5 Харьков. Коммуна на Пушкинской

Редакторский диван служил художнику Сашко приютом сравнительно недолго.

Однажды — кажется, это было в самом начале 1925 года — журналист-международник по фамилии Завада сказал:

— Слушайте, Сашко. Хватит с вас этого адского ложа. Пойдемте лучше к нам.

— Куда?

— В коммуну.

И, прихватив чемоданчик и холсты, составлявшие все имущество Александра Довженко, они отправились на Пушкинскую, в ее нагорную, тихую и тенистую часть. Там и жила коммуна, вероятно не единственная в тогдашнем Харькове.

Довженко прожил в этой коммуне всего лишь около года. Но рассказать о ней стоит подробнее. Там завязались у него на долгие годы дружеские отношения с несколькими дорогими ему людьми. Там шли споры, которые начинали собою пору размышлений и важных решений. Там начинал художник Сашко становиться тем Александром Довженко, которого все мы узнали впоследствии.

Кто знает, кому прежде принадлежал этот двухэтажный Особняк на Пушкинской, близ угла Каплуновской. Это мало кого интересовало Бывших хозяев выдуло из города одним из порывов революционного ветра — то ли с белыми, то ли с петлюровцами, то ли еще с кем, — и, когда Харьков становился столицей, дом этот стоял заброшенный и пустой. Потянувшиеся в столицу строители молодой республики думали больше о делах государственной важности, чем о собственном быте; они спали на столах наркоматов, управлений, редакций; они так торопились в будущее, что даже снились им на этих столах свершения завтрашнего дня, и это были легкие молодые сны, в которых не бывало ничего неразрешимого.

И все же, когда один из таких юных кабинетных жителей, проходя мимо, угадал за большими венецианскими окнами особняка на Пушкинской простор необитаемых комнат, сердце его дрогнуло. Он вспомнил, что спать можно не только на столе, что к человеку могут приходить не только посетители, но и гости, — одним словом, ему захотелось поселиться по-человечески в одной из этих пустых комнат. Но, конечно, думал он при этом не о себе одном. На другой день в гулких залах брошенного особняка размещалась стремительно организованная коммуна, насчитывающая несколько семейных пар и десятка полтора «убежденных холостяков», имевших от роду от семнадцати до двадцати двух лет.

К тому времени, когда там появился Сашко, состав «коммуны» сменился уже не раз. Из «учредителей» оставался Завада — тот самый, что привел Довженко на Пушкинскую, — да еще один журналист, которого называли не иначе как «Колоском». Фамилия его была Колос. Но «Колосок» — это было точнее. Налитой, крепенький, застенчивый, тихий, но убежденно упрямый.

Был там еще поэт по имени Митя. Как многие молодые крестьянские парни, рано оставившие физический труд, он быстро раздобрел. Невысокий, широкий в кости, он стал похож на футбольный кожаный мяч. Внешность его плохо вязалась с сентиментальными стихами о степных закатах, о речке в камышах и девушке у колодца. Митя входил в литературную группу «Молодняк», читал свои стихи на многочисленных тогдашних литературных вечерах. Комсомолки в защитных юнг-штурмовках, с ремешками через плечо посылали ему из зала записки, удивлялись, почему такой толстый и жизнерадостный парень пишет такие грустные стихи.

Среди обитателей особняка на Пушкинской был писатель Гордий Коцюба. Слово «коцюба» означает по-украински «кочерга». А значит, худоба, длина и угольная чернота писателя были честной данью фамилии: иначе выглядеть он не имел права. Гордий Коцюба был рабочим. Воевал в Красной гвардии против Петлюры. Тоненькая книжка его рассказов называлась «Возле гудков».



Руководитель литературного объединения «Плуг» писатель С. В. Пилипенко.
Дружеский шарж А. Довженко, 1925 г.

Жили в коммуне также прокурор и кооператор. Прокурором и кооператором они оказались только что, вовсе неожиданно для себя. Так было решено в орготделе. О сути сегодняшних своих профессий они вчера еще не имели никакого представления. Что ж, они осваивались. Быстрее знаний приходила приличная их делу степенность. Такие же молодые, как все их соседи, прокурор и кооператор оба были уже людьми семейными; поселились они поэтому в небольших отдельных комнатках первого этажа, и холостяки со второго спускались к ним пить чай и вести свои бесконечные споры. Спорили о завтрашнем дне, о манифесте киевских панфутуристов, о том, когда и как закончится нэп, об урбанизме, о спектакле Леся Курбаса «Газ», о том, как превратить Нетечу и Лопань в настоящие реки, о любви и браке и о путях украинской культуры.

Самым заядлым спорщиком был Степа Мельник.

Любовь и брак существовали для него лишь как отвлеченная проблема. А о любой проблеме он мог говорить сколько угодно, цитируя по памяти французских поэтов и немецких философов. Но стоило разговору выйти из отвлеченной плоскости, стоило вместо иносказаний Поля Верлена («Амур суровой требует расплаты…») или строки Павла Тычины («О, панно Інно, панно Інно…») произнести знакомое девичье имя, и Степан мгновенно заливался багровой краской смущения.

— Та шо вы, та шо вы, — принимался он повторять, словно где-то у него внутри патефонная иголка споткнулась о битую пластинку.

Степе было двадцать лет. В коммуне на Пушкинской это был вполне почтенный возраст. «Стариком» там почтительно называли Гордия Коцюбу: тому было тридцать два, и коммунары считали его патриархом. Но и патриарх пасовал перед энциклопедичностью и широтой Степиных знаний.

Степины знания. Это было чудо. Впрочем, в то время чудо нередкое.

Степа Мельник приехал в Харьков из Умани.

Он рос в семье, где были у него сестра Мария и двенадцать братьев. На братьев даже имен не хватило, двоих окрестили одинаково — кажется, Павлами. А чтобы не путать, одного из Павлов называли в семье Кабой.

Среди братьев были агрономы, инженеры, зоотехники, учитель.

Один за другим они разъезжались из дому. После них оставались вещи, — из которых братья выросли, и учебники, которые стали им не нужны. Почвоведение, история, электротехника, стихи Ивана Франко и Олеся, Блока и Северянина.

Уманская гимназия, где учились старшие братья, закрылась после того, как добили деникинцев. Степа успел доучиться до пятого класса. Дальше учиться в Умани не стал, решив, что поедет в Киевский университет; донашивал штаны после старших и читал оставленные ими книги. Степан читал и в городской библиотеке, собранной так широко и заботливо, как собирались библиотеки в старых уездных городах, пополненные вдобавок собраниями из окрестных помещичьих имений. От прочитанного он набухал, как губка, которую некому выжать. После этого ему оставалось одно: стать журналистом.

В Харькове Степан Мельник был одним из самых способных организаторов молодой украинской печати.

Он приехал в столицу, когда коммуна на Пушкинской уже существовала; тот же Завада привел его туда, на второй этаж, в огромный зал с венецианскими окнами, купил ему парусиновую раскладушку и указал место у стенки. В комнате только и было, что раскладушки (когда пять, а когда и больше), простой кухонный стол да несколько больших гвоздей, заколоченных в стенку неподалеку от двери, вместо одежной вешалки. На гвоздях висели пальто, верхние куртки и распяленный на плечиках костюм Мити Гордиенко. Только у него было тогда два костюма. У остальных экипировка днем была на себе, а на ночь укладывалась под тюфяк — вместо глажки. Степино имущество, например, состояло из пары брюк, выцветшей синей косоворотки и «парадной» толстовки.

Сашко с его полудюжиной белых апашек показался тут белой — буквально — вороной.

Порядки в коммуне были простые. Нужно было есть — в лавку отправлялся тот, у кого были деньги, и еда покупалась на всех. Изнашивались чьи-либо ботинки — новые тоже покупал тот, у кого в тот момент были деньги. Правда, о новых ботинках вспоминали только тогда, когда от старых оставались одни шнурки.

Городской электростанции еще не хватало топлива, уличные фонари не зажигались, и за большим окном виднелось по вечерам глубокое, обильное звездами небо, родное для вчерашних подпасков и батраков, которые стали редакторами газет и журналов, авторами романов и стихотворных сборников и которые толковали о Павлове, Фрейде, о теории Эйнштейна и законах стихосложения так, будто это всегда было самым главным в их жизни.

Не только в зале дома на Пушкинской — во всем открытом им мире они ощущали себя просторно. Любой мог назавтра оказаться гением, и для любого хватило бы места. Революция все начинала сызнова, не приходилось толкаться локтями, приспосабливаться — праву таланта было доступно все.

Время от времени в коммуне обнаруживались изменения: вчерашний неколебимый холостяк становился домовитым семьянином.

С жильем в Харькове уже стало трудно. Не осталось не только пустых домов, но и свободных комнат. Когда женился поэт Митя, в зале стало одним окном меньше. У окна выгородили для Мити фанерную клетушку, и всю ее заняла — не койка уже — большая кровать с никелироваными шарами.

Иные становились «приймаками»: уходили к женам.

Освободившиеся койки занимали новые жильцы.

Приезжали гости. Из Киева появлялся Степин земляк — Микола Бажан.

Он печатал тогда первые стихи в сборниках киевских футуристов.

Старательно синкопированные баллады Бажана и его сонеты — с их тщательной инструментовкой аллитераций, — появляясь в этих сборниках, заставляли думать о добропорядочном чистеньком мальчике из хорошего дома, забредшем в дурную компанию уличных мальчишек, которых мамы в южных городах зовут «босяками».



Писатель А. Д. Слисаренко.
Дружеский шарж А. Довженко, 1925 г.

Бажан писал тогда про битвы гражданской войны, в которых возраст не позволил ему участвовать, про сенегальского негра Имобе, про трампа Джека, обманутого коварным мистером Юзом.

В сонете он говорил о себе, о том, как, опоздавши к боям, он начинает свой путь в иные дни:

Слідами втоптаних доріг

Прийшов, спізнившись і відставши,

І стрів, хоч знаю — не назавше.

Буденний час мигички та відлиг.

Буденний час мигички та відлиг

Я полюбити хтів і полюбить не зміг.

В прокрустовом ложе аллитераций и ассонансов Миколе Бажану уже становилось тесно. В одном из вышедших тогда сборников появилась статья, написанная тремя поэтами «Аспанфута» в форме беседы. Каждый из собеседников заявлял в ней свое творческое кредо. М. Семенко и Г. Шкурупий дразнили здесь Бажана за опубликованный сонет «архаистом». Сама форма сонета была для авангардистов отступничеством.

Бажан ответил беззлобно:

— Я вовсе не фанатик сонета. Просто я люблю хороший стих. Меня поражает порой, как за рифмой люди не видят стиха…

И снова:

— Я люблю хороший и умный стих. Я не верю, что у поэта мозги должны быть похожи на студень[4].

Его тянуло к философической поэзии. Он писал о желтых черепах, что легли «межевыми камнями на скорбных перепутьях войн», о «Гамлете из союза совслужащих» и о том, как Достоевский приходит в киевскую комнатку поэта — на Крещатик, 50. Бажан писал о «яростных кострах готики» и о киевском барокко, соединившем в себе «щедрые ветви украинских врат» с «влажными акантами Коринфа». Тут уж авангардисты, простившие ему первый сонет, не стерпели, объявили ренегатом, подвергли остракизму, и Бажан начал печататься в столичных, академически респектабельных журналах. Работал он тогда во Всеукраинском фотокиноуправлении главным редактором.

В коммуне на Пушкинской его звали Платоновичем. Отчество пристало точнее любых прозвищ.

А было Платоновичу те же двадцать лет, что и Степе.

Юрий Яновский был года на два постарше.

Он тоже приезжал на Пушкинскую частым гостем и оставался подолгу. Как и Бажан, он работал редактором в сценарном отделе ВУФКУ.

Работа в кино увлекла в ту пору многих писателей, людей театра, художников. Индустрия искусства — это казалось романтическим знаком современности, и думалось также, что в поисках новых средств выражения для новых обстоятельств истории самый близкий путь искусства лежит именно через кинематограф.

Впрочем, для Яновского так же, как и для Платоновича, самым главным в его жизни были тогда стихи. Это были стихи романтические, в которых синее море несло на волнах фелуки и бригантины под белыми парусами.

Говорили, что Яновский пробует писать и прозу. Сам он об этом помалкивал, но на Пушкинской его не раз заставали в тот момент, когда он рвал и выбрасывал пухлые стопки узких бумажных листков, оставляя одну или две странички, исписанные без помарок мельчайшим, но четким почерком — каждая буковка отдельно.

В жизни обитателей коммуны все только начиналось.

Ничего ни о ком еще не было известно.

Каждый горячо и незыблемо верил в талантливость любого из своих друзей и соседей. И конечно, эта вера помогала Миколе Бажану идти от заемной темы Имобе к «Беседе сердец», за которую он в мыслях тогда уже принимался, а Юрию Яновскому — обдумывать «Всадников». Ведь, уходя от стихов, работая украдкой над «Мамонтовыми бивнями», он уже начинал свой разбег к этой книге, живой и сегодня.

Александр Петрович Довженко был, вероятно, первым, кто пришел на Пушкинскую с биографией, которую не уложишь в две фразы, с уверенно выбранной дорогой.

На Пушкинской он распаковал и укрепил на подрамниках свои холсты; там появились мольберт и палитра с темными буграми «берлинской синей» и краплака, напоминавшего цветом сырое конское мясо. В той же гамме исчерна-синего и мясного цветов были написаны на холстах индустриальные конструкции и человеческие фигуры, то непомерно вытянутые, то приземистые, с прямоугольными плечами и похожими на коленчатые трубы руками. В редакции все это оставалось нераспакованным; обосновавшись в коммуне, Довженко смог вернуться к станковой живописи.

Яновский потом вспоминал, что весь свой заработок Сашко оставлял «в магазине, ища новых цветов, и в низкой халупке плотника, которому заказывались подрамники».

Сашко шутил:

— Я богат, как попугай, у которого сотни красок и перед собою сотни лет жизни.

Так и не сумев попасть в академию, он сам стал для себя требовательным и изобретательным педагогом. Он ставил себе все новые и новые частные задачи — пространственные, световые. Искал цвет, менял почерк.

И он мечтал в ту пору о живописи, которая умела бы вторгаться в жизнь людей, изменять ее, пользуясь не холстом и палитрой, но всем, что окружает человека; деревьями и домами, небом и полем…

Добрая дружба связала на Пушкинской Сашко с Миколой Бажаном, Юрием Яновским и Степаном Мельником. Они жили вместе долгими месяцами, вместе уезжали на проходившем мимо их дома трамвае в лесопарк и там толковали, спорили, мечтали о жизни и об искусстве.

Написанный в 1925 году юношеский рассказ Яновского «В ноябре» описывает одну из таких бесед. И сам же Яновский записал тогда историю этого рассказа. Он писал об этом пять лет спустя, когда у него выходило собрание сочинений, — в предисловии к первому тому. В предисловии он говорит о себе в третьем лице, от имени вымышленного «издателя», и называет себя «наш автор». Запись стилизована под старые «повести» казацких летописцев. Сохраним этот стиль, насколько это возможно в русском переводе:



Писатель Е. Плужник.
Дружеский шарж А. Довженко, 1925 г.

Тот славный дружище (речь идет о Сашко. — А. М.) пре-чудные» умел поведать истории и дивные придумывал приключения. Вот однажды пришел Довженко домой, пришел задумчивый и тревожный. Вечером, цимлянское вино попивая, рассказал Довженко нашему автору, М. Бажану и С. Мельнику о том, что неплохо бы взорвать на воздух одно архитектурное чудище. Все друзья — разобрало их цимлянское — завели каждый свое. И всем пришлась затея по вкусу. Наш автор написал тогда «В ноябре». А теперь мы, издатель, видеть можем пустое место там, где стояло то здание… Мы ставим в достоинство автору его чуткость в теме такого предвидения…

Речь идет не о памятнике старины, а об уродливом сооружении конца XIX века, приземистом и по-купечески пышном, украшенном тяжелой, раскоряченной вышкой.

Довженко в тот день смотрел на него из сквера и мечтал о том, как могла бы на этом месте стать статуя девушки со снопом. «Тело, полное крови и мускулов, крупные груди, которые вот-вот шевельнутся от девичьего движения». На месте капища купецкой мошны виделось ему воплощение языческого жизнелюбия.

Рядом на скамейке сидели двое молодых военных. Тогда говорили не «офицеры», а «краскомы».

Стараясь быть совершенно серьезным, Довженко сказал:

— Нельзя ли взорвать это чудище?

Ребята оказались живые, с чувством юмора.

Один отозвался в том же тоне:

— Взорвать не штука. Обойдется в двадцать десяток.

Другой возразил так же серьезно:

— Как же так?! Но ведь рядом с крестом антенна…

С рассказом об этом Сашко и пришел к друзьям.

Он сидел, поджав под себя одну ногу — любимая его поза, — и строй его речи Яновский передает точно. Довженко и тогда уже говорил, не боясь патетики слов, потому что патетическим был внутренний мир, в котором жила его мысль:

— Возвращаясь домой, я думал. Уже мозг рассыпался искрами от ударов крови. В загорние страны могла бы уйти моя мысль, если б не город. И как захотел я, чтобы пропал он, сгинул — грязный, со своими улицами и электричеством, крадущим отблески красок. Чтоб совсем другой город возник на руинах. Чтобы миллионы светлых окон обступили меня со всех сторон. Чтоб на тучах пылали яркие буквы и померкло под ними кино Золотого воза.

Кино Золотого воза. Так называл он звезды Большой Медведицы.

Чудище, в самом деле, взорвали позже, хоть и не знали, что Довженко — в то время уже знаменитый режиссер — готов был когда-то уплатить за это «двадцать десяток». На месте здания собирались поставить не статую, а «театр массового действа» на четыре тысячи зрителей. Впрочем, в этой затее тоже, пожалуй, присутствовало нечто языческое. Она осталась неосуществленной потому, что Харьков перестал быть столицей, да и пристрастие к «массовым действам» тоже отошло в прошлое.

Разговаривая, Довженко порою соскальзывал со стула на пол и усаживался по-турецки, на пятки, в тесном пространстве между раскладушками, которое друзья именовали «лужайкой».

В том же своем рассказе Яновский заметил:

«Друг умеет молчать так же, как и рассказывать, и его можно поставить пугалом среди подсолнухов или посадить на атаманского коня…»

Чтобы увидеть собеседника, Бажан по привычке близоруких часто пальцами суживал зрачки, оттягивая веки к вискам. Он называл «хуторянство» проклятием Украины и говорил, что «Червона просвіта» ничем не лучше других «просвіт», любого иного цвета — все они воспитывают дух бескрылым. Работая в кино, он брал недавние примеры: «Тарас Трясило», «Остап Бандура», «Лесной зверь»… Сентиментализм плохого провинциального театра, слезливая мелодрама и залихватский гопак переходят со сцены на экран. Но в театре уже есть и Лесь Курбас. Есть Бучма. А в кино? Почему же этого бедного немого зовут «великим»? Неужели ему доступна лишь столь ничтожная палитра средств выражения?!

Яновский поддерживал:

— Говорят, законы кино… Сюжет… Действие… А в результате прет грошовая пинкертоновщина или идиотский Глупышкин. Да, Бестер Китон поумнее. Да, в «Нетерпимости» Гриффита есть не только постановочная роскошь, но и какая-то, пусть наивная, идея. Я видел несколько картин, которые меня, что называется, «забрали». Мне было интересно. Но я убежден, что кино способно на большее.

Всезнающий Степа Мельник, сославшись на вернувшегося из Москвы приятеля, впервые упомянул в одном из таких разговоров имя Сергея Эйзенштейна. «Молодой режиссер, из «лефовцев». В кино сделал «Стачку», теперь снимает фильм о девятьсот пятом годе. Говорят, интересно ищет».

— Если идет от театра, ничего не найдет, — запальчиво сказал Яновский. — Кино тогда и начнется, когда решительно порвет с театром.

— Живопись, — сказал Степа. — Глаз художника, его понимание пространства — вот что нужно в кино.

Довженко молчал и как бы не слышал спора, думая о своем. Он вступил в ту самую полосу молчальничества, неподвижности, когда его можно было «ставить пугалом меж подсолнухов».

Впрочем, о кино говорилось «на лужайке» не так уж часто.

Порою разговор начинался с архитектуры или с недавней премьеры, показанной Курбасом, а уходил невесть куда — к срокам прививки яблонь, к мелиорации южных степей или к ста тридцати рецептам приготовления украинских борщей, знанием которых гордился Степа, хоть сам ни одним из этих рецептов воспользоваться не умел.

Довженко часто вспоминал о Берлине, откуда недавно вернулся. В его рассказах, удивительных по осязаемой реальности деталей, оживал странный Берлин тех лет — только что прошедший через военное поражение и поражение революции. Берлин, который свергнул Вильгельма, убил Либкнехта, испугался Рот Фронта и начинал выращивать национал-социализм. Берлин девальвации денег и морали. Берлин валютчиков и спекулянтов, ханжей и проституток, голодных безработных и разбогатевших шиберов, мрачных карикатур и кровоточащей лирики. Берлин Георга Гросса и Эрнеста Толлера — мещанский и трагический в одно и то же время.

Не так давно, всего лишь за четыре года до приезда в Берлин, Сашко видел австро-германских солдат на своей родной земле. Тирольцы играли на губных гармошках. Ганноверцы строгали ребятам кораблики из сосновой коры. Баварцы хвалили украинский борщ на старом сале. В одном маленьком приднепровском городке жил, как водится, свой городской сумасшедший по имени Зейдель. Когда летними вечерами в городском саду начинал играть духовой оркестр, Зейдель приходил слушать музыку, и капельдинеры всегда пропускали его. Зейдель пришел и тогда, когда в деревянной раковине заиграл оркестр саксонского пехотного полна. Рядом с капельдинером стоял у входа молодой солдат в мышастенькой форме с примкну-тым к винтовке ножевым штыком. Солдат увидел, что Зейдель идет без билета, и остановил его. Сердясь и мыча, Зейдель продолжал идти. Приученный к порядку, солдат убил его штыком. На уличных фонарях висели нарушители комендантских приказов. Немцы собирались оставаться на Украине надолго; они наводили порядок. В деревнях, куда свои мужики еще не вернулись с войны, соскучившиеся по крестьянскому делу тюрингцы и вестфальцы чинили хозяйкам прохудившиеся плетни и крыши. Безмужние солдатки жалели бездомных и безъязыких мышастеньких парней. И когда у иных солдаток уже обозначились животы — немцы ушли домой. В Германии началась революция, в Киле восстали военные моряки, «Союз Спартака» призывал создавать Советы, кайзер бежал в Голландию; оказалось, что порядок нужно наводить не на Днепре, а на Рейне и Эльбе.

В Берлине Сашко увидел знакомую мышастенькую форму только на постаревших инвалидах, торговавших спичками у ресторанных дверей. И совсем не увидел пресловутого «немецкого порядка».

Он избегал костюмированной канители приемов, зато у него завелось несколько добрых приятелей — по студии, которую он посещал, по столику в кафе, по встречам у картин в выставочных залах. И Сашко рассказывал на Пушкинской, как пристально приглядываются там ко всему, что происходит в нашей стране и в нашем искусстве. Он рассказывал о гамбургских баррикадах, о забастовщиках Рура и о горлопанах в мюнхенских пивных.

— Кто знает, чего можно ожидать оттуда. У немцев есть старая песенка про то, как черт варит пиво. Сейчас в их пивном котле бродит такое сусло, что нельзя и представить, какое пиво там сварится. Одно ясно: расхлебывать это пойло будет весь свет…

Сашко рассказывал и о Варшаве 22-го года.

— Я не мог там отделаться от мысли, — говорил он, — что таким мог бы стать и Киев, обернись история по-другому и не сбрось она Петлюру со своего вращающегося колеса. Эти павлины-легионеры, красующиеся на Маршалковской… Это самодовольное мещанство, прущее из всех щелей и навязывающее искусству тупую диктатуру безмыслия и безвкусицы… Этот торжествующий национализм, заражающий людей, как чума… Какое же это вязкое и страшное болото!..

В Варшаве Сашко знакомился со «скамандритами» — группой молодых поэтов, издававших журнал «Скамандр», названный так по имени реки, на которой лежала древняя Троя.

Они собирались в кафе «Земянском», у круглого мраморного стола. Там Юлиан Тувим читал стихи, по-хлебниковски играя словами:

Вода ванда висляна…

А о роли поэта Тувим говорил, обращаясь к генералам-павлинам:

Будет вам представляться львами,

Смешные людишки, обвешанные звездами.

Помните, что здесь — мы,

Задумчивые прохожие.

Мы здесь — генералы.

Со «скамандритами» были неразлучны молодые художники и художницы. У них постоянно возникали веселые планы: новый театр, где вселенская трагедия уживалась бы со сногсшибательным скетчем; новый город, похожий на тот, о каком мечтал и Довженко. С этой молодежью Варшавы он легко находил общий язык.

Но на «лужайке» Сашко вспоминал не только о недавних поездках.

Лучше всего он говорил о собственном детстве — рассказывал про своего деда, про то, как думают и как говорят люди, среди которых он вырос — на Черниговщине, над тихой рекой Десной.

Загрузка...