Так поступить мог только сумасшедший — и лицо у П-ка «с сумасшедшинкой».

Переписывается с заграницей вовсю. Одна немка — приятельница Рильке — прислала ему письмо о Рильке, и вот что он ей ответил — а кто-то адресовал ему свое послание во Франкфурт на Майне, и все же оно дошло.

Погода до вчерашнего дня была жаркая, и П-к ходил без шляпы, в сапогах, в какой-то беззаботной распашонке. <...>


27 апреля. Был у меня в лесу Федин. Зашел по пути. Говорит, что с «Литнаследством» (после напечатания книги «Новое о Маяковском») дело обстоит очень плохо. Так как начальству нужна лакировка всего — в том числе и писательских биографий — оно с ненавистью встретило книгу, где даны интимные (правда, очень плохие) письма Маяк-ого к Лили Брик — и вообще Маяковский показан не на пьедестале. Поэтому вынесено постановление о вредности этой книги и занесен удар над Зильберштейном. Человек создал великолепную серию монументальных книг — образцовых книг по литературоведению, отдал этой работе 30 лет — и все это забыто, на все это наплевать, его оскорбляют, бьют, топчут за один ошибочный шаг.

— Создана в Академии Наук комиссия,— сказал Федин.— Я председатель.

— Вот и хорошо! Вы выступите на защиту Зильберштейна.

— Какой вы чудак! Ведь мне придется подписать уже готовое решение.

— Неужели вы подпишете?

— А что же остается мне делать?!

И тут же Ф. стал подтверждать мои слова, что З-н чудесный работник, отличный исследователь, безупречно честный, великий организатор и т. д.

— А его книга о Бестужевых!2 — говорит он.— А герценовский том и т. д. И знаете, что отвратительно: в комиссию не введены ни Зильбершт., ни Макашин, но зато дополнительно введен... Храпченко. Какая мерзость!

— И все же вы подпишете?

— А что же мне остается делать?!

Бедный Федин. Вчера ему покрасили забор зеленой краской — неужели ради этого забора, ради звания академика, ради оффициозных постов, к-рые ему не нужны, он вынужден продавать свою совесть, подписывать бумаги. <...>

Дал в «Новый Мир» свои воспоминания о Луначарском — тусклые и никому не нужные. Над Чеховым работаю вяло, без прежней охоты. И без таланта.


5/V. Дважды был у Федина по делу Литнаследства. Хлопотал, чтобы он, председательствуя в Комиссии, созданной Академией Наук специально для рассмотрения вопроса о Лит. Наследстве («Новое о Маяковском»), сказал бы похвальное слово о Зильберштейне и Макашине. Второй визит нанес ему вместе с Макашиным. М. боится, что «Литнасл.» передадут в Институт Горького, где распоряжается Эльсберг — тот самый Эльсберг, по доносу которого (так утверждает Макашин) он и был сослан. «Из-за этого человека я узнал лагерь, войну, плен, этот человек мерзавец, и работать с ним я не буду»3. Хуже всего то, что Зильб. поссорился с Храпченко, а Храпченко (как теперь оказалось) уже член-корреспондент — подумать только! — тусклый чинуша, заместитель Виноградова!

Целый час Макашин своим ровным голосом сообщал Федину всевозможные дрязги, опутавшие со всех сторон «Литнаследство»: недовольно начальство тем, что в Герценовских томах раскрыта история Натали Герцен и Гервега, недовольно, что Илья пользуется иностранными источниками. Храпченко хочет спихнуть Виноградова и утопить Илью и т. д.

Для меня во всем этом печально, что тот литературоведческий метод, которым до сих пор пользовался я — метод литературного портрета без лакировки — теперь осужден и провален. Требуется хрестоматийный глянец — об этом громко заявлено в постановлении Ц. К. Мои «Люди и книги» вряд ли будут переизданы вновь. Сволочи. Опять нет у меня пристанища. Из детской литературы вышибли, из критики вышибли, из некрасоведения вышибли.

Тамара Влад. Иванова рассказала мне, что недавно ей позвонила Ольга Всеволодовна (приятельница Пастернака), с которой Тамара Владимировна не желает знаться.

— Ради бога, подите к Пастернаку и скажите ему — тайком от жены,— чтобы он немедленно позвонил мне.

— Понимаете ли вы, что вы говорите. Я приятельница его жены и не могу за спиной у нее...

— Ради бога. Это нужно для его спасения.

Нечего делать, Т. В. пошла к Пастернаку. Зинаида Николаевна внизу играла в карты с женой Сельвинского (к-рый, кстати сказать, швырнул в П-ка комком грязи в «Огоньке»)4 —прошмыгнула к нему в кабинет и выполнила просьбу О. В-ны.

П. тотчас же ринулся к телефону в Дом творчества.

Оказалось: он получил приглашение на прием к шведскому послу — и ему сообщило одно учреждение, что, если он не пойдет к послу и вообще прекратит сношения с иностранцами, ему уплатят гонорар за Словацкого и издадут его однотомник.

Он согласился. <...>


6 мая. Вчера видел в городе Федина. Он подошел к моей машине и сказал: Зильберштейна, хоть и со скрипом, удалось оставить. Бой длился три часа. Коллегию «Литнаследства» раздули до 9 человек. Большую помощь Илье оказал Виноградов, который вел себя отлично.

Моим сказкам опять грозит беда, возрождение РАПП’а. Был я вчера в Детгизе, разговаривал с Конст. Федотычем. И он, явно повторяя фразу начальства, сказал: «довольно птичек и кошечек — нашим дошкольникам нужно другое». Когда в декабре прошлого года я слышал эту фразу от Михайлова, я думал, что он острит; оказывается, это — директива. <...>


8 мая. <...> Был у меня Макашин. Его сделали завед. редакцией. Он недоволен. «Во 1-х, Илья обидится. Во 2-х, я не умею быть заведующим, огромная ответственность, трата времени. В 3-х, я должен писать о Щедрине (2-й том) — и вот опять отрывают меня».

Умер Еголин — законченный негодяй, подхалим и — при этом бездарный дурак. Находясь на руководящей работе в ЦК он, пользуясь своим служебным положением, пролез в редакторы Чехова, Ушинского, Некрасова — и эта синекура давала ему огромные деньги,— редактируя (номинально!) Чехова, он заработал на его сочинениях больше, чем заработал на них Чехов. Он преследовал меня с упорством идиота. Он сопровождал Жданова во время его позорного похода против Ахматовой и Зощенко — и выступал в Питере в роли младшего палача — и все это я понял не сразу, мне даже мерещилось в нем что-то добродушное, только года два назад я постиг, что он беспросветная сволочь. Его «работы» о Некрасове были бы подлы, если бы не были так пошлы и глупы.

Странно, что я понял это только в самое последнее время, когда он явился ко мне с покаянием, говоря, что он лишь теперь оценил мои «труды и заслуги.» <...>


10 июня. [в Барвихе.— Е. Ч.] <...> Здесь Маршак. Мы читали с ним пародию Паперного на Панферова: чудо5.

Сейчас пришел ко мне очень возбужденный Маршак: ему звонили от Хрущева — как он себя чувствует, не нужно ли ему чего и т. д. Очень хвалили его сонеты и вообще отзывались о нем с похвалой. <...>

Говорил с Маршаком о поэтах-символистах, почти все их фамилии начинались на б: Брюсов, Бальмонт, Белый, Бальтрушайтис, Блок.

— Да, да,— сказал он.— А Сологуб даже кончался на б. А Кузмин и сам был б. <...>

«Отелло в гипсе»,— сказал Маршак про одного ревнивого чеха, изображенного в чешском фильме «Горькая любовь». Хорошо бы, чтобы отдельно была «горькая», отдельно «любовь». <...>


19/VI 1959. Вчера с Маршаком у Ек. П. Пешковой. Пришли в санаторной одежде. Маршак говорит: «Мужики Самойло и Корней из деревни Оборвиха». Е. П. бодра и раскидиста (ей свойственна порывистость жестов). Были: Всеволод Иванов с Тамарой Вл., Капица с женой, Федин, Андроников с милой Вивой, Федин и министр Михайлов с Раисой Тимоф. Андроников был гениален: он экспромтом произнес речь, какую должен был сказать Сурков Федину, покидая пост генерального секретаря. Хохотали до слез. Правнучка Горького красавица Наденька — сидела тоненькая и блаженствовала, слушая Андроникова. Он чудесно рассказал о своем посещении Ясной Поляны. <...>


8 августа. <...> Вчера был у меня в гостях ни с того ни с сего индийский журналист — с гидом Светланой — далекий мне, как река Брахмапутра. Какой-то президент всех индийских газет.

Отняв у меня два рабочих часа и поведав мне, что он только что был в Америке, где говорил с Эйзенхауэром, и вообще объехал два десятка стран, и что завтра он уже будет в Индии <...>, гость пожелал видеть Пастернака. Я стал прощаться, говорил, что П. в это время работает, что иностранцы, посещая его, причиняют ему много вреда, все же он решил зайти на минуту. П-ка я не видел месяца три. Он здоров, весел, в глазах «сумасшедшинка».

Мы были в саду. Здесь же был прелестный внученок П-ка — двухлетний, который сразу пошел ко мне и требовал, чтобы я сел с ним на ступеньку и не уходил никуда. Издали я слышал, как Пастернак передает свои Greetings* чуть ли не всей Индии.


* Приветы (англ.).


Весь его сад превращен в огород — сплошная картошка...

Пристройка к библиотеке скоро будет закончена. Здесь единственное мое утешение. <...>


15 августа, суббота. Вернулся из Америки В. Катаев. Привез книгу «The Holy Barbarians»,* о «битниках», которую я прочитал в течение ночи, не отрываясь. Капитализм должен был создать своих битников — протестантов против удушливого американизма — но как уродлив и скучен их протест. <...>


* «Святые варвары» (англ.).


Катаева на прессконференции спросили: «Почему вы убивали еврейских поэтов?»

— Должно быть, вы ответили: «Мы убивали не только еврейских поэтов, но и русских», — сказал я ему.

— Нет, все дело было в том, чтобы врать, Я глазом не моргнул и ответил:

— Никаких еврейских поэтов мы не убивали.

О Пастернаке он сказал:

— Вы воображаете, что он жертва. Будьте покойны: он имеет чудесную квартиру и дачу, имеет машину, богач, живет себе припеваючи — получает большой доход со своих книг. <...>




10 апреля 1960 г. Вот уже почти месяц я в постели. Сначала было несколько сердечных припадков, потом вдруг — страшный вирусный грипп — который тянется уже 10 дней. <...>

Дня три назад приходил ко мне Пастернак. Его не пустили ко мне. Он возвратил мне 5000 р., которые взял в прошлом январе на год.

— Ваш отец был так благороден, что даже не сказал вам, что я должен ему 5000, — сказал он, вручая ей деньги.

Увы, я не был так благороден и, думая, что помираю, сказал Лиде о долге Пастернака. <...>


21 апреля. Приехал Фишер младший, которого я помню пионером. Хорошо помню его отца, кот. жил в России, был энтузиастом советской власти, восхвалял Чичерина, Литвинова, Воровского — и вдруг преобразился в гандиста, стал правоверным индийцем. Сын очень похож на отца. Говорит, что он одно время писал антисоветские вещи, но теперь, побывав в СССР, прозрел — и будет писать беспристрастную книгу о структуре советского о-ва. Лида дала ему «Педагог, поэму». <...> Вожусь с воспоминаниями о Короленко. Снился мне до полной осязательности Чехов. Он живет в гостинице, страшно худой, с ним какая-то пошлая женщина, знающая, что он через 2 — 3 недели умрет. Он показал мне черновик рассказа: вот видите, я пишу сначала без «атмосферы», но в нижней части листка выписываю все детали, которые нужно сказать мимоходом в придаточных предложениях, чтобы создалась атмосфера. Живу я будто в гостинице — и забыл, в котором номере. Предо мной то и дело мелькают три неразлучные молодые веселые женщины Одна из них моя жена. Я не знаю, которая из них, и спрашиваю об этом коридорного. Чехов пригласил меня кататься в коляске. И та пошлячка, которая состоит при нем, говорит:

— Ты бы, Антоша, купил Кадиляк.

И я думаю во сне: какая стерва! Ведь знает, что он умрет и машина останется ей.

И поцеловал у Чехова руку. А он у меня. Потом сон перенес меня в Узкое.


23 мая. Болезнь Пастернака. Был у меня вчера Валентин Фердинандович Асмус; он по три раза в день навещает П-ка, беседует с его докторами, и очень отчетливо доказал мне, что выздоровление П-ка будет величайшим чудом, что есть всего 10% надежды на то, что он встанет с постели. Гемоглобин ужасен, рое — тоже. Применить рентген нельзя. <...>


31 мая. Пришла Лида и сказала страшное: «Умер Пастернак». Час с четвертью. Оказывается, мне звонил Асмус.

Хоронят его в четверг 2-го. Стоит прелестная, невероятная погода — жаркая, ровная,— яблони и вишни в цвету. Кажется, никогда еще не было столько бабочек, птиц, пчел, цветов, песен. Я целые дни на балконе: каждый час — чудо, каждый час что-нибудь новое, и он, певец всех этих облаков, деревьев, тропинок (даже в его «Рождестве» изображено Переделкино) — он лежит сейчас — на дрянной раскладушке глухой и слепой, обокраденный — и мы никогда не услышим его порывистого, взрывчатого баса, не увидим его триумфального... (очень болит голова, не могу писать). Он был создан для триумфов, он расцветал среди восторженных приветствий аудиторий, на эстраде он был счастливейшим человеком, видеть обращенные к нему благодарные горячие глаза молодежи, подхватывающей каждое его слово, было его потребностью — тогда он был добр, находчив, радостен, немного кокетлив — в своей стихии! Когда же его сделали пугалом, изгоем, мрачным преступником — он переродился, стал чуждаться людей — я помню, как уязвило его, что он — первый поэт СССР — неизвестен никому в той больничной палате, куда положили его,—


И вы не смоете всей вашей

черной кровью

Поэта праведную кровь.


(Нет, не могу писать, голова болит.)


6 июня. Сейчас был у меня В. Ф. Асмус, который — единственный из всех профессоров и писателей — произнес речь на могиле Пастернака. Он один из душеприказчиков П-ка. Жена звонила ему из города, что на его имя все время приходят книги, подарки, благодарственные письма и т. д. Сейчас с запозданием из Англии приехала сестра Пастернака. Асмус встретил ее, когда она говорила в Доме Творчества по телефону. Остановилась она у Зинаиды Николаевны. Когда после смерти Пастернака сделали рентгеновский снимок, оказалось, что у него рак легкого, поразивший все легкое,— а П-к и не чувствовал. Только 6-го мая он сказал Асмусу: «что-то у меня болит лопатка!» Сейчас самая главная проблема: Ольга Всеволодовна. Я помню,— когда я был у П-ка последний раз, он показывал мне груды писем, полученных им из-за границы. Письмами был набит весь комод. Где эти письма теперь?, Асмус боится, что они у Ольги Всеволодовны — равно как и другие материалы.


8 июня. <...> Корнелий Зелинский, по наущению которого Московский университет уволил Кому Иванова за его близость к Пастернаку, теперь с некоторым запозданием захотел реабилитироваться. Поэтому он обратился к ректору у-та с просьбой:

«Прошу удостоверить, что никакого письменного доноса на В. В. Иванова я не делал».

Ректор удостоверил:

«Никакого письменного доноса на В. В. Ив. К. А. Зелинский не делал».

Копию этой переписки Зелинский прислал Всеволоду Иванову. Это рассказала мне Тамара Влад. Иванова.

Она же сообщила мне, что Асмуса вызывали в Университет и допрашивали: как смел он назвать Пастернака крупным писателем.

Он ответил:

— Я сам писатель, член Союза Писателей и, полагаю, имею возможность без указки разобраться, кто крупный писатель, кто некрупный.

Последний раз Тамара Вл. видела Пастернака 8 мая. Он шутил, много и оживленно разговаривал с нею, и врачиха Кончаловская, зная, что у него инфаркт, не велела ему лежать неподвижно и вообще обнаружила полную некомпетентность.

Он давал читать свою пьесу (первые три акта) Коме — уже в законченном виде. Но очевидно, этот текст передан Ольге Всеволодовне, так как у Зин. Ник. есть лишь черновики пьесы. (О крепостной артистке, к-рую ослепили.) Вообще у О. В. весь архив Пастернака, и неизвестно, что она сделает с ним.

Брат П-ка и его сын спрашивали его, хочет ли он видеть О. В., и говорили ему, что она в соседней комнате, он отчетливо и резко ответил, что не желает видеться с ней. <...>


16 июня. Когда спросили Штейна (Александра), почему он не был на похоронах Пастернака, он сказал: «Я вообще не участвую в антиправительственных демонстрациях». <...>


13 августа. Я снова в Барвихе. <...>


14 августа. <...> Маршак работает до изнеможения — целые дни. С утра пишет воспоминания о своем брате Ильине, вечером правит корректуру своего четвертого тома. Ему помогают его сестра Елена Ильина и Петровых, милая поэтесса. Петровых рассказывает о неблагополучии со сборником Ахматовой, кот. должен выйти в Гослите. Редакция выбросила лучшие стихи — и принудительно печатает ее «сугубо-советские» строки, написанные ею в Сталинскую эпоху, когда ее сын Лёва был в ссылке (или на каторге).

Маршак рассказывает опять, как («неизвестно за что») ненавидели его Бианки и Житков. Сейчас он бьется с корректором Гослита и достиг того, что ему разрешили печатать не черт, а чорт. Я вожусь с «Гимназией» и вижу свою плачевную бездарность: бессонницы и старчество.

15-ое изд. «От двух до пяти» уже сдано в производство. Как бы мне хотелось еще поработать над этой книгой! Но нужно писать Чехова, нужно перестраивать «Мастерство перевода». Опять здесь в санатории мне попался Walt Whitman и очаровал как в дни юности — особенно Crossing Brooklyn Ferry*, где он говорит о себе из могилы.


* Переправа на бруклинском пароходике (англ.).


И нельзя себе представить того ужаса и того восторга — с которым я прочитал книгу J. D. Salinger'a «The Catcher in the Rye»** о мальчишке 16 лет, ненавидящем пошлость и утопающем в пошлости — его автобиография. «Неприятие здешнего мира», сказали бы полвека назад. И как написано!! Вся сложность его души, все противоборствующие желания — раздирающие его душу — нежность и грубость сразу. <...>


** Дж. Д. Сэлинджер «Над пропастью во ржи» (англ.).


1 сентября I960. [Барвиха.— Е. Ч.] <...> Маршак острит напропалую. Зубной кабинет он зовет «Ни в зуб ногой», кабинет ухо-горло-нос — «Ни уха ни рыла». Кабинет электро-медицины: «До облучения не целуй ты ее». <...>


6 сент. Говорят: он сегодня уезжает. Я провел с ним два вечера — как в древности, и это очень взволновало меня. <...>

Говорил он, как новое, все свои старые «находки»: что Лермонтов и Пушкин люди чести, а Лев Толстой и Достоевский — люди совести; что у Пушкина нет ошибок, нет провалов.

Иные его определения чудесны:

«Короленко это «хорошая польская писательница».

«Есть среди медицинских сестер — сестры родные и сестры двоюродные».

«И почему это Данте переводили поэты, у которых в фамилии есть звук «мин»: «Мин», «Минаев», Чюмина. Да и Мих. Лозинский тоже «мин»: <...>


11 сентября. Вчера весь вечер сидел у меня Дм. Вас. Павлов, министр торговли. Он написал книжку «Ленинград в блокаде» — и теперь расширяет ее, готовит новое издание. Читал отрывки — спрашивал советов.

Говорит:

— У меня уже та заслуга, что я впервые назвал в своей книге таких расстрелянных людей, как Попков.

И рассказал, как приходилось ему спасать во время террора разных людей, прикосновенных к Попкову. Один директор кондитерской фабрики был арестован только за то, что Попков приходил к нему на фабрику принимать душ.

Павлов защитил директора, но все же его уволили и исключили из партии. <...>


22 сент. Я в Переделкине. <...>

Было это, кажется, 5-го октября. Погода прелестная, сухая. Ко мне в гости приехала 589 школа 5-й класс и 2-й класс. У меня болела голова, я лежал в тоске — и вдруг столько чудесных — веселых, неугомонных детей. Я провел с ними 4 часа и выздоровел. Даже усталости не чувствовал ни малейшей. Они собирали ветки для костра, бегали наперегонки, наполнили весь наш лес гомоном, смехом, перекличками — и мне кажется, я никогда ни в одну женщину не был так влюблен, как в этих ясноглазых друзей. Во всех сразу. Насколько они лучше наших переделкинских (мещанских) детей. В библ. я много читал им своего — они внимательнейше слушали. Потом бегали по скамьям, показывали физкультурные номера, взлезали на деревья, девчонки не хуже мальчишек. Мне даже учителя их понравились — особенно биолог Зарема Марковна — очень счастлива она своим общением с детьми — чувствуется: без них она не могла бы прожить. На следующий день у меня был Вадим Андреев с женой Ольгой Викторовной. Очень красивый, уверенный, написал роман о франц. résistance*. Его уже не пускают ни в USA, ни во Францию, где он прожил всю жизнь. Вместе с ними приехал Чуваков (специалист по Андрееву) — и француженка, забыл ее фамилию, которая пишет о Л. Андрееве диссертацию. <...>


* Сопротивлении (франц.).


Октябрь 12-го. Я почему-то уверен, что эта тетрадь будет последней тетрадью моего дневника: зимы мне не пережить— «свежей травы мне не мять». Был сегодня на могиле Марии Борисовны — собственно на своей могиле. Там рядом с нею оставлено свободное место для моей ямы. Сегодня сидел у своей могилы — вместе с Лидой — и думал, что я в сущности прожил отличную жизнь, даже могила у меня превосходная.

Сегодня Таня Литвинова читала мне свой перевод Чивера — открытого мною писателя: о доброй, благодушной, спокойной женщине — которая меняет любовников, как чеховская Душенька мужей — и только в конце выясняется, что это символ Смерти. <…>


28 октября. <...> Я наметил день своей смерти: 21 февраля 1961 года. Вот на всякий случай мое завещание. Четверть наличных денег Евгению Борисовичу Чуковскому, три четверти Лидии Корнеевне Чуковской. Деньги на похороны пусть даст из своих средств Николай Корнеевич Чуковский. Мебель разделить полюбовно между всеми наследниками. Чукоккалу — Лидии Корнеевне и Елене Цезаревне. Мои дневники тоже. Весь архив — им же, с тем, чтобы к разбору его они непременно привлекли Клару Израилевну Лозовскую, которой наследники должны дать на память обо мне мой секретер. Татьяне Максимовне Литвиновой нужно на память обо мне дать любые английские книги, какие она захочет взять. Гонорары за мои книги в первый год после моей смерти разделить между всеми моими внуками поровну, в дальнейшем тоже отдать моей дочери Лидии Корнеевне, которая очень больна. Так как она человек глубоко справедливый и совестливый, я прошу из получаемой ею суммы выделять в случае надобности и в дальнейшем тем из моих внуков, которые будут нуждаться, соответствующие суммы. Прошу возможно щедрее отблагодарить от моего имени Белова Геннадия Матвеевича.


29 октября. Уверен, что Лидочка будет по-прежнему принимать участие в делах детской библиотеки. И Марина, и Клара, и Лида, и я — отдали библиотеке много любви и забот, но только Лида по-настоящему определила ее настоящие функции — и воплотила их в жизнь. Надеюсь, что мне еще в этом году удастся выхлопотать третью единицу для библиотеки — и тогда, при ближайшем участии Лиды — дело будет еще плодотворнее.

Костры «Здравствуй, лето» —в конце июня — нужно сделать традицией, если только Колю, Лиду, Марину не удалят с «нашего» участка. А если и удалят, устраивать их по уговору с новыми владельцами. <...>


7 ноября. Праздник. В сущности праздник был у меня вчера: Лида прочитала мне отрывки из своего дневника о Тамаре Гр. Габбе — и свои воспоминания о ней... Впечатление огромное. Габбе была одной из самых одухотворенных — и вследствие этого — самых несчастных женщин, каких я когда-либо знал. У Лиды одухотворенность Т. Г-ны ощущается в каждом ее слове, каждом движении.


9 ноября. Все еще над Квиткой — по-прежнему страдаю от безъязычия, от неспособности выразить самую элементарную мысль.

Снотворных не принимаю.

У нас Митя, очень милый, добрый — сильно изменившийся к лучшему. Ум у него удивительно быстрый. Мы смотрим с ним карикатуры без подписей. Покуда я соображу, в чем здесь суть, он безошибочно угадывает всю ситуацию, делающую рисунок смешным.

Что такое лит. творчество? Это — сопряжение нечаянных слов.


11 ноября. В большом зале Дома Литераторов, набитом битком, сегодня был вечер памяти Квитко.

Кассиль сказал прекрасную речь, где сказал, что враги, погубившие Квитко — наши враги, враги нашей культуры, нашего советского строя. Это место его речи вызвало гром аплодисментов. К сожалению (моему) он сказал, что я первый открыл поэзию Квитко. Это страшно взбаламутило Барто, которая в своей речи («я... я... я...») заявила, что Квитко открыла она.

Перед нею было мое выступление — очень сердечно принятое слушателями. Все понимали, что совершается великий акт воскрешения Квитко, и радовались этому воскрешению. Были Пискунов, Алянский, С. Михалков, Таня Литвинова, Клара (с Глоцером), поэт Нурадин Юсупов, Казакевич,— не было ни Смирновой, ни Мих. Светлова.

[Вклеено письмо Ф. Вигдоровой. Е. Ч.]


Дорогой Корней Иванович, этот листок только для Вас.

Студенты Ленинградского Института Точной Механики и Оптики проходили практику на сторожевом корабле в/ч 36190. В конце августа практиканты были направлены для занятий на берег. Занятия не состоялись, и студенты решили, что время, отведенное на занятия, они могут провести на берегу. Это и было их главным проступком, но совершен он был не по злому умыслу — поведение этих юношей в годы обучения в институте, их поведение на целине и на других кораблях, где они проходили практику, показывает, что они дисциплинированные студенты.

Когда они вернулись на корабль, капитан Шадрин спросил: — Кто зачинщик? У кого собственные машины и папаши на высоких должностях — шаг вперед!

Студент Бернштейн спросил у командира:—А тем, чьи отцы погибли — надо выходить?

Командир ответил:—Не верю, чтоб у таких, как вы, отцы погибали на фронте!

Затем капитан сказал студенту Виктору Костюкову:

— Как могли вы, сын русского пролетария, попасть под влияние десяти евреев? Думаю, вас еще не засосала атмосфера синагоги, в вашем возрасте я бил таких из рогатки. Из 15-ти человек, присланных на мой корабль — 10 евреев, и так во всех институтах. Я буду делать все, что могу, чтоб спасти русскую науку.

Затем капитан написал студентам очень плохие характеристики, в результате чего три студента — Функ, Каган, Долгой были исключены из института.

Политуправление Балтфлота создало комиссию для рассмотрения этого дела и предложило капитану Шадрину написать новые характеристики. Вторые характеристики, такие же несправедливые, опять были «отозваны» политуправлением, адмирал Головко наложил на капитана Шадрина взыскание, да и в разговоре с Вами, если помните, отозвался о капитане очень нелестно. Однако, тов. Василевский из Министерства Высшего образования продолжает аргументировать этими аннулированными характеристиками.

Один из исключенных Функ —сын рабочего-столяра, другой — Каган — сын рабочего-гвоздильщика, третий — Долгой — сын портного. Комсомольская организация ходатайствовала за них перед директором института Капустиным, Капустин сначала отказывался их восстановить, а третьего дня сказал секретарям институтского, факультетского и курсового бюро, что восстановит их, если они вернутся в Ленинград. Они должны были сегодня выехать, но только что звонили из Ленинграда, что к ним на дом приходил милиционер с приказом немедленно явиться в военкомат. Армия — дело святое, но прежде всего надо добиться справедливости, а директор института пообещал восстановить исключенных, видимо, в уверенности, что их призовут в армию и это освободит его от необходимости разбираться в этой истории.

Все это длится три месяца!!!! А ведь дело простое, Корней Иванович. И постыдное...

И нельзя, нельзя его больше откладывать.

Очень важно то, что Вы лично говорили с адмиралом и знаете его мнение не понаслышке.

_________

Сказать по правде, поведение т. Василевского мне совершенно непонятно. Вот какой диалог произошел между мальчиками и Василевским. Как известно, к т. Елютину обратился с письмом Эренбург.

Василевский: — А кто такой Эренбург?

— Наш депутат.

— А зачем он вмешивается не в своё дело?

_________

Разве у депутата есть дела, которые его не касаются?!


2 декабря. Слева письмо от Фриды Вигдоровой. Вот по этому делу я ходил вчера к Министру высшего образования Вячеславу Петровичу Елютину. Встретил меня с распростертыми. Заявил, что воспитывался на моих детских книжках. Но помрачнел, когда узнал, что я по этому неприятному делу. Обещал разобраться.

Посмотрим. <...>

Сегодня вечером я выступал в Доме Учителя. Маргарита Алигер, Озеров, Зелинский, Перцов, Злобин. Симпатичная аудитория — умеющая безропотно слушать тридцать выступлений подряд. Озеров говорил очень хорошо.


7 декабря. Сегодня открытие Пленума по детской литературе. Было от чего придти в отчаяние. В Президиум выбраны служащие всех трех правлений, а подлинные писатели вроде Барто были в публике. Уровень низкий, чиновничий.

Вместо того, чтобы прямо сказать: «Писателишки, хвалите нас, воспевайте нас», начальство заводит чиновничьи речи о соцреализме и пр. Но все понимают, в чем дело.


13 декабря. Выступал в МГУ и в Политехническом музее с воспоминаниями о Луначарском, в ЦДРИ и Доме актера поминал Блока, стал опять публичным оратором — ибо страшно люблю это дело, хотя оно и изнуряет меня. <...>


19 декабря. Сегодня Коля в ЦДРИ выступает с воспоминаниями о Вишневском. В Доме литераторов выступает Лида, будет обсуждение ее книги «В мастерской редактора». Вчера у меня были Прилежаева и Кассиль — оба обещали быть на обсуждении, обоим книга чрезвычайно понравилась. Сегодня часа в 4 вечера промчалась медицинская «Победа». Спрашивает дорогу к Кожевникову. У Кожевникова — сердечный приступ. Из-за романа Вас. Гроссмана. Вас. Гроссман дал в «Знамя» роман (продолжение «Сталинградской битвы»), к-рый нельзя напечатать. Это обвинительный акт против командиров, обвинение начальства в юдофобстве и т. д. Вадим Кожевников хотел тихо-мирно возвратить автору этот роман, объяснив, что печатать его невозможно. Но в дело вмешался Д. А. Поликарпов — прочитал роман и разъярился. На Вадима Кожевникова это так подействовало, что у него без двух минут инфаркт1.

Роман Казакевича — о Ленине в Разливе — вырезан из «Октября», ибо там сказано, что с Лениным был и Зиновьев. <...>


27 дек. <...> Коля рассказывает, что Казакевич, роман которого вырезали из «Октября», послал Хрущеву текст романа и телеграмму в триста слов.

Через 3 дня Казакевичу позвонил секретарь Хрущева и сказал, что роман великолепный, что именно такой роман нужен в настоящее время, что он так и доложит Н. С-чу.

Лида очень похудела. Грустит и томится.




4 янв. Год начался для литературы ужасно. Из «Октября» вырезали роман Казакевича. Из «Знамени» изъяли роман Василия Гроссмана; из «Нового мира» вырезали Воспоминания Эренбурга о Цветаевой, о Пастернаке и проч.

Неохота писать о языке. Какой тут язык! Недавно одна женщина написала мне: «Вы все пишете, как плохо мы говорим, а почему не напишете, как плохо мы живем». <...>


13 января. Вот какую идиотскую чушь принесла мне вчера Кларинда:

385. Ч у к о в с к и й К. И. Культура слова, изд-во «Молодая гвардия», 2 л., 50 000 экз., цена 6 коп. (IV кв.).

Корней Иванович Чуковский с пристальным вниманием и любовью относится к культуре слова. В книге, адресованной молодежи, К. Чуковский расскажет о богатстве русского языка, о культуре образного живого слова, о необходимости бороться с проникновением в устную и письменную речь невыразительных канцеляризмов.

Книга будет интересна и полезна широкому кругу читателей.


Тем. план 1961 г. Заказ. . . . .экз.


Ни о каком богатстве русского языка я и не собираюсь говорить, называть свою книгу «Культура слова» не думаю, печатать ее в IV квартале не намерен — и вообще все это собачья брехня. Брошюра моя будет листов пять или больше, и ее содержания до сих пор не знаю я сам, хотя каждое утро прилежно пишу ее. Писание происходит так. Встаю я в пять — иногда чуточку позже — и сейчас же за стол. Чувствуя, что уж недолго осталось мне сидеть за столом, стараюсь написать возможно больше — тороплюсь, сбиваюсь, путаюсь, предпочитаю количество качеству — и жду, когда заболит сердце. Когда оно болит нестерпимо, я иду и ложусь — и читаю. Читаю что придется: на днях закончил дивную книгу Nancy Mitford «Voltaire in Love»* — и позавидовал таланту (и цинизму) этой отличной писательницы. Она умудряется нежнейшим образом относиться и к Вольтеру и к m-me de Châtelet, хоть и демонстрирует на каждой странице их карьеризм, способность ко всяческой подлости, своекорыстие. <...>


* Нанси Митфорд «Влюбленный Вольтер» (англ.).


Теперь читаю книгу Vladimir'a Nabokov'a «Pnin», великую книгу, во славу русского праведника, брошенного в американскую университетскую жизнь. Книга поэтичная, умная — о рассеянности, невзрослости и забавности и душевном величии русского полупрофессора Тимофея Пнина. Книга насыщена сарказмом — и любовью.

Читаю также Майского «Путешествие в прошлое», где глава о Британском музее, где мы с М. Б. были в 1903—1904 гг., где я читал впервые Роберта Броунинга — пронзила меня.

Vladimir Nabokov «Pnin», Copyright 1953, 1955, 1957 (Avon Publication, inc).

В этом романе автор делится с читателями своим воспоминанием об одном русском человеке, которого он встречал в Петрограде, в Париже, в Америке. Этот человек не очень-то высокого мнения о правдивости своего биографа. Когда тот завел в его присутствии разговор о какой-то Людмиле, Пнин громко крикнул его собеседникам:

— Не верьте ни одному его слову. Все это враки... Он ужасный выдумщик!

— Don't Believe a word he says... He makes up every thing... He is a dreadful inventor (стр. 153).

Все журналы поздравили своих читателей «С Новым Годом», а журнал Октябрь — с «Новым Гадом» (в редакторы Октября назначен Кочетов)










В этом, к сожалению, я убедился на собственном опыте. Со слов своего отца Влад. Дмитриевича Набокова романист рассказывает в своих мемуарах, будто в то время, когда я предстал в Букингемском дворце перед очами Георга V, я будто бы обратился к нему с вопросом об Оскаре Уайльде. Вздор! Король прочитал нам по бумажке свой текст и Вл. Д. Набоков — свой. Разговаривать с королем не полагалось. Все это анекдот. Он клевещет на отца...1


20 января. Храбровицкий дал мне книгу Гиппиус «Дмитрий Мережковский». Издана YMCA. Бедная, пустопорожняя, чахлая книга — почти без образов, без красок,— прочтя ее, так и не знаешь: что же за человек был Мережковский. Вместо того, чтобы изображать его, она изображает коловращение событий вокруг него, причем путает и даты и факты. (Как они бежали через Гомель — пожалуй, верно описано, но о поездке Ал. Толстого, Егорова и Набокова в Лондон — все брехня.) И кроме того: холодное, безлюбое сердце.

В этот же день я получил от Ел. Драбкиной ее книгу «Черные сухари». На одной странице больше таланта, души, жизни, чем во всей книге Гиппиус, хотя тема книги мне глубоко чужда.

Сегодня же книга Марии Карловны Куприной «Годы молодости» о Куприне. В ней Куприн слишком благолепен и благостен — и многое завуалировано, но книга жгуче интересна — и главное, живая, не то что книга-кадавр З. Гиппиус.


21 января. Страшная годовщина. Через месяц —6 лет со дня смерти Марии Борисовны. Я перечитываю ее письма ко мне. Поразительное,— которое начинается «Дорогой Коля, получил ли ты мое письмо. Я на этот раз не могу дождаться от тебя ответа. Как ты себя чувствуешь?» и т. д. Это письмо написано в 1911 году, когда я на деньги Леонида Андреева уехал в санаторий Гранкулла. Письмо доверчивое, нежное, светлое. О том, что Коля издает с Юрой журнал «Ясное небо», что у М. Б. были в гостях на блинах Дымов, Гржебин, Брусянин, Коппельман с сестрой, Вера Евгеньевна Беклемишева, Елена Карловна Добраницкая, О. Л. д'Ор, Лернер — все ныне умершие, давно уже ушедшие в землю — как и она — она была рада с ними, с друзьями — по-человечески — провести вечер — и как мало в ее жизни было таких вечеров! Какая чувствуется в ее письме любовь ко мне, к ним ко всем, к Коле, к жизни,— и каким подарком была для меня ее дружба! И какие страшные ждали ее удары! Умирание (долгое) Мурочки — и она там у ее постели в Крыму — какое трагическое письмо от 28 декабря 1930 года — сейчас после шторма — в голодном Крыму — откуда она послала Бобе «богатейшие варежки»... Сколько благородства, героизма, душевной ясности2.

Я целый день под впечатлением этого своего общения с нею — приобщения к ней — не нашел себе места и бросился к Достоевскому и стал читать любимейшего своего «Игрока» — где гениальность Достоевского дана без всяких посторонних примесей — чистая гениальность — в сюжетосложении, в характерах, в создании образа бабуленьки, в диалогах, в нервном подъеме вдохновения. <...>


7 февр. <...> Прочитал в «Нов. Мире» воспоминания Эренбурга — об убиенных Мандельштаме, Паоло Яшвили, Цветаевой, Маяковском. Пафосу этой статьи мешает мелькание людей — имен — мест — устаешь от этой чехарды. Но все же это подвиг, событие. <...>


11-го счастливейший день. С утра до вечера пишу без оглядки, не перечитывая того, что написалось. Писать мне приятно лишь в том случае, если мне кажется, что я открываю нечто новое, чего никто не говорил. Это, конечно, иллюзия, но пока она длится, мне весело. Завтра будут у меня Алянский и Цейтлин с рисунками к «Серебряному Гербу». <...>


1 апреля. День рождения: 79 лет. Встретил этот предсмертный год без всякого ужаса, что удивляет меня самого. <...>

Очень интересно отношение старика к вещам; они уже не его собственность.

Всех карандашей мне не истратить, туфлей не доносить, носков не истрепать. Все это чужое. Пальто пригодится Гуле, детские англ. книжки Андрею, телевизор (вчера я купил новый телевизор) — гораздо больше Люшин, чем мой. Женя подарил мне вечное перо. Скоро оно вернется к нему. И все это знают. И все делают вид, что я такой же человек, как они. <...>


1 мая. <...> Я встретил Асмуса. Асмус встревожен. Хотя он (вместе с Вильмонтом, Эренбургом и семьей Пастернака) душеприказчик Пастернака, Гослит помимо комиссии печатает книгу Пастернаковских стихов. Стихи отобрал Сурков — в очень малом количестве. Выйдет тощая книжонка. Комиссия по наследству Пастернака написала высшему начальству протест, настаивая, чтобы составление сборника было поручено ей и был бы увеличен его размер. А Зин. Ник.— против этого протеста. «Пусть печатают в каком угодно виде, лишь бы поскорее!»

Сейчас у З. Н.— инфаркт. И в этом нет ничего удивительного. Странно, что его не было раньше — столько намучилась эта несчастная женщина.

Поэтому протест написали тайком от нее, и Ленечка послезавтра повезет его куда следует.


23 июля, воскресенье. У меня было отравление, потом бронхит. Еле жив. Не выходил 3 недели. Все больше валяюсь в постели. Вожусь с «языком». Но сегодня надо встать. Через полчаса начало спектакля (у нас в лесу) «Ореховый прутик» — по мотивам румынских народных сказок.

Все это устроила Цецилия Александровна Воскресенская, дочь жены Сельвинского — женщина феноменальной энергии. Она всполошила весь поселок, устроила декорации, два месяца натаскивала всю детвору, вся детвора заворожена этим спектаклем. Вчера я дошкандыбал до костра — увидел такое предспектакльное настроение, какое помню только в Худож. театре перед постановкой «Слепых» Метерлинка. Все дети вдруг оказались милыми, дисциплинированными, сплоченными тесной дружбой. Ровно в 12 за мною пришли.

Приехали две подруги Клары — Вера и Нелли, приехала американка педагог Елена Яковлевна с мужем Фрицем — психологом, погода чудесная, идут, идут, идут без конца наряженные дети, и дежурные указывают им путь. Я гляжу из окна. Видна крепкая организация, какой у нас не бывало. Надеваю индейские перья — схожу вниз — и вижу чудо. Великолепная декорация с башней. Все дети — шелковые. За кулисами суета — на сцене идеальный порядок. Девочка Марина Костоправкина играет роль героини, идущей освободить своего брата от чар ведьмы. Ведьма — Груня Васильева, Немножко жаль, что чудесные детские лица прикрыты масками: Котя Смирнов — дракон, Женя — прикованный к скале великан — ужасные личины, под которыми свежие щеки и детские глаза. Спектакль идет без суфлера. Все знают свои роли. Среди публики — Конст. Федин (оба его внука — участники спектакля)... В пять часов чай в библиотеке, роскошно сервированный для артистов. Успех огромный. Десятки детей хотят записаться в кружок.

Я все бьюсь над статейкой о школьном арго. Больно чувствовать себя бездарностью. <...>


30 июля <...> Первые пять глав своей книги «Живой как жизнь» я уже отдал «Молодой Гвардии». Отдал в субботу, а в понедельник утром редакторша Сырыщева (Татьяна Як.) позвонила мне, что книга ей в общем нравится. Жара страшная. Был на кладбище. Так странно, что моя могила будет рядом с Пастернаковой. С моей стороны это очень нескромно — и даже нагло, но ничего не поделаешь. Покуда земной шар не перестанет вертеться — мне суждено занимать в нем с Пастернаком такие места:


Слишком большую главу занимают в моей книжке канцеляризмы. Между тем дело не только в них, пропала самая элементарная грамотность.


4 авг. Сегодня Митя держал первый экзамен — русский письменный. Дали тему: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Он написал удачно: ввел всякие сказания о геройствах от «Слова о полку Игореве» до «Волоколамского шоссе» Бека. Я очень волновался за него — из чего заключаю, что за то время, пока он живет у меня, я успел полюбить его. <...>

Сегодня 6-го августа два огромных события — полет 2-го «Востока» в космос, Германа Степановича Титова. Сейчас, когда я сижу в комнате и пишу эти строки, его, Германа Степановича, мотает в безвоздушном пространстве вокруг этой трагически нелепой планетки — с ее Шекспирами, Львами Толстыми, Чеховыми, Блоками, Шиллерами — и Эйхманами. Что он чувствует в эту минуту? Меня почему-то томит такая тревога, что я буквально не нахожу себе места. Нашел ли он там, в пустоте, бессмертье или смерть?

И второе событие. Я закончил (даже не верится) свою книгу «Живой как жизнь», над которой корпел день и ночь весь этот год,— и как я боюсь, что в ней сказались мой старческий склероз, мои бессонницы, моя предсмертная тоска. Книжка вышла свежая и, пожалуй, не вредная. Великую техническую и не только техническую помощь оказала мне Татьяна Яковлевна Сырыщева, которая и сортировала полученные мною письма о языке (я получил их около 200), и переписывала на машинке последние страницы. Всех страниц оказалось 180. Всех глав семь. И я даже поверить не могу, что, вставая с постели в 4—5 час. утра, я уже не должен сочинять эти главы. <...>


23 августа. В «Литературе и жизни» две статьи с доносом о моей неблагонадежности3. Эта газета какое-то «Ежедневное ура». Рассердилась, что я сказал, будто у нас есть человеки в футляре. Одно время считали необходимым замалчивать существование у нас очковтирателей и тунеядцев. Теперь объявляют чуть ли не врагом народа того, кто осмелится сказать, что среди учителей у нас есть человеки в футлярах, хотя сами же плодят таковых. <...>

Был в городе, в «Литгазете», в «Известиях», Нужно отвечать «Лит. и жизни», это тяжелая скука.

В Барвиху — 28-го, после костра. Костер будет послезавтра: представлена будет пьеса Катаева «Цветик-семицветик». Репетировали ее каждый день — два месяца. Выявился огромный талант Марины Костоправкиной — лирический, богатый оттенками. Мальчики смастерили космический корабль, заготовлены чудесные атрибуты цветов (разноцветные фартухи, яркие, пышные, сказочные), разработаны музыкальные номера, соберутся все окрестные жители и кое-кто из города, и вдруг это все провалится из-за дождя! Страшно подумать.


28 августа. «Костер» был великолепен. Дети все до одного оказались необыкновенно талантливы. Собралось около 1000 зрителей. Все время накрапывал дождик, но это никого не смутило. Циля оказалась отличным педагогом-режиссером. Ей устроили овацию. Потом человек 10—12 пошли ко мне обедать: Сельвинские, Нилин, Панич (из Питера), Смирнов, индиец Синх, Флара Литвинова, Шаскольская с девочками, крохотная Оксана (дочь Цили), Женя, Митя, Марина, Коля.

Я в Барвихе. Сыро. Корплю над «врезкой» по поводу нападок «Литер. и жизни».

Маршак еще сильнее похудел — его щекастое лицо стало узким и длинным, плохо стоит на ногах, недавно у него было 39°, кашляет непрерывно; читал мне свои переводы Edward'a Lear'a — чисто, аккуратно, но не смешно, как в подлиннике:


They went in a sieve to a sea, they say,

In a sieve they went to the sea*,—


* Они пустились в море в решете, говорят/В решете они пустились в море (англ.).


нет энергии подлинника, нет изюминки. Словом, хорошо, но это не прежний Маршак. Вспоминает о Тамаре Габбе — курит. Возмущается стихами Михалкова в «Правде» — особенно концом: пишу не для поэтов-эстетов, а для вас, для народа.

Вечером я пошел с Иофаном гулять. Иофан овдовел, с ним нет его милой Фабрициевны; он моложав, студентоподобен, необыкновенно скромен, мил. Нас догнал Твардовский — в конце концов мы разбились на пары — Иоф. пошел с каким-то толстым глуповатым химиком, мы пошли с Твардовским. Тв. бодр, душевно приподнят, изумительно прост. Заговорили о романе Федина «Костер» — «Чистописание». «Внутри пусто, но форма хорошая. Видно, что не знает, кто в деревне бригадир, кто председатель — никогда в жизни с этим не сталкивался. Но очень старателен». Паустовский — мещанин, влюбленный в красивость. Его автобиография ложь. «Волк вбежал в палатку, я схватил винтовку и уложил его на месте». «В Переделкино умирание талантов: Леонов — бывший талант, Фед.— бывший талант, Тихонов, Всев. Иванов. И вот еще Соболев.— Как должно быть ему страшно проснуться ночью — и вспомнить, что он — Соболев». (Рассказал историю с m-me Соболевой — и раком). Очень ругает Серг. Михалкова. «Ведь уже седой, а такой мазурик...» Рад, что отстоял Дороша о деревне, «в печати еще не было отзывов, но писем приходит много». Поезжайте по России — во всех книжных киосках найдешь нераскупленным роман Леонова «Русский лес». А его — о Толстом: жульничество. Ни одной мысли — одни вензеля. А начальство не видит, что это пирог с нетом, и он продал эту чушь за 10000 р.— Она вышла брошюрой.— Ведь читать невозможно — смехота. И т. д., и т. д. Мы разошлись в 12 часов ночи, и я не заснул до утра.


3 сентября. Всю эту неделю я хвораю: темп. 37,4. Тоска величайшая. После горячего душа вышел на сквозняки коридорные.

С Твардовским неск. длинных разговоров. «Ненавижу я слово: творчество. Совестно говорить про себя: я живу в доме творчества. Мне дана «творческая командировка» и т. д. Я даже слово поэт не смею применить к себе. А теперь сплошь говорят: мы, трое поэтов. Как вычурно пишет Паустовский, а обыватель любит. А какой шарлатан Лев Никулин! Бедный Казакевич: не дается ему солдатская речь. Чуть начнут говорить солдаты — фальшь. В его рассказе идеально честный солдат приносит золотые часы вдове своего командира... Василий Тёркин пропил бы их, и был бы прав. Что за чудак Маршак. Он требует, чтобы его переводы печатались так: раньше крупными буквами — Маршак, потом перевод, а потом внизу мелким шрифтиком — Шекспир».

Подарил мне «За далью даль» — с доброжелательной надписью4.<…>


18 сент. Познакомился я с нашим израильским послом5. Он недавно приехал из Иерусалима. У одного из америк. богачей в Иерусалиме есть вилла; в молодости этот богач был (по линии бизнеса) связан с Сов. Союзом — поэтому он пригласил к себе нашего посла — и первое, что тот увидел, был


Мой Портрет работы Репина.


Вот куда он перекочевал из Америки. Итак, путь этого портрета: Куоккала, Рим, Москва, Нью-Йорк, Иерусалим. Интересно, куда метнет его дальше. Между тем Репин торжественно подарил его мне. <...>




21 февраля. <...> Вчера закончил работу над Сашей Черным (малая серия) и отправил в Л-д. Принимаюсь за работу над «Искусством перевода». Читаю свое «Высокое искусство» и вижу, какая это сумбурная многословная книжка.

Сегодня получил официальное приглашение в Оксфорд и письмо от С. А. Коновалова, дающее мне указания, какие лекции там читать и прочее.

По случаю годовщины со дня смерти М. Б. были Марина и Агата Андр. Охотина. Охотину я помню 20-летней девицей, прыгавшей в Лутахенде через костер, а теперь ей 76 лет. Т. к. она сибирячка, зубы у нее до сих пор целы, но — хотя она кончила высшее учебное заведение — и прошла в более позднее время весь курс англ. языка (в школе Берлитца), она не помнит никаких наук, ни слова не понимает по-английски и вообще совершенно разинтеллигентилась — интересы у нее чисто бабьи (у кого сколько детей) и разговор кухарочный — но феноменально благородный, светлый человек. Одного из ее сыновей, челюскинца, расстреляли, оттого что он ездил на охоту с Попковым.


22 февраля. <...> Сейчас вспомнил, как мама оберегала мою детскую нравственность: лет семи я принес откуда-то песенку:


Ах какое наслажденье

Офицера быть женой.

Муж поедет на ученье,

А ко мне придет другой.


Мама сказала:

— Ты не так поешь. Нужно:


И жену возьмет с собой.


Сейчас уехала от меня Вера Федоровна Панова — первая вне всякого сравнения писательница Советского Союза — простая, без всякого чванства. Рассказывала о том, как в 1944 году везла троих детей и больную мать в Пермь из Полтавы и как за две бутылки самогону и мешок сухарей ее пустили в вагон, на который она имела полное право, т. к. у нее были билеты. Показала в лицах ту бабу-железнодорожницу, с к-рой она вела переговоры. Как баба и кондуктор пробовали самогон, хорош ли и т. д. Очень умна, необыкновенно деятельна, сейчас от меня поехала в Мосфильм, там по ее сценарию готовится кино-картина. За два года изготовила шесть сценариев.

Ярко талантлива и очень естественна в каждом движении — держит себя как самая обыкновенная женщина. <...>


24 февр. Сейчас была у меня Ольга Николаевна Высотская; принесла воспоминания о Мейерхольде, с которым она жила в Териоках. Бывшая красавица — сейчас ей не меньше 80 — и все же остались повадки и манеры красавицы. После Мейерхольда она сошлась с Гумилевым и имела от него сына Ореста, который теперь... заведует мебельной фабрикой. Он сводный брат Левы Гумилева, сына Анны Ахматовой <...> О. Н. говорит, растягивая гласные; моталась при большевиках в разных городишках и селах, ставя самодеятельные спектакли, получает 33 рубля ежемесячной пенсии. Вспоминает Пронина, Евреинова, Сапунова. <...>


1 марта. <...> Эльсберга исключили-таки из Союза за то, что он своими доносами погубил Бабеля, Левидова и хотел погубить Макашина. Но Люсичевский, погубивший Корнилова и Заболоцкого, — сидит на месте1. Катаев встретил Колю и сказал ему, будто найдено письмо Леонова к Сталину, где Леонов, хлопоча о своей пьесе «Нашествие», заявляет, что он чистокровный русский, между тем как у нас в литературе слишком уж много космополитов, евреев, южан. <...>


5 марта. <...> Вчера я получил из Оксфорда фантастическое приглашение. Университет за мои литературные заслуги (!?) намерен торжественно возложить на меня мантию «д-ра литературы». Неужели я и в самом деле достоин такой чести? Кроме удивления, никаких чувств это во мне не вызывает. А ездить в город, в Союз, в ЦК — по этому поводу, ох как не хочется. <...>

На днях выйдет «Новый Мир» с моей статейкой о Куприне. Звонила сегодня Сырыщева, что «Живой как жизнь» уже отпечатан. У нее есть сигнал.


7 марта. Но боже мой, какие бывают подлецы. Оказывается, что Югов, тоже печатающий в «Молодой гвардии» книгу о языке, с января требует, чтобы издательство рассыпало набор моей книжки — и вообще не издавало бы ее. Бек был в кабинете директора изд-ва (Потемкина), когда тот очень подобострастно разговаривал с Алексеем Кузьмичем (Юговым).— «Нет, все же невозможно рассыпать, нет, придется выпустить!»

Бек сказал об этом Коле, и сегодня же была у меня Сырыщева, принесла мне экземпляр книжки «Живой как жизнь». Книжка вышла бы в начале февраля. Ее задержал Югов — и отчасти Сырыщева, к-рая задумала обложку, на которой должна была составиться из разных слов, обсуждаемых в книжке, орнаментальная вязь. Слова были выбраны наобум, но издательство усмотрело в них клевету на комсомол — и запретило обложку, уже напечатанную в 175 тысячах экземпляров, за что и объявило Сырыщевой выговор. <...>

Но каков Югов! Во время войны он здесь в Переделкине симулировал сумасшествие — и как пресмыкался предо мной! А я долго не знал, что он — симулянт, и очень жалел его.

Ночью разговаривал с Храбровицким. Редактируя «Записки моего современника», он нашел новые канонические тексты. Работал над изданием два года, не получая ни копейки, влез в долги, и теперь издательство вернуло ему его работу — так как не согласно с его принципами редактирования. <...>


17 марта. <...> Книжка моя «Современники» имеет 700 стр. Я с Кларой и Марианной Шаскольской держал ее корректуру, и она (книжка) вдруг показалась мне такой пустопорожней и тусклой и кособокой, что я упросил изд-во не торопиться с ее печатанием и дать мне возможность исправить ее, хотя мне кажется она неисправимой. А статья о «Скрипке Ротшильда» по-прежнему кажется мне очень неплохой, но нецензурной, так как она вся направлена против идиотской теории о делении литературных героев на положительных и отрицательных. <...>


18 марта. <...> Лида рассказывает, что на ее книжке, изданной в «Библиотеке путешествий», была поставлена марка издательства «Б П». Велели марку убрать, так как испугались, как бы кто не прочел — Борис Пастернак2. <...>


30 марта 1962. Вчера меня «чествовали» в Доме Пионеров и в Доме Детской книги. <...> Отлично сказал Шкловский, что до моих сказок детская литература была в руках у Сида, а мои сказки — сказки Геккльбери Финна. <...>

Все эти заботы, хлопоты, речи, приветы, письма, телеграммы (коих пуды) созданы специально для того, чтобы я не очнулся и ни разу не вспомнил, что жизнь моя прожита, что завтра я в могиле, что мне предстоит очень скоро убедиться в своем полном ничтожестве, в полном бессильи.

Получил орден Красного знамени. Одновременно с Юговым. <…>

Письмо от Казакевича3.


2 апреля. Выступал в Политехническом Музее и по телевизору. Меня по-прежнему принимают за кого-то другого. Что делалось в Политехническом! По крайней мере половина публики ушла не достав билетов. Зал переполнен, все проходы забиты людьми. И все сколько есть смотрят на меня влюбленными глазами. Андроников пел мне дифирамбы ровно полчаса. Я чувствовал себя каким-то мазуриком. Ведь, боже мой, сколько дряни я написал в своей жизни, постыдной ерунды, как гадки мои статьи у Ильи Василевского в «Понедельнике». Чтобы загладить их, не хватит и 90 лет работы. Сколько пошлостей — вроде «Англия накануне победы», «Заговорили молчавшие». Ничего этого нельзя оправдать тем, что все это писалось искренне. Мало утешения мне, что я был искренний идиот. Получено больше тысячи телеграмм, среди них от Анны Ахматовой, Твардовского, Паустовского, Исаковского и проч. <...>


7 апреля. Утром во дворце — получал орден. Вместе со мной получал бездарный подонок Югов, которому я не подал руки. Брежнев говорил тихим голосом и был очень рад, когда оказалось, что никто из получавших орден не произнес ни одного слова. Любимое выражение Брежнева: «я удовлетворен», «с большим удовлетворением я узнал» и т. д.

Оттуда в Барвиху. Первый, кого я увидел в холле,— Твардовский, с ясными глазами, приветливый. В столовой увидел Исаковского. Он, бедняга, совсем слепнет. Черные очки. <...>


9 апреля. Вчера вечером кино — отвратное. После пяти минут я выскочил как ужаленный. Читаю Jane Austen «Pride and Prejudice»*. Чудесная прозрачная изящная проза. <...>


* Джейн Остен «Гордость и предубеждение» (англ.).


Твардовский относится ко мне трогательно. Сегодня подошел к моему столу и сказал, что в пять часов придет ко мне побеседовать. Говорили о здоровье Маршака. Оно сильно улучшилось. Изумительно четкие кованые стихи прислал мне Маршак к моему 80-летию, свидетельствующие о его душевной силе — и власти над материалом4.

Отправил письмо Алянскому, где браню рисунки Цейтлина к «Серебряному гербу».

Сегодня приедет ко мне С. В. Образцов.

Между тем я чувствую себя и простуженным и всю ночь маялся животом.

Твардовский располнелый, с очень ладными уверенными движениями, в полной поре прекрасной зрелости. Вчера Исаковский прочитал едкое стихотворение о том, что их судьбы схожи — «У меня есть „Победа” и у Тв. есть „Победа”, но я езжу в своей, а он — в казенной».

Со мной за столом сидит какое-то большое начальство женского пола (из Белоруссии).

Сейчас был у меня Твардовский. Поразительный человек. Давно уже хотел бы уйти из «Нового Мира». «Но ведь если я уйду, всех моих ближайших товарищей по журналу покроет волна».— И он показал рукою, как волна покрывает их головы. Ясные глаза, доверчивый голос. «Некрасову издавать «Современник» было легче, чем мне. Ведь у него было враждебное правительство, а у меня свое». Принес мне рукопись некоего беллетриста о сталинских лагерях. Рукопись дала ему Ася Берзер5. Рассказывал, как он нечаянно произнес свою знаменитую речь на XXII съезде. Подготовил, но увидал, что литераторов и без того много. Оставил рукопись в пальто. Вдруг ему говорят: следующая речь — ваша. Рассказывал о Кочетове, что ему кричали «долой!», а в газетных отчетах это изображено, как «оживление в зале». Публика смеялась над ним издевательски, а в газетах: («Смех в зале».) <...> Говорил о черносотенцах и подонках: «они вовсе не так сплочены — охотно продают друг друга, и притом все как один бездарны». В нем чувствуется сила физическая, нравственная, творческая. Говорил об Эренбурге — о его воспоминаниях. «Он при помощи своих воспоминаний сводит свои счеты с правительством — и все же первый назвал ряд запретных имен, и за это ему прощается все. Но намучились мы с ним ужасно». Говорит о Лесючевском: «Это патентованный мерзавец. Сколько раз я поднимал вопрос, что его нужно прогнать, и все же он остается. А его стукачество в глазах многих — плюс: «значит, наш».


13 апреля. <...> Третьего дня Тв. дал мне прочитать рукопись «Один день Ивана Даниловича» — чудесное изображение лагерной жизни при Сталине. Я пришел в восторг и написал краткий отзыв о рукописи6. Тв. рассказал, что автор — математик, что у него есть еще один рассказ, что он писал плохие стихи и т. д. <...>


12 апр. 1962. Сейчас в три часа дня Александр Трифонович Твардовский, приехавший из города (из Ленинского комитета), сообщил мне, что мне присуждена Ленинская премия. Я воспринял это как радость и как тяжкое горе.

Чудесный Твардовский провел со мною часа два. Шутил: «вдруг завтра окажется, что вы всю свою книгу списали у Архипова!» Говорил об Ермилове, который выступил против меня. Оказалось, что провалились Н. Н. Асеев, Вал. Катаев. Я — единственный, кому досталась премия за литературоведческие работы. Никогда не здоровавшийся со мною Вадим Кожевников вдруг поздоровался со мною. Все это мелочи, которых я не хочу замечать. <…>


13 апр. 1962. <...> Я забыл записать, что 11 апр. Твардовский, отправляясь в Ленинский Комитет голосовать, не достал машины. Жена его почему-то не прислала ему «Победы». Он пошел пешком на станцию и с большим трудом доехал в поезде. Очень против меня ораторствовала Елена Стасова, с к-рой у меня было столкновение в Барвихе. <...>


14 апр. воскресенье. <...> Твардовский сидит с компанией в холле. Я проходя говорю: «Совет старейшин». Он отзывается: «Совет Курейшин». (Это стоит суетории7).


18 апр. Сегодня были у меня из Гослитиздата Софья Петровна Краснова и новый заведующий отделом литературоведения. Мы выработали 6 томов моего Собрания Сочинений. Ох, сколько предстоит мне работы. <...>


19 апр. <...> Твардовский входит в столовую майестатно хозяйской походкой человека, только что оторвавшегося от интересной и важной работы. Странно, что он на ты с Вадимом Кожевниковым и что они так мирно беседуют. <...> Читаю Ажаева. Я даже не предполагал, что можно быть таким неталантливым писателем. Это за гранью литературы.


22 апр. Хотел ли я этого? Ей-богу, нет! Мне вовсе не нужно, чтобы меня, старого, замученного бессонницами, показывали в телевизорах, чтобы ко мне доходили письма всяких никчемных людей с таким адресом: «Москва или Л-д Корнелю Чуйковскому», чтобы меня тормошили репортеры. Я потому и мог писать мою книгу, что жил в уединении, вдали от толчеи, пренебрегаемый и «Правдой» и «Известиями». Но моя победа знаменательна, т. к. это победа интеллигенции над Кочетовыми, Архиповыми, Юговым, Лидией Феликсовной Кон и другими сплоченными черносотенцами. Нападки идиота Архипова и дали мне премию. Здесь схватка интеллигенции с черносотенцами, которые, конечно, возьмут свой реванш. В «Правде» вчера была очень хитренькая статейка Погодина о моем... даже дико выговорить! — снобизме8.

Первым приехал меня поздравить Лев Ст. Шаумян.

Две недели мастера, вооруженные отбойными молотками, уничтожают памятник Сталину, торчавший в Барвихе против главного входа. Целый день, как бормашина у дантиста, звучит тр-тр-тр отбойных молотков.

Екатерина Павловна Пешкова, которую я навестил, чувствует головокружение — ее «шатает».


30 апреля 1962. Ек. Павл. Пешкова получила от Марии Игн. Бенкендорф (Будберг) просьбу пригласить ее к себе из Англии. Ек. Павловна исполнила ее желание. «Изо всех увлечений Алексея Максимовича — сказала она мне сегодня — я меньше всего могла возражать против этого увлечения: М. Игн.— женщина интересная». Но тут же до нее дошли слухи, будто Мария Игн. продала каким-то английским газетам дневники Ал. М-ча, где говорится о Сталине. «Дневников он никаких никогда не вел,— говорит она,— но возможно, что делал какие-нибудь заметки на отдельных листках». И вот эти-то заметки Мария Игн. могла продать в какое-ниб. издательство. Лицо Екат. Павл. покрывается пятнами, она нервно перебирает пальцами. <...> Заговорили опять о Марии Игнатьевне. «Когда умирал Ал. Максим., она вдруг дает мне какую-то бумажку, исписанную рукою Крючкова — и подписанную Горьким. «Пожалуйста, А. М. просил, чтобы вы передали эту бумажку Сталину, а если нельзя, то Молотову». Я сначала даже не взглянула на эту бумажку, сунула ее в карман халата, но потом гляжу: да это — завещание! — обо мне ни слова, все передается в руки Крючкова!» (И опять на лице красные пятна.) Вот воспоминания, терзающие эту беспокойную душу.


5 мая. Ну вот и кончается моя Барвиха. Завтра уезжаю. Очень рад. <...>


19 мая. В Англии я был в 1903—1904 годах — провинциал, невежда. Шестьдесят лет назад. Cadbury Cocoa и Beechamp's Pills, Review of Reviews* — нищий — из Russel Square я был выгнан в Tichfield Street — улица безработных, воров и проституток: настоящий slum**. Теперь половина пятого — в 8.30 отлетает мой самолет. В 80 лет — я ничего не чувствую, кроме усталости.


* Какао Кадбери, таблетки Бичампа, Обзор обзоров (англ.).

** Трущоба (англ.).


21 мая. Летели мы очень хорошо. В самолете мне с Мариной достались отличные места. Впереди. Ни с кем не познакомились в пути. Видели далеко, глубоко под собою — облака. Пролетели над Копенгагеном, и вот Лондон. Встретил меня Ротштейн и незнакомец. Оказывается, я гость Британского Совета. В Посольство — мимо Кенсингтон Garden — знакомые места. Чуть не плачу от радости. Сопровождающий меня англичанин — оказался тем самым Норманом, которого я встретил в Переделкине! Шел по Переделкину молодой человек без шляпы, я догадался, что это — англичанин, затащил его к себе — и он прочитал мне по моей книге Броунинга «О Галупи Балтасаро this is very sad to find»*. Оказывается, он — работник Британского Совета. В Оксфордском Randolf Hotel — две прелестные комнатки с тремя зеркалами каждая, но без письменного стола. Встретил нас С. А. Коновалов без шапки — бесконечно милый. <...>


* как печально это обнаружить (англ.).


Был в Бодлейн Library* — чудо! Letters of Swinburn**, собр. соч. Троллопа. Чудесное издание Газзлита — и красота дивная, гармоничность всего архитектурного ансамбля подействовала на меня как музыка. Видел прелестные рисунки Сомова, Бенуа, Серова, Пастернака отца, видел эскизные портреты Ленина (с натуры).


* библиотека (англ.).

** Письма Суинборна (англ.).


24 мая. Счастливейший день. Облачно, но дождя нет. Зашли за мною студенты вместе с Pier'oM Хотнером, который каждую свою речь начинает словом: «Послушайте!» По дороге мы купили бритву и банку чернил. Подъехала машина, и в ней жена Пьера — с мальчиком Мишей 8 месяцев — умное глазастое лицо — прелестный мальчуган. По дороге — Alice's Shop, лавка, где Люиз Кэрролл покупал для детей леденцы. В честь Люиз Кэрролла поехали по Isis'y в лодке, здесь ровно сто лет назад он рассказывал девочкам Лиддел «Alice in Wonderland»*. Прелестная река — виды великолепные, вдали Magdalen Tower, серая белка прыгает, как кенгуру, в траве, в воде лебеди, и кажется, будто и белка и лебеди здесь с 1320 или с 1230 года. <...>


* «Алиса в стране чудес» (англ.).


Я забыл записать, что третьего дня происходила церемония, при помощи которой меня превратили в Lit. Doctor'a*. Процедура величественная. Дело произошло в Taylor Institution, так как то здание, где обычно происходят такие дела, теперь ремонтируется. На меня надели великолепную мантию, по обеим моим сторонам встали bedels (наши педели?) с жезлами, в мантиях, ввели меня в зал, наполненный публикой,— а передо мною на возвышении, к к-рому вели четыре ступеньки, сидел с каменным, но очень симпатичным лицом Vice Ghancellor of Oxford University проф. А. Л. П. Норрингтон. Профессор Ворчестера А. N. Bryan (Broun) прочитал латинскую похвалу, где упомянул «Crocodilius'a», после чего я поднялся на 4 ступеньки и пожал Vice Chancellor'y руку.


* Доктора литературы (англ.).


Vice Chancellor посадил меня рядом с собою, после чего я пошел читать лекцию о Некрасове. Читал я легко, непринужденно, почти без подготовки — и к своему удивлению имел громадный успех. Перед этим проф. Obolensky огласил мою краткую биографию. Я читал по англ. отрывки из Swinburn'a и прославил нашу советскую науку, наше литературоведение, назвав имена акад. Алексеева, Макашина, Машинского, Скафтымова, Вл. Орлова, Оксмана, Зильберштейна и многих других русских исследователей л-ры9.

После моей лекции Reception* тут же. <...>


* Прием (англ.).


Вернувшись, я предложил Марине пройтись переулками перед сном. Тихие средневековые стогны — и вдруг из одного домика выбегает возбужденная женщина и прямо ко мне: «Мы воспитались на ваших книгах, ах, Мойдодыр, ах, Муха Цокотуха, ах, мой сын, который в Алжире, знает с детства наизусть ваше «Тараканище» — вовлекли меня в дом и подарили мне многоцветный карандаш.

Марина чудесный товарищ в путешествии, ее сопутствие радует меня очень. Коновалов чистый человек, любит Россию горячей любовью. <...>


26 мая. Вчера два визита: заехал за нами сэр Морис Баура — автор «Песен диких народов» — и повез нас в свою гениальную холостяцкую квартиру, ту самую, где когда-то в тысяча шестьсот... котором-то году жил сэр Кристофер Рен. Таких музыкальных пропорций, такой абсолютной гармонии, такого сочетания простоты и роскоши я никогда не видал. Быть в такой комнате значит испытывать художественную радость. А комнат у него много — и столько книг в идеальном порядке, итальянские, греческие, французские, русские, английские — наверху зимний сад с кактусами. Завтрак в такой столовой, что хочется кричать от восторга. Sir Maurice холостяк. Бесшумный лакей — chicken, chocolade pudding**, говорили о Роберте Броунинге, о Суинберне, Уотт Dunton'e, сэр Морис декламировал Фета, Гомера, Сафо. <...>


** Цыпленок, шоколадный пудинг (англ.).


Едва я пришел домой, меня уже поджидали студенты — повели меня на St. Giles street, где труппа студентов из 12 человек ежедневно с 2½ до 3½ изображает пьесу о Робине Гуде. Помост, вокруг которого ограда из раскрашенных полотнищ, на помосте столб, на столбе тряпка, на которой изображена луна со звездами — это ночь, когда нужно изобразить рассвет, тряпку переворачивают, возникает солнце. Артисты и артистки патетически молоды — 18, 19, 20 лет, Робин Гуд огромный детина со счастливым лицом, есть монахини, нищие, разбойники в средневековой одежде — весело, непринужденно, молодо... Из окон сбросили листья капусты.

Стал накрапывать дождь. Я ушел и стал читать «Первую любовь» Тургенева в переводе сэра Isaiah. Перевод хороший, через некоторое время заехал за мной Оболенский на своей крохотной машине и повез меня к сэру Isaiah. Опять божественные лужайки, сверхъестественной красоты деревья, необыкновенно богатое жилье — с привкусом бесвкусицы — вкуснейшая еда, молчаливые лакеи. Лэди Berlin, внучка миллионера Гинзбурга, который подарил Антокольскому виллу в Ницце и водил дружбу с Тургеневым и Гончаровым, стройная, молчаливая, изумительно тактичная, повела меня в комнату своего сына. Огромная комната, половину которой занимает железная дорога (игрушечная) с рельсами, вокзалами и т. д. У мальчика комиксы самые аляповатые — но безвредные, он смотрит телевизор (дебри Африки), на столе учебник латинского языка; я спрашивал его латинское спряжение всяких глаголов, лат. склонение он отвечал безупречно. Оболенский, везя нас в машине назад, прочитал своим металлическим голосом «Сон статского советника Попова». Я забыл сказать, что у Берлинов останавливался Шостакович, когда получал ученую степень. <...>


27 мая. Погода прегнусная. <...> Нужно уезжать. Марина талантливо укладывается. Вечером за нами заехал милый Симоне (библиотекарь), повез меня с Мариной на обед: к себе. Я думал, что мы и пообедаем вместе с ним и чудесным автором статьи о процессе «Lady Chatterley's Lover»* (др. Сперроу он ректор (Warden) колледжа All Souls). Мы говорили о Rossetti, о Суинберне, об Оскаре Уайльде (он показывал мне дивное издание писем Оск. У., они выйдут в июне, он пишет о них рецензию). Все было дивно, я буквально влюбился в Сперроу'а — энергичный, умный, вооруженный с головы до ног — и вдруг нас повели в соседнюю залу, где человек 30 ученых в визитках с накрахмаленной грудью готовы сесть к столу. На столе вина, фрукты, и... палки такой формы. Этими палками джентльмены орудуют над столом, чтобы привлечь вазу с фруктами или бутылку вина. Сперроу разговаривал со мной непрерывно, и я впервые стал пользоваться англ. языком, даже не замечая, что говорю по-английски, <...>


* «Любовник лэди Чаттерлей» (англ.)


2 июня. Вчера выступал три раза: по ВВС для русского отделения. Читал «Муху», «Мойдодыра», «Чудо дерево». <...> Приехали за нами часа в 4, повезли в Лондонский университет — колоссальное классическое здание. Вначале — приём (reception) потом Lecture room*. Большая вступительная речь проф. Кембриджского университета Элизабет Хилл, где она сравнила меня с дедушкой Крыловым. Потом два часа я с упоением читал свои стихи под гром аплодисментов, потом импровизированная лекция о стиле Некрасова, потом — воспоминания о Маяковском. Success** небывалый, неожиданный. Старики, молодые кинулись меня обнимать и ласкать — студенты были очень возбуждены, а директор Лондонского университета сказал, что лекция была entertaining и instructive***. Потом Крейтон (краснолицый, дюжий детина) повез меня в Клуб «Англия — СССР» — и там я снова читал до полного истощения сил. Горло опять болит, будь оно проклято.


* Аудитория (англ.).

** Успех (англ.).

*** Увлекательная и поучительная (англ.).


3 июня. Кашляю. Выступал вчера в Пушкинском клубе. <...>

Был перед этим у lona и Peter Opie. Мудрые люди, устроившие свою жизнь мудро и счастливо. Они вместе создали три фундаментальные книги — и с какой любовью, с каким гениальным терпением. Весь их дом сверху донизу — музей, изумительный музей детской книги и детской игрушки. Так как в их работе — систематизация, классификация играет главную роль — в их огромном хозяйстве величайший порядок; тысячи папок, тысячи конвертов, тысячи экспонатов — распределены, как в музее. Он моложавый с горячими глазами, она черноглазая, энергичная, приветливая — их жизнь — идеал супружества, супружеского сотрудничества. Дочь их тоже собирательница. Она собирает карты всего мира, и в ее комнате нет ни одной стены, к-рая не была бы увешана географ, картами. Ей задано: прочитать 13 классич. книг: Диккенса, Теккерея и т. д. Каждую субботу в том месте, где живут эти счастливцы, в городке распродажа книг, любая книга. 6 пенсов, они каждую субботу ходят на ловлю — и возвращаются с добычей. Вообще весь их громадный музей создан не деньгами, а энтузиазмом.


Сегодня 3 июня — мой счастливейший день, прогулка с Мариной по Лондону. Солнце, потрясающей красоты здания Парламента, West Cathedral'a, парад ирландских ветеранов войны перед Cenotaph. Мы поехали в National Gallery. Она заперта! Воскресенье. <...> Постояв у закрытых ворот галереи, мы пошли на Trafalgar Square. Львы как будто выросли за те годы, что я их не видел. Огромные фонтаны с подсиненной водой. Голуби тысячами бродят по земле. Дети держат на ладошках зерно и считают себя счастливыми, если голубь клюнет у них из ладошки. Маленьких детей родители водят на вожжах. <...> Тут-то мы увидели Кенотаф — памяти погибших на войне ирландцев, и вдруг к этому памятнику с обнаженными седыми волосами и лысинами стройной колонной, по-военному, прошли в штатской одежде ветераны ирландских полков. Трубы трубили печально-панихидно, солнце, священник в белой накидке — God, save the Queen!* Потом богослужение,— на груди у каждого старика десятки орденов и медалей, один без ноги, все это так растрогало меня и Марину. Так жалко было этих старичков в такой праздничный солнечный день, так стало мне жалко себя, что я побрел прочь к бессмертному красивому Вестминстерскому аббатству, по дороге: памятник Canning'y, Линкольну и... Георгу пятому. Меня это потрясло. Я привык в Москве ходить среди памятников моим знакомым: памятников Репину, Маяковскому, Горькому, но здесь в Лондоне — найти памятник — огромный, помпезный человеку, которого ты видел живым, голос которого слышал,— это так странно. <...>


* Боже, спаси Королеву! (англ.).


4 июня. Была Эллен Winter, возила нас в своем автомобиле. Яркая женщина. Очень хочет, чтобы я разрешил ее сыну Стеффенсу, профессору, который на днях приезжает из Америки, перевести книгу «От двух до пяти». Была Мура Будберг с какой-то Андрониковой — глухой и слепой. «Мне А. А. посвятила стихотворение «Тень».

— Прочтите, пожалуйста.

— Не помню. <...>


9 июня. Летим обратно. <...> В самолете была 7-летняя девочка Таня, с к-рой мы очень сошлись. Она поглядела на облака, клубившиеся внизу, и сказала: «мыльная страна».— Путешествие было незаметное, Я чувствовал себя в самолете, как в трамвае.

Сразу привык к тому, что внизу видна Дания, как на карте, что в 1-м классе молчаливые пассажиры, а во втором — говорливые, что капитаны убийственно молоды, что вообще полеты на jet'ax* никакое не событие.


* Реактивных самолетах (англ.).


Колледж Christ Church основан в 1546 году. В Trinity Colledge (1554) я получал степень, там же была лекция. Степень Доктора Литературы получали в 1952 году — Могэм, в 1955 г.— король Густав VI Шведский, в 1956 г.— Жан Кокто, в 1957 — Роберт Фрост, в 1962 г.— я. <...>


15 июня. <...> Был вчера у Маршака. Он уезжает в Крым. Бодр необыкновенно. Читал мне свои стихи — из них лучшее — о Марине Цветаевой10. Читал новый перевод из Вильяма Блэйка. Еще полгода назад (да нет, три месяца назад) врачи приговорили его к смерти: он еле дышал. Теперь он стал прежним Маршаком, неистощимо работающим, с горою рукописей на столе, непрерывно говорящим со всеми по телефону, принимающим в день десятки людей — расточающим себя, как богач. В Крым он уезжает на пять месяцев.

Он написал рецензию на повесть «Один день», которую Твардовский все же хочет поместить в «Новом Мире» в августе. «После этой повести нельзя будет писать плохую беллетристику». В соседней комнате Глоцер и Лена Маршак работают над какими-то рукописями. К Маршаку пришла германская писательница, к-рую зовут Габбе, и хотя она не родственница Тамаре Григ., он принял ее особенно ласково. Читал мне стихи, посвященные Там. Григ.11.

Мои «Современники» до сих пор не вышли. <...>

Вечером ко мне пришел Марьямов и сказал, что Твардовский взял мою статейку о Маршаке — в понедельник будет результат.

И тут же сообщил новость: к нам приезжает Кеннеди с Робертом Фростом, а в Америку летит Хрущев с Твардовским. Каждый — со своим поэтом.


16-е июня. Суббота. <...> Откуда-то появилась у меня на столе ужасная книга: Иванов-Разумник «Тюрьмы и ссылки» — страшный обвинительный акт против Сталина, Ежова и их подручных: поход против интеллигенции. Вся эта мразь хотела искоренить интеллигенцию, ненавидела всех самостоятельно думающих, не понимая, что интеллигенция сильнее их всех, ибо если из миллиона ими замученных из их лап ускользнет один, этот один проклянет их навеки веков, и его приговор будет признан всем человечеством. <...>


26 июня. <...> Вчера на прогулке зашел с Кларой в хибарку, где обитает Женя Пастернак со своими детьми. Пети не было, его братишка лежал во дворе в колясочке, прикрытой кисеей. Из окна «большого дома» выглянула Зинаида Николаевна — «заходите, у меня есть с вами интимный разговор».

Она загорела. «Вожусь в огороде. Но сегодня была моя докторша; вам нельзя на солнце, после инфаркта». Сейчас у нее радикулит, она больше лежит.


28 июня. Кропаю 2-ое изд. «Живого как жизнь»... Вспомнил Мурочку, реву, не могу успокоиться. Клара — милая, чуткая. Третьего дня был у Зинаиды Николаевны Пастернак. Она живет на веранде. Возле нее — колода карт. Полтора часа она говорила мне о своем положении: по ее словам, П-к, умирая, сказал: «как я рад, что ухожу из этого пошлого мира. Пошлятина не только здесь, но и там (за рубежом)». Перед смертью к нему пришли проститься его дети. З. Н. спросила: не хочешь ли ты увидеть О. В. Он ответил: «Нет!» Ей сказал: «Деньги у Лиды, она знает, как добыть их для тебя». Но вот Лида приехала сюда — и оказалось, что никаких денег у нее нет.

— Я совсем нищая! — говорила З. Н.— Когда в театре шли Борины переводы Шекспира, он весь доход от спектаклей клал на мою сберкнижку. У меня было 120000 рублей. Но его болезнь стоила очень дорого: консилиумы профессоров, каждому по 500 рублей,— осталась у меня самая малость. Теперь 500 р. (то есть по старому 5000) дал мне Литфонд, кроме того Литфонд оставил меня на этой даче и не берет с меня арендной платы, но у меня нет пенсии, и продать нечего. Ольга, когда ее судили за спекуляцию, сказала: «У Пастернака было около 50 костюмов, и он поручил мне продать их». Все это бесстыжая ложь. У П-ка был один костюм, который привез ему Сурков из Англии — от покойного отца-Пастернака — и старые отцовские башмаки, тоже привезенные Сурковым. В костюме отца я положила его в гроб, а башмаки остались. Вот и все. Когда арестовали Ольгу, пришли и ко мне — два молодых чекиста. Очень вежливых. Я дала им ключи от шкафов: «Посмотрите сами — ничего не осталось от вещей». Борис не интересовался одеждой, целые дни работал у себя наверху — вот я и осталась нищей; если истрачу последнюю копейку, обращусь к Федину, пусть даст мне 1000 р.— и к Вам обращусь. Хочу писать Хрущеву, но Леня меня отговаривает. О моей пенсии хлопочет Литфонд,— но есть ли какие-нибудь результаты, не знаю. Узнайте, пожалуйста. И было бы очень хорошо, если бы Вы, Твардовский, Вс. Иванов — обратились бы к правительству с просьбой — получить за границей всю (деньги) валюту, причитающуюся Пастернаку, и выдать ей взамен советскую пенсию.

«Проф. Тагер уже перед смертью П.-ка определил, что у него был годовалый (она так и сказала) рак легких. Как раз тогда начался, когда началась травля против него. Всем известно, что нервные потрясения влияют на развитие рака. <…> Я не хочу покидать эту усадьбу, буду биться за нее всеми силами; ведь здесь может быть потом музей... Жаль, я больна (после инфаркта), не могу добраться до его могилы, но его могила для меня здесь...» <…>


29 июня. Были у Лиды Копелевы, муж и жена. Оказывается, он, Копелев, достал для «Нового Мира» рассказ «Один день», который давал мне Твардовский12. <...> Женя Пастернак с женой и сыном Петей, прелестным мальчиком 4-х лет. Они пришли сказать, что в воскресение Зинаида Ник. и он, Женя, едут на Истру к Эренбургу попросить у него совета по поводу денежных дел. Эр. говорит: «Я член комиссии по литер. наследству Пастернака, не имею права вмешиваться в его финансовые дела». Но он может составить умную и дельную бумагу, под которой охотно подпишемся мы все.

Нужно писать новую главу для «Живого как жизнь». Копелевы рассказывают, что, приехав в Тбилиси, они поселились на ул. Сталина, потом переехали на улицу Джугашвили, а в Сухуми (кажется) оказались на улице Кобы (парт. кличка Сталина).


1 июля. <...> Отовсюду мрачнейшие сведения об экономическом положении страны: 40 лет кричать, что страна идет к счастью — даже к блаженству — и привести ее к голоду; утверждать, что вступаешь в соревнование с капиталистич. странами, и провалиться на первом же туре — да так, что приходится прекратить всякое соревнование... <...>


3 июля. <...> у меня был Женя Пастернак (приходил 3 раза) и (голосом своего отца) сообщил мне, что он вместе с Зин. Ник. ездил к Эренбургу — Эренбург советует хлопотать не столько о заграничном гонораре Пастернака, сколько о пенсии З. Н., написал письмо к Никите Сергеевичу, которое должны подписать я, Твардовский, Шостакович, Тихонов, Федин. Я подписал, но так трудно собирать подписи других. Женя хочет, чтобы их собрал я. Я взялся. И здесь меня выручила Клара. Она пойдет к Марьямову, к Федину, она сделает. <...>

Читал Эренбурга в 6-й кн. «Нового Мира». Все восхищаются. А мне показалось: совсем не умеет писать. Выручает его тема: трагическая тема о России, попавшей в капкан. Но зачем — чехарда имен, и всё на одной плоскости без рельефов: Даладье, Пастернак, Лиза Полонская? Рябит в глазах, и какие плохие стихи (его собственные) он цитирует в тексте13. <...>

[Вклеено письмо.— Е. Ч.]:


Дорогой Корней Иванович! Вашего адреса я не знаю. Надеюсь, что почтамт Вас найдет.

31.03.62.


Многоуважаемый Корней Иванович!

Разрешите от всей души поздравить Вас с 80-летием. Я не хочу говорить Вам комплиментов, но вы на фотографиях, помещенных в последних номерах журналов и газет, выглядите значительно моложе. Это тем более приятно, что любимый общепризнанный писатель для детей до сих пор молод душой.

Дорогой Корней Иванович, многие не знают, что в прошедшую войну Вы потеряли сына. В первые дни войны я вместе с ним был в армии и хочу об этом Вам рассказать. Мне пришлось с ним переживать солдатскую жизнь в июле, августе и сентябре 1941 года.

Вначале я не знал, кто этот веселый, а вместе с тем серьезный молодой симпатичный человек. Потом мне сказали, что это сын Корнея Чуковского.

Тогда пригляделся к нему внимательно и нашел много черт, схожих с отцом. Как сейчас помню, он был высокого роста, брюнет, лицом похож на Вас (я мог это сравнить, т. к. Вашу фотографию не раз видел в печати).

Помню, что у него был друг — такой крепышок, пониже ростом Вашего сына, студент IV курса, почти инженер по гидросооружениям. По-моему, к этой области имел отношение и Ваш сын, так как этим двум солдатам было поручено восстановить плотину в одной из деревень, где мы сооружали оборонительные укрепления. Они с этой задачей справились успешно. К нам приходили представители общественности деревни и объявили благодарность Вашему сыну и его товарищу.

В дальнейшем ходе военных событий нас разлучили. Мы были в одном взводе, а потом меня перевели в штаб батальона, и с тех пор я больше его не видел.

Все это происходило в 13 Ростокинской дивизии гор. Москвы (народное ополчение).

Всю войну я помнил о Вашем сыне, помню этого милого человека до сих пор. По демобилизации и приезду в Москву, я разыскал телефон Вашей квартиры, позвонил, разговаривал с матерью, справлялся, не вернулся ли Ваш сын.

Но он не вернулся.

Память о нем у Вас в сердце, но поверьте, все, кто соприкасался с ним, а тем более ел из одного котелка, никогда его не забудут.

С уважением

М. Ершов

гор. Пенза, ул. Куйбышева, 45 а, кв. 11

Ершов Михаил Андреевич.


P. S. Может быть, есть что-нибудь нового в известиях о Вашем сыне. Буду очень признателен, если дадите ответ.


Читая Эренбурга о сговоре Сталина с Гитлером, я вспомнил, как в 1939 году Евгений Петров говорил простодушно:

— Что мне делать? Я начал роман против немцев — и уже много написал, а теперь мой роман погорел: требуют, чтоб я восхвалял гитлеризм — нет, не гитлеризм, а германскую доблесть и величие германской культуры... <...>

В дополнение к воспоминаниям Эр., которые все же хороши своим великолепным благородством, я хочу прибавить: когда Эр. приехал из Парижа и думали, будто он, выступивший против нашего союза с немцами, лишен благоволения начальства, у него отняли переделкинскую дачу и дали Валентину Катаеву, а когда он захотел объясниться с Павленко и подошел к автомобилю, в который садился Павленко, тот «дал газу», и автомобиль умчался.— Эр. готовится к выступлению на Конгрессе Мира. <...>


6 июля. К обеду были две вдовы Горького. Мура Бутберг и Екат. Пешкова. Муре 71 год, Е. П-не 82. Мура привезла с собою «New Statesman», где яростная статья Причарда о Горьком и — о русском народе. За обедом она пила водку и коньяк — и, к великому моему сожалению, сообщила, что она ведет переговоры с разными фирмами о переводе моих воспоминаний. Переводчица она очень бесцветная, и как отвадить ее от моей книжки, не знаю. <...>


7 июля. В пять часов за мной зашел Всеволод Иванов, и мы поехали в моей машине в Барвиху к Ек. Павл. Пешковой, в ее новую (построенную после пожара) дачу. Я захватил с собой папку о Зин. Ник. Пастернак. Дача отличная, в тысячу раз лучше старой, двухэтажная. На кухне пять или шесть старух, готовящих пышный ужин. В гостиной Толстая, Федин, Леонов с женой, акад. П. Л. Капица, его жена и Мария Игнатьевна, ради которой мы и собрались здесь. Я сейчас же схватил папку — Капица подписался с удовольствием, Всеволод тоже. Федин морщился («Мы и без того хлопочем о ней»), но — подписался. Дал подпись и Леонов. Пошли ужинать, а я побежал с детьми на берег реки. Было пасмурно — и вдруг глянуло солнце. Поразительно красивы дети Марфы — внуки Берия. Старшая девочка — лучистые глаза, нежнейший цвет лица, стройная, белотелая — не только красивая, но прекрасная, брат ее — ей подстать и тут же простенькая Катя с косичками, дочь Дарьи, и рыжий Макс, упорный, начитанный, сильный. Мы помчались по песчаному берегу, сначала упражнялись — кто дальше прыгнет, потом на одной ноге, потом стали загадывать загадки.

Какая-то девочка (подружка) загадала: «не 8, не 9, а едет». Оказалось: трамвай № 7. И еще:


20 чинно восседают,

10 сало выжимают,

Трое в воздухе висят,

Двое жалобно пищат.


Оказалось: пассажиры в автобусе. <...>

Дольше нельзя было оставаться с ними, и я, скрепя сердце, пошел к старикам. Ужин был в полном разгаре. Со мною рядом оказалась жена Капицы (кажется, Анна Алексеевна, дочь академика Крылова, умная, моложавая, сердечная). Капица, очень усталый, но оживленный, рассказывал анекдот о разоружении. Звери захотели разоружиться. Лев сказал: я за разоружение. Давайте спилим себе рога. Корова сказала: я за разоружение: давайте уничтожим свои крылья. А медведь сказал: «Я за полное разоружение. Да здравствует мир. Придите в мои братские объятъя». <...>

Капица вообще остряк. Он — доктор философии Кембриджского университета. И еще: «я ослиный доктор». Все изумились. Оказалось, он доктор университета в Осло. Но на церемонии он не был. Ему не дали визы. «Вместе с докторской степенью мне прислали из Осло кольцо, только я потерял его».

Леонов сказал стишок:


У Петра Великого

Нету близких никого.

Только лошадь и змея,

Вот и вся его семья.


Жена Капицы рассказала, что после погребения Сталина, на Красной площади появился призрак с венком. На венке надпись: «Посмертно репрессированному от посмертно реабилитированных». <...>

Я забыл записать, что Капица сообщил, что Вышинский — посмертно репрессирован: его семью выслали из Москвы — выгнали с дачи, к-рую они занимали в том же поселке, где живут Капицы (Вышинский был АКАДЕМИК!?!). <...>

Я всегда боялся звонить к начальству; и сегодня с трепетом позвонил тов. Лебедеву — секретарю Н. С. Хрущева, и вдруг услышал: «Как я рад, что слышу ваш голос. Поздравляю с Ленинской премией, вполне заслуженной. Я был так рад, что ее получили вы» и т. д. Я изложил всё по поводу Пастернак (Зин. Ник.) <...>

Я прочитал Леб. по тел. почти всю записку — он одобрил ее содержание, сказал, куда направить ее, и обещал в ближайшие же дни передать. <...>


13 июля. Наконец-то чудесная теплая погода. Читал с отвращением своего «Житкова» для радио. Гулял с Марьямовым. Он сообщил словечко Шкловского о Федине: «Комиссар собственной безопасности». <…>


19 июля. Трагично положение Аркадия Белинкова. Он пришел ко мне смертельно бледный, долго не мог произнести ни единого слова, потом рассказал со слезами, что он совершенно лишился способности писать. Он стал писать большую статью: «Судьба Анны Ахматовой», написал, по его словам, больше 500 стр., потом произошла с ним мозговая катастрофа, и он не способен превратить черновик в текст, пригодный для печати.— Поймите же,— говорит он,— у меня уничтожили 5 книг (взяли рукописи при аресте), я не отдыхал 15 лет — вернувшись из ссылки, держал вторично экзамены в Литер. И-туте, чтобы получить диплом, который мне надлежало получить до ареста (тогда он уже выдержал экзамены),— тут слезы задушили его, и он лишился способности говорить. Я сидел ошеломленный и не мог сказать ни единого слова ему в утешение. Он дал мне первые страницы своей статьи об Ахматовой. В них он говорит, что правительство всегда угнетало и уничтожало людей искусства, что это вековечный закон — может быть, это и так, но выражает он эту мысль слишком длинно, и в конце концов она надоедает и хочется спорить с нею. Хочется сказать: а Одиссея? а «Война и Мир», а «Ромео и Джульетта», а «Братья Карамазовы». <…>


28 июля. Вчера был Александр Александрович Крон — принес мне огромное — на 14 страницах — письмо по поводу моей книжки «Живой как жизнь». Письмо умное, отлично написанное. Был Андрей Вознесенский — читал стихи об усах Сталина, показывал итальянское издание своих стихов. Была ... Ел. Мих. Тагер, читала свои воспоминания о Мандельштаме. Вначале вяло (вернее: начало вялое): витиевато, чуть-чуть напыщенно, с красивостями дурного тона, но потом — когда дело дошло до его гибели — очень сильно, потрясающе.


30. Вчера мы пошли с Люшей к Андроникову. Он в ударе. Только что из Пятигорска. Полон впечатлений. Показал всех выступавших — одного, к-рый все время говорил: Михаил Ив. Лермонтов. Показал Суркова, к-рый в Эдинбурге говорил: «мы гордимся тем, что в жилах Лермонтова наряду со славянской кровью текла и благородная шотландская кровь». Показал Маршака, который, даже не подозревая, что Андроников — писатель, говорил ему: «знаешь, попробуй, напиши что-нибудь».

Сейчас у меня был Женя Пастернак. Рассказал, что его дед, Леонид Осипович, когда-то выгнал из Училища Живописи юного Александра Герасимова за его принадлежность к Союзу Русского народа, а Фальк дал тому же Герасимову пощечину. С тех пор Герасимов невзлюбил их обоих.

Получил от неизвестного мне Медведева великолепно написанную статью о Лысенке и Презенте, убийцах академика Вавилова14. Статья взволновала меня до истерики. <...>


16 авг. Четверг. Читаю Корнилова.


Плачут. Вконец исчез рафинад,

Масла и мяса нету.

Но ежедневно благодарят

Сталина газеты.


Поскакали девчата замуж,

Пропадают во цвете лет!

И осталась самая залежь,

На которую спросу нет.


Получил от Евтушенко книжку. Был у меня вчера утром в 9 часов С. Вл. Образцов — с кенгуру и слоненком. Слоненок очень смешно шевелит хоботом. Образцов как всегда — магнетический, прыщущий талантом, радостный, весь по горло в работе. Рассказывал свой фильм, который сейчас снимается, рассказал частушку, спел песню. Согласился выступить у нас на костре 19-го, если мы достанем пианино. Ольга Васильевна достала в военной части.

Сегодня гулял с сыном Пастернака — Женей. Он прочитал мне свой реквием.— Сегодня придет к Лиде и ко мне Корнилов.

Корнилов был. Это действительно большой человек. Высокий лоб, острижен под машинку, очень начитан, говорлив, поэтичен и нежен. Прочитал «Анастасью», «Анне Ахматовой», отрывки из новой поэмы — страшно торопясь и глотая слова, но впечатление неотразимое. Впечатление подлинности каждого слова. Замечательно: хотя в большинстве стихотворений он говорит терпким и едким жаргоном, на котором изъясняются сейчас все тертые советской действительностью 30-летние люди, для разговора со мною (напр.) он имеет в запасе интеллигентский язык без всякого цвета и запаха.

Погода хмурится. Боюсь, что нам не удастся попрощаться с летом, так же, как не удалось поздороваться с ним.

Сколько чужих рукописей навалилось на меня, но голова устала до предела. Не хочется вскрывать ни одного конверта.


19 августа был чудесный костер «Прощай, лето!». Собралось до тысячи детей. Выступали Сергей Образцов и Виктор Драгунский. Присутствовали Кодрянские, Аманда Haight, ее подруга, дочь шотландского лорда, и четверо англ. студентов. Была Шаскольская с девочками. Погода облачная, но без дождя. <...>


28 авг. <...> Сегодня я встретил Катаева. Излагая мне свою теорию, очень близкую к истине, что в Переделкине и Тихонов, и Федин, и Леонов загубили свои дарования, он привел в пример Евтушенко — «я ему сказал: Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу интеллигенцию. На этом пути вы погибнете. Пишите то, чего от вас требует высшее руководство».


25 сентября. Я в Барвихе уже 12 дней. <...>

Умер Казакевич. Умирая, он говорил: «Не то жаль, что я умираю, а то жаль, что я не закончу романа...» Говорить это, значит не представлять себе, что такое смерть. Но и я такой же. Чорт с ним. Уж приспело время ложиться в могилу, но жалко, что не удастся подготовить шеститомник. <...>


6 ноября. <...> Митин рассказал, как академик Юдин и Панферов в 1943 году ездили на фронт. Их поместили в избушке — где перед иконой горела лампадка. Они привезли с собой водку — и в первый же день напились. Пьяны в лоск, а хочется еще. Послали красноармейца — не достал. Тогда Юдин упал на колени перед иконой и сказал:

— Матерь Божья, сделай чудо, пришли нам хоть по стакану — и я поверю в тебя и отрекусь от экономического материализма!

Но чуда не случилось, и Юдин остался неверующим. <...>


11 ноября. <...> Сейчас были у меня Таня Винокур, Крысин и Ханпира — талантливые молодые лингвисты. Ханпира — задиристый, постоянно готовый уличать, резать правду-матку в глаза, Таня — умница, 2 года прожила в Сиаме (ее сыну 14 лет), прочитала мне прелестную статью о штампах, где указывает такие новые штампы, как «разговор», «форум» и т. д. Очень изящно и остроумно написана. Крысин — самый молодой из них, вдумчивый,— они берут шефство над моей книжкой «Живой как жизнь». Рассказали, что их институту заказаны чуть ли не три тома, чтобы разбить учение Сталина о языке — его, как сказано в предписании ЦК, «брошюру».

Пять лет называли его статьи «Гениальный труд корифея науки товарища Сталина» — и вдруг «брошюра»! В. В. Виноградов, громче всех восхвалявший «гениальный труд»,— теперь в опале.

Когда умер сталинский мерзавец Щербаков, было решено поставить ему в Москве памятник. Водрузили пьедестал — и укрепили доску, извещавшую, что здесь будет памятник А. С. Щербакову.

Теперь — сообщил мне Ханпира — убрали и доску и пьедестал.

По культурному уровню это был старший дворник. Когда я написал «Одолеем Бармалея», а художник Васильев донес на меня, будто я сказал, что напрасно он рисует рядом с Лениным — Сталина, меня вызвали в Кремль, и Щербаков, топая ногами, ругал меня матерно. Это потрясло меня. Я и не знал, что при каком бы то ни было строе всякая малограмотная сволочь имеет право кричать на седого писателя. У меня в то время оба сына были на фронте, а сын Щ-ва (это я знал наверное) был упрятан где-то в тылу15.

Но какой подонок Васильев! При Щербаковском надругательстве надо мною почти присутствовал Н. С. Тихонов. Он сидел в придверии кабинета вельможи.

Я сдуру выступал перед барвихинской публикой с воспоминаниями о Маяковском. Когда я кончил, одна жена секретаря обкома (сейчас здесь отдыхают гл. обр. секретари обкомов: дремучие люди) спросила:

— Отчего застрелился Маяковский?

Я хотел ответить, а почему Вас не интересует, почему повесился Есенин, почему повесилась Цветаева, почему застрелился Фадеев, почему бросился в Неву Добычин, почему погиб Мандельштам, почему расстрелян Гумилев, почему раздавлен Зощенко, но к счастью воздержался. <...>


14 ноября. Вчера во вторник я с восторгом удрал <...> из беспощадной Барвихи, где меня простудили, отравили лекарствами и продержали полтора месяца <...>

Здесь ждала меня нечаянная радость: дружеское письмо от Ахматовой: очень задушевно, искренне благодарит меня за статейку «Читая Ахматову.»16 <...>


19/XI. Был милый Вадим Леонидович Андреев с Ольгой Викторовной. Они оба работают в ООН. С его «Диким Полем» вышла странная вещь. «Новый мир» принял эту вещь, похвалил, поручил мне сократить, я сократил, сокращение было одобрено — Марьямов написал ему в Женеву два письма, с горячими похвалами и с обещанием тиснуть в ближайших номерах. Но потом журнал охладел к этой повести — и возвратил ее автору. А Марьямов — в отпуске, и «Нов. Мир» насчет гонорара ни гу-гу. Я написал увещательное письмо Марьямову; но — отнюдь не уверен, что «Новый Мир» согласится платить.

Насчет своих «Воспоминаний об отце» он тоже ничего не знает определенного. Рукопись принята и даже уплачена часть гонорара, но это ничего еще не значит: за два года она не продвинулась к печатному станку ни на йоту.

Оказывается, его брат Даниил был арестован по обвинению в злодейском замысле покуситься на жизнь Сталина. Те подлецы, которые судили его, отлично знали, что это бред, и все же сгноили его в тюрьме. Главным материалом обвинения послужили письма Вадима из Нью-Йорка: в них Вадим писал о своей тоске по родине, никто, не будучи палачом, не мог бы вычитать в них никакого криминала.

Вспоминали прошлое. Вадим рассказывает, что когда Ал. Толстой написал свои ранние рассказы и первую несуразную повесть «Хромой барин», Леонид Андреев, к удивлению своего брата Павла, заявил, что он, Толстой, самый талантливый русский писатель, талантливее Горького (а Г. в то время печатал самые сильные свои вещи: «Детство», «В людях»).

Посетили они Анну Ахматову. Она «в отличной форме»: спокойна, здорова, жизнерадостна. Говорит: готовится отмена постановления ЦК о ней и Зощенке.

Я все еще корплю над «Живым как жизнь». Вчера был у меня злоехидный Ал. Ал. Реформатский, отличный лингвист, вместе со своими молодыми сотрудниками Л. И. Крысиным и Скворцовым. Они великодушно прочитали мою книжку и привезли мне около десятка поправок. Статья Ал. Ал. о книжке Бориса Тимофеева убийственна и остроумна17. С ними была Наталия Ильина — чудесная пародистка. <...>


23/XI. Был у меня Лев Озеров — редактор стихотв. Пастернака, замученный Пастернаком. Слишком уж это тяжелая ноша. Ахматова рассказывала, что когда к ней приходил Пастернак, он говорил так невнятно, что домработница, послушавшая разговор, сказала сочувственно: «У нас в деревне тоже был один такой. Говорит-говорит, а половина — негоже».


24 ноября. Сталинская полицейщина разбилась об Ахматову... Обывателю это, пожалуй, покажется чудом — десятки тысяч опричников, вооруженных всевозможными орудиями пытки, револьверами, пушками — напали на беззащитную женщину, и она оказалась сильнее. Она победила их всех. Но для нас в этом нет ничего удивительного. Мы знаем: так бывает всегда. Слово поэта всегда сильнее всех полицейских насильников. Его не спрячешь, не растопчешь, не убьешь. Это я знаю по себе. В книжке «От двух до пяти» я только изображаю дело так, будто на мои сказки нападали отдельные педологи. Нет, на них ополчилось все государство, опиравшееся на миллионы своих чиновников, тюремщиков, солдат. Их поддерживала терроризованная пресса. Топтали меня ногами — запрещали — боролись с «чуковщиной» — и были разбиты наголову. Чем? Одеялом, которое убежало, и чудо-деревом, на котором растут башмаки.

Сейчас вышел на улицу платить (колоссальные) деньги за дачу— и встретил Катаева. Он возмущен повестью «Один день», которая напечатана в «Новом Мире». К моему изумлению он сказал: повесть фальшивая: в ней не показан протест.— Какой протест? — Протест крестьянина, сидящего в лагере.— Но ведь в этом же вся правда повести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости и под угрозой смерти не смеют и думать о том, что на свете есть совесть, честь, человечность. Человек соглашается считать себя шпионом, чтобы следователи не били его. В этом вся суть замечательной повести — а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все.

Теперь я вижу, как невыгодна черносотенцам антисталинская кампания, проводимая Хрущевым. Повесть эту прочитал Хр. и разрешил печатать к ужасу всех Поликарповых.


27 ноября. Третьего дня был у меня Образцов и сообщил, что в Москве закрывается газета «Лит. и жизнь» из-за недостатка подписчиков (на черносотенство нет спроса) и вместо нее возникает «Литературная Россия». Глава Союза писателей РСФСР — Леонид Соболев подбирает для «Лит. России» сотрудников и, конечно, норовит сохранить возможно больше сотрудников ЛИЖИ, чтобы снова провести юдофобскую и вообще черносотенную линию. Но для видимости обновления решили пригласить Шкловского и Образцова. Обр. пришел в Правление, когда в нем находились Ст. Щипачев и Соболев, и сказал: я готов войти в новую редакцию, если там не останется ни одного Маркова, а если там проявится антисемитский душок, я буду бить по морде всякого, кто причастен к этому. Соболев помрачнел и ушел. Образц. уполномочил меня пойти к Щипачеву и сказать, что он в редакцию «Лит. России» не входит. Вчера я был у Щ. Он производит светлое впечатление со своим бульдогом, кот. ходит по его письменному столу (громадная собачища!). Щ. рассказывает, что на президиуме Соболев, перечисляя намечаемых сотрудников, даже не упомянул ни Паперного, ни Образцова и так нагло просовывал своих, что Щип. ударил кулаком по столу и ушел, хлопнув дверью. Тут же Щип. прочитал стихотворение на модную нынче тему: да будет проклят Сталин и да здравствует Постышев и Киров. Стихотворение это он, гуляя по Переделкину, прочитал Вадиму Кожевникову, тот сказал: я выброшу из «Знамени» другой материал и немедленно напечатаю твои стихи. <...>


28. В Американском посольстве. Встреча с детским писателем Лифом — были Кассиль, его жена, Лиф, его жена, переводчица при Лифе и милая директриса дома детской книги18. Оказалось, что жена посла — переводчица. Перевела книгу маркиза де Кюстина — в которой столько правды о Сталине (на сто лет вперед, дивное пророчество). Кюстин очень хорошо понял, что правительство это — фасад, воплощение лжи и насилия, но все, что он пишет о русском народе, собачья чушь, клевета, т. к. никакой народ не восставал так героически-самоотверженно против своих угнетателей, как рус. люди в XIX веке. <...>


1 декабря. Снег молодой, обильный, бессмертно-красивый. Я вышел с Мариной погулять. Зашел к Зинаиде Николаевне Пастернак — сообщить ей, что я говорил с Черноуцаном по поводу обеих книг Пастернака, к-рые застряли в издательствах. Проза — в Гослите, переводы пьес в «Искусстве». Черноуцан обещал подогнать это дело — и я думал, что очень обрадую З. Н., сообщив ей об этом. Но она отнеслась к моему сообщению без энтузиазма.

— А как же моя пенсия? — спросила она.

Оказывается — ей до сих пор не дали пенсию. <...>

Н. С. Хрущев пришел на выставку в Манеж и матерно изругал скульптора Неизвестного и группу молодых мастеров. Метал громы и молнии против Фалька.

Пришла ко мне Тамара Вл. Иванова с Мишей (выставившим в Манеже свои пейзажи), принесли бумагу, сочиненную и подписанную Всеволодом Ивановым — протест против выступления вождя. Я подписал. Говорят, что подпишет Фаворский, который уже послал ему телеграмму с просьбой не убирать из Манежа обруганных картин — и с похвалами Фальку.


10 декабря 1962. Третьего дня выступал по теле вместе с Винокуровым, Коржавиным, Корниловым. Они приехали ко мне. Я прочитал «Тараканище», «Чудо-дерево», «Мимозу» (Ел. Гулыги). Они читали свои стихи. Удачно ли, не знаю. <...>

Ахматова: «Главное: не теряйте отчаяния». Она записала свой «Requiem».


16 декабря. <...> «Сибирские огни» приняли к напечатанию Лидину повесть «Софья Петровна». Но по свойственной редакторам тупости требуют озаглавить ее «Одна из тысяч». Лида — фанатик редакционного невмешательства, отвергает все поправки, внесенные ими. Между тем еще полгода тому назад нельзя было и подумать, что эта вещь может быть вынута из-под спуда. Сколько лет ее рукопись скрывалась от всех, как опаснейший криминал, за к-рый могут расстрелять. А теперь она побывала в «Новом мире», в «Знамени», в «Советском писателе», в «Москве» — все прочитали ее и отвергли, а «Сибирские огни» приняли и решили печатать в феврале.

Впрочем, все зависит от завтрашней встречи с Н. С. Хрущевым. Не исключено, что завтра будет положен конец всякому либерализму. И «Софье Петровне» — каюк.

Коля написал великолепные воспоминания о Заболоцком — очень умно и талантливо.

Очень печален конец 1962 г. Я подписал письмо с протестом против нападок Н. С. X. на молодежь художественную, и мне на вчерашнем собрании очень влетело от самого Н. С. X. Хотя мои вкусы определялись картинами Репина и поэзией Некрасова, я никак не могу примириться с нынешним Серовым, Александром Герасимовым и Локтионовым, кои мнят себя продолжателями Репина. Ненавижу я деспотизм в области искусства.

I don't cherish tender feelings for Neizvestny, but the way they have treated him fills me with intense intense indignation*.


* Я не питаю нежных чувств к Неизвестному, но то, как они поступили с ним, внушает мне сильное, сильное негодование (англ.).


При Сталине было просто: бей интеллигенцию, уничтожай всех, кто самостоятельно думает! Но сейчас это гораздо труднее: выросли массы технической интеллигенции, без которой государству нельзя обойтись,— и вот эти массы взяли на себя функцию гуманитарной интеллигенции — и образовали нечто вроде общественного мнения.




Morituri te Salutant!*

* Идущие на смерть приветствуют тебя! (лат.)


8 января. Свои дневники я всегда писал для себя: «вот прочту через год, через 2, через десять, через 20 лет». Теперь, когда будущего для меня почти нет, я потерял всякую охоту вести дневники, п. ч. писать о своей жизни каким-то посторонним читателям не хочется— да и времени нет. <...>


17 января. Мороз 30°. Жду Геннадия Матвеевича — и Люшу. Уже 6 часов. Сегодня Г. М. должен привезти мне новое издание моего бедного «Мастерства». Издание четвертое — удостоенное ленинской премии. Я вполне равнодушен к этой книге. Она — худшая из всех моих книг. Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным — было очень опасно. Стараясь оставаться в тени, я писал к юбилею Пушкина статейку «Пушкин и Некрасов», к юбилею Гоголя «Гоголь и Некрасов» и т. д. Перед этим (или в это время) я несколько лет писал комментарии к стихотворениям Некрасова — тоже ради пребывания на литературных задворках, не привлекающих внимания сталинской полицейщины. Человек я громкий и бросающийся в глаза, избрал себе тихую заводь, где и писал вполголоса. Если вспомнить, с каким волнением я писал «Поэт и Палач», «Жизнь и судьба Николая Успенского», «Нат Пинкертон», будет ясно, что книга моя «Мастерство»—не творчество, а рукоделие. <...>


15 февраля. В Доме Творчества отдыхает Паустовский. Вчера Лида сказала мне, что он хотел бы меня видеть. Сегодня я пришел к нему утром. Он обаятелен своей необычайной простотой. Голос у него слабый и очень обыкновенный, прозаический, будничный. Он не изрекает, не позирует, он весь как бы говорит: я не праздник, я будни. Дело у него ко мне такое: идиоты, управляющие Карелией, решили уничтожить чуть ли не все древние деревянные церкви. На столе у него фотоснимки этих церквей — чудесных, затейливых, гибнущих. Так и хочется реставрировать их. Подумать о том, чтобы их уничтожить, мог только изверг — и притом беспросветный тупица. Чуть только я вошел в № 10 Дома творчества, где живет Паустовский, как в комнату втерся Макс Поляновский с фотоаппаратиком и стал снимать нас обоих.

Паустовский нахмурился: «вы нам мешаете, у нас тут серьезный разговор».

И пронырливый Макс исчез.

Разговор у нас был о том, чтобы послать телеграмму властям о прекращении этого варварства. Кто ее подпишет?

Леонов, Шостакович, я, Фаворский.

Паустовский предложил зайти к нему вечером. Он за это время приготовит текст.

Между тем ко мне пришла Таня Литвинова, прочла свою статью о казаках — прекрасную статью, прозрачную, очень изящную.

Потом я показывал свои заметки для нового издания «Искусства перевода». Она зафыркала: неверно, зачем это? не нужно! ваша старая книжка не нуждается в новых заплатах —и сразу вся моя работа скисла!

И мы пошли к Паустовскому. Он рассказал нам целую новеллу о памятнике Марины Цветаевой в Тарусе. Марина Цветаева, уроженка Тарусы, выразила однажды желание быть похороненной там,— а если это не удастся, пусть хотя бы поставят в Тарусе камень на определенном месте над Окой и на этом камне начертают:


Здесь хотела быть погребенной

МАРИНА ЦВЕТАЕВА


Некий энергичный молодой человек пожелал выполнить волю Цветаевой. Он приехал в Тарусу, получил у властей разрешение, раздобыл глыбу мрамора,— там же в Тарусе есть залежи мрамора — и пригласил гравера, который и начертал на граните:


Здесь хотела быть погребенной и т. д.


Но в это время какой-то бездарный скульптор ставил в Тарусе памятник Ленину; он узнал о затее энергичного юноши и побежал в Горком.

— Что вы делаете? Ставите монументы эмигрантке? врагу родины? и т. д.

Там испугались, отменили решение, прислали подъемный кран — и увезли памятник эмигрантке Марине Цветаевой обратно, чтобы он не осквернял Тарусу.

У Тани во время этого рассказа блестели глаза, как свечи. Увидав это сверкание, П. стал словоохотлив. Привел еще несколько фактов распоясавшегося хамства, все же закончил свою «беседу» словами.

— Я оптимист! Я верю: все будет превосходно. «Они» выпустили духа из бутылки и не могут вогнать его обратно. Этот дух: общественное мнение.

Сегодня он придет ко мне с готовым письмом или телеграммой.

Задержан 2-й номер «Нового Мира»: там должны были печататься воспоминания Эренбурга о советских антисемитах и их жертвах.

По словам Паустовского, в «Правде» и в «Известиях» должны появиться статьи, громящие два новых рассказа Солженицына.

— Меня пугает в Солженицыне одно,— сказал Паустовский: — он — враг интеллигенции. Это чувствуется во всем. «Оттого-то он так любит Твардовского, который при встрече со мною всякий раз говорит укоризненно: «Ведь ваша «Золотая чаша»1 — интеллигентская штука».

— Но ведь судьба подшутила над Александром Трифоновичем: ему пришлось издавать самый интеллигентский журнал в СССР.


17 февр. воскресенье. Вчера был у меня Паустовский. Уже поднимаясь по лестнице (с одышкой), он сказал:

— Читали «Известия» — насчет Ермишки?

Загрузка...