декламирует:


На площади базарной,

На каланче пожарной —


упиваясь рифмами, ритмом, закрывая глаза от удовольствия. В качестве газетного репортера он никогда не читал никаких стихов. Первое знакомство с поэзией вообще у него состоялось тогда, когда он стал издателем детских стихов — до той поры он никаких стихотворений не знал. Весь 1922 и 1923 год мы работали у него с Маршаком необыкновенно дружественно, влияя друг на друга — потом эта дружба замутилась из-за всяких злобных наговоров Бианки и отчасти Житкова, которые по непонятной причине не взлюбили С. Я. и — я не то чтобы поддался их нашептываниям, но отошел от детской литературы и от всего, чем жил тогда Маршак.




1 января. С Новым Годом, дорогой Корней Иванович!

Моя ненависть — старинная — ко всяким застольным торжествам, юбилеям, вечерникам, пирам и т. д.— заставила меня согласиться с милым предложением Арсения Григорьевича Головко (адмирала) съездить в Переделкино, навестить «своих». Я даже не надевал пиджака. В серой больничной пижаме — ровно в 8 часов — я сел в ЗИС милейшего А. Г.— и мы покатили. Дóма очень хорошо. <...> Вспоминая прошлое — а как же не вспоминать его в день Нового года — я должен помянуть Сергеева-Ценского. Это был кудрявый, как цыган, очень здоровый, жилистый, моветонный прапорщик. Уходя, всегда говорил вместо До свидания— «До свишвеция», вместо «я ухожу»


Ухо жуя,

Ухожу я!

и т. д.


Сочинял самоделковые очень бесвкусные, витиеватые стишки.<…>


7 января, среда. <...> Пошел к Всеволоду Иванову. У Тамары Вл. грипп. Она еле сидит. <...>

За час до этого был у меня Пастернак. Постарел, виски ввалились — но ничего, бодр. Я сказал ему, что из-за его истории я третий месяц не сплю. Он: «А я сплю превосходно». И с первых же слов: «Я пришел просить у вас денег. 5000 рублей. У меня есть, но я не хочу брать у Зины. И не надо, чтобы она знала».

Очевидно, деньги нужны Ольге Всеволодовне. Я лишь вчера получил 5000 в сберкассе и с удовольствием отдал ему все.

Он разговорился:

— Ольге Всев-не не дают из-за меня переводческой работы в Гослите. Ту, что была у нее, отобрали. Я перевел пьесу Словацкого, сдал в изд-во, рецензенты одобрили, но денег не платят. Послушайте, а что, если я дам доверенность на получение моих заграничных гонораров Хемингвею? Денег нет ниоткуда. Но зато — если бы Вы видели письма, к-рые я получаю. Потоки приветствий, сочувствий...

— Была у меня Ливанова. У нее был день рождения, и она решила провести его у нас. Она ведь знакома со всеми Громыками и говорит, что дела мои скоро поправятся.

По словам Т. Вл., Пастернак не читает газет, не читал о себе в советской печати ни одной строки — всю информацию дает ему О. В-на. <...>


27 января. Опять Пастернак. Вчера был у меня, когда я спал. Придет сегодня в час — или в два. Пишет, что за советом. Какой совет могу дать ему я, больной, изможденный, измочаленный бессонницами? <...>

Был у меня С. С. Смирнов. Его назначают редактором «Литературной газеты» вместо Кочетова и Друзина, к-рый уходит в Оргкомитет cоюза писателей — к Соболеву. <...> Прислал Оксман свою книжицу «Летопись жизни и творчества Белинского» — монументальная, умная, прочная книга: в ней и биография Б-го и детальный обзор его творчества. <...>

Без десяти два. Позвонил Пастернак.— «Вы знаете, кто звонит?» — Да! — Можно мне быть у вас через 10—15 минут? — Пожалуйста.— Но м. б. вы заняты? — Нет.

Был Пастернак. Он встревожен, что на 21-м съезде опять начнут кампанию против него — и потребуют изгнать его из отечества. Он знает, что было заседание идеологической комиссии.

Я сказал ему:

— Вы можете считать меня пошляком, но, ради бога, не ставьте себя в такое положение: я, Пастернак, с одной стороны и Советская власть с другой. Смиренно напишите длинное письмо, заявите о своих симпатиях к тому, что делает Советская власть для народа, о том, как вам дорога Семилетка — и т. д.

— Нет, этого я не напишу. Я сообщу, что я готов быть только переводчиком и отказываюсь писать оригинальные стихи.

— А им какое до этого дело? Они ни в грош не ставят ни то, ни другое. Вам надо рассказать подробно о том, при каких обстоятельствах вы отдали свой роман за границу, осудить этот свой поступок.

— Ни за что. Скорее пойду на распятье. <...>


26 февраля. [в больнице.— Е. Ч.] <...> Прочитал роман Агаты Кристи «Hickory Dickory Dock». Дело происходит в общежитии иностранных студентов, съехавшихся в Лондон отовсюду. Есть там и англичане. Есть и не студенты. И как всегда у Кристи, все они вначале кажутся невинными, простодушными, милыми. Но в доме совершаются убийства и всякие каверзы, и на протяжении ¾ книги читателю приходится снова и снова вглядываться в каждого персонажа и каждого подозревать в убийстве, в негодяйстве, в воровстве и т. д. Лишь на последних страницах выясняется, что убийство совершил наименее подозрительный из всех, который перед тем отравил (мединалом!) свою мать; что элегантная хозяйка «Салона красоты» — его соучастница, контрабандистка, которая и не поморщилась, когда он мимоходом отравил ее мать! Все это произведение могло произрасти лишь на почве глубочайшего неверия в людей. <...>


9 марта. <...> Сестер насильно заставляют быть гуманными. Многие из них сопротивляются этому. В голове у них гуляет ветер молодости и самой страшной мещанской пошлости. Сейчас Коля принес мне Заболоцкого, Люша — Матисса. Даже дико представить себе, чтобы хоть одна из них могла воспринять это искусство. Словно другая планета. Кино, телевизор и радио вытеснили всю гуманитарную культуру. Мед. «сестра» это типичная низовая интеллигенция, сплошной массовый продукт — все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева — словом, не просто дикари, а недочеловеки. Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, тёмным. Был у меня «медбрат» — такой же обокраденный. И у меня такое чувство, что в сущности не для кого писать. <...>


25 марта. Меня сегодня выписывают. Между тем сегодня мне особенно худо. <...>


Вы без особенных усилий

Мое здоровье подкосили.

О да, напрасно я глотал

Ваш ядовитый нембутал.

Сначала стуками и криками

Меня кололи вы, как пиками,

И в довершение обид

Мне поднесли радикулит.


Нет, я еще (или уже) не в силах кропать даже колченогие стишонки.


Прошло много времени после выхода из больницы.


23 апреля. За это время я раза три виделся с Пастернаком. Он бодр, глаза веселые, побывал с «Зиной» в Тбилиси и вернулся помолоделый, самоуверенный.

Говорит, что встретился на дорожке у дома с Фединым — и пожал ему руку — и что в самом деле! начать разбирать, этак никому руку подавать невозможно!

— Я шел к вам! —сказал он.— За советом.

— Но ведь вы ни разу меня не послушались. И никакие не нужны вам советы.

Смеется:

— Верно, верно.

Пришел ко мне: нет ли у меня книг о крестьянской реформе 60-х годов. Нужны имена Милютина, Кавелина, Зарудного и т. д. и в каких комитетах они работали.

Рассказывал (по секрету: я дал подписку никому не рассказывать), что его вызывал к себе прокурор и (смеется) начал дело... Между тем следователь по моему делу говорит: «плюньте, чепуха! все обойдется».

— У меня опять недоразумение... слыхали? — «Недоразумение» ужасно. Месяца три назад он дал мне свои стихи о том, что он «загнанный зверь». Я спрятал эти стихи, никому не показывая их, решив, что он написал их под влиянием минуты, что это не «линия», а «настроение». И вот оказывается, что он каким-то образом переслал «Зверя» за границу, где его и тиснули!!!1

Загрузка...