Володимир Рафєєнко Історія шоста. Dulcis fumus patriae. 1991—2047

Смейся, Паяц,

Над разбитой любовью,

Смейся, Паяц, ты над горем своим!

Ария Канио из оперы «Паяцы»

Видеть хоть дым, от родных берегов вдалеке восходящий…

Гомер. Одиссея

Вы же в курсе — меня зовут Вася, и раньше я думал, что папа мой — гандон. Сейчас так уже не думаю, хотя бы потому, что если бы Борис Кутовой, или, как он официально теперь представляется, Борис Чумак, оказался гандоном, то я на свет вряд ли бы появился. Не выскочил бы, верткий и ухватистый, из его гладкой и упругой натуры, так навек бы в ней и остался. Впрочем, это все во мне моя трансцедентальная обида говорит. Объективно говоря, человек он уважаемый, известный. Как ни включишь «Громадське», так там он рассказывает о том, что сделано его комиссией по правам бесправных. Отец мой — молодец, процветает. В правящем политическом блоке строит новую счастливую Украину. Через день в Европу мотается. Знакомые журналисты рассказывали как-то, что ему через третьи руки торговый центр принадлежит, я забыл, то ли на «Героях Днепра», то ли на Минском массиве. А че, все правильно, он же эксперт, знает, як будувать країну, як формувати націю. Только вы не подумайте, что это во мне комплексы говорят. Ни хрена подобного. Комплексы — это когда ты убиваешь папу и, даже водки не выпив, вступаешь в половую связь с Иокастой, а ненавидеть отца или презирать его — это дело житейское. Почти инстинктивное. Чтобы не погребло тебя вместе с твоей собственной жизнью все то дерьмо, которое называется родовой памятью, отцовской традицией, патерналистическими устоями и прочей тому подобной херней.

И опять я не прав. Откуда, на хрен, в моей семье патернализм возьмется, если мой отец родной обо мне и знать не знает и ведать не ведает? Он же мать мою обрюхатил вполне бессознательно после одного из национально-освободительных митингов, состоявшихся в славном городе Чернигове на самой заре становления независимого Украинского государства. Сейчас расскажу, как дело было.

Она все детство и юность была в него влюблена. Детство — страшная штука, не замечали, нет? Такого наворотишь, так себя скрутишь или, может, тебя до такой степени искорежат в этом самом детстве, что до самой смерти так и ходишь, как через мясорубку пропущенный.

Но не суть. В общем, любила моя мать такого себе парнишечку. Славненький такой, белобрысый, по-украински лопотал бойко, а вот трех слов написать не мог без ошибки. Ну, оно и понятно. Тяжелая генеалогия. Декаденты, белогвардейцы и алкоголики. Это я к тому, что глобально в жизни не понятны мне всего две вещи: как мой биологический Чумак в Киеве стал экспертом по национальному возрождению и за что его мать полюбила. Думаю, что ни за что. По этой же причине и из армии дожидалась. Хотя, конечно, он об ее ожиданиях и надеждах никогда ни сном, ни духом. Она ведь таилась ото всех. Имя его в тетрадках рисовала. Гадала на ромашках, одуванчиках и отрывных календарях. Любила, страдала, молчала. Это, скажу я вам, вообще было ей свойственно.

И никогда насчет своих отношений с отцом не распространялась. Стеснительная была и неулыбчивая. Ласковая, хорошая, решительная, но несчастливая. Нет, правда, несчастливая. Вы только не подумайте, что так говорю только потому, что сильно ее жалею. Хотя жалею, конечно. Как не жалеть человека, которого убило в собственный день рождения на троллейбусной остановке по пути с работы домой.

Представьте теплый осенний денек. Знаете, у нас в степной части страны наступает иногда такое удивительное время, когда лета уже нет, а косоглазая придуравочная девочка- осень блуждает по городу в теплом оранжевом сарафане и делает вид, что не она буквально через месяц превратится в старую ужасную ведьму, фактически в умершую женщину, которую забыли похоронить. И тогда она будет ходить под дырявым зонтом, покачивая мокрой гниющей шляпой, и ты станешь ужасаться тому, что она в профиль напоминает Анну Ахматову, а анфас — вылитая Леся Украинка.

Но дело, конечно, не в этом, а в том именно, что тогда стоял погожий осенний денек. Матери стукнуло очередные восемнадцать. Донецк уверенно и давно находился в серой зоне тяжелого абсурда. Из прекрасного украинского городка Россия сделала буфер, чтобы через него загонять в Украину политико-мистическое дерьмо ручного изготовления. И православный Сталин на билборде у здания Театра оперы и балета — в общем, мелочь по сравнению с другими аттракциями, на которые так щедро было это время.

Вообще-то, она могла уехать ко мне в Киев, но так и не уехала. Боялась, что, если уедет, не сможет навещать своего деда, а моего прадеда — девяностолетнего Даниила в крохотном поселке Береговое на берегу Северского Донца. Там с самого начала войны грохотала Россия. Неподалеку от улицы Речной в бывшем песчаном карьере, отделенном от хутора небольшой горкой, названной Сизой из-за чабреца, который по весне замечательно пахнет, стоит на нашей бывшей земле российская артиллерия. И оттуда регулярно гатит куда-то в украинское мироздание, заставляя раньше времени осыпаться абрикос и шелковицу в заброшенных дачных садах, распугивая птиц, вызывая у старика Даниила тяжелую ненависть, острый невольный испуг и досаду.

Со стороны украинских территорий подобраться туда нельзя. Но проблема в том, что и со стороны Российской Федерации и территорий, контролируемых российскими отпускниками, туда подъехать невозможно. Если, конечно, ты не предполагаешь совершить прогулку от ближайшей железнодорожной станции до русла Донца километров в тридцать, а потом переправляться через речку вплавь, имея в виду при этом местность напичканную минами, растяжками и вооруженными бандитскими формированиями.

В общем, некоторые шансы посетить Береговое имеет только тот человек, который подъезжает к хуторку исключительно со стороны Луганска, города серого, как небо над благословенным Арканаром. Пройдя блок-посты и патрули и всякую прочую мало приятную хрень, имея на руках документы, подтверждающие, что на хуторе имеется у тебя жилье, можно попытаться туда проникнуть.

В Донецке, оккупированном любителями русского мира, мать работала каким-то менеджером или, скорее, секретарем в мутной конторе, занимающейся то ли страхованием жизни, то ли отмывом денег и связанной с одной из мафиозных семей Украины, давно перебравшихся из Донецка в Киев и оттуда успешно ведущих свой бизнес в серой зоне. Работа была несложная. График удобный. Офис светлый и просторный, и обстрелов почти не слышно. В окошко старая липа заглядывает.

В день своего рождения рано утром она говорила со мной по телефону. Вернее, я с ней поговорил. Пожелал чего-то, чего уже не упомню. Взял с нее обещание, что она приедет ко мне в Киев хотя бы на пару недель на Рождественские. Сказал, что люблю ее. Вот, как хотите, а сейчас это мне душу греет. Ведь это правда. Любил и любить буду. И лет сорок еще буду думать о том, как прошел ее последний день.

Отпросилась она, значит, пораньше с работы, чтобы на базар забежать. К ней кто-то из подруг зайти вечером обещался. Постоянно поправляя непослушную мальчишескую челку, все время в уме высчитывая, хватит ли у нее денег, купила на местном базарчике полкило апельсинов, две селедки, банку сметаны. Да, вот таким человеком она была. Покупала продукты, которые ни при каком раскладе друг с другом сочетаться не могут. Напоследок приобрела сладкого вина две бутылки и пачку сигарет «За родину». Вышла, значит, на остановку, а там обстрел. Ее и убило.

Меня часто спрашивают, как я отношусь к тому, что снаряд этот вполне мог быть украинским. Ответить мне на этот вопрос нечем. Плохо я к этому отношусь. Особенно горько было в первые месяцы. А сейчас думаю, что снаряд был советским, просто советский снаряд. Да и снаряд ли? Гораздо, кстати, обиднее, если это была именно мина, которую метнули по городу защитники русского мира, чтобы немного разогреть обстановку перед очередным туром Минской дискотеки.

Но это тема не для разговора, а для предсмертной записки, да. Поэтому оставим ее в покое. Что ни выдумывай, а там меня не было. Не знаю, как все случилось. Честно говоря, хотелось бы, чтобы ее разорвало на пять миллиардов маленьких и вечных частиц. Чтобы превратилась она в них мгновенно, не успев испытать никакой боли. И чтобы каждая из них стала цветком кульбабы. По латыни — Leōntodon — род травянистых растений семейства Астровые, или Сложноцветные (Asteraceae). Непритязательный такой, честный цветок. Никогда такой цветок не станет жаловаться на несчастливую любовь, на то, что сын уехал в Киев учиться, а потом и работать там остался, и забывает, и не звонит месяцами, и вообще черт его знает, чем занят.

Да, но я начал говорить о том, что отца она никогда и ни за что не осуждала и вообще рассказывала о нем мало. Один только раз как-то в день моего рождения сообщила, что всегда считала себя некрасивой. О Борисе Кутовом, который позже стал Чумаком, мечтала тихо и смиренно, но при этом решительно. Понимала, что не является девушкой его мечты, но отчего-то взяла себе в голову, что должна иметь от него сына. В тихих украинских омутах водятся стальные девушки, а потому как решила, так и сделала. Ее ничто не смогло бы остановить. И вот как-то после митинга начинающий политический деятель Борис Кутовой переспал с моей матерью в квартире на первом этаже дома, принадлежавшего нашим родственникам. Переспал, чтобы тут же забыть о ней навсегда.

Здесь надо знать, что своих родителей мать моя потеряла в далеком детстве. Ничего героического — автомобильная катастрофа. Все свое детство и большую часть жизни прожила у родной тетки, сестры своей матери, в Чернигове. Считала этот город своим. Но тетка бы беременность ей не простила. Когда мать поняла, что понесла, собралась, попрощалась с тетушкой и уехала к своим бабке и деду — Лидии и Даниилу. В своей одинокой беременности решила прибиться к старому берегу. Самой сил поднять ребенка у нее не было, а старики поддерживали как могли и даже вопросов поначалу не задавали.

Беременная? И отлично. Будет нам внук и Богу человек. Одинокая? Прекрасно. Никакой хрен не станет мулять перед глазами. Профессии не имеешь? Ерунда. В Донецке специальность можно получить, не отходя от заводской проходной.

Так вот, спустя совсем недолгое время после ночи любви она вышла из прокуренного плацкартного вагона на перрон Донецка и вдохнула анемичной грудью веселый угольный ветер. До самой смерти своей осенью 2014 года отца моего вживую не встречала. Только по телевизору. Переживала за него, когда он в телевизионной картинке стоял на сцене за плечами первых фигур нынешнего политического бомонда. Это я о последнем Майдане. Да-да, в выпусках новостей мой донор биологический выглядывал из-за плеча то у одного, то у другого представителя революционного истеблишмента. И отчаянно при этом храбрился. Делал вид, что революция для него — мать родная, а не рулетка злая и непредсказуемая.

В любом случае, я благодарен матери за то, что никогда не скрывала от меня отца. Как и того, что зовут его Боря, что он политический эксперт, строитель новой реальности, настоящий, мать его, Морфеус, гроза агентов Смитов, самый что ни на есть украинский Нео. Депутат и бизнесмен, владелец благотворительного фонда помощи имени всех обездоленных и бесправных, добрая душа, хули.

* * *

Каким вышло мое детство? Да прекрасным, спасибо, я доволен. Меня все устроило. Лида и Даня — отличные люди, никогда меня не напрягали. Лида так та вообще умерла в конце девяностых. Это случилось спустя пару лет после того, как старики оставили нам с матерью свою квартиру (все надеялись, что мать моя кого-нибудь найдет), а сами перебрались на дачу, на тот самый хуторок в сорока километрах от Луганска. Даниил с тех пор там и обитает. Все его ровесники умерли, а он все живет. И в город ты его не затянешь. Картошка у него своя, морковка, бурак, цибуля, конечно. Рыбу все лето и осень ловит, сушит, вялит, что там с ней еще делают? Жарит, конечно. До войны любил кормить нас с матерью карасями под чесноком со сметаной, когда мы за двести с лишним километров приезжали к нему на неделю или две позагорать и покупаться. Часто думаю, как он ухитряется там выживать последние полтора года? Только один раз с оказией мне удалось передать ему денег. У старика имеется мобильный, но зона приема там как раз одна — на горе Сизой, а там, сами понимаете, сейчас особо не поговоришь.

Жили мы всегда бедно. Помню в девяностых мать мне игрушки, слонов каких-то, коников, сама шила, пистолеты и сабли деревянные дед делал в своей мастерской. Так что тяжелое детство, деревянные игрушки — это как раз обо мне. Хотя, вы знаете, славное было время, не хуже, чем у других. Простая еда на столе. Свобода без конца и края. У стариков оставались какие-никакие пенсии, дед еще прирабатывал в столярном цеху при шахте. Да и мать никогда без работы не сидела. Да и как ей было сидеть, если я из штанов вырастал каждый месяц.

Донецк, что ж. Хороший был город, если вы понимаете, о чем я. Даже горжусь тем, что именно там впервые увидел мир таким, каков он есть, пошел в школу, потом в университет. Правда, так вышло, что после первого же курса перевелся в Киев. Так сложились обстоятельства, что в городе находиться больше моих сил не было. Надо было бежать. И чем быстрее, тем лучше. Почему — о том чуть позже. Однако имейте в виду, кто бы что ни говорил, но тогда ни я, и никто другой знать не мог, что все так обернется, как обернулось. Вот, кстати, и не доверяй после этого подростковым кошмарам.

Но, честно вам скажу, лучше Донецка и города-то не бывает. Мне особенно нравилось по малолетству лазать на терриконы с пацанами, жечь там костры, смотреть на мир. Ведь что такое террикон? Это Олимп, прибежище богов. Место, где эти боги могут безнаказанно курить дешевую «мусорную» травку, заливая ее сухим красным вином, пивом или джин-тоником. Террикон — это твое место под небом, особенно, когда тебе двенадцать-тринадцать лет.

Верх террикона устремлен в небо. Его низ, подземное нутро — в глубины горячей и пульсирующей тьмы. Это два различных мира. Иногда невысокий и неприметный, совершенно гладкий, как лоб идиота, террикон может скрывать страшные тайны. На одном таком лбу, расположенном на другом конце города, одно время был установлен деревянный крест. Рядом с ним некогда находились три ствола старой и не очень глубокой шахты «Веселая», куда немцы сбрасывали жителей Донбасса живыми. Туда же до Второй мировой, кстати, бросали украинцев советские внутренние органы. Не ясно, за что. Не нравились, видно, они органам власти, вот и оказывались там, откуда выхода почти что нет. Говорят, что туда же сбрасывали людей и после Второй мировой сотрудники поочередно МГБ, МВД и КГБ СССР. А потом, в пятидесятые годы, шахтные стволы, видимо переполненные израсходованным биологическим материалом, были отчасти взорваны, отчасти засыпали. От шахтного двора ничего не осталось. И теперь, конечно, никто не полезет на глубину два километра, чтобы услышать Донбасс, поговорить с мертвецами, записать и запротоколировать их истории. Впрочем, случается по-разному.

Это я к тому, что бывают терриконы старые, холодные, а есть такие, которые продолжают дымить годами. Там под каменным спудом иногда десятилетиями может гореть их невидимая сердцевина, уголь или еще что. Может быть, как знать, души замученных и убиенных. Никакой водой такой террикон потушить невозможно. Его приходиться разрабатывать, понижать, иногда пересыпать инертными материалами. Но это делается обычно, если кто-то этой проблемой озабочен, если этот кто-то имеет деньги и желание вкладывать эти деньги в экологию. А это не часто случалось на Донбассе. Потому терриконы и отвалы горели, тлели, давали тепло и огонь. Ручейки смысла и яда, токи, энергии подземного мира просились наружу. Вся таблица Менделеева вместе с этим дымком уходила в атмосферу. Подземный огонь любил неярко, очень тихо, исподволь жить под этим небом. Он мечтал поселиться в наших детских телах, в трепещущих синеватых жилах, в слабой и нежной крови, в наших невинных душах.

Едкий дымок исподволь отравлял мир. Но, честно сказать, тому, кто привык бегать на террикон всегда, когда ему становилось скучно, одиноко, плохо, каждый раз, когда хотелось, чтобы его родной отец пришел и сказал: я люблю тебя, сынок, ты вовсе не уебок, не дегенерат, не выродок, тому, конечно, этот дымок, в конце концов, становился другом и помогал выживать. Дымок этот насыщал тебя чем-то таким, что в окружающем тебя социально-ментальном пространстве отсутствовало напрочь. Я бы назвал этот феномен дымом отечества. Думаю, что яда, подобного этому, глубинному, честному, рожденному в подземных древних хранилищах апокалипсиса, взять в Украине больше негде.

Зимой на «горячих» терриконах снег не лежал, плавился. Можно было сидеть на них в самый лютый мороз, курить и смотреть на покрытую снежной коркой степь. Она вся была испещрена перелесками, полями, дачными поселками, речушками, ставками. Вдыхая дымок, ты поднимался над терриконом и плыл в лучах заходящего январского солнца, как дирижабль, чуть покачиваясь над городом от восторга, томления и любви. Любви к чему? Да к своей земле, которая, нежась перед тобой на подушках января, поскрипывала снегом и сухой породой, свистела ветром, касалась губ и зрачков ледяными иглами, мерцала в рапиде, наплывала и вздрагивала от уколов солнечного луча.

Одинокого подростка занимала мысль о том, что или, скорее, кто там внутри террикона топит жаркие печи. Что он хочет, чего боится, зачем так долго не говорит с нами — верными рыцарям дыма, огня и угля, а также стронция, бария, калия, алюминия, германия, скандия, галлия, иттрия, циркония, кварца, меди, титана, серы, хлора. В этом крылась загадка, обернувшаяся к нам лицом в тот момент, когда мы к этому были готовы. Но чтобы рассказать об этом, придется повременить и поговорить сперва о конце девяностых, а скорее, даже о начале двухтысячных, о славных десятых годах, когда мы только-только учились мастурбировать, играть соло на гитаре, курить гашиш и любить Родину.

Итак, терриконы. А вокруг них — посадки, умирающие лесные хозяйства. Чуть южнее — дачные поселки, речки, поля. В тех полях мы паслись и спасались. Там мы курили, пили вино, ругались матом, дрались на ножах, играли в карты, мастерили взрывпакеты и бросали в костры, беспощадно крали из дачных огородов и домов все, что не успевала прибрать от греха подальше рука хозяина. Мы пели. Боже мой, как мы пели! Под гитару, хриплыми голосами, изображая «Депеш Мод» и «Холодне сонце», «Скорпионс» и «Братів Гадюкіних», «Рамштайн» и «Вхід у змінному взутті», «Нумер 482», «Мотор’ролла», «Воплі Відоплясова», «Ария», БГ, «Кино», «Плач Єремії», а потом, конечно, и «Океан Ельзи», хотя, скажем, эстетика русских групп «Ноль» или «Крематорий» были нам всегда гораздо ближе.

Тут надо сказать, что ответственными за изображение всей этой музыкальной хрени были в основном я и мой друг Виталька Маслов. Из пятерых хранителей горящего террикона, окруженного лесистыми холмами, только мы с Масловым обладали уверенными зачатками музыкального слуха, ритма, английского и украинского языков. Шура Бобер, Гена Косач и Костя Красотка были наделены музыкальными способностями, не говоря уже о лингвистических, куда в меньшей степени. Впрочем, нас это не смущало. Кроме музыки, было у нас и еще одно общее увлечение — кинематограф, в основном, конечно, американский.

Вы, конечно, помните, лучшие фильмы десятых годов? «Властелин колец. Возвращение Короля», «Матрица. Перезагрузка», «Ловец снов», «Бэтмен. Начало», «Трансформеры», «Крепкий орешек 4.0», «Пираты Карибского моря», «Индиана Джонс и Королевство хрустального черепа», «Железный человек», «Хроники Нарнии», «Темный рыцарь». Возможно, я что-то подзабыл. Все дело в том, что сейчас, конечно, эти шедевры воспринимаются как-то не так. Годы прошли, да и вообще, многое прошло. При этом очень многое пошло не так, как бы хотелось нам и старичку Нео. Но святые имена Кристофера Нолана, братьев и сестер Вачовски, Гора Вербинского, Эндрю Адамсона, Стивена Спилберга навсегда останутся в наших сердцах. Точнее, они уже остались в этих самых кусочках трепетного человеческого мяса и стонут в них, свищут и плещут ностальгией по тому времени, когда чудесное находилось рядом с нами буквально в каких-то двух шагах.

Места, в которых по преимуществу протекала моя жизнь до самого начала двадцатых годов, когда я поступил на биологический факультет, были удивительные. Необыкновенные. В тех местах жить было хорошо и страшно. Работающие заводы, занимавшие десятки квадратных километров, старые и новые шахты, между ними леса, городские проспекты, центр города, похожий на один больший парк, и снова промзоны, терриконы, лески, речушки. Степь куда ни глянь, и на двести тысяч километров видно небо до горизонта — пронзительно синее, высокое, уходящее в бесконечность.

Мы знали, что живем в Украине, но отчетливо понимали, что в то же самое время отрезаны от нее. Как писал поэт, «как нелюбимое дитя в семье родной». Как-то так приблизительно. Вот, главное, все остальные регионы как регионы. Значит, живут все вместе, соборно, чин-чинарем. Согласие между ними, любовь, взаимное понимание, просто Шир для хоббитов какой-то, ей-богу. Слезы от счастья наворачиваются. А Донбасс, как раз то самое место, где мы родились и жили, неотчетливо, неформально, но вполне безысходно оказывался отмежеван от остальной Украины. И дело, конечно, совсем не в языке.

С парнями мы эти вопросы, насколько я помню, не обговаривали ни разу. Слов таких не знали, малы были, глупы, инфантильны. Бог весть, как это объяснить. Но понимать — что-то такое понимали, конечно. Тем более что, по нашим ощущениям, мы родились в самом центре Украины. В месте, определяющем всю ее географию, местоположение на континенте и общую архитектонику рождающихся в этой стране смыслов. Даже сомнений быть не могло — мы живем в центре мироздания, огромного, таинственного и загадочного. И наш террикон — горячее сердце страны, находится, конечно, в том месте, где возможно буквально все.

Мы ловили рыбу и раков в прудах и безымянных степных речушках, как собаки или кошки интуитивно чувствовали, какую траву можно есть, а какой следует остерегаться, с ходу могли оценить длину цепи хозяйской собаки, характер замка на погребе, высоту чердачного окошка.

Мы прекрасно ориентировались в том, что именно делают между собой женщины и мужчины или, скорее, мужики и бабы. Да чего там! Лучше любого «Вога» мы знали, чего хотят женщины, what women want, и могли изобразить все их нехитрые желания разработанной поколениями подростков Донбасса системой жестов и особых доверительных ухмылок.

* * *

Мой друг Виталька — хороший такой парень, прямой, но не глупый — был сыном уголовника-рецидивиста, которого на поселке видели, по-моему, всего один раз, во время его свадьбы с недоучившейся студенткой медицинского техникума. Звали ее Элеонорой, была она матерью Витальки и вообще доброй теткой. Работала в кафе, где продавали и на разлив, и на вынос. Может, помните, полуподвальное кафе в здании бывшего универмага «Аврора»?

Что такое Аврора. Это предрассветный ветерок. Дочь Гипериона и Тейи. Сестра Гелиоса и Селены. Обшарпанное здание этого приюта древнегреческой мысли как раз выходило окнами на тот самый шахтерский поселок, фактически предместье Донецка, от которого теперь остались одни только развалины. Война есть война. Ясное дело, что Элеонора, поднимавшая сына в одиночку, приворовывала. Сливала из бочек и баклажек вино и пиво и дома по выходным после восьми вечера недорого продавала всем желающим. Этот ветерок, я сейчас говорю о сухом красном, который она распространяла в пластиковых бутылках по литру и по полтора, навсегда подружил меня с алкоголем, и эта дружба, как сами видите, порой перерастает в искреннюю любовь. Но не суть.

Итак, Виталька всегда имел в доме вино и пиво, в нашей группе играл на ударных, был поклонником ножевого боя и тяжелого рока. Мою тихую симпатию к песням «Битлз», перенятую от матери, воспринимал как неопасное половое отклонение и старался мне его прощать.

— Ясное дело, у тебя отца нет, что ты еще можешь слушать, — пожимал он плечами так, будто у него был отец.

Я не возражал. Мы неохотно съедали по тарелке овощного супа, которым непременно перед играми на свежем воздухе кормила нас моя мать, и шли вдвоем в мир. В страшный и прекрасный, чреватый самыми настоящими приключениями.

Их нам обеспечивали в том числе и дружки Славы Алматы — тридцатилетнего шакала, ездившего на потрепанном черном джипе и приторговывавшего на поселке и в двух-трех близлежащий школах травой, порошком и таблетками. Он водил в клубы и рестораны мать Виталика Элеонору. Иногда подкидывал ей какие-то деньги. Но самое главное, что с какого-то момента всю нашу странную и, в общем-то, безобидную компанию из пяти человек он пытался принудить работать на него. Возможно, ему, как каждому начинающему Аль Капоне, претила сама мысль, что есть на его поселке малолетки, которые травку курят, но торговать ею отказываются?

Положительно не знаю, что ему в нас так не нравилось. Что задевало. Да на этом поселке таких, как мы, было пятьсот тысяч человек. Зачем было наезжать именно на нас? Может быть, дело было связанно с тем, что Элеонора вдруг проявила гордость или неуступчивость, неожиданно отказавшись от общества Алматы? Вот не помню я. Не понимаю. Так случается иногда в жизни — самые главные вещи, причины того, что случилось потом, ускользают от памяти, как вода сквозь пальцы. Ничего пояснить нельзя, хотя изнутри памяти все кажется таким простым и ясным.

В общем, Алмату оскорбляла наша индифферентность, а натурой он был ранимой и остро чувствующей. Сейчас, спустя годы, я думаю, что, может быть, кроме всего прочего, ему не нравились наши «спевки» в подвальном помещении фитнес-клуба «Феникс», куда с нашими гитарами и бубнами нас пускал его владелец Додик, кокаинист и романтик — дядя Коли Красотки. У Додика там стояла еще советская уныло дребезжащая ударная установка, лажовый синтезатор, скорее всего, собранный зеками Беломорканала по чертежам Леонардо да Винчи, и бас-гитара, звучавшая как стон вола в процессе случки. Оригинальные бубны и две обычных гитары харьковского производства у нас были свои.

— Давай, — орал я на Виталика, который всегда запаздывал с ритмом, — крути педали, волк, поехали!

Шура Бобров — синтезатор, Гена Косач — гитара, Костя Красотка — бубен. Мы все, потея от восторга, пытались попасть в такт. Я играл на басе и пел «Скорпов»: «Time, it needs time», и лицо мое краснело от натуги. Пел я, если честно, невероятно плохо. Играли мы еще хуже, чем я пел. Но делали все это мы исключительно для себя. И нам было здорово.

Но, начиная приблизительно с весны того года, нам приходилось все хуже и хуже. И каждый раз, когда мы с Виталькой приходили теперь к «Авроре», чтобы забрать несколько новых пластиковых бутылок свежего ветерка, Алмата, сидя в крутом поселковом кафе на площади, выставив вперед загнутые носки своих остроносых туфель, внимательно и молчаливо изучал нас, не снимая черных очков. Сейчас, сквозь призму прошедшего времени, я понимаю, что он был похож на Хоттабыча. На лысого восточного хуя в очках и волшебных туфлях, которые обеспечивали ему астральное могущество и восемь бонусных жизней. Ему недоставало халата из халвы и электронного оранжевого верблюда с виртуальным шлемом на удлиненной угрюмой харе. Алмата был прекрасен, хотя он и был чудовищем.

Неподалеку с распахнутыми настежь дверями отдыхал его джип, из салона которого неслись нескончаемым потоком Алсу, «Тату», «БИ-2», «Ногу свело», «Смысловые галлюцинации» и, конечно, же «Черный бумер» Сереги. Скептически разглядывая окружающую среду, ели шашлыки его подручные. Девушки носили короткие юбки. В кинотеатре напротив давали «Миссия невыполнима — 3», и я подумал о том, что Джей Джею Абрамсу надо бы снять фильм про детей Донбасса, которые никогда не станут взрослыми, оттого, что их миссия умереть прямо здесь и сейчас. С противоположной стороны проспекта ветром разносило острый запах синей краски, которой два медленных похмельных рабочих красили забор торгового центра, принадлежащего империи Рината Ахметова. Стоял обыкновенный людской и птичий гам. Но нам, в те минуты, когда мы проходили мимо Алматы, казалось, что все замерло, что само зло, выбравшись из наших страхов и снов, из кинематографических откровений всех во вселенной сестер и братьев Вачовски, из всего того, что неспособен осознать наш утлый мозг, обратило к нам свое худое лицо и непроницаемо черные очки.

Убив предыдущие полгода над книгами, мы все, кроме Красотки, которого осенью должны были увезти на ПМЖ в Канаду, поступили. Я — в университет, Косач, Бобр и Маслов в техникум на одну и ту же специальность, точного названия которой никто из них не знал. Матери наши были на седьмом небе от счастья. А нам становилось все хуже и хуже. Ближе к августу мы уже нигде не могли чувствовать себя вполне в безопасности, только на пропахшем дымом терриконе, который, как Этна, не переставал дымить, привлекая своих богов.

— Может, вам всем переехать в общежития? — предлагал Костя Красотка, раскуривая длинную женскую сигаретку, глядя на сизоватый дымок, струящийся из-под наших теней десятью метрами ниже. — Вы ж поступили? Я слышал, что иногородних пускают еще до начала учебного года.

— Во-первых, Алмата достанет нас и в общежитии, — назидательно проговорил Бобр и залпом прикончил банку пива. — Во-вторых, мы не иногородние и нам вполне могут отказать.

— Это да, — после некоторого раздумья согласился Костя, — а есть еще и в-третьих…

— В-третьих? — наморщился Виталька.

— В-третьих, у вас имеются родные и близкие.

— Это ты что ли, Красотка? — криво усмехнулся Виталик.

— А хоть бы и так, — пожал плечами Костя. — Мы ж не чужие люди, нет?

— Ты знаешь, что мне больше всего в тебе нравится? — поинтересовался Маслов и уселся прямо на глинистую площадку под нашими ногами.

— Моя фигура? — серьезно спросил Костя. — Интеллект? Чувство юмора? Я знаю! У меня губы красивые. Угадал?

— Твоя наглость! — покачал головой Виталик.

— Это способ самозащиты, — опять пожал плечами Красотка, уселся рядом с ним, стал болтать ногами над пропастью метров в тысячу, что темнела внизу, — ты же знаешь, я гей. А нам, гордым неприрученным геям Донбасса, одиноко в этом мире холодном и бушующем, пропахшем углем и гендерной ненавистью. Нам приходится как-то выживать. Тем более что найти себе достойную пару не представляется возможным. Мне уже восемнадцать скоро, а меня один раз изнасиловали в школьной раздевалке, но ни разу никто не поцеловал в губы. Ты способен себе это представить, милый? Здесь никто не знает, черт побери, Уильяма Блейка. Здесь Энди Уорхол никогда не будет открыт. Слушайте, дорогие мои, ваши отцы даже Библию, которую сами написали, так и не удосужились ни разу прочесть. Это не город, а квадрат Малевича какой-то, ей-богу. Вся культура тут обращается в антрацит.

— Слушай, хватит, — поморщился Бобр, — терпеть не могу, когда ты из себя корчишь черт его знает кого… Не зли меня, и так все, млять, не так, как надо…

— Да ладно тебе, — переменил тон Красотка, — мы же дружим просто над пропастью во ржи. Дружим. У нас, сука, общие интересы.

— Вот другое дело, — вздохнул Бобр и закурил, — с этим я согласен. Мы с детства, самого гребаного детства вместе! Мы как братья над этой пропастью.

— К тому ж заметь, чем еще гею заниматься с натуралами? — Красотка в третий раз пожал плечами. — Только дружить.

Мы замолчали. Ситуация была тупиковая, идиотская по сути, не имеющая никакого решения. Никто из нас не понимал, что делать. Элеонора, мать Виталика, богиня вина и пива, наотрез отказалася способствовать разрешению нашего с Алматой необъявленного конфликта. Обращаться к милиции было не только глупо, но и бессмысленно. Алмата тот хотя бы какие-то мозги имел. И никаких других вариантов. Например, торговать порошком и травкой мне, без пяти минут студенту Донецкого национального университета, было в прямой облом. Не то чтобы у меня по карманам было полно денег и подработка меня не интересовала, просто не мое это, если вы понимаете, о чем я.

К тому же мы чувствовали, что дело не в торговле. Дело в каком-то неясном принципе. В чем-то, что не имеет под собой конкретной эмпирической основы. Алмата просто поставил себе цель. Возможно, и сам себе не отдавая отчета в том, какую именно. И если он нас ненавидел, а он нас ненавидел, то делал это из причин, о которых нельзя было сказать хотя бы что-нибудь определенное. На самом деле его отношение к нам не было омрачено причинами меркантильного порядка. Хоттабыч в остроносых черных туфлях с загнутыми носками ненавидел нас из чистой онтологии. В подобных случаях люди говорят «так сложилось». На одном поселке с Алматой жить нам было далее невозможно. Но где в таком случае нам оставалось жить?

* * *

В конце августа, приехав на несколько дней из Берегового, чтобы проведать нас с мамкой, умерла Лида. Хоронить старушку, кроме нас с парнями, на кладбище поехало человек семь. Помню, что солнце светило мне прямо в голову. Ветер нес пыль по дороге, и от свежей могилки с двумя крохотными венками мы долго шли вдоль кованой ограды, через которую был виден наш террикон. Над ним ветер крутил смерчи и мне отчего-то подумалось, что террикон зовет нас, что смерчи не случайны и что добром это все не кончится.

В автобусе мы сидели тихо. Выглядели неважно. Да оно и немудрено. Дня за три до похорон во дворе, у самого подъезда, Виталика беспричинно избили какие-то великовозрастные мудаки. Он был уверен, что по просьбе Алматы.

Бобер и Косач уже неделю как стояли на счетчике. Они на какой-то мутной квартире на Ташкенте совершенно случайно проигрались в буру. Их долг тут же купили люди Алматы. И они были должны к тому времени какую-то совершенно нереальную для них сумму в районе двухсот или трехсот долларов.

Но самым главным было не это. Вечером, как раз накануне приезда Лиды, сначала к Бобру и Косачу, а затем даже и к Витальке и ко мне приезжал на своем «Опеле» Додик, дядя Красотки. Костю искали по всей округе и не могли найти уже в течение нескольких суток. И, конечно, никто ничего не видел, не знал и ничем помочь не мог.

Красотка, насколько я помню, был единственным геем из тех, что жили по эту сторону американского киноискусства. Он никогда никому не говорил об этом, кроме нас. Но весь поселок, конечно, в его ориентации не сомневался ни секунды. У нас в округе двадцати световых лет трудно было найти хотя бы одного еще чудака, который рискнул бы так одеваться, двигаться, говорить. Он смешно растягивал звуки в самых простых словах, часто и беззащитно матерился, неумело сплевывал сквозь передние зубы. Он хотел нравиться мальчикам. Иной раз вызывал во мне такое чувство, будто я плачу и одновременно смеюсь. Это я к тому, что для дружбы с этим парнем надо было иметь некоторое мужество.

Впрочем, его никто особо не трогал из-за его дяди Додика, который был в свое время известнейшим фарцовщиком в городе, отхватил в восьмидесятых пятерик, отсидел трешник, а выйдя на волю уже в начале девяностых, сделался бизнесменом средней руки, имевшим легальный бизнес, помогающий ему малыми партиями ввозить из России стрелковое оружие на продажу.

У меня в доме лежала родная, но мертвая, как сундук, баба Лида. Мать вокруг нее ходила молча. Две-три соседки из тех, что знают толк в похоронах, распоряжались всем в доме, в том числе и мною. Ясно, что находиться там я не мог. Пропажа Красотки удачно с этим совпала. Мы с парнями излазили весь поселок, засунули носы в каждую дыру. Спросили всех, даже рыжего толстого участкового лейтенанта Федю.

— Сгинул наш пидарок! — задумчиво сказал он, глядя на нас синими пустыми глазами. — Хрен его знает, честное слово. Про него уже спрашивали. Заявление родные написали. Но пока ничего. Думаю так, что не найдем.

— Это почему? — тускло спросил я.

— Да знаете вы почему! — засмеялся Федя злым и трагическим хохотом настоящего Паяца. — Все, валите, некогда мне с вами трындеть. Пошли на хер отсюда. Дежурный, Серега, на хрена ты их сюда пустил?!

После похорон и теплого борща с курицей Виталик меня спросил, что я собираюсь делать вечером. Я покачал головой. Она у меня страшно болела. Я понятия не имел, что стану делать в ближайшие часы. Да и вообще, куда девать себя, всю прожитую и еще не прожитую жизнь.

— Ты что-то предлагаешь?

— Есть вино, четыре литра, и пол-литра водки.

— Я с вами, — кивнул Бобр.

— Конопля имеется, — сказал Косач, — масть слабая, но на пару кораблей хватит.

На терриконе напряженно гудел августовский солнечный ветер. Со стороны Мариуполя заходила гроза, первая августовская гроза этого года. После сезона ливней обычно жара в моем городе спадала, появлялась паутинка, утра становились холоднее, звезды крупнее и прозрачнее. Девочки казались странно повзрослевшими, а с первыми неделями сентября всегда наступала новая жизнь, независимо от школы, независимо ни от чего.

Мы сидели и пили вино, глядя на наш поселок, на город, на грозу. Километрах в пяти ливень уже лил. В одно и то же место били слепые и праздничные молнии. Они имели цвет белый и розовый, грохот разрядов доносился до нас не сразу. Мы считали секунды между вспышкой и грохотом, определяя расстояние. Когда ветер усилился, мы перебрались в пещеру с северной стороны. Сюда ни ветер, ни косые струи дождя добить не могли. Здесь было душновато из-за дыма, который поднимался от самой подошвы Олимпа, но сигареты, вино и трава помогали преодолевать удушье или, скажем так, усиливали его, превращая в нечто совершенно другое. Мы были пьяны и печальны и в то же самое время хохотали, как безумные. Как хренова тысяча Гамлетов. Мы страшились того, чтобы будет с нами дальше, но старались друг другу этого не показывать, особенно ввиду серебристых и розовых свастик, бьющих в наш поселок. Именно их вид придавал нашему пикнику подлинный смысл.

А потом после неопределенного временного провала я помню вот что. Мы молчим и бешено смотрим вокруг и друг на друга, а перед нами стоит, по первым ощущениям, кукла. Метр двадцать в холке. Чем-то напоминает снеговика, сделанного из гудрона и утыканного блестящими черными иглами. Его звали Дымок. Поворачиваем головы вправо, а рядом с ним такой же высоты девочка. Выглядела она гораздо симпатичнее, но с ее головы до самого пола спускалась стальная коса, точь-в-точь похожая на трос, по которому скользят вагончики фуникулера от Почтовой площади до Михайловского собора. Эта девочка назвалась Родиной.

Надеюсь, теперь вы понимаете, что я не зря так подробно рассказывал о том, что представляло собой наше детство и юность. Ясно, что мои воспоминания о той ночи нельзя трактовать буквально. Иначе нам с вами пришлось бы уверить себя черт его знает в чем. Другое дело, что, кроме моих воспоминаний, у меня никаких других воспоминаний нет. И то, что происходило дальше, приходится разбирать по каким-то отрывочным фрагментам, которые моя память не смогла вытеснить из себя до сих пор.

Мы шли по поселку в струях черной холодной воды. Молнии били справа и слева. Рядом шли мои парни: Маслов, Бобр, Косач. А впереди нас над бурлящими и крутящимися просторами разверстых вод плыли Дымок и Родина. Мы шли молча, потому что разговаривать было не о чем. Да, кроме того, и некогда. Только что вокруг простирались террикон и холмы, как вот уже мы прошлепали мимо обшарпанного военного магазина, за которым начиналась военная часть, где в советское время базировались связисты. Не успев осознать этот факт, я заворожено принялся наблюдать за тем, как на нас наплывают и валятся в пропасть небытия старые гаражи и ставки, клонящиеся к земле тополя, которые покрывала бушующая Лета, вышедшая из берегов, и частный сектор, ритмично мерцающий квадратами мутных окон, казался островом, плывущим на гребнях волн. Промелькнули фонтан и развалины старого шахтного вентиляционного ствола. Показался съезд на хутор Дальний. Гроза усиливалась. Появились очертания старой школы, которая ныне разрушена и больше никогда восстановлена не будет, и тут вдруг в радужных переливах залитых дождем фонарей обозначились машины охраны Алматы. Они стояли, как всегда, полукругом вокруг заправки и ресторана «Париж», принадлежавших Алмате. Здесь по вечерам традиционно кучковалась его свора. Машин было не то пять, не то двенадцать, не то сорок семь. На закрытой застекленной террасе все столики были заняты.

Там шел праздничный ужин. Лучшие люди нашего городка. Участковый Федор и школьный директор. В шикарном бальном платье вальсировала с гигантской волосатой обезьяной завуч нашей школы. Школьный стоматолог, который в детстве любил пальцем расшатывать маленьким детям молочные зубы, пил абсент. Чумак, мой биологический, мой честный и добрый, тоже был тут как тут. В общем, не знаю, что видели парни, думаю, что каждому виделось что-то свое, потому как Бобр, например, принялся стыдливо улыбаться, а Косач по-детски заплакал навзрыд.

Внезапно у входной двери с бокалом коньяка в руках появился Алмата. Он тихо застыл в метре над землей в темном коротком плаще, в мягких кожаных сапожках с металлическими крыльями у щиколоток, с черным обручем, охватывающим высокий лоб. Алмата посмотрел на нас, бледно улыбнулся и поднял руку вверх. Из темноты одним махом выступила многотысячная рать, вооруженная пилами, цепями, дубинками, коленвалами от Белаза, серпами, молотами, баксами и таблетками, автоматами Калашникова и пистолетами Стечкина, бластерами и бактериологическим оружием, атомными ледоколами и ракетами дальнего радиуса поражения. Ее передние ряды уперлись в ограждение парковки ресторана и, в конце концов, выгнулись клином, острием которого стала фигура Алматы.

Мы вздрогнули. Ударила необычайной силы молния.

— Что-то их многовато, — сказал Виталик и покосился на меня.

Бобр качнул головой и задумчиво проговорил:

— Зря мы так напились все-таки.

— Это все трава, — сокрушенно добавил Косач. — Надо было, Вася, по две-три затяжки, и тормозить.

А при чем тут я. Не надо на меня смотреть. Я, что ли, придумал сюда идти. Не знаю, кстати. Вряд ли. Не может быть. Но в любом случае, я ничего не успел сказать. Дымок встряхнулся по-собачьи, и острые длинные иглы полетели навстречу темной рати. Родина ударила металлической косой о землю, и за нашими спинами встали тени тех, кто долгие годы не мог найти успокоения в подземельях Донбасса. А впереди всех встал смешной и мертвый Костя Красотка с портретом Энди Уорхола в тлеющих тонких руках.

И битва началась.

* * *

Проболел я тогда недели три или четыре и еле выкарабкался. Температура сутками не снижалась, и я просто сгорал, глядя невидящими глазами за окно спальни, где громыхали грозы, где сезон ливней обещал новую жизнь. Я так тяжело и долго балансировал на грани жизни и смерти, что почти ослеп и с тех пор зрение у меня ни к черту, приблизительно минус сто семьдесят восемь. Но не суть. Это все понятная история, если ты заражаешься корью, будучи взрослым мальчиком.

Ко мне никого не пускали, мобильник забрала и спрятала мать. Потому только в начале сентября я узнал о короткой перестрелке, забравшей жизнь Алматы и двух его подручных, о Додике, которой вскрыл себе вены в своем доме сразу после этого, о похоронах Красотки, обезображенный труп которого был обнаружен путейной командой в лесополосе возле железнодорожной станции, о том, что ждет меня студенческое общежитие, и новые книги, и учеба, и новая-новая жизнь.

Вы потерпите, я уже заканчиваю. Важно вот что еще. В общежитии я стал жить с октября и спиртного не брал в рот вовсе, уже не говоря о траве. Я бегал по утрам в парке, баловался с гантелями. Занимался учебой, как проклятый, и за полтора года поумнел так, как никогда ранее. Просто черт его знает, какой стал умный, если вы понимаете, о чем я. Но мне ничего не помогало. Стоило где-нибудь уединиться — в библиотеке с книгой, на лавочке в чудесном зеленом парке, которых у нас до войны было великое множество, как рядом вот так, как я с вами, садился Костик Красотка и смотрел на меня. Просто сидит и смотрит.

— Какого хера, Костя, — сказал я ему как-то раз.

— Уезжай, Вася, уезжай отсюда, — Красотка прикурил длинную женскую сигаретку и огляделся. Вокруг нас мамаши скакали вместе с колясками. Наступила пора второй сессии, летел пух, на бульваре Пушкина старички играли на духовых инструментах.

— Куда и зачем?

— Куда хочешь, но тут я от тебя не отстану, — улыбнулся он, — стану в комнату к тебе приходить, на лекции, завывать в ночных трубах.

— Это что еще за трубы такие? — поднял я брови.

— Хер его знает, — помахал сигареткой Красотка, — это я так образно. Ты ж читал Эдгара Аллана По, что-нибудь в этом духе. И ты свихнешься, мой милый, просто заболеешь, и вся твоя молодая цветущая жизнь сойдет на псы.

— Но тебя же нет, Костя, ты умер, ты не можешь мне приказывать, где мне жить, а где нет.

— Это точно! Я умер и не могу. Но тебе, брат, от этого не легче. У тебя девушка отличная, новые друзья, каково тебе будет признаться им, что ты гребаный шизофреник?

Мы помолчали. Старички играли джазовые стандарты и, несмотря на возраст, зажигали не шутейно.

— Передавай привет нашим парням, — сказал Костя, поднимаясь со скамейки, — хорошо бы и им тоже отсюда уехать, да боюсь, что говорить им сейчас об этом бессмысленно. Только дураком тебя станут считать. Тем более что Косачу и Бобру суждено именно в эту землицу прилечь костями. Так что ни к чему. А ты помни, что я сказал. Ты же гребаный биолог, понимаешь, что это значит, когда к тебе начинают являться твои мертвые друзья?

— Если я перееду, ты меня оставишь в покое?

— Во всяком случае, на некоторое время, дорогой. Да, определенно, хотя бы на некоторое время.

— Слушай, а почему, почему все так? Почему надо уезжать? В чем дело?

— Да в том, дорогой, что битва началась и исход ее не предрешен.

Больше с Костей мы никогда не говорили. Правда, он являлся еще несколько раз, то в толпе на бульваре, то в интернет-кафе. Смотрел издалека и курил. Но после того как я сообщил матери, что перевожусь в Киев, все стало проще. Вот такие дела. Так что, конечно, мы были слишком малы, чтобы видеть революцию на граните, ни хрена не понимали в движении «Украина без Кучмы», и пропустили революцию роз, да и вообще в Киеве — не у себя дома, но что-то и в нашей жизни было такое. Например, на последнем Майдане стояло, как минимум, два Чумака. Я, неприметный, никому не интересный очкарик, маялся в толпе у сцены. А там, наверху, с гордо поднятой головой стоял настоящий биологический Чумак, строитель нации и продолжатель рода.

Это я к тому, что было определенно что-то такое и в нас. Да и есть, чего там скромничать, конечно, есть. У всех нас, кто остался без дома, кто живет сейчас в этой войне, кого ведут по жизни тихий Дымок и милая девочка Родина с тяжелой стальной косой, идущей до самого центра земли.

* * *

— Хорошо излагаешь, парень, люблю я тебя послушать, — сказал бармен и налил еще, — только я тебя предупреждаю, Васек, это последняя. Я на тебя запишу. Там уже долг, между прочим, изрядный. И ты иди, Христа ради, мы уже час как закрыты. Вот пей последнюю — и иди. Ты не обижайся, но вот мне, считай, шестьдесят три, но даже я смотрю на жизнь веселее. Пора бы тебе прийти в себя! Ты ж совсем еще молод. Тридцати поди еще нет. Что ж ты живешь как старик? На носу семнадцатый год, а ты к шестнадцатому никак не привыкнешь. — Он помолчал и добавил: — Не постигаю я одного, как ты со своим зрением после выпивки находишь дорогу домой.

— Слушайте, вы отличный бармен, — сказал я и стукнул последней рюмкой о передние зубы, — это верно, вся проблема в зрении и больше, конечно, ни в чем.

Махнув рукой, я побрел по направлению к двери, за которой всех нас ждало долгое и ненасытное время.

27 мая 2016 г., Киев

Загрузка...