31 августа. Утром туманы — днем жара южная. Бабочки перестали влетать ночью, а еще неделю назад была их туча. Каждый день вожусь с малиной, срезаю старую, подвязываю новые побеги. <...> Был у меня вчера Пастернак — счастливый, моложавый, магнетический, очень здоровый. Рассказывал о Горьком. Как Горький печатал (кажется, в «Современнике») его перевод пьесы Клейста — и поправил ему в корректуре стихи. А он не знал, что корректура была в руках у Горького, и написал ему ругательное письмо: «Какое варварство! Какой вандал испортил мою работу?» Горький был к Пастернаку благосклонен, переписывался с ним; Пастернак написал ему восторженное письмо по поводу «Клима Самгина», но он узнал, что П-к одновременно с этим любит и Андрея Белого, кроме того, Горькому не понравились Собакин и Зоя Цветаева, которых он считал друзьями П-ка, и поэтому после одного очень запутанного и непонятного письма, полученного им от Бориса Леонидовича, написал ему, что прекращает с ним переписку1.
О Гоголе — восторженно; о Лермонтове — говорить, что Лерм. великий поэт — это все равно, что сказать о нем, что у него были руки и ноги. Не протезы же! — ха-ха-ха! О Чехове: — наравне с Пушкиным: здоровье, чувство меры, прямое отношение к действительности. Горького считает великим титаном, океаническим человеком. <...>
20 марта. Я в Узком. Чтобы попасть сюда, я должен был сделать возможно больше по 12-му тому. Для этого я работал всю ночь: вернее — с 1 часу ночи до 8½. Семидесятилетнее сердце мое немного побаливает, но настроение чудесное — голова свежая — не то, что после мединала. <...>
21 марта. Мороз 7 гр. Вышел на полчаса и назад — сдавило сердце. Корплю над 12-м томом. Вместо того, чтобы править Гина, Рейсера, Гаркави, я пишу вместо них, т. к. нужно торопиться, а их нет, они в Петрозаводске, в Ленингр., в Калининграде. Есть комментарии, кот. я пишу по 5, по 6 раз. Одно меня радует, что у М. Б. стало как будто более ровное светлое настроение. Читаю американскую книгу о шаманах — такая посторонняя тема отвлекает немного. Газетные известия о бактериологической войне мучают меня до исступления: вот во что переродилась та культура, которая началась Шиллером и кончилась Чеховым. <...>
Ровно 12 часов ночи на 1-ое апреля. Мне LXX лет. На душе спокойно, как в могиле. Позади каторжная, очень неумелая, неудачливая жизнь, 50-летняя лямка, тысячи провалов, ошибок и промахов. Очень мало стяжал я любви: ни одного друга, ни одного близкого. Лида старается любить меня и даже думает, что любит, но не любит. Коля, поэтичная натура, думает обо мне со щемящею жалостью, но ему со мною скучно на третью же минуту разговора — и он, пожалуй, прав. Люша… но когда же 20-летние девушки особенно любили своих дедов? Только у Диккенса, только в мелодрамах. Дед — это что-то такое непонимающее, подлежащее исчезновению, что-то такое, что бывает лишь в начале твоей жизни, с чем и не для чего заводить отношения надолго. Были у меня друзья? Были. Т. А. Богданович, Ю. Н. Тынянов, еще двое-грое. Но сейчас нет ни одного человека, чье приветствие было бы мне нужно и дорого. Я как на другой планете — и мне даже странно, что я еще живу. Мария Борисовна — единственное близкое мне существо — я рад, что провожу этот день с нею, эти дни она больна, завтра выздоровеет, надеюсь. <...> Днем все повернулось иначе — и опровергло всю мою предыдущую запись. Явились Люша и Гуля и привезли мне в подарок целый сундук папетри — и огромный ларец сластей — и чудесную картину.
Семейный смотр сил Чуковских.
Приехал Викт. Вл. Виноградов и привез мне письмо от Ираклия — и пришла кипа телеграмм — от Шкловского, от саратовских некрасоведов, от Ивича, от Алферовой, от Таточки. Я был рад и спокоен. Глущенко подарил мне бюстик Мичурина, свою брошюру и бутылку вина, Ерусалимский — книгу, второе издание — и я думал, что все кончено, вдруг приезжает Кассиль с письмами от Собиновых, с адресом от Союза Писателей, с огромной коробкой конфет — а потом позвонил Симонов и поздравил меня сердечнейшим образом. Хотя я и понимаю, что это похороны по третьему разряду, но лучших я по совести не заслужил. Перечитываю свои переводы Уолта Уитмэна — и многое снова волнует, как в юности, когда я мальчишкой впервые читал Leaves of Grass*. Пришли телеграммы от Федина, от Симонова, и т. д. <...>
* «Листья травы» (англ.).
29 марта. <...> Всеволод Иванов подарил мне свою книгу о Горьком — вернее ту книгу, где есть его воспоминания о Горьком. Очень хорошие воспоминания, внушенные горячей — я сказал бы сыновней — любовью. <...> вот наступил день 1-го апреля 1953, день моего рождения. Яркий, солнечный, бодрый. Я встал рано, часа три работал над Уитманом, над корректурами некрасовского трехтомника, а потом дряхлый, хилый, но счастливый — предсмертно счастливый — изобильно позавтракал с Марией Борисовной — и пришел неизвестный моряк и поднес мне от неизвестной розы, а потом приехала Аветовна и подарила мне абажур для лампы, расписанный картинками к моим сказкам (египетская работа, исполненная ею с большим трудолюбием), а потом носки и платки и рубаха от внуков с чудесными стихами, очевидно, сочиненными Лидой. Читаю множество книг, которые должны помочь мне в корне переделать «От двух до пяти» — и раньше всего «Основы общей психологии» С. Л. Рубинштейна. <...>
13 апреля. Дивные апрельские события! Указ об амнистии, пересмотр дела врачей-отравителей окрасили все мои дни радостью. — Умерла Дора Сергеевна Федина, котор. я знаю с 1919 года. Федин исхудал, замучен. С восторгом говорит о Нине: «вот моя дочь, мне казалось я знаю ее в совершенстве, но только теперь я увидел, сколько в ней любви, душевных сил, преданности. Когда заболела Дора Сергеевна, Ниночка словно переродилась: взвалила на себя весь уход за матерью, сняла с меня все заботы, ведалась с врачами, с сиделками, не спала ночей — совсем другая, какою я ее никогда не видал».
Федин утверждает, что Дора Сергеевна давно уже знала, что у нее рак, но скрывала от них свое знание и делала вид, что верит их утешительным выдумкам. Почему? Он говорит: из любви к ним, из нежелания сделать им больно. Но ведь она знала, что они знают. Я думаю: тут другое. Умирать стыдно. Другие живут, а ты умираешь. Если быть стариком совестно (это я знаю по себе), то насколько же стыднее умирать. А она знала, что умирает, и скрывала это от всех, как тщеславные люди скрывают свою бедность, свою неудачливость. <...>
26 апр. <...> Жаль, что я не записал своей беседы с Пастернаком в его очаровательной комнате, где он работает над корректурами «Фауста». Комната очаровательна необычайной простотой, благородной безыскусственностью: сосновые полки с книгами на трех-четырех языках (книг немного, только те, что нужны для работы), простые сосновые столы и кровать — но насколько эта обстановка изящнее, артистичнее, художественнее, чем, напр., ориентальная обстановка в кабинете у Вс. Иванова — где будды, слоны, китайские шкатулки и т. д.
26 апреля. Была вчера жена Бонди — так и пышет новостями о «новых порядках». «Кремль будет открыт для всей публики», «сталинские премии отменяются», «займа не будет», «колхозникам будут даны облегчения» и т. д., и т. д., и т. д. «Союз писателей будет упразднен», «Фадеев смещен», «штат милиции сокращен чуть не впятеро» и т. д., и т. д., и т. д. Все, чего хочется обывателям,— они выдают за программу правительства. <...>
1 мая. Вчера отлеживался после поездки в город, чувствуя себя неизлечимо больным. <...> В городе был в Архиве (в селе Никольском), смотрел рукопись «Современников», некогда принадлежавшую мне. Вернувшись из города, встретил Федина, и мы провели с ним часа три. Он рассказывал о своем новом романе. Извеков «пострадает» в 1937 году, чем сильно будет снижена его карьера. <...> «Но мне очень хочется писать другой роман,— сказал Федин,— продолжение «Братьев», где будет изображена Нижегородская ярмарка»,— и тут он обнаружил качество, какого я прежде не знал: стал в лицах показывать продавцов и покупателей, на манер Андроникова, на все голоса — здорово! <...>
Зашла речь об Алексее Толстом — и Ф. показал его не хуже Андроникова: как Толстой слушал скорбные стихи своей брошенной жены Крандиевской — она писала в этих стихах, сколько страданий причинило ей его отношение к ней, а он сказал:
— Туся с каждым годом пишет все лучше и лучше. Ну, Туся, прочти-ка еще.
Ф. очень осунулся, постарел после смерти Доры Сергеевны (это заметил даже Женя), но бодрится и заглушает тоску разговорами. <...> Гуляя по Переделкину, мы встретили Катаева, к-рый приехал на праздники. Он говорил о своей пьесе «За власть советов». Сделано уже 100 репетиций. Все очень хорошо слажено. Молодая художница, которой поручены декорации, ездила специально в Одессу на этюды — и сделала чудесные зарисовки Одессы. Можно было бы хоть завтра ставить, но все актеры заняты в «Ломоносове» Всеволода. Там 102 действующих лица. Кроме того, молнией ставится какая-то антиамериканская пьеса. С большим уважением отзывается о министре культуры Пономаренко. «Я как-то ездил с ним в Белоруссию в одной машине — и он мне сказал: «Какая чудесная вещь у Пушкина «Кирджали». А я не помнил. Беру Пушкина, действительно чудо... Он спас в 1937 году от арестов Янку Купала, Якуба Коласа и других. Очень тонкий, умный человек».
Но при всем том Катаев не верит, что возможно оздоровление литературы. «Слишком много к ней присосалось бездарностей, которым никакие реформы невыгодны». <...>
2 мая. <...> Встретил генерала Вас. Степ. Попова. Он рассказал, как чествовали тов. Буденного. Мы сложились и поднесли ему вазу с рисунком Грекова. За ужином зашел разговор о том, что Конармия до сих пор никем не воспета. «Не только не воспета, но оклеветана Бабелем»,— сказал кто-то.— Я ходил к Горькому,— сказал Буденный.— Но Горький мне не помог. Он встал на сторону Бабеля. Я пошел к Ленину. Ленин сказал: Делами литературы у нас ведает Горький. Предоставим ему это дело. Не стоит с ним ссориться...
Встретил Федина. Он попрежнему очарователен. Рассказал, что у Нины, когда ей было лет 10-11, была подружка Клавочка, хохотушка. Потом он не видел ее лет 15, и вдруг во время похорон Доры Сергеевны вбегает какая-то женщина — с маленьким цветочком (в горшке), «вся зареванная» и буквально грудью ложится на могилу... И вдруг я вспомнил: «это Клавочка!» — вспомнил и заплакал. «Милая Клавочка, теперь она уже преподает английский язык в каком-то высшем учебном заведении». Встретил Всеволода Иванова. «Ломоносов» пойдет в мае — то есть буквально на днях. Он восхищается декорациями Ходасевич. Особенно ей, по его словам, удался конференц-зал Академии Наук. «Я был в этом зале уже после того, как написал «Ломоносова». Плюгавая, неказистая комната. А Ходасевич, хоть и передала ее очень точно, но сделала помпезнее, торжественнее».
«В пьесе будет показана молния. Безвредная. Для нее изготовлен особый аппарат. Но Ливанов, хотя и знает, что она безвредная, всякий раз прикасается к ней с ужасом. Молния чудесная — и внесет в зрительный зал известную долю озона. Не театр, а санатория!» <...>
6 июня. Получил от Веры Степановны Арнольд большое письмо: очень одобряет мои воспоминания о ее брате Житкове. Я боялся, что они ей не понравятся. Сестры великих людей так привередливы. В своих воспоминаниях о Маяковском я пишу, что был в его жизни период, когда он обедал далеко не ежедневно. Его сестре Людмиле эти строки показались обидными. «Ведь мы в это время жили в Москве — и мы, и мама; он всегда мог пообедать у нас». Мог, но не пообедал. Поссорился с ними или вообще был занят, но заходил к Филиппову — и вместо обеда съедал пять или шесть пирожков... Но Людмила и слушать не хотела об этом: не бывал он у Филиппова, не ел пирожков.
Вера Степановна одобрила мои воспоминания, но в одном месте я назвал ее «херсонская сестра Житкова» — и она возражает: «совсем я не херсонская сестра, я жила в Херсоне недолго, не хочу я быть херсонской сестрой». Я написал, что у отца Житкова глаза были навыкате; она возражает: «напротив, они у него глубоко запали в орбиты» и т. д.
Был у меня третьего дня Федин. В его биографии — новая смерть... Умер лучший его друг архитектор Самойлов — причем, Федину пришлось самому искать для него могилу, устраивать его внука в Ленинграде (на время похорон) и т. д. Он ездил в Л-д на юбилей Ольги Форш, отвез Самойловского внука и устроил у себя в номере гостиницы пиршество по случаю именин Микитова-Соколова. На именинах был Зощенко. Зощенко очень подавлен: он по совету Союза Писателей написал в высшие сферы прошение о том, чтобы его вернули в Союз,— и никакого ответа. А в Л-де — злорадствуют; знают, что он обращался с прошением и что ему не ответили. Это ухудшило его положение1. <...>
Был у меня Гудзий — он сообщил сенсацию о статьях в «Коммунисте» и борьбе за «типическое»2. Будет говорить на юбилее речь о Льве Толстом. <...>
Видел Пастернака — он поглощен 2-й частью «Фауста». <...>
27 июня. <...> Пришел Леонов. Поговорили о денежной реформе, о министре культуры Пономаренко (теперь в литераторской среде все говорят о Пономаренко), о случае в «Огоньке» (первый раз за все время своего существования журналу пришлось вырезывать ряд страниц и печатать другие. Дело произошло из-за статьи Александрова о новых фильмах. Один из фильмов, похваленных Пономаренко, похвалил и Александров. Оказалось, что, несмотря на похвалу Пономаренки, фильм решено не выпускать на экран — и, таким образом, статью Александрова пришлось вынуть из №). <...>
27 июня. <...> Ни к одной сберкассе нет доступа. Паника перед денежной реформой. Хотел получить пенсию и не мог: на Телеграфе тысяч пять народу в очередях к сберкассам. Закупают все — ковры, хомуты, горшки. В магазине роялей: «Что за чорт, не дают трех роялей в одни руки!» Все серебро исчезло (твердая валюта!). Ни в метро, ни в трамваях, ни в магазинах не дают сдачи. Вообще столица охвачена безумием — как перед концом света. В «Националь» нельзя пробиться: толпы народу захватили столики — чтоб на свои обреченные гибели деньги в последний раз напиться и наесться. Леонов, гениальный рассказчик анекдотов, выдумал такую ситуацию:
— Что это там у верхних жильцов за топот?! Прыгают, танцуют, стучат с утра до ночи. Штукатурка валится, вся квартира дрожит. Что у них свадьба, что ли?
— Нет, они купили лошадь и держат у себя, на пятом этаже.
Я видел в городе человека, у которого на сберкнижке было 55 тысяч. Он решил, что пять тысяч будут сохранены для него в целости, а 50 превратятся в нули. Поэтому он взял из кассы эти 50 тысяч и решил распределить их между десятью кассами — так сохранятся все деньги. Но вынуть-то он вынул, а положить невозможно. Нужно стоять десять часов в очереди, а у него и времени мало. Потный, с выпученными глазами, с портфелем, набитым сотняшками, с перекошенным от ужаса лицом. И рядом с ним такие же маньяки. Женщина: «Я стою уже 16 часов». Милиционер у дверей каждой — самой крошечной — кассы. К нему подходит изнуренная девица: «У меня аккредитив. Вот! У меня аккредитив».— Покажите проездной билет! — Билет я куплю завтра, чуть получу по аккредитиву.— Нет билета, становитесь в очередь.
Толпа гогочет. Все магазины уже опустели совсем. Видели человека, закупившего штук восемь ночных горшков. Люди покупают велосипеды, даже не свинченные: колесо отдельно, руль отдельно. Ни о чем другом не говорят.
Был у Леонова Федин. Постарелый, небритый: Что делается! Почему вдруг на заводах стали устраивать митинги против берлинского путча! С запозданием на две недели. А эта денежная паника! Хорошо же верит народ своему правительству, если так сильно боится подвоха!
И начался изумительно художественный (основанный на образах) и страстный спор о будущих судьбах России. Федин начал с очень живописного описания, как он семилетним мальчиком ехал с отцом в какой-то Саратовской глуши, и все встречные крестьяне кланялись ему в пояс. А Леонов стал говорить, что шестидесятники преувеличили страдания народные и что народу вовсе не так плохо жилось при крепостном праве. Салтычиха была исключением и т. д.
Вообще, Леонов очень органический русский человек. Страдая желудком, он лечится не только у кремлевского профессора Незнамова-Иванова, но и у какой-то деревенской знахарки. Жена его Татьяна Михайловна рассказывала, что она никак не могла лечить Леночку, «так как, вы понимаете, когда врачи были объявлены отравителями, не было доверия к аптекам; особенно к Кремлевской аптеке: что, если все лекарства отравлены!».
Оказывается, были даже в литературной среде люди, которые верили, что врачи — отравители!!!
Краткая беседа с Катаевым. «Как хорошо, что умерли Треневы— отец и сын. Они были так неимоверно бездарны. У отца в комнате под стеклом висело перо, которым Чехов написал «Вишневый сад», рядом фото: «Тренев и Горький», рядом фото: «Сталин на представлении „Любови Яровой”» — и это был фундамент всей его славы, всей карьеры!! Отсюда дома, дачи, машины,— брр! А сын: «В это майское утро, которое сияло у реки, которая»...бррбр».
Я вступился: «У сына было больше дарования, чем у отца». Он только рукою махнул.
28/VI. Был Нилин. Сказал, что Зверев объявил, что никакой денежной реформы не будет. <...>
3 июля. Вчера заседание Короленковского комитета. Председатель — Фед. Вас. Гладков. Его стиль — эмоциональные возгласы, преувеличенные тревоги, патетические жесты. Для чествования Короленко не удается достать Колонный зал,— он возмущается, негодует, бурлит. Кажется, Козловский (певец) в это время не будет в Москве. Гладков возмущается, негодует, бурлит. За участие оркестра и хора нужно уплатить 12 т. рублей. Гладков возмущается, негодует, бурлит. Это бурление было особенно эффектно на фоне равнодушного молчания всех остальных: Ек. Павловны Пешковой, Е. В. Тарле, Б. П. Козьмина, И. А. Новикова, И. С. Козловского (пришедшего позже).
Корплю над текстологией.
7 июля. Корректуры: школьного Некрасова, III-й том Гослитского (2-ая корректура), II том Гослитского (3 корректура), всего около 70 листов. Переутомление, тошнота, рвота от мозгового напряжения. Работал часов 20 подряд, именно потому, что эта работа мне так ненавистна, и я хочу поскорее от нее отделаться.
Был вчера с Фединым у Ираклия. Об Ираклии думаешь равнодушно, буднично, видишь его слабости — и вдруг он за столом мимоходом изобразит кого-нибудь — и снова влюбляешься в него, как в гения. Вчера он показывал Бонч-Бруевича на поминках Цявловского. Бонч-Бруевич в поминальной речи стал рекламировать свой Лит. Музей, бранил сменившего его директора, который готовил прежде морс или сидр — (и забыл о Цявловском), показывал И. А. Новикова, прочитавшего на поминальном вечере, посвященном Цявловскому, стихотв. Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» — утверждая, что это стихотв. прямо относится к Цявловскому. Потом речь Павленко в Тбилиси о нем, об Ираклии, потом Всеволод Иванов, выступавший перед четырехтысячной толпой без микрофона. <...>
10-го июля. Пришел Гудзий, принес № 7 «Знамени», где рецензия о «Мастерстве Некрасова».— Мы пошли к Сельвинскому, с ним — к Ираклию. Говорили они о Берии, гадали о Берии, проклинали Берию, ужасались Берией, так что мне наконец стало скучно, как ребенку в церкви. К счастью, Ираклий (с обычной своей осторожностью) даже не упомянул об этом деле, но зато дивно показал Фадеева. Даже веки стали у него закрываться, как у Фадеева,— и мне даже показалось, что он сразу стал седым, как Фадеев. Он улавливает ритм, который есть у каждого человека,— воссоздает его атмосферу. Все работы Ираклия — на оттенках и тональностях, а когда он на эстраде, оттенки исчезают, и выходит даже не слишком талантливо. <...>
12 июля. <...> Мне вспоминается сын Берии — красивый, точно фарфоровый, холеный, молчаливый, надменный, спокойный; я видел его 29 марта, у Надежды Алексеевны на поминках по Горькому. Тамара Влад. (жена Всеволода) подняла тогда бокал за «внуков Горького» — то есть за Берию и мужа Дарьи. Что теперь с его надменностью, холеностью, спокойствием? Где он? Говорят, Марфа беременна. Говорят, Катерина Павловна тщетно пытается к ней дозвониться. Дикая судьба у горьковского дома: — от Ягóды до Берии — почему их так влечет к гепеушникам такого — растленного— образа мыслей, к карьеристам, перерожденцам, мазурикам. Почему такие милые — простодушные,— женщины, как Кат. П. и Надежда Ал.,— втянуты в эту кровь? <...>
С 18 по 26 был болен: грипп и желудочная немощь. Исхудал, постарел ужасно. Навещал меня Андроников. Дивный созданный им образ Фадеева. Показывая его, Андр. выпрямляется, словно проглотив аршин, напруживает шею, закидывает голову, шагает сквозь толпу приветствующих его литераторов, как сквозь чащу кустарников, ни с кем не здоровается, не отвечает на многоголосое: «Здравствуй, Саша», «Здравствуйте, Ал. Ал.»,— и вдруг видит в сторонке уборщицу: здравствуйте, тетя Маруся...
Был у меня Каверин. Он сообщил, что Зощенко принят в Союз Писателей, что у него был редактор «Крокодила», просил у него рассказов и заявил, что покупает на корню всю продукцию. Какое счастье, что 3ощенко остался жить, а ведь мог свободно умереть от удара — и даже от голода, т. к. было время, когда ему, честнейшему и талантливейшему из сов. писателей, приходилось жить на 200 р. в месяц! Теперь уж этого больше не будет! <...>
14 сент. Дождь сплошной, беспощадный. <...> Целый день у меня болела голова, к вечеру я под ливнем пошел к Андроникову. Он в крошечном, но умном и элегантном своем кабинете сидит над комментариями к Лермонтову, издаваемому «Огоньком». Комментарии очень интересны, есть новые даты, замечательно истолкование послания к Мятлеву «На наших дам морозных». Ираклий убедительно доказывает, что Лермонтов здесь ориентируется и на слово мороз, и на французское слово morose*. О стихотворении, которое считалось посвященным Сенковскому. Очень четкие чеканные примечания, которыми Ираклий поглощен всецело. <...>
* Мрачный, хмурый (франц.).
18 сентября. <...> Я болен, простужен, никого не вижу. Был, впрочем, Нилин — говорил очень много о Маленкове — с восторгом: «Маленков явился на секретариат ЦК. Его встретили обычными аплодисментами. Он сказал: «Здесь не Большой театр, и я не Козловский».
Весь день безвыходно работал, и как будто зря — над статьей о текстологии.
20 сент. Чудесный жаркий день. <...>
Был у Катаева по делу Житковой — то есть Веры Арнольд, которая просила меня передать ему письмо: хочет, чтобы он написал о Борисе. Катаев рассказал мне содержание своей будущей пьесы, которая называется «Членский билет»,— о жулике, который 25 лет считался писателем, т. к. состряпал какую-то давно забытую ерундистику в молодости. С тех пор он ничего не писал, но все по инерции считают его литератором. Он известен. Его интервьюируют, он читает лекции в Литинституте, передает им свой «творческий опыт». Готовится его юбилей. Главное участие в подготовке юбилея принимает он сам. Все идет гладко. В каком-то писательском поселке он хочет получить участок для дачи. Ему охотно дадут, но просят предъявить членский билет. А билет утерян. Он пытается достать в Союзе Писателей дубликат. Но там заведен порядок: потерявший билет обязан представить все свои труды; и если о них будет дан благоприятный отзыв — его примут в члены Союза. А у него никаких трудов нет, и представить ему нечего. Он совершенный банкрот. Юбилей срывается. Его враги торжествуют. И... вдруг он находит свой членский билет! Ура! Больше ничего и не требуется. Начинается юбилейное чествование. Депутации приходят с венками, пионеры с галстуками и т. д., и т. д. Товарищи, никогда не теряйте членских билетов.
Читает Горького: какой драматург! Егор Булычев — гениально! — «К. И., нет ли у вас Карла Маркса 1-й том. Нужно для семинара». Катаев в университете марксизма-ленинизма. И готовит уроки. <...>
13 октября. Чудесный солнечный день. <...> Подошел башкир, студент, без шляпы, разговорились. Крепкие белые зубы, милая улыбка.
Душевная чистота, благородство, пытливость. Знает Пушкина, переводит на башкирский язык Лермонтова. Простой, спокойный, вдумчивый — он очень меня утешил — и как-то был в гармонии с этим солнечным добрым днем. Учится он в литинституте, слушает лекции Бонди. Почему-то встречу с ним я ощущаю как событие.
Сейчас продержал корректуру Уитмана, сочинил стишок для пьесы Филдинга — закончил опостылевшую мне статью о текстологии Некрасова. Меня даже самого испугала моя versatility*. А тут — воспоминания о Житкове и прочие жанры. <...>
* Многосторонность (англ.).
20/Х. Был у Федина. Говорит, что в литературе опять наступила весна. Во-1-х, Эренбург напечатал в «Знамени» статью, где хвалит чуть не Андре Жида («впрочем, насчет Жида я, м. б., и вру, но за Кнута Гамсуна ручаюсь. И конечно: Пикассо, Матисс»)3. Во-вторых, Ахматовой будут печатать целый томик — потребовал Сурков (целую книгу ее старых и новых стихов), во-вторых, Боря Пастернак кричал мне из-за забора (у Вари, внучки Федина, скарлатина, поэтому к нему боятся входить; Тамара Владим. боится за Антона и всех напугала): «Начинается новая эра, хотят издавать меня!»... О, если бы издали моего «Крокодила» и «Бибигона»! Я перечел «Одолеем Бармалея», и сказка мне ужасно не понравилась. Федин только что сдал шестой том Собрания своих сочинений. У него машина в ремонте, он взял из города такси и разговорился с водителем. Водитель рассказал ему, что он незадолго до этого возил писателя — автора «Белой березы». Тот был пьян, и когда таксист потребовал у него денег, тот не дал ни копейки, ударил его по лицу и выбил зуб — таксист узнал у лифтерши его адрес, пошел к его жене, жена заплатила по таксе, и шофер ушел, не стал жаловаться — чорт с ним! Кроме того, ему, шофёру, нравится «Белая береза».
25 октября. Был у Федина. <...> Федин в восторге от пастернаковского стихотворения «Август», которое действительно гениально. «Хотя о смерти, о похоронах, а как жизненно — все во славу жизни». <...>
5 декабря. Был с Фединым у Пономаренко. Он больше часу излагал нам свою программу — очень простодушно либеральничая. «Игорь Моисеев пригласил меня принять его новую постановку. Я ему: «Вы меня кровно обидели.— Чем? — Какой же я приемщик?! Вы мастер, художник — ваш труд подлежит свободной критике зрителей — и никакие приемщики здесь не нужны... Я Кедрову и Тарасовой прямо сказал: отныне ваши спектакли освобождены от контроля чиновников. А Шапорин... я Шапорину не передал тех отрицательных отзывов, которые слышал от влиятельных правительных лиц (Берия был почему-то против этого спектакля), я сказал ему только хорошие отзывы, нужно же ободрить человека... Иначе нельзя... Ведь художник, человек впечатлительный» и т. д., и т. д., и т. д. Мы поблагодарили его за то, что он принял нас. «Помилуйте, в этом и заключается моя служба» и т. д. Говорили мы о необходимости переиздать книжку «Воспоминаний» Тихонова — и о памятнике Алексею Толстому, к-рый из-за бюрократической волокиты стоит где-то на задворках, и мальчишки швыряют в него камни. <...>
21 декабря. В Переделкине 10° мороза. Погода мягкая,— пожалуй, даже слишком. Из-за того, что Гослит предательски отказался от второго издания моего «Мастерства», я в этом году пустился во все тяжкие и стал заниматься мелочишками: 1) заново переработал «Робинзона»; 2) перевел с Таней Литвиновой Фильдинга «Судья в ловушке»; 3) переделал «Доктора Айболита»; 4) заново перевел кое-что из Уитмана и переработал старые переводы (причем, обнаружилось, что Кашкин — пройдоха, а Мендельсон — тупица); 5) переделал «Бибигона»; 6) написал воспоминания о Житкове и Тынянове; 7) написал статью «Принципы текстологии Некрасова»; 8) проредактировал трехтомник Нек-ва для Гиза; 9) проредактировал трехтомник Н-ва для «Огонька»; 9) написал для «Огоньковского» издания три листа вступительной статьи; 10) проредактировал Некрасова для «Детгиза»; 11) писал статейки для «Литгазеты» и «Огонька». Все это «мурá и блекотá», как любил выражаться Зощенко. Это — самоубийство. С 1-го января, если буду жив, возьмусь за большое: переработаю на основе учения Павлова свою книгу «От двух до пяти», переработаю в корне «Воспоминания о Репине». Благо у меня теперь прекрасный секретарь — Клара Израилевна Лозовская, очень старательный неглупый человечек.
Третьего дня праздновали 10-летие со дня смерти Тынянова. Три щита с его произведениями и портретами, зал набит битком,— но со стороны заправил Союза саботаж: ни Симонова, ни Леонова, ни Федина, ни Фадеева.
Председательствует такой маломощный (с точки зрения начальства) человек, как Всеволод Иванов. Эренбург не явился, но прислал статью — вернее, письмо на 3-х страничках во славу Ю. Н. Юбилей по существу устроен сестрой Юрия Николаевича — женой Каверина — и самим Кавериным. Если бы у Тынянова не было в Союзе Писателей родственников, поминки были бы еще беднее. Я четыре дня писал свой краткий доклад о нем — и сейчас вижу, что не сказал о Ю. Н. и десятой доли — о его гордости: он никогда не метал бисера перед свиньями, о его принципиальности, о его верности друзьям и т. д.
Жаль, что, торопясь в Переделкино, я не слыхал ни Шкловского, ни Андроникова, выступавших после меня. Лидина статья «Гнилой зуб» (о сюсюкателях в детской л-ре) так понравилась тамошней редакции, что ее (статью) выносят на первую полосу. Честь небывалая для статей о детской л-ре4. <...>
22 декабря. Мы сидели вчера с Павликом Буниным, который не столько талантливо, сколько бойко рисовал мой портрет,— очень мешая мне заниматься. Вдруг на улице забренчал «маленький набатик» — кто-то, пробегая, стучал одной железкой о другую. Мы глянули в лес — колоссальный костер до самой верхушки деревьев — одного сплошного красного цвета. Мне показалось, что горит дом Назима Хикмета, где прежде жил Евг. Петров,— только что отделанный. Но нет,— он цел, а горит дом Н. С. Тихонова. Пробираемся по снегу туда. Гуси, утки, куры мечутся у забора, ничего не понимая. Вдалеке стоит машина (зим) Н. С. Тихонова — в ней сам Тихонов, без шапки, без пальто, обвязывает руку Марии Константиновне бинтом и целует ее, утешая. Загорелось наверху, в чердаке. Из-за труб. М. К-на бросилась наверх — спасать рукописи Н. С. и все его книги об Индии (он собрал целую коллекцию индийских книг) — и обожгла себе руку и теперь без платка сидит в машине и очень беспокоится о «тете Маше». Здесь-то и проявилась ее обычная философия: «чорт с ними с вещами!». Когда шофер хотел войти в дом, чтобы вынести какую-то редкую вазу, она сказала: «ничего не нужно спасать, пусть горит — ведь балка может свалиться, убьет» И с обычным своим оптимизмом:
— Хорошо, что случилось не ночью, погибли бы все непременно. Чудесно, что я не прихватила с собою Вареньку.
Пришел Федин. Снял с себя кашне, надел ей на голову. Тихонов стоек, угрюм. Пропали книги. Часть книг — не знаю каких — очутилась на улице. Мы с Ниночкой Фединой внесли их в машину. Приехала московская пожарная команда и перекрестными могучими струями потушила пожар. Низ остался, благодаря этому, цел, а верх — погиб.
Мне всю ночь снился Чехов. Будто я разговариваю с ним, и он (я даже помню, каким почерком) внес поправки в издание Гослита. Проснувшись, я еще помнил, какие поправки, но теперь, через час, забыл. <...>
5 января. Вчера М. Б. сказала мне ошеломляющую новость — воистину праздничную: Збарский освобожден!!! Его жена — тоже. У меня руки задрожали от счастья. Не было дня, чтобы я не вспоминал с болью об этой милой семье — о Леве, о Вите, которым я был бессилен помочь. Меня мучило чувство вины перед ними; в самые трудные (для них) месяцы я лежал больной, был вне жизни, а потом был уже ненадобен им. Но я помню все доброе, что они сделали мне, и Бор. Ильич и Евг. Борисовна, и невозможность помочь им тяготила меня, как страдание. <...>
Был я в «Новом Мире». Дементьев сообщил мне, что он в восторге от Лидиной статьи про детскую литературу, и просил у нее такую же для «Нового Мира».
11 января. Мороз — 22°. Весь день в городе. «Правил» — то есть портил свою статью «От дилетантизма к науке». Дементьев предложил мне ряд изменений, которые я вначале принял без большого раздумья, но ночью решил во многих местах восстановить Status Quo ante*. Из-за этого двойная корректура — сначала «по Дементьеву», потом «назад к Чуковскому». <...>
* Положение, которое было прежде (лат.).
17 января. <...> Снег. Метет со вчерашнего вечера. Встретил Катаева — весь засыпан снегом, коричневая фетровая шляпа, щегольское пальто. Лицо молодое, смеющееся, без обычной отечности. Похвалил мою статью о текстологии — в будущем «Новом Мире». Идет к телефону в контору.— «Эх, завел бы я телефон дома, да жена, да дочь... целый день будут щебетать без умолку. Посадить бы стенографистку — о чем они говорят, боже мой!»
Написал рассказ о Максе Волошине — и о жене его Марии Степановне. «Я три года наблюдал ее в Коктебеле. Святая женщина, а отдала свою душу вздору. Я вывел их под псевдонимами, но узнают, и больше мне в Коктебель нет пути1. Пьесу о бездарном писателе, который бездельничал 25 лет — и справляет юбилей, я все никак не могу начать... нет персонажа» <...>. Я сказал ему: чтó писатели! Но сколько есть академиков, не имеющих научных трудов! Ну, напр., член-корреспондент Еголин, академик Майский и др.
Катаев: «Чтобы сделать вам приятное, введу в пьесу члена-корреспондента».
Я забыл приписать, что Тихонов рассказывал о своем разговоре с Неру. «Об этом разговоре я мечтал одиннадцатилетним мальчишкой. Я писал тогда об Индии и рифмовал: «пáгод» и «нá год». И все мои индийские книги сгорели. Но ничего, они тут (и он указал на лоб). Я так знаю Индию, что, когда в Пешаварском музее гид не мог объяснить, почему сабли (экспонаты) имеют такой-то изгиб, я объяснил гиду, и все обомлели».
22 янв. Умер Пришвин. Умер Горбатов. В Гослите объявили, что берут к изданию мой и Танин перевод пьесы Фильдинга2. <...>
29 января. Радости: 1) был у Збарского, видел Евг. Борисовну, Бориса Ильича. В маленькой комнатке у Левы. Евг. Б-на, преображенная страданием, светлая. Б. И. похудевший, как после смертельной болезни. Круглый стол, пирожки, пирожное («вот твое любимое, с кремом», говорит Евг. Б.). Она уже отбывала «лагерь» в Мордовии, а он был еще под следствием. Его держали в одиночке на Лубянке. Он даже не знал, что умер Сталин, он не знал о предательстве Берии. Когда его стали брить и потребовали квитанции, выданные ему при аресте, он подумал: «конец!» — а его повели к генерал-прокурору Руденко, который сказал ему — Садитесь, товарищ Збарский! — Чуть Зб. услыхал слово товарищ, слезы хлынули у него из глаз, и он понял, что начинается чудо. Ему вернули все ордена, все звания. (И сейчас вновь представили к Сталинской премии за учебник по химии.) У него было на двести тысяч облигаций, и, возвращая их ему, канцеляристка стала выписывать:
0.03759, серия 612
и т. д. мелкими купюрами. Это отняло час. Он так рвался на свободу, что сказал канцеляристке:
— Жертвую эти облигации государству.
— Нет, погодите:
0.0971216 серии 314
и т. д. Эти минуты, когда он, освобожденный, оправданный, ехал домой, ради них стоит жить. Он рвался, чтобы увидеть жену, детей. <...>
6 февраля. Были Каверин и Лидия Николаевна. Они тоже в восторге от статьи Лифшица о Мариэтте Шагинян. Повторяют наизусть
Мы яровое убрали,
Мы убрали траву,
Ком се жоли! ком се жоли!
Коман ву порте ву?3
Куда я ни пойду, всюду разговоры об этой статье4. Восхищаются misquotation*. «Над вымыслом слезами обольюсь» и «Кто ей поверит, тот ошибется». Но есть ханжи, которым «жаль Мариэтту». Самые несхожие люди: Макашин и Т. Спендиарова. Говорят, что Мариэтта предприняла ряд контр-мер. <...>
* неправильным цитированием (англ.).
В Детгизе прелестные рисунки Конашевича к «Тараканищу». <...>
Вечером встретил в конторе у телефона Вал. Катаева. «Я уже написал 1-й акт своей пьесы. Вам первому хотел бы прочитать». Мы пошли к нему в его изящный кабинет с экспрессионистской картиной и висячей этажеркой для красиво переплетенных книг. Пьеса чудесная. Имен действ. лиц нет, но всех узнаешь. Написано страниц 12. Заглавие теперь: «Юбилей». Фамилию героя он хочет изменить. Мадам, по его словам, списана с NN — но в обобщенном виде. Сироткин, дочь, ветеринар — название романа «Овсы цветут», все это великолепно. Я слушал и смеялся непрерывно. Уже ecть начало 2-го действия. Я сказал, что его пьеса и статья о Шагинян — на одну тему. О статье про Шагинян он говорит, что она была злее прямее, да ее почистили в редакции. О скоропалительности Мариэты было сказано, что она «наполеоновская». К Наполеону пришла красавица и хотела завести с ним роман. Наполеон вынул часы и сказал: «Сударыня, я согласен, у меня есть пять минут».
Говорил Катаев о том, что меня выдвинули на премию единогласно, не было ни одного возражения. <...>
«Маяковского втянул в детскую л-ру я,— говорит он.— Я продал свои детские стишки Льву Клячке и получил по рублю за строку. Маяк., узнав об этом, попросил меня свести его с Клячкой. Мы пошли в Петровские линии,— в «Радугу», и Маяк. стал писать для детей».
13 февр. Третьего дня был я у Всев. Иванова. Его рабочий кабинет весь увешан старинными народными картинами, раскрашенными гравюрами на дереве. Очевидно, это связано с его нынешней темой — он сочиняет народное представление в духе Царя Максимилиана в стихах — на тему лесковской «Блохи». Чуть только я сказал: «какой у вас прелестный кабинет»,— он порывисто схватил одну картину, написал на ней «К. Чуковскому от автора» и подарил мне. Великодушный, щедрый подарок! Оказалось, что рамочка к этой картине сделана самим Всеволодом Вячеславовичем. Некоторые картины он сам и раскрашивает — тоже с огромным вкусом — картина, к-рую он мне подарил,— «Тройка» Некрасова с чуть-чуть переиначенным текстом.
Его внук Антон четырех лет чудесно поет эту «Тройку». Очень меланхоличны выходят у него последние строки:
И к другой
Мчится вихрем корнет молодой.
Вчера приходил ко мне Федин, и мы сделали с ним большую прогулку. Тема разговоров (как и со Всев. Ивановым) — статья Лифшица о Шагинян. Федин сказал мне, что чуть только Шагинян похвалила в «Лит. Газ.» роман Панферова, Панферов в журнале «Октябрь» похвалил дневник Шагинян, тот самый дневник, который высмеял теперь Лифшиц5. Так что Панферов встанет теперь за Мариэтту горой.— Федин бодр, пишет роман, много смеется.
Женя все еще в больнице.
15 февраля. Вчера Катаев прочитал мне второй акт своей пьесы. Окончательно решено, что она будет называться не «Членский билет», не «Юбилей», а «Понедельник». Я непрерывно смеялся, слушая. Очень похоже на правду и очень смешно. «Будь я помоложе, я бы из тебя Гоголя сделала»,— говорит жена писателя зятю — и действительно, у нас Гоголи делаются при помощи всяких внелитературных приемов. Грибачев и Щипачев — и Еголин — и академик Майский, и Бельчиков тому доказательство. И Шагинян. Катаев боится, что пьесу не разрешат, и принимает меры: выводит благородную девушку, которая ненавидит по-советски всю эту пошлость, выводит благородного Сироткина, выводит благородную машинистку, к-рая должна сообщить зрителям, что Правление возмущено поведением Корнеплодова. Но ведь в конце концов Правление Союза писателей выдает даже деньги на этот юбилей — хотя бы и второго разряда.
Гуляли мы с Катаевым под метелью по Переделкину, встретили Всеволода Иванова, Тамару Вл. и Кóму. Я подбежал к ним, а Катаев даже не поздоровался. Вообще же Катаев счастлив и добродушен — ему весело и интересно писать такую забавную и удачную пьесу, и, читая, он сам несколько раз смеялся до упаду — как будто пьеса ему неизвестна и он читает ее в первый раз.
По дороге говорили о Пономаренко: ушел. Вместо него, говорят, назначен Александров. «Говорят, он дон Жуан»,— сказал я.— «Знаю! — отозвался В. П.— Мы с ним вдвоем состязались из-за одной замечательной дамы».
20 февраля 1954. Уже несколько дней у нас гостит Коля. Читал нам поэму «Дед Кельбук», переведенную им с чувашского. Отличная поэма, четкий поэтичный перевод.
Вчера ко мне с утра пришел Фадеев и просидел девять часов, в течение которых говорил непрерывно: «Я только теперь дочитал вашу книгу — и пришел сказать вам, что она превосходна, потому что разве я не русский писатель...» Мы расцеловались — он стал расспрашивать меня о Куприне, о Горьком, о 1905 годе — потом сам повел откровенный разговор о себе: «какой я подлец, что напал на чудесный, великолепный роман Гроссмана. Из-за этого у меня бессонные ночи. Всё это Поспелов, он потребовал у меня этого выступления. И за что я напал на почтенного милого Гудзия?»6 Долго оплакивал невежество современных молодых писателей. Были: Софронов, Бубеннов, Мальцев и еще кто-то. «Я говорю им, как чудесно изображена Вера в «Обрыве», и, оказывается, никто не читал. Никто не читал Эртеля «Гардениных». Они ничего не читают. Да и писать не умеют, возьмите хотя бы Суркова... Ну ничего, ничего не умеет. Двух слов связать не умеет. И вообще он — подлец. Спрашивает меня ехидно-сочувственным голосом: «Как, Саша, твое здоровье?» и т. д.»
Кончился визит чтением Исаковского, Твардовского — «За далью даль». Читали с восхищением. <...>
22 февраля. Вчера мы с Колей были у Федина. Опять разговор о «гужеедах», взявших в Союзе верх и называющих «эпоху Пономаренко» — идеологическим нэпом... Рассказывал о мытарствах Твардовского и Шолохова. Тв. представил начальству продолжение «За далью даль» (для III кн. «Нового Мира») — и там два места сочтены подлежащими удалению. Шолохова вся вторая часть «Поднятой целины» — вся ее история. Рассматривали рисунки Конашевича к доктору Айболиту. <...>
8 марта 1954. У Всеволода Иванова. (Блины.) Встретил там Анну Ахматову впервые после ее катастрофы. Седая, спокойная женщина, очень полная, очень простая. Нисколько не похожая на ту стилизованную, робкую и в то же время надменную с начесанной чолкой, худощавую поэтессу, которую подвел ко мне Гумилев в 1912 г.— сорок два года назад. О своей катастрофе говорит спокойно, с юмором. «Я была в великой славе, испытала величайшее бесславие — и убедилась, что в сущности это одно и то же».
«Как-то говорю Евг. Шварцу, что уже давно не бываю в театре. Он отвечает: «да, из вашей организации бывает один только Зощенко». (А вся организация — два человека.) «Зощенке,— говорит она,— предложили недавно ехать за границу... Спрашиваю его: куда? Он говорит: «Я так испугался, что даже не спросил». Спрашивала о Лиде, о Люше. Я опять испытал такое волнение от ее присутствия, как в юности. Чувствуешь величие, благородство,— огромность ее дарования, ее судьбы. А разговор был самый мелкий. Я спросил у нее: «Неужели она забыла, что я приводил к ней Житкова (который явился ко мне с грудой стихов, еще до начала своей писательской карьеры и просил познакомить меня с нею)». «Вероятно, это и было когда-нибудь... несомненно было... Но я была тогда так знаменита, ко мне приносили сотни стихов... и я забыла».
Пришел Федин. Он был в городе — ему нужно спешно прочитать гору эстонских книг, выступить на эстонской декаде — но пришел на минуту — и остался. Ахматова принесла свои переводы с китайского, читала поэму 2000-летней давности — переведенную пушкинским прозрачным светлым стихом — благородно простым — и как повезло китайцам, что она взялась их перевести. До сих пор не было ни одного хорошего перевода с китайского. «Мой редактор в Ленинграде такой-то (я забыл фамилию) очень большой китаист7. Два года был ламой в Тибете, и никто не знал, что он был наш советский шпион». Федин рассказал о китаисте Федоренко, который должен был служить переводчиком при встрече Сталина с Мао Дзе Дуном. И Мао Дзе Дун был вынужден писать ему иероглифы, потому что при единстве алфавита речь у разных племен китайцев — различна. <...>
19 марта. Был Леонов. Розовый, веселый, здоровый. Сидел часа четыре. Рассказывал, как в те времена, когда его, Леонова, били, его жена пришла к Фадееву хлопотать о муже: а Ф. не принял ее и разговаривал с ней через окно со второго этажа, а сбоку выглядывала красная физиономия Ермилова. Этот эпизод Леонов и ввел в свой последний роман. В центре всех литературных разговоров история Вирты. (См. «Комсомольскую правду» от 16-го)8. В Литфонде вынесено постановление: выселить из переделкинской дачи первую жену Вирты — Ирину Ивановну. От Вирты — естественный переход к Сурову, кот. дал по морде и раскроил череп своему шоферу и, когда пришла врачиха, обложил ее матом. Сейчас его исключили из партии — и из Союза писателей9. <...>
21 марта. Оказывается, глупый Вирта построил свое имение неподалеку от церкви, где служил попом его отец — том самом месте, где этого отца расстреляли. Он обращался к местным властям с просьбой — перенести подальше от его имения кладбище — где похоронен его отец, так как вид этого кладбища «портит ему нервы». Рамы на его окнах тройные: чтобы не слышать мычания тех самых колхозных коров, которых он должен описывать... Всё это рассказал мне Федин, которого я вытащил вечером на прогулкy. <...>
23 марта. Встретил Федина на улице. Гулял с ним. Он рассказывает о Твардовском. Тот приезжал к нему с Сергеем Смирновым — стеклянно-пьяным, выпил еще графинчик — и совсем ослабел. Еле-еле заплетающимся языком прочитал новую вещь — «Теркин на небе»—прелестную, едкую10. <...>
5 апреля. Вчера одним махом перевел рассказ О. Генри «Стриженый волк». К вечеру сделал открытие: о связи фольклорных стихотворений Некрасова с Рылеевскими — и вписал эти соображения в главу о фольклоре. Тяжелым камнем висит на мне рукопись Наппельбаума, фотографа, которую я сдуру взялся прочитать. Рукопись нелепая, клочковатая. Я почему-то испытываю давно не бывшее у меня чувство беспричинного счастья: должно быть, перед бедой. <...>
25 апреля. Пасха. Со вчерашнего вечера лежу в «боксе», феноменально чистом — стекло и кафель. <...> Читаю О. Генри. Он теперь мне милее, чем прежде. Остроумный рассказ «The Hypothesis of Failure»* об адвокате по бракоразводным делам, которого двое посетителей (которых он принял в разных комнатах) уговаривали: один — чтобы он дал развод с женой некоему Биллингу (так как Биллинг не понимает ее возвышенной и тонкой души), другой, чтобы он примирил мужа и жену (а жена сбежала к любовнику Джессону.) Только в последнюю минуту выясняется, что первый был Биллинг, а второй — Джессон. Второй рассказ «Girl»**, человек делает предложение девушке, она соглашается — и лишь в последних строках узнаем, что весь их диалог не признание в любви — а наем кухарки. Дело не в этих концовках, а в поразительной ткани повествования, где ни одна строка не пишется по инерции, всякая изобретена заново. В каждой строке О. Генри идет по линии наибольшего сопротивления. Эта небанальность его фразеологии особенно чувствительна для нас, иностранцев. <...> О. Генри смертельно надоедает. В его разнообразии есть что-то монотонное. <...>
* «Гипотезы неудачи» (англ.).
** «Девушка» (англ.).
26 апреля. <...> Прочитал Hall Cain'a «Воспоминания о Россетти». Hall Cain'a я терпеть не могу, но его воспоминания кажутся мне интересными. Этот огромный дом в Cheyne Walk'e, где одиноко, отрешенный от всего мира жил несчастный Россетти, страдавший бессонницей, пивший каждую ночь хлорал, уверенный, что против него устроен заговор шайкой каких-то врагов. Оказывается, Россетти не любил той женщины, на которой женился, которую увековечил на картинах, в гробу которой похоронил свою рукопись. Умер он внезапно от брантовой болезни на 54 году жизни; умер весною 1882, чуть ли не в день моего рождения.
Кончает Хол Кэйн пошло: «наконец-то его бессонница кончилась, и он заснул непрерывным сном!» Скоро это можно будет сказать и обо мне! <...>
13 июня. Был у меня Леонов. Говорит, что вместо Твардовского редактировать «Новый мир» будет Ермилов.
Очень смешно показывал, как в Латвию на писательскую конференцию приезжает представитель Киргизской л-ры только для того, чтобы сказать: «Мы, киргизские писатели, шлем вам пламенный жаркий привет» и т. д. Как за то, что он скажет эти шаблонные фразы, он получает подъемные, командировочные и т. д.
Хочет бросить пост председателя Литфонда. На прием к нему приходит дамочка — жаловаться, что Литфондовская пошивочная мастерская испортила ей бархатный жакет. М-me Соболева одолела мельчайшими жалобами и т. д.
— Ой, какая повесть вертится у меня в голове. <...>
15 июня 54 г. Вчера Федин рассказывал, что, когда Поспелов вызвал к себе редакцию «Нового мира» — по поводу нового «Теркина»,— смелее всех держался Дементьев. Очень струсил Сергей Сергеевич Смирнов — и тотчас же стал от всего отрекаться.— Федин поправился. Уже не кажется таким немощным старцем, как месяца два тому назад. Я одновременно читаю биографию О. Генри, готовлю статейку о Пантелееве, работаю над «От 2 до 5», стряпаю передачи о Чехове для радио — о боже! как надоела мне эта пестрота. <...>
18 июня. <...> Сегодня был у Федина. Он правит стенограмму своего выступления в честь эстонцев. Заговорили об Эренбурге. «Я,— говорит он,— был в Кремле на приеме в честь окончания войны. Встал Сталин и произнес свой знаменитый тост за русский народ — и Эр. вдруг заплакал. Что-то показалось ему в этом обидное».
По словам Федина, один из литераторов в кулуарах Союза назвал Эр. «патриархом космополитов».
Мы устраиваем костер.
Против романа Леонова «Русский лес» особенно яро выступали два писателя — Злобин и Дик. По этому поводу Леонов цитирует Лермонтова:
Рвется Терек, Дик и Злобин.
15 июля. Пятьдесят лет со дня смерти Чехова. Ровно 50 лет тому назад, живя в Лондоне, я вычитал об этом в «Daily News» и всю ночь ходил вокруг решетки Bedford Square'a — и плакал как сумасшедший — до всхлипов. Это была самая большая моя потеря в жизни. Тогда же я сочинил плохие, но искренне выплаканные стихи: «Ты любил ее нежно, эту жизнь многоцветную», то есть изложил в стихах то самое, что сейчас (сегодня) изложил в «Литгазете».
Прошло 50 лет, а моя любовь к нему не изменилась — к его лицу, к его творчеству. <...>
4 ноября. [Барвиха.— Е. Ч.] Тоска!! Переутомление! Нет ни одного человека, с которым хотелось бы перекинуться словом. <...>
Что делать? От тоски, от корректур, от безлюдья, от сознания полной своей неприкаянности — я побрел к Екатерине Павловне Пешковой — которая живет в деревне Барвихе на собственной даче (дача Горького). Сколько ей лет? лет 78, а она бодра, возбуждена, эмоциональна, порывиста. Недавно в Лит. Музее был, оказывается, вечер Чехова и читались письма Станиславского к Чехову — «такие дивные, такие благородные, милые, что я была очарована чуть не до слез. И какие талантливые воспоминания Ольги Леонардовны о смерти Чехова: он здесь лежит, в номере гостиницы, похолоделый, а в окно врывается чудесное летнее утро — та природа, которую он так любил...— И тут же была прочтена речь, которую Станиславский сказал при открытии памятника Чехову в Баденвейлере,— чудесная речь, очень молодая, волнующая. Я так была взбудоражена всем этим, что, когда Дарья заехала за мною и я села в машину, Дарья говорит: «Бабушка, что с тобою?..»
Потом заговорила о Серго11. «Хлопочу, бегаю в прокуратуру, но Руденко меня не принимает, а ведь С. не имел к отцу никакого отношения, и это была такая пара, так они любили друг друга (и побежала, принесла фотографию). А нам уже нельзя жить широко, ведь мы уже не получаем гонорара за книги Алексея Максимовича, срок прошел, оказалось, что мы жили не по средствам, приходится бросить дачу, жить в городе... Жалко правнуков, им так хорошо за городом...» Но потом отмахнулась от личного и стала говорить про издание писем Горького к ней: вот вышла книжка «Письма Марии Павловны Чеховой» с ее примечаниями, а мне не позволили. <...>
11 ноября. Теплынь, благодать. Принесла Клара корректуру «Мастерства» с дурацкими требованиями очень тупой редакторши. Продержал 10 листов — и смертельно устал. Одно приятно: от цензуры строгий приказ: не хвалить русскую литературу в ущерб иностранным. Вычеркнули то место, где Чернышевский говорит «Фильдинг хорош, но все же не Гоголь». Вообще объявлена война шовинизму. Говорят; в кино показывают Рим, Париж не в виде грязных лачуг бедноты, а — лучшие здания, памятники и т. д. Это тоже приятная новость. <...>
14 ноября. Позвонила Лида: только что вернулась из ссылки Катя Воронина. Совершенно оправдана. Второй раз в жизни мне случается выхлопатывать для нее освобождение. <...>
15 ноября. Вчера ездил в Колонный зал — выступать на предсъездовском детском утреннике. Сидел рядом с Михалковым — милым, веселым. Михалков рассказал мне, что, когда его Андрону было 6 лет, к ним пришла Рахиль Баумволь, и Андрон сказал:
В гости к нам пришла Рахиль
И в глаза пустила пыль.
Из-за этой пыли
Я не видал Рахили.
<...> Третьего дня женился Гуля на Тане Погодиной.
— Кем теперь приходится вам Н. Ф. Погодин? — спросил Михалков. И ответил:
— Собутыльником.
Прочитал ребятам вторую часть дяди Степы — «дядя Степа — светофор», прелестно, очень талантливо. <...>
Был на минутку дома. Видел Катю Воронину. Такое впечатление, будто ее только что переехал грузовик. В каких-то отрепьях, с одним поврежденным глазом, с хриплым голосом, изнуренная базедом — одна из сотен тысяч невинных жертв Берии. Я рад, что мне посчастливилось вытащить ее из ада. Говорит про Евг. Бор. Збарскую — что та прекрасно вела себя в лагере. <...>
23 ноября. Чудесная погода — мороз и солнце.
Завтра мне отчаливать от этого волшебного острова — в бурное море литературных ураганов, и смерчей, и подводных утёсов. Сегодня сообщается в газетах, что умер Игнатьев, которого я видел в Париже блестящим военным атташе, а потом встречал... на кухне у Горького на Никитской, 6. Тогда еще жива была рыжая Липа (Олимпиада), домоправительница, ухаживавшая за Ал. Макс. во время его болезней. Бывало, к Липе придут два бывших графа — Игнатьев и Ал. Толстой — поздно вечером: Липа, сооруди нам закуску и выпивку — и Липа потчует их, а они с величайшим аппетитом и вкусом спорят друг с другом на кулинарные темы. Игнатьев был завзятый гурман и писал книгу «Советы моей кухарке». Умер А. Я. Вышинский, у коего я некогда был с Маршаком, хлопоча о Шуре Любарской и Тамаре Габбе. Он внял нашим мольбам и сделал даже больше, чем мы просили, так что М. обнял его и положил ему голову на плечо, и мы оба заплакали. Человек явно сгорел на работе.
Сколько смертей за то время, что я здесь! <...>
15 декабря. Вчера собрание московских делегатов. Отличная (по форме) речь Суркова: о том, что будут новые журналы: — «Красная Новь», «Юность» и др. О том, что делегаты не должны выходить из зала, когда будет выступать азербайджанец или татарин. После заседания, очень короткого, на котором Сурков был выбран руководителем Московской делегации, ко мне подошел Катаев — пригласил в журнал «Юность».
Федин написал для «Правды» большую статью. Ему вернули для доработки. Он вез меня в машине и продолжал работать над статьей. Весь город говорит о столкновении Эренбурга и Шолохова, говорившего в черносотенном духе12. <...>
Только что вернулся со Съезда. Впечатление — ужасное. Это не литературный Съезд, но анти-литературный съезд.
19 декабря. Не сплю много ночей — из-за Съезда. Заехал было за Пастернаком — он не едет: «Кланяйтесь Анне Андреевне», вот и все его отношение к съезду. Я бываю изредка — толчея, казенная канитель, длинно, холодно и шумно. Сейчас ночью гулял с Ливановой и Пастернаком 2 часа. Он много и мудро говорил о Некрасове.
21 декабря 54. Выступал на Съезде. Встретили аплодисментами, горячо. Читал я длинно, но слушали и прерывали аплодисментами. Но того успеха, который был на I съезде, не чувствовал — и того единения с аудиторией. Проводили тоже рукоплеском. Подошел Сурков и поздравил. Но сейчас ничего, кроме переутомления, не чувствую. <...>
25 декабря. Вчера на Съезде «сомлел» — потерял сознание. Поплелся домой. Был у меня милый Еремин — очень мрачно настроенный. Рассказал, что в Гослите одновременно три смерти: умер художник Мухин; заведующий худож. частью Н. В. Ильин и секретарша литературоведческого отдела Клавдия Павловна. Теперь они все трое стали под землей одинаковыми, но какие разные были при жизни. Клавдия Павловна — тишайшая старушка, седая, болезненная, сестра критика Вяч. Полонского, когда-то очень шумного, очень драчливого, устраивавшего публичные прения о Бакунине и Достоевском, редактировавшего журнал «Печать и Революция» и ушедшего из литературы бесследно. Ильин был агрессивно бездарен, безвкусен, отчаянно карьерен, полон пустопорожних претензий. Бешеная жажда успеха — даже странно, что ныне она прекратилась. Мухин был всегда озабочен чем-то, всегда торопил и торопился, всегда кричал, что все сроки упущены,— а оказывается, торопиться было некуда. Почему же я, их ближайший собрат по могиле, сейчас 1) сдаю Гослиту новое издание «Трудного времени»; 2) новое издание Авдотьи; 3) готовлю к выпуску «От двух до пяти»; 4) правлю корректуру «Телефона» (с новыми рисунками Конашевича); 5) жду чистых листов 2го изд. «Мастерства Некрасова»? Зачем мне все это, невозможно понять. <...>
1 янв. Вчера Женя с Леней, Борей и Валей и др. добыли в лесу елку,— большую и ладную — и украсили ее молча, т. к. я занимался в соседней комнате. Их было 5 человек, но они проделали всю операцию молча, так что я и не догадался, что за стеною народ. Удивительно вымуштровал их Женя. Вечером вышел на прогулку вместе с Мишкой (собакой Катаева). Мишка видит цель прогулки в том, чтобы полаять у каждого забора, за которым тявкает собака. Полает и бежит ко мне похвастаться. Я говорю: «молодец, Мишка!» —и он с новыми силами кидается в новый бой. И снова подбегает ко мне за похвалами и поощрением. Встретил незнакомого мне адмирала Митрофана Ивановича — в штатском — так как с виду мы знаем друг друга, мы поздравили друг друга с Новым Годом — и пошли гулять вместе. Оказалось, что он начитаннейший адмирал во всем флоте. Какой литературной темы я ни касался, всякую он знает назубок. Он острогожский — из тех же мест, что и Крамской. Съезд изучен им досконально. Я, бывавший на Съезде, не знаю и десятой доли того, что знает он о речах Овечкина, Николаевой и др. Пришел домой. Елка убрана. Женя трогательно показывал мне игрушки, которые достались ему от отца. Вот этот поваренок, этот шар, этот крокодил, эта цепочка,— и я вдруг вспомнил, как я держу его отца на руках — трехлетнего — и тот восторженно глядит на зажженную елку. <...>
Я читаю Троллопа «Eustace Necklace» роман о лживой, блудливой и пройдошливой лэди Юстэс, которая не хочет отдать наследникам их фамильное брильянтовое ожерелье. Триста страниц — или больше — посвящено только этой теме. Наследники — и от их имени юрист Кемпердаун — говорят «отдай брильянты», а лэди Юстэс отвечает: «не отдам». Только такой огромный талант как Троллоп мог сделать из этого интересный роман. Но дальше пошло еще интереснее: героиня заснула, к ней пробрались грабители и вынесли из ее спальни железный сейф с ожерельем, а потом оказалось, что ожерелье у нее под подушкой, и грабители трудились зря. Она объявляет себя ограбленной, прячет ожерелье в ящике стола, уезжает в театр, а в это время ее горничная и в самом деле похищает ожерелье, которое считалось похищенным. Казалось бы, фабула тощая, но вокруг этого столько бытовщины, столько страстей, столько характеров, что жалеешь, что роман скоро кончится. В нем около 600 страниц. Сейчас я мудрю над книгой «От двух до пяти» — и хлопочу о том, чтоб Детгиз тиснул в конце концов моего «Крокодила» <...>.
2 января. Весь день сидел в жениной комнате и правил «Заповеди для детских писателей» — и читал «Eustace Necklace», которое во второй части становится воистину гениальным. Волнуешься, словно дело идет о твоей личной судьбе. <...>
4 января. <...> Ездил вчера к Лиде в Голицино,— она показывала мне сборник «Ленинградские писатели —детям», феноменально безграмотный, гнусный. «Новый Мир» ей предложил написать рецензию — и она, ради крошечной рецензии, читает около 30 книг, взятых ею из Дома Детской книги, будет работать месяца полтора, получит рублей 300 гонорару и наживет еще десятка два врагов.
10 января. Умер Тарле — в больнице — от кровоизлияния в мозг. В последние три дня он твердил непрерывно одно слово — тысячу раз. Я посетил его вдову, Ольгу Григорьевну. Она вся в слезах, но говорит очень четко с обычной своей светской манерой. «Он вас так любил. Так любил ваш талант. Почему вы не приходили! Он так любил разговаривать с вами. Я была при нем в больнице до последней минуты. Лечили его лучшие врачи — отравители. Я настояла на том, чтобы были отравители. Это ведь лучшие медицинские светила: Вовси, Коган... Мы прожили с ним душа в душу 63 года. Он без меня дня не мог прожить. Я покажу вам письма, кот. он писал мне, когда я была невестой. «Без вас я разможжу себе голову!» — писал он, когда мне было 17 лет. Были мы с ним как-то у Кони. Кони жаловался на старость. «Что вы, А. Ф., сказал ему Евг. Викт.— грех вам жаловаться. Вон Бриан старше вас, а все еще охотится на тигров».— «Да,— ответил А. Ф.,— ему хорошо: Бриан охотился на тигров, а здесь тигры охотятся на нас». Несколько раз — без всякой связи — О. Г. заговаривала о Маяковском. «Ведь это вылитый Лебядкин».
Оказывается, в той же больнице, где умер Е. В., лежит его сестра Марья Викторовна. «Подумайте,— сказала Ольга Григорьевна,— он в одной палате, она в другой... вот так цирк!» — (и мне стало жутко от этого странного слова). М. В. не знает, что Е. В. скончался: каждый день спрашивает о его здоровьи и ей говорят: лучше».
Были у меня вчера Каверин, Леонов и Фадеев. Но нет времени— нужно писать — главу о сказке для «От двух до пяти».
Леонов рассказывал, будто на совещании о гонорарах в ЦК Фадеев выступил за сокращение гонораров: «Вот я, напр.,— говорил он,— прямо-таки не знаю, куда девать деньги. Дал одному просителю 7 тысяч рублей — а давать и не следовало. Зря дал, потому что лишние»... Против него выступил Смирнов: «Ал. Ал. оторвался от средних писателей». <...>
21 января. Был в городе — хотел поговорить с Пискуновым о новом сборнике своих «Сказок», куда они как будто согласны включить «Крокодила». Вдруг звонит ко мне Клара: «М. Б-не стало хуже, зовите Алексея Вас-ча». У нее совершенно перестало действовать сердце, сильно болит левая рука, аппетита никакого, губы синие. Но голова ясная, речь не хуже обычной. Что делать? Я примчался из Москвы — не доделав своих мелконьких дел. <...>
22 янв. Щемящее чувство к родному гибнущему человеку душит меня слезами. Хотел было отвлечь ее от мучительных мыслей — и стал читать ей рукопись «Бибигона» — и все боялся, что прорвутся рыдания. Она слушала очень внимательно — и указывала, где длиноты и вялости — но вдруг я увидел, что это тяжкая нагрузка для ее усталого мозга — и что я утомляю ее. Держится она только черным кофеем и ядами лекарей. <...>
21 февраля. Лида вошла и сказала: «скончалась». Ольга Ив. и Анаст. Ив. обмыли ее, одели, приехал врач: смерть. <...>
23 февраля. Вот и похороны. <...>
Я на грузовике вместе с Лидой и Сергеем Николаевичем. Смотрю на это обожаемое лицо в гробу, розовое, с такими знакомыми пятнышками, которое я столько целовал — и чувствую, будто меня везут на эшафот. Сзади шествуют Штейн, Погодина, Леоновы, Федин, Каверин — дети, внуки и мне легче, что я не один, но я смотрю, смотрю в это лицо, и на него падает легкий снежок, и мне кажется, что на нем какое-то суровое благоволение, спокойствие.
Гроб на горку несли Миримский, Сергей Ник., Дима Родичев.
Чудесный венок от Маршака, от Георгиевской и Габбе (Габбе дивно говорила со мною — в комнате, отдельно), и вот гроб на горке — и мне кажется, что я в первый раз вижу похороны и в первый раз понимаю, что такое смерть,— мы плетемся по ухабистому снегу, проваливаясь, прекрасное место под тремя соснами выбрал я для нее и для себя, здесь я пережил всю казнь — и забивание гроба гвоздями, и стуки мерзлой земли по гробу и медленную — ужасно медленную работу лопат. Прокопыч сколотил крестик, Женя написал чудесную табличку, насыпь засыпали цветами, венками, и я не помню, как я вернулся домой. Трогательнее всех был Сергей Николаевич, наш бывший шофер. <...>
28 февраля. Вчера снова ездил на могилу — вместе с Женей и Катей Лури. Мороз — чудесная погода — ясная. И ленты и цветы — в целости. Прокопыч обтянул проволокой. Видел Ивановых — Кому, Т. В., они проводили меня к Пастернаку, который и звонил мне, и приходил ко мне. Пастернак закончил свой роман — теперь переписывает его для машинистки. Написал 500 страниц. Вид у него усталый: были у него Ливановы, и он был на домашнем юбилее Всев. Иванова — не доспал, пил. Приехав домой, я застал у себя Ираклия, который гениально показал речь, сказанную Пастернаком на юбилее:
«Я помню... тридцать лет назад... появились такие свежие... такие необычайные — великолепные произведения Всеволода... а потом... тридцать лет прошло... и ничего!»
Вчера вечером приехала правнучка. Я ее еще не видал.
Читаю Бозвелла «Жизнь Джонсона». Какая древность! Словно минуло три тысячи лет. Какая преданность королю и религии! Какая напыщенность. Любопытен отзыв Джонсона о Ричардсоне и Филдинге. Рич. знает, как сделаны часы, знает каждый винтик механизма, а Ф. глядит на часы и имеет сказать, который час.
Женя говорит, что за неск. дней до кончины М. Б. спросила у него, сколько километров прошла наша «Победа», и, узнав, что 33 тысячи, сказала: «как много».
Умерла вдова Тарле.
Звонил С. М. Бонди.
Ездил вчера к правнучке, играл с нею и с Митей в лото. Она сказала мне (тем тоном, каким говорят: «смотри, какая я хорошая девочка»): «я узнала про бабеньку и плакала вчера и немножко плакала сегодня».
И потом:
— «Тебе тоже скоро умирать. А ты поживи еще чуточку!» Умер театральный критик Крути, который за день до смерти сказал: «Как жаль Корнея Ивановича, что у него умерла жена». <...>
7 марта. Был рано утром на могиле. Снежок. Снял ленты — с венков. Уцелели очень немногие — от Маршака, от детей. Какая-то сволочь ворует надгробные ленты. Никогда еще так ясно не представлялась мне хрупкость понятий «мое», «твое». К своим вещам М. Б. была по-детски ревнива, и мне даже странно, что я могу взять ее чемодан, или открыть ее столик и что в ее комнате сейчас ночует Катя и неизвестная М. Б-не Елена Бианки. Странно, что я могу переставлять в ее комнате вещи — странно и страшно.
И как остро ощущаешь те перемены, которые происходят в мире без нее. <...> В Москве у Образцова гостит Сима Дрейден — тебе было бы интересно взглянуть на него. Сима вернулся из лагеря, оправданный. Рассказывает, что в качестве лжесвидетеля был Дембо, в качестве лжеэксперта была Тамара Казимировна Трифонова. Дембо «уличал» его в антисоветских речах — уличал в глаза, на очной ставке. А когда Дрейден вернулся и появился в театре, Дембо подошел к нему: «Здравствуй, Симочка, поздравляю!» Дрейден прошел мимо негодяя, даже не взглянув на него. М. Б-не это было бы интересно очень. <...>
Был сейчас у Степанова. Говорил, что хочу ставить на могиле М. Б-ны памятник — и что рядом будет моя могила. Он сказал деловито:
— Вас тут ни за что не похоронят. (Словно добавив: «вот увидите».)
Значит, надо хлопотать, чтобы похоронили именно здесь. <...> Когда теряешь друга и спутника всей твоей жизни, начинаешь с изумлением думать о себе — впервые задаешься вопросом: «кто же я таков?» — и приходишь к очень неутешительным выводам <...>. И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил нераздельно полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности — невестой, молодой матерью — забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха— время, какая это бессильная чушь. <...>
10 марта. <...> Читаю Стивенсона «Men and Books»* — Статья «Some Aspectes of Robert Burns»** — вся обо мне. Стивенсон в моих глазах великий писатель. Его «Men and Books» в тысячу раз лучше его «Острова сокровищ».
* «Люди и книги» (англ.).
** «Кое-что о Роберте Бернсе» (англ.).
11 марта. Встретил на улице Корнелия Зелинского и Перцова. Рассказывают сенсационную новость. Александрова, министра культуры, уличили в разврате, а вместе с ним и Петрова, и Кружкова, и (будто бы) Еголина. Говорят, что Петров, как директор Литинститута, поставлял Александрову девочек-студенток, и они распутничали вкупе и влюбе. Подумаешь, какая новость! Я этого Ал-ва наблюдал в Узком. Каждый вечер он был пьян, пробирался в номер к NN и (как говорила прислуга) выходил оттуда на заре. Но разве в этом дело. Дело в том, что он бездарен, невежествен, хамоват, туп, вульгарно-мелочен. Когда в Узком он с группой «философов» спешно сочинял учебник философии (или Курс философии), я встречался с ним часто. Он, историк философии, никогда не слыхал имени Николая Як. Грота, не знал, что Влад. Соловьев был поэтом, смешивал Федора Сологуба с Вл. Соллогубом и т. д. Нужно было только поглядеть на него пять минут, чтобы увидеть, что это чинуша-карьерист, не имеющий никакого отношения к культуре. И его делают министром культуры!
Это мне напоминает случай с Анной Радловой. Она гнусно переводила Шекспира. Я написал об этом, доказал это с математической точностью. Малый ребенок мог убедиться, что ее переводы никуда не годятся. Но она продолжала процветать,— и Шекспир ставился в ее переводах. Но вот оказалось, что она ушла в лагерь Гитлера — и тогда официально было признано, что она действительно плохо переводила Ш-ра. Александров на Съезде выступал тотчас же после меня. Я в своей речи говорил о бюрократизации нашего советского лит. стиля. И речь Александрова была чудесной иллюстрацией к моему тезису. Публика хохотала. Я получил несколько записок, где его речь подвергалась насмешкам — именно как образец того стиля, над которым я сейчас издевался. Все видели, что это Держиморда, холуй. Но — повторилась история с Берией — начальство было слепо, и Ал-ов был поставлен во главе всей советской культуры <...>.
Приехал Коля. Рассказывал дело Сурова, который, пользуясь гонениями против космополитов, путем всяких запугиваний, принудил двух евреев написать ему пьесы, за которые он, Суров, получил две сталинских премии! Гниль, ложь, бездарность, карьеризм! <...>
В городе ходит много анекдотов об Александрове. Говорят, что ему позвонили 8 марта и поздравили с женским днем.— Почему вы поздравляете меня? — «Потому что вы главная наша проститутка». Говорят, что три министра заспорили, чье ведомство было создано раньше: мин. земледелия: «мое» (потому что бог раньше всего создал землю); министр электрост.: «мое» (потому что «Да будет свет»); министр культуры: «мое» (так как вначале был хаос).
Оказывается, Еголин действительно причастен к этим оргиям. Неужели его будут судить за это, а не за то, что он, паразит, «редактировал» Ушинского, Чехова, Некрасова, ничего не делая, сваливая всю работу на других и получая за свое номинальное редакторство больше, чем получили при жизни Чехов, Ушинский, Некрасов! Зильберштейн и Макашин трудятся в поте лица, а паразиты Бельчиков и Еголин ставят на их работах свои имена — и получают гонорар?! <...>
14 марта. <...> Я перевожу заново Song of Joys* — выходит плохо. Читаю Андрея Лескова. «Жизнь Николая Лескова» — мстительную книгу злопамятного сына о крутом и суровом отце.
* «Песня Радостей (англ.). Стихотворение Уолта Уитмена.
15 марта. Леонов говорит, что Александров вчера как ни в чем не бывало явился в Академию Наук за жалованием (20 тысяч) и говорил тамошней администрации: теперь я более свободен, присылайте мне побольше аспирантских работ. Я понял цель Андрея Лескова: он знал, что после отца останутся десятки писем, где он, Андрей, выведен шалопаем, бездельником — и задумал забронировать себя от этих писем перед потомством. Хожу каждый день на могилу и по пути вспоминаю умершую: вот мы в доме Магнера на квартире Черкасских, вот она в бархатной кофточке, и я помню даже запах этой кофточки (и влюблен в него), вот наши свидания за вокзалом у Куликова поля, когда она сказала: «Милостивый государь» и т. д., вот она на Ланжероне, мы идем с ней на рассвете домой, вот ее отец за французской газетой — «L'Aurore» — вот мы на Коломенской, «милая» твержу я и бегу на могилу, как на любовное свидание. <...>
23 марта. Первый день в «Соснах». Чудесный вид на Москву-реку. Неподалеку от Николиной горы. Смотрел меня профессор невропатолог. Ярославец. Все та же баналыцина: коснитесь пальцем своего носа, вытяните руки и т. д. Ванны, души, прогулки. Но для прогулок нужен спутник, а здесь сплошные канцеляристы. Я слушал их разговоры за обедом: кто чей заместитель, «а я звоню Косыгину» и т. д. Есть женщина, лет 50ти, долго объяснявшая, что чай и кофе она любит только в горячем виде, а суп — теплый; эту мысль она излагала минут семь — снова и снова. <...>
24 марта. <...> Я целый день читал дневник Льва Толстого 1854 — 1857 — поразила меня ёмкость его времени — в один день он успевает столько увидеть людей и вещей, сколько иной не увидит и в месяц, и какое труженичество! Каждый день пишет и пишет, читает бездну — и еще укоряет себя в лени, бездельи и проч. И сколько физических сил! Нет недели, чтобы он не сходился с женщиной, а если не удастся сойтись — поллюции (стыдливо обозначаемые буквой п). Такая ненасытность мужских желаний уже сама по себе свидетельствовала об огромности жизненной мощи. <...>
Воскресенье 27 или 28 марта. <...> Познакомился со Сперанским, Георгием Нестеровичем. Он родился в 1873 году, работает лопатой, много ходит пешком. <...>
31 марта. Сюда я приехал изможденный, но с очень исправным желудком. Здесь с первого же дня мне стали желудок портить при помощи дурацкого меню. Сначала вызвали у меня колит, а потом — дизентерию. <...> Головная боль — тошнота. Я лежал в смертельной тоске — и к счастью пришла милейшая Елизавета Петровна, жена Г. Н. Сперанского. Туполевы и Г. Н. уехали в Переделкино смотреть дачу Елизара Мальцева, продающего оную за 270 тыс. рублей. Ел. Петр-не скучно, и она пришла позвать меня к себе. Узнав о моем положении, она села у моей постели и мы стали болтать, и вскоре я забыл о своей болезни. 4—5 часов прошли как одна минута. В самом начале я совершил ужаснейший «гафф». Елиз. Петровна (которой теперь 77 лет) сказала мне, что она — слепая; еле видит краюшком глаза какие-то смутные пятна и что лечил ее Филатов. Я эмоционально воскликнул: «Но ведь Фил.— жулик».
— Не думаю,— сказала она.— Я знаю его давно, ведь это мой родной брат. И начались рассказы. Она замужем 57 лет «и до сих пор не может привыкнуть к феноменальной доброте Георгия Нестеровича». Рассказала мне, что, когда арестовали профессоров отравителей, в медиц. Академии выступил какой-то прохвост и стал клеймить этих «преступников». Потом сказал: попросим высказаться об их преступлениях старейшего из академиков — Г. Н. Сперанского. Г. Н. встал и сказал: «Я работал с этими людьми десятки лет и считаю, что они чудесные врачи, благородные люди и т. д.» Присутствующие зааплодировали. Он лечит уже третье и четвертое поколение тех людей, которых лечил, когда они были детьми. <...>
«Он лечил внука Берии, сына Марфиньки. И я так боялась, когда за Г. Н. присылали машину. Ведь если мальчику станет худо — Б. может расстрелять Г. Н. Я так боялась!»
Третьего дня у меня была Лида. <...> Лида говорит, что на закрытом партсобрании Союза писателей обсуждалось «дело Александрова-Еголина», которого сделали козлом отпущения за Александрова и всю его клику. ЦК объявил этому «члену-корреспонденту Академии Наук» строгий выговор с предупреждением. Многие выступавшие требовали для Еголина исключения из партии, но Д. А. Поликарпов сказал: «не нам переделывать постановления правительства».
Лидочка привезла мне письмо от Заславского, который одновременно с письмом выслал три брошюры. Я брошюр не читал и написал ему дружеское письмо. А теперь читаю брошюры, и они мне ужасно не нравятся. Особенно о Каркегоре. Вульгарно и неверно. Даже судя по тем цитатам, которые он приводит. Каркегор был даровитый, глубокий мыслитель. И все его (Заславского) выпады против Гаксли, против американских философов носят балаганный (и в то же время казенный) характер. Если даже допустить, что Гаксли таков, как пишет 3аславский, так ведь им не ограничивается англо-американская культура. А Заславский внушает читателю, будто там только Гаксли — и ничего другого нет. То же произошло с моей лекцией о «комиксах». Я написал большую статью, где указывал, что наряду с величайшими достижениями англо-американской детской литературы есть и ужасные «комиксы», и мне в последнюю минуту вычеркнули всё о положительных чертах этой литературы и оставили только о комиксах. Вышла дезориентация читателей. Увидев, что сказать правду нельзя, я ретировался. Но Заславский? Неужели он не сознает, что его статьи есть зловредное искажение действительности? <...> Сегодня Туполевы вместе с Георгием Нестеровичем уехали смотреть дачу на Николиной горе, и Елиз. Петровна была у меня снова. Она подробно рассказала, как умирал И. В. Как-то ночью проф. Коновалову позвонил министр здравоохранения Третьяков. «Приезжайте сию же минуту к опасно больному». «Не могу, очень устал». «Я вам приказываю. Сейчас за вами будет машина». Машина привезла Коновалова в министерство, где было еще 2—3 врача. Вместе с министром поехали куда-то за город. Подъехали к зеленому забору. «Ваши документы». Внутри еще один зеленый забор. Опять: «ваши документы». Вошли — видят, лежит И. В. без сознания. С первого взгляда видно, что дело безнадежное. Здесь же все члены правительства. Стали применять все медикаменты, возились долго. Берия говорит Коновалову— «Извольте мне завтра сказать, насколько положение больного улучшится». И в его голосе зазвучала угроза. На другой день: «больному хуже». Б.: «Почему же вы вчера мне этого не сказали?»
Повезли его делать вскрытие в мертвецкую (около Зоопарка). Надо распилить череп. Проф. (я забыл фамилию, ученик Абрикосова), специалист по этому делу, здесь обомлел, испугался. Шутка ли, пилить гениальный череп великого человека. Но Третьяков и здесь сказал: «я вам приказываю». Распилили. Оказалось, весь череп залит кровью.
Я читаю Твена «Tramp abroad»* — книгу, которую я впервые читал 50 лет назад в тюрьме в предварилке на Шпалерной и хохотал до икоты, так что часовой все время подбегал к глазку, думая что я плачу. Прошло 50 лет, а книга все так же для меня свежа, мускулиста. Она не только вся пронизана юмором, она поэтична.
* «Бродяга за границей» (англ.).
Георгию Нестеровичу 82 года. А он читает чешскую брошюру — со словарем — о положении больничного дела в Чехословакии. И говорит: «Какой чудесный народ. Всю систему охраны здоровья детей они позаимствовали у нас и глядите: уже во многом перегнали нас!»
Читал Стивенсона о дневнике Pepys'a — и там нашел поразительное место: обо мне и М. Б. Все (за исключением злой характеристики жены Pepys'a) слово в слово относится ко мне и к ней (стр. 226)1.
Меня тянет не только на могилу к М. Б., но и в могилу. Как будто высунулась из могилы рука и тянет меня, тянет с каждым днем все сильнее, и я не сопротивляюсь, не хочу сопротивляться, не имею воли к жизни, и вместо всех книжонок, которые я хотел написать, мне по-настоящему хочется писать завещание.
Я заставляю себя интересоваться своими «Бибигонами», «От двух до пяти», но на самом деле я наэлектризованный труп. <...>
1 апреля 55. Ну вот, Корней, тебе и 73 года!
До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал его для потомства, я писал бы иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25 или 30,— как поступил бы, если бы не мнил именно себя единственным будущим читателем этих заметок. Выходит, что писать дневник уже незачем, ибо всякий, кто знает, что такое могила, не думает о дневниках для потомства.
Вчера читал «Tramp abroad» — и с прежним восторгом «The Awful German Language»*. Эта глава кажется мне одним из лучших произведений Твена. Никогда ни одна филологическая статья не вызывала такого хохота. Написать веселую статью о лингвистике — сделать грамматику уморительно смешной — казалось бы, немыслимое дело, и однако через 50 лет я так же весело смеялся — читая его изыскания. И с омерзением думал о Мендельсоне, напечатавшем книжку о нем: этот клоп проглядел его всего — целиком — и заметил только его «оппозиционные» мысли. Вместо портрета дал только одно ухо — или может быть, одну бровь, да и ту раздул до гигантских размеров. То же он сделал и с Уитменом. Читатель не так заинтересован политич. убеждениями юноши Уитмена, как воображает М-сон, и вообще полит. убеждения это бровь Уитмена, а не Уитмен. Подумайте об идиоте, который стал бы характеризовать поэзию Фета политическими его убеждениями. <...>
* «Ужасный немецкий язык» (англ.).
2-го апреля. Ночь спал с нембуталом. Голова как пятка. Ни строки написать не могу. Правил «Феофила» и «Грегуара» Толстых, потом гулял с Ив. Вяч. Якушкиным, внуком декабриста. Он в разговоре назвал Твардовского грубияном и нахалом. Оказывается, М. Ф-на, кропающая самодельные стишки, решила показать их Твардовскому (живя в Барвихе) — и Твар. забраковал их самым невежливым образом. Спрашивается, что же ему было делать. Теперь Як. хочет вызвать и меня на такую же грубость. <...>
5 мая. Была вчера Тамара Влад. Иванова. <...>
Говорила Тамара о том, что против Всеволода в Союзе писателей было нечто вроде заговора. Когда впервые давали ордена, было решено дать Всеволоду орден Ленина, но Павленко вмешался: «ему достаточно знак почета». Тогда Сталин сказал: «Ну если не Ленина, дадим ему орден Красного знамени». Тамара Влад. утверждает, что в союзе писателей сплочённая группа руководителей (Симонов, Сурков и др.) все время запугивали власть, указывая на мнимую контрреволюционность целого ряда писателей.
Мне это показалось фантастикой. Но в тот же день я получил подтверждение этого преступления литературной верхушки. Пришел к Коле Э. Казакевич и без всякого побуждения с моей стороны стал говорить об этом. Каз. утверждает, что Сурков держится главным образом тем, что при всякой возможности указывает на антисоветскую (будто бы) линию таких писателей, как Казакевич, Н. Чуковский, Гроссман, Всев. Иванов и др.
С Казакевичем я впервые познакомился только вчера. Из него так и брызжет талант. Речь его необычайно энергична. Он составил очень забавную табель о рангах для писателей — или, как он говорит, «шкалу» — состоящую, кажется, из 84 (или 76) номеров, начиная от «величайший», «гениальный» и кончая «классовый враг». Тут есть и «справедливо забытый», и «несправедливо забытый», и «небезызвестный», и «интересный», и «выдающийся», и «видный», и «крупный», и «крупнейший», и как качественное определение — «детский». Он говорил, что, если разработать эту шкалу, она сильно помогла бы, скажем, работникам Литфонда.
— Предположим,— сказал он — я, Казакевич, прошу пособия 5000 рублей. Рудянский глядит в «шкалу» и видит: «Казакевич — интересный писатель», и отвечает: я могу дать вам только 2 тысячи.
У него это гораздо смешнее и тоньше. Я передаю смысл его речи, но вся ее сила — в деталях.
Корректура Уитмена для «Огонька», корректура Авдотьи, корректура Слепцова — все это сгрудилось, и я не могу закончить срочной статьи о Уитмене для Гослита.
Казакевич советует читать «Эстетику» Гегеля, очень восхищается ею, кроме того какой-то книгой об атомной бомбе. Общий тон его речей о литературе — насмешливый. Из писателей он очень любит Твардовского, с к-рым недавно пил. Твард. читал ему продолжение «За далью даль» — две новых части, причем одна — о 37 годе. <...>
10 мая. Был у меня сейчас Ираклий, недавно воротившийся из Вены. Он пересказал ходячие остроты о деле Александрова-Еголина.
«Философский ансамбль ласки и пляски им. Александрова».
«Александров доказал единство формы и содержания: когда ему нравились формы, он брал их на содержание».
Еголин любил «еголеньких» женщин.
Еголина давно уже называют: «под хреном» (опуская слово: «поросенок»). У него действительно наружность свинёнка. Андроников полон венских впечатлений. Чудесно усвоил интонацию тамошней речи.
Гуляя с Ираклием, встретили Пастернака. У него испепеленный вид — после целодневной и многодневной работы. Он закончил вчерне роман — и видно, что роман довел его до изнеможения. Как долго сохранял П-к юношеский, студенческий вид, а теперь это седой старичок — как бы присыпанный пеплом. «Роман выходит банальный, плохой — да, да,— но надо же кончить» и т. д. Я спросил его о книге стихов. «Вот кончу роман — и примусь за составление своего однотомника. Как хотелось бы всё переделать,— например, в цикле «Сестра моя жизнь» хорошо только заглавие» и т. д. Усталый, но творческое, духовное кипение во всем его облике. <...>
21 июня. 4 месяца как скончалась М. Б. Утром сегодня хоронили Марию Потаповну Сыромятникову, мать Зинаиды Кашириной и Тамары Ивановой. За гробом шли Всеволод Иванов, Людмила Толстая, Пастернак, Тимоша, бывшая Паустовская, Нина Федина, Дубинский и множество других. Отпевали в церкви. Катерина Павловна Пешкова пригласила меня к себе «непременно и возможно скорее». Марфа с детьми уехала к мужу. После похорон поехали с Лидой в садоводство — купили цветов, украсили могилу М. Б. <...>
30 июня. Сколько встреч и событий, а записывать не хочется. Встречаюсь с Кавериным, Пастернаком, Андрониковым, Перцовым — мы много разговариваем — и всё поглощается мной без аппетита.
Ахматова приехала ко мне в тот самый день, когда в СССР прилетел Неру. Так как Можайское шоссе было заполнено встречавшим его народом, всякое движение в сторону Переделкина было прекращено. Перед нами встала стена мильтонов, повторявшая одно слово: назад. Между тем в машине сидит очень усталая, истомленная Ахматова, которую мне так хочется вывезти из духоты на природу. В отчаянии мы двинулись на Воробьевы горы. Там милиционер-резонер:
— Дальше проезда нет. Возвращайтесь в город. И напрасно вы сердитесь. Всем это мероприятие нравится.
«Мероприятием» называл он встречу Неру.
(И не он один: вскоре в Москве всякие манифестации в честь Неру стали называться «неруприятиями».)
Ахматова была как всегда очень проста, добродушна и в то же время королевственна. Вскоре я понял, что приехала она не ради свежего воздуха, а исключительно из-за своей поэмы. Очевидно, в ее трагической, мучительной жизни поэма — единственный просвет, единственная иллюзия счастья. Она приехала — говорить о поэме, услышать похвалу поэме, временно пожить своей поэмой. Ей отвратительно думать, что содержание поэмы ускользает от многих читателей, она стоит за то, что поэма совершенно понятна, хотя для большинства она — тарабарщина. Ахматова делит весь мир на две неравные части: на тех, кто понимает поэму, и тех, кто не понимает ее. <...>
17 июля. Был у Каверина. Лидия Николаевна показала мне письмо от жены Зощенко. Письмо страшное. «В последний свой приезд в Сестрорецк он прямо говорил, что, кажется, его наконец уморят, что он не рассчитывает пережить этот год. Особенно потрясло М. М. сообщение ленинградского «начальства», что будто бы его вообще запретили печатать, независимо от качества работы... По правде сказать, я отказываюсь в это поверить, но М. М. утверждает, что именно так ему было сказано в Л-ском союзе. Он считает, что его лишают профессии, лишают возможности работать и этого ему не пережить... Выглядит он просто страшно... по утрам страшно опухают ноги» и т. д. Прочтя это письмо, я бросился в Союз к Поликарпову. П-в ушел в отпуск. Я к Василию Александровичу Смирнову, его заместителю. Он выразил большое сочувствие, обещал поговорить с Сурковым. Через два дня я позвонил ему: он говорил с Сурковым и сказал мне совсем неофициальным голосом: «Сурков часто обещает и не делает; я прослежу, чтобы он исполнил свое обещание». Вот мероприятия Союза, связанные с Зощенковским делом: позвонили Храпченко и спросили его, почему он возвратил из редакции «Октябрь» 10 рассказов Зощенки, написали М. М-чу письмо с просьбой прислать рассказы, забракованные Храпченкой, написали вообще одобрительное письмо Зощенке и т. д.
Я поговорил с Лидиным, членом Литфонда. Лидин попытается послать М. М-чу 5000 рублей. Я с своей стороны послал ему приглашение приехать в Переделкино погостить у меня и 500 рублей. Как он откликнется, не знаю.
Хлопоты о Тагер уперлись в тупик. Полковник Ковалев уехал в отпуск, и милая девушка, работающая в Прокуратуре («зовите меня просто Вера»), утверждает, что дело еще на рассмотрении в Л-де2. <...>
Был у Федина, хлопотал о квартире для Габбе и о продлении авторского права для дочери Бальмонта. <...>
Сейчас у меня ночует Бек. Он рассказал мне дело Сахнина, укравшего у сосланной Левиной ее роман. Она прислала в «Знамя» роман о Японии. Он, как секретарь редакции, сообщил ей, что роман принят,— и попросил сообщить свою биографию. Она ответила, уверенная, что он, приславший ей радостную весть о том, что роман будет напечатан, достоин полной откровенности. Чуть только он узнал, что она была арестована, он украл у нее роман, содрал огромный гонорар (роман печатался и в Детгизе, и в «Роман-газете») — и не дал ей ни копейки3. Теперь на суде его изобличили, но как редакция «Знамени» пыталась замутить это дело, прикрыть мошенника, запугать Левину — и опорочить Бека, который и открыл это дело! <...>
Я читаю письма Репина к Стасову, Третьякову, к писателям, к художникам, и он опять встает передо мной как живой, а написать о нем не могу. Старческая немочь.
Сегодня воскресенье. В Переделкине несколько тысяч гуляющих москвичей. И вдруг — гроза, да какая!
Хотя Тагер — Колина приятельница, но он очень осуждает меня за мое решение помочь ей не словами, а делом. Интересно, приедет ли Зощенко.
Нет, Зощенко не приедет. Я получил от него письмо — гордое и трагическое: у него нет ни душевных ни физических сил4. <...>
21 июля. Ровно 5 месяцев со дня смерти М. Б. Был сегодня у нее на могиле. Нужно делать решетку вокруг нашей общей могилы, нужно ставить памятник. Я заехал за Тамарой Ивановой, которая обещала разузнать, где можно заказать все эти кладбищенские вещи. <...>
Был у меня Федин, принявший близкое участие в Тагер — в качестве депутата Верх, Совета. Когда она спросила, согласен ли он обратиться в одну инстанцию, он сказал: «Нет, я обращусь в две».
С Зощенко дело опять повернулось в плохую сторону. Я хлопотал, чтобы Литфонд дал ему 5000 р. Но чуть только Поликарпов, находящийся в отпуске, узнал, что Союз хочет проявить о нем какую-то заботу, он сказал:
— Зощенко и шагу не сделал в нашу сторону, зачем мы станем делать в его сторону целых шесть или семь шагов.
И все приостановилось.
Говорят, что сегодня вышло 10-е издание моей книжки «От 2 до 5». Урезанное и обескровленное. <...>
1 августа. <...> Вот Лидино письмо из Ленинграда о свидании с Зощенко.
Дорогой дед, третьего дня вечером я была у М. М. Разыскать его мне было трудно, т. к. он по большей части в Сестрорецке.
Наконец мы встретились.
Кажется, он похож на Гоголя перед смертью. А при этом умен, тонок, великолепен.
Получил телеграмму от Каверина (с сообщением, что его «загрузят работой») и через 2 дня ждет В. А. к себе.
Говорит, что приедет — если приедет — осенью. А не теперь. Болен: целый месяц ничего не ел, не мог есть. Теперь учится есть.
Тебя очень, очень благодарит. Обещает прислать новое издание книги «За спичками».
Худ страшно, вроде Жени. «Мне на все уже наплевать, но я должен сам зарабатывать деньги, не могу привыкнуть к этому унижению». <...>
23 сентября. <...> 18-го августа Женя раздробил себе плечевую кость взрывчаткой, которая предназначалась им для ос. Одна из величайших мук моей жизни — тот вечер, когда я его, обескровленного, с торчащей наружу костью, с висящими жилами вез к Склифосовскому, с милой Валерией Осиповной—вез в машине к Склифосовскому. Он был мужествен, не стонал и просил у меня прощения — «прости меня, дед» — а я был уверен, что ему ампутируют руку. Взрыв был так силен, что, попади он в глаза, Женя навеки ослеп бы.
Вожусь со Слепцовым, с Репиным, с «От двух до пяти», с воспоминаниями о девятьсот пятом годе. Но изо всех работ меня по-настоящему занимает только «От 2 до 5», хотя у меня нет уверенности, что новое исправленное мною издание выйдет при моей жизни. Но тянет как водка — пьяницу.
Сегодня наконец Детгиз решил окончательно ввести в мой Сборник — «Крокодила», которого я сильно поурезал.
14 октября. Были у меня дня три назад Котов, Бонецкий, Еремин. Котов предложил издать мое «Избранное» в 4-х томах.
Анна Ахматова приехала в Москву хлопотать о Лёве, который болен. Сказала Лиде: «Меня опять выругали — но на букву О». Оказалось, что в Большой Энциклопедии есть «О Журналах „Ленинград” и „Звезда”» — текст постановления.
Сегодня Тагер и Коля вспоминали Стенича — какой был блистательно умный, находчивый, влюбленный в литературу большой человек.
Открылся Дом Творчества. Здесь Мих. Ал. Лифшиц, Фиш, Калашникова, Вильмонт. Познакомился с Мих. Ал. Лифшицем и с его женой. Милые люди, очень образованные, приветливые. Она работает «в системе» Академии Художеств. Очень забавно рассказывает об Александре Герасимове, «Президенте Академии художеств». Все речи и статьи ему пишут сотрудники. Сам он не способен ни строки написать. И вот однажды он «произносит» какую-то из своих речей — и вдруг с размаху прочитав несколько строк, восклицает:
— Нет. Я с этим не согласен!
Показывали мне швейцарское издание трехтомной «Истории итальянской живописи»: великолепные репродукции, и я снова убедился, как сильно действует на меня живопись — Чимабуэ, Джотто — до слез. <...>
20 окт. Коля уехал в Финляндию, где провел все свое детство. В Хельсинки мы ездили с ним и с Марией Борисовной в 1914 году до войны (или в 1913). Там он зазевался на улице, и на него наехал экипаж. Мы в ужасе отвезли его к хирургу, думали: он повредил ногу! Хирург (финн) с омерзением оглядел ногу русского мальчика, даже ушиба не было к его огорчению, и Коля от всех потрясений мгновенно уснул. Чтобы развлечь его дорогой в поезде, я рассказывал ему сказку о Крокодиле: «Жил да был Крокодил» под стук поезда. Импровизация была длинная, и там был «Доктор Айболит» — в качестве одного из действующих лиц; только назывался он тогда: «Ойболит». Я ввел туда этого доктора, чтоб смягчить тяжелое впечатление, оставшееся у Коли от финского хирурга.
Жене через два дня снимут повязку. Он старательно занимается со мною английским — читаем Стивенсона «Mr. Hyde and Mr. Jekyl». По истории с ним занимается Тагер Ел. Мих. <...>
8 ноября. <...> Куприна дала мне почитать свои воспоминания о Куприне. Много интересного,— ценные факты,— но в них нет Куприна — этого большого человека, лирика, поэта, которого изжевала, развратила, загадила его страшная гнилая эпоха. Он выходит у нее паинькой, между тем он был и нигилист, и циник, и трактирная душа, и даже хулиган,— у нее же он всегда на стороне добра и высокой морали.
Вчера был у меня Алянский. Привез в Москву от Конашевича окончательные рисунки к «Бибигону». Я почти ничего не пишу, занимаюсь с Женей англ. языком. <...>
13 декабря 1955 г. вторник. Вчера сдал наконец в «Дом детской книги» новое, 11-ое издание своей книжки «От двух до пяти». Редактор Иван Андреевич Давыдов, седенький приятный человечек, редактор, обещал прочитать эту книгу к 16-му — то есть к пятнице. Я буду рад, если ее немедленно отправят в печать — это избавит меня от нее. Мне хотелось работать над Чеховым, над Блоком, над Буниным, над Слепцовым — а тянуло к этой незаконной книжонке, как, судя по романам, тянет от жены к любовнице.
На прошлой неделе выступал с чтением о Блоке. В зале Чайковского было пышное чествование. Федин металлическим голосом, как Саваоф на Синае, очень веско и многозначительно произнес вступительное слово. Потом началась свистопляска. Антокольский с мнимой энергией прокричал свой безнадежно пустопорожний доклад, так и начал с крика, словно возражая кому-то, предлагая публике протухшую, казенную концепцию («Блок — реалист! Блок — любитель революций!») — прогудел как в бочку и уселся. Я сидел рядом с Твардовским, который сказал: кричит словно с самолета. Твардовский приготовил слово о Блоке, но, прослушав, как корчится и шаманствует Кирсанов, как лопочет что-то казенное Сергей Городецкий, отказался от слова. Федин предоставил мне слово уже тогда, когда вся публика ужасно устала — и все же мое выступление — единственное — дошло ей до сердца (так сказали мне тогда же Федин, Твардовский, Казакевич), а между тем и это было выступление, тоже недостаточно осердеченое.
Готовя это выступление, я прочитал свою старую книжку о Блоке и с грустью увидел, что она вся обокрадена, ощипана, разграблена нынешними Блоковедами и раньше всего — «Володей Орловым». Когда я писал эту книжку, в ней было ново каждое слово, каждая мысль была моим изобретением. Но т. к. книжку мою запретили, изобретениями моими воспользовались ловкачи, прощелыги — и теперь мой приоритет совершенно забыт.
То же и с книжкой «От двух до пяти». Покуда она была под запретом, ее мысли разворовали.
Между тем я умею писать только изобретая, только высказывая мысли, которые никем не высказывались. Остальное совсем не занимает меня. Излагать чужое я не мог бы. <...>
14 декабря. Вчера вечером были у меня Ваня Халтурин и Вера Вас. Смирнова (у которых нынче летом утонул замечательный сын) — и Берестов. Мне очень хотелось отвлечь Халтурина и Смирнову от гнетущей тоски, а также познакомить их с поэзией Берестова, которая снова — после долгого охлаждения — стала для меня обаятельной.
Он в последнее время многое в своих старых стихах изменил — к лучшему. <...>
Валя Берестов похож на юного Шостаковича — даже цветом волос и прической — и та же душевная тональность.
Надо бы мне браться за Слепцова, за Блока, но я вдруг увлекся опять «Бибигоном». Хочется ввести в него Цинцинеллу,— но как? <...>
Я получил письмо от своей любимой писательницы Веры Пановой.
15 декабря 55. Как сильно переделывает Берестов свои стихи! «Срочный разговор» он на моей памяти переделывал раз шесть — и вот вчера прочитал в новой редакции.
Сутугина-Кюнер из Сенгилея просила меня достать для нее лекарство Theophedrin. Я достал. Набил ящик сахаром, конфетами, положил туда лекарство — но послать невозможно: почта в Одинцове закрыта, а в Баковке очередь человек 60. Женя в лютый мороз взялся отправить эту посылку, потерял часов пять-шесть, теперь лежит; боюсь, не простудился ли. Сегодня с ним большой разговор о книгах: он терпеть не может Диккенса — и не понимает, как можно любить Достоевского. Больше всего он любит «Мертвые души» и... «Двенадцать стульев».
У меня вялость мозга — катастрофическая. Думаю, что мне уже ничего никогда не написать.
Корплю над страницами и ничего не могу выжать из своего склерозного мозга. <...>
Читаю Конан Дойла — его последние рассказы о Шерлоке — как плоско и тупо. Тагер пишет своего «Ваську Буслаева» — и как я ни стараюсь питать к ней симпатии, никак не могу — хотя она как будто и не плохой человек, но — какой напористый, цепкий и хваткий!5 <...>
2 января. Провожу мои дни в оцепенении. Ничего не делаю, все валится из рук. Если мне 74 года, если завтра смерть, о чем же хлопотать, чего хотеть. Одиночество мое полное: вчера в день нового года не пришло ни одного человека. <...>
21 февраля. Сплю третью ночь с нембуталом — годовщина смерти Марии Борисовны. И нужно же так случиться, чтобы именно на этот день была назначена операция Жени. За все это время, начиная с августа, у Жени не заживает рука — кости не срастаются, я показывал его многим хирургам. <...> Бургман повел Женю к хирургу Еланскому Николаю Николаевичу, огромному мужчине («самому большому изо всех маленьких хирургов» — как выразился Бургман) — и тот, посмотрев на Женину руку, определил: немедленно делать операцию, вбить в кости гвоздь, для чего и положил его в больницу. Операция мучительная: будут делать под наркозом — и потом будет долго болеть, да и поможет ли? Что делать? С кем посоветоваться? Я боюсь всяких гвоздей. <...>
Замечателен, мажорен, оптимистичен, очень умен XX съезд,— хотя говорят на нем большей частью длинно, банально и нудно. Впервые всякому стало отчетливо ясно, что воля истории — за нас.
Сегодня приедут Лида, Коля, Марина — разделить мое горе — как будто такое горе можно разделять!
28 февраля, вторник. <...> Третьего дня Бек принес мне «Литературную Москву», где есть моя гнусная, ненавистная заметка о Блоке. Я, ничего не подозревая, принялся читать стихи Твардовского — и вдруг дошел до «Встречи с другом» — о ссыльном, который 17 лет провел на каторге ни зá что ни прó что,— и заревел. Вообще сборник — большое литературное событие. В нем попытка дать материал очень разнообразный, представить лит. Москву со всех сторон — особенно с тех, которые было немыслимо показывать при Сталине. У Казакевича в романе о Советской армии наряду с героями показаны прощелыги, карьеристы, воры — и т. д. <...>
4 марта. Сейчас был у меня Казакевич. Пришел Оксман, приехал Коля. Казакевич весь вечер бурлил шутками, остротами, буфонил, изобретал комические ситуации, вовлекая и нас в свои выдумки. Среди них такая: вдруг в «Правде» печатается крупным шрифтом на третьей странице: «В Совете Министров СССР». Вчера в 12 часов 11 минут считавшийся умершим И. В. Сталин — усилиями советских ученых ВОСКРЕШЕН и приступил к исполнению своих обязанностей. Вместе с ним воскрешен и заместитель председателя Совета министров Лаврентий Павлович Берия».
И никто даже не удивился бы.
Сегодня я впервые заметил, какой у Казакевича высокий думающий лоб — и какой добрый щедрый смех.
Он рассказал анекдот. Едет в поезде человек. Сосед спрашивает, как его фамилия. Он говорит: первый слог моей фамилии то, что хотел дать нам Ленин. Второй то, что дал нам Сталин. Вдруг с верхней полки голос: «Гражданин Райхер, вы арестованы».
Я с волнением прочитал его «Дом на площади» — особенно вторую часть, очень драматичную.
Коля рассказывает, что в новом томе Советской энциклопедии напечатано, будто Лунц (Лева, Лунц, мальчик) руководил (!?) «Серапионовыми братьями», из руководимой им группы единственный остался его закоренелый последователь... Зощенко!!!
Как удивился бы Лева, если бы прочитал эту ложь.
Из Третьяковки вынесли все картины, где холуи художники изображали Сталина. Из Военной Академии им. Фрунзе было невозможно унести его бюст. Тогда его раздробили на части — и вынесли по кускам.
Как кстати вышла «Лит. Москва». Роман Казакевича воспринимается как протест против сталинщины, против «угрюмого недоверия к людям». В продвижении сборника в печать большую роль сыграла Зоя Никитина — полная женщина.
Инициатор сборника — Бек. Поэтому Казакевич острит, пародируя Маяковского:
Наш бог — Бек,
Никитина— наш барабан.
Вообще у него манера: сказав остроту, смеяться так, будто ее сказал кто-то другой, будто сострили все собеседники — и оттого получается впечатление дружного острословия, компанейского.
6 марта. Был вчера у Ивановых. Всеволод кончил роман «Мы идем в Индию». 31 печатный лист. Тамара Влад. говорит, что из плана Гослита исключили его «Собрание сочинений» и заменили Собр. соч. Ленча. Впрочем, кто теперь знает о каких бы то ни было планах! Всев. утверждает со слов Комы, что все книги, где было имя Сталин, изъемлются теперь из библиотек. Уничтожили миллионы календарей, напечатавших «Гимн». Все стихотворные сборники Суркова, Симонова и т. д. будто бы уничтожаются беспощадно.
Большая советская энциклопедия приостановлена. Она дошла до буквы С. Следующий том был целиком посвящен Сталину, Ст. премиям, С-ской конституции, Сталину, как корифею наук и т. д. На заседании редколлегии «Вопросы истории» редактор сказал: «Вот письмо мерзавца Ст-на к товарищу Троцкому». <...>
Всев. Иванов сообщил, что Фрунзе тоже убит Сталиным!!! Что фото, где Ст. изображен на одной скамье с Лениным, смонтировано жульнически. Крупская утверждает, что они никогда вместе не снимались. <...>
8 марта. <...> Вечером пришла ко мне Тренева-Павленко. У нее двойной ущерб. Ее отец был сталинский любимец, Сталин даже снялся вместе с ним на спектакле «Любови Яровой», а мужа ее, автора «Клятвы», назвал Хрущев в своем докладе подлецом. И вот она говорит теперь, что многое в сообщении Хрущева неверно, что Орджоникидзе никогда не стрелялся, а умер собственной смертью, что снимок «Ленин — Сталин» не фальшивка и т. д.
Вчера Елене Михайловне сообщили, что она РЕАБИЛИТИРОВАНА.
Снился мне Боба в возрасте Жени — очень явственно.
Нужно приниматься за Слепцова.
9 марта. Когда я сказал Казакевичу, что я, несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие, Казакевич сказал:
— А «Тараканище»?! Оно целиком посвящено Сталину.
Напрасно я говорил, что писал «Тараканище» в 1921 году, что оно отпочковалось у меня от «Крокодила»,— он блестяще иллюстрировал свою мысль цитатами из «Т-ща».
И тут я вспомнил, что цитировал «Т-ще» он, И. В. Сталин,— кажется, на XIV съезде. «Зашуршал где-то таракан» — так начинался его плагиат. Потом он пересказал всю мою сказку и не сослался на автора. Все «простые люди» потрясены разоблачениями Сталина, как бездарного полководца, свирепого администратора, нарушившего все пункты своей же Конституции. «Значит, газета «Правда» была газетой „Ложь”»,— сказал мне сегодня школьник 7 класса. <...>
13 МАЯ
Воскресенье
Застрелился Фадеев
Мне сказали об этом в Доме Творчества — и я сейчас подумал об одной из его вдов Маргарите Алигер, наиболее любившей его, поехал к ней, не застал, сказали: она — у Либединских, я — туда, там — смятение и ужас: Либединский лежит в прединфарктном состоянии, на антресолях рыдает первая жена Фадеева — Валерия Герасимова, в боковушке сидит вся окаменелая — Алигер. Я взял Алигер в машину и отвез ее домой, а потом поехал к Назым Хикмету, за врачихой. Та захватила пантопон, горчичники, валерьянку — и около часу возилась с больным, потом поехала к Алигер (она — одна, никого не хочет видеть, прогнала Гринбергов, ужасно потрясена самым плохим потрясением — столбняком), ее дети в Москве, в том числе и дочь Фадеева; Наталья Конст. Тренева лежит больная, приехать не может; все писатели, каких я встречал на дороге,— Штейн, Семушкин, Никулин, Перцов, Жаров, Каверин, Рыбаков, Сергей Васильев ходят с убитыми лицами похоронной походкой и сообщают друг другу невеселые подробности этого дела: ночью Фадеев не мог уснуть, принял чуть не десять нембуталов, сказал, что не будет завтракать, пусть его позовут к обеду, а покуда он будет дремать. Наступило время обеда: «Миша, позови папу!» Миша пошел наверх, вернулся с известием: «папа застрелился». Перед тем как застрелиться, Фадеев снял с себя рубашку, выстрелил прямо в левый сосок. Врачиха с дачи Назыма Хикмета, которую позвали раньше всего, рассказывала мне, что уже в 15½ часов на теле у него были трупные пятна, значит, он застрелился около часу дня. Семья ничего не слыхала. Накануне у него были в гостях Либединские — и, говорят они, нельзя было предсказать такой конец. Ольга Всеволодовна (жена Пастернака) рассказывает, что третьего дня по пути в город он увидел ее, остановил машину — и весело крикнул: — Садитесь, Ольга Всеволодовна, довезу до Москвы.
Мне очень жаль милого А. А. — в нем — под всеми наслоениями — чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем свое послушное орудие. Он — по существу добрый, человечный, любящий литературу «до слез умиления», должен был вести весь литературный корабль самым гибельным и позорным путем — и пытался совместить человечность с гепеушничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы. Он был не создан для неудачничества, он так привык к роли вождя, решителя писательских судеб — что положение отставного литературного маршала для него было лютым мучением. Он не имел ни одного друга — кто сказал бы ему, что его «Металлургия» никуда не годится, что такие статьи, какие писал он в последнее время — трусливенькие, мутные, притязающие на руководящее значение, только роняют его в глазах читателей, что перекраивать «Молодую гвардию» в угоду начальству постыдно,— он совестливый, талантливый, чуткий — барахтался в жидкой зловонной грязи, заливая свою совесть вином1.
В прошлое воскресенье был у меня Бурлюк. Нью-Йорк только усилил его природное делячество. Но мне он мил и дорог — словно я читал о нем у Диккенса. Мы встретились на дороге: Лили Юрьевна везла его к Вс. Иванову. Он, забыв, какие океаны времени прошли между нами, спросил:
— Вы из Куоккалы? Где ваши дети? (воображая, что Коля все еще мальчуган, каким он был во времена Маяковского).
23 июня 1956. Я окончательно понял, что писал эти заметки в никуда, что они, так сказать, заключительные — и потому торжественно прекращаю их. Но так как я еще не умер, меня интересует практически, кто когда был у меня (ибо я забываю о всяком, чуть только он уйдет от меня), и потому превращаю дневник в книгу о посетителях и практических делах. <...>
25 июня. Была милая Маргарита Алигер — и вечером заговорила о Фадееве, о его смерти, о том, что он в 1954 г. послал в ЦК письмо, не понравившееся там, и он пытался загладить и т. д. И я возбужденный не ушел спать и ходил с нею по нашей улице. <...>
3 августа. Вчера у меня были: Гудзий с женой, Эйхенбаум, Берестов, Катанян; третьего дня был Бонди.
Бонди читал свою статью для Литгазеты о Дм. Дм. Благом. Статья еще тусклая — неестественная смесь учености с фельетонизмом. Устные его филиппики против Благого были в тысяу раз сильнее.
Катанян прочитал хранящуюся у него записку Т. А. Богданович о Маяковском — чудесную записку, правдивую, точную, задушевную.
Я прочитал стенограмму речи, произнесенной Оксманом 18 июня 56 г. в Саратовском у-те при обсуждении книги В. Баскакова. Речь, направленная против «невежества воинствующего, грубо претенциозного, выращенного в столичных инкубаторах, воспитанного годами безнаказанного конъюнктурного лганья и беспардонного глумленья над исторической истиной». Речь потрясающая — и смелая, и великолепно написанная.
Гудзий пишет об Ив. Франко. Я корплю над Дружининым и «Сочинениями» Слепцова. <...>
В понед. была у меня Алигер, читала письма к ней А. А. Фадеева, спрашивала совета, публиковать ли их. Оба письма — пронзили меня жалостью: в них виден запутавшийся человек, обреченный гибели, заглушающий совесть. <...>
Сейчас была Анна Ахматова с Лидой. Она виделась с Фединым, он сказал ей, что выйдет книга ее стихов под ред. Суркова.
Я позвал на свидание с ней Сергея Бонди. Бонди прочитал неизвестное письмо Осиповой к Александру Тургеневу — очень изящно написанное, но ни единым словом о том, что говорил Пушкин за два дня до дуэли с ее дочерью Евпраксией. Ахматова рассказывала, какой резонанс имела в Америке ее статья о «Золотом Петушке», основанном на новелле Вашингтона Эрвинга.