Меньше всего Харьков начала 20-х годов соответствовал представлению о столичном городе. Восклицание Белинского, появившееся в его дневнике после первой встречи с Харьковом, невольно повторял каждый приезжий, даже и не подозревая, что цитирует неистового Виссариона: «Что за пыль в Харькове — ужас!» Убогие степные речонки — Харьков, Лопань, Нетеча — влачились через город в бугристых мусорных берегах, летом зарастая травой, зацветая зеленой ряской. Не только куры, но и кошки переходили их вброд с берега на берег, преодолевая отвращение перед дурным запахом почти стоялой, запакощенной воды. Не зря повторялось присловье неведомого острослова, сооруженное из всех трех названий: «Хоть лопни, а Харьков не течет…»
Город сложился необычно.
К укреплению, построенному в 1652 году на Крымской дороге для защиты от ханских набегов, из-под Чугуєва, Змиева подтягивались хутора богатых «черкасе» — казачьей старшины, ушедшей на вольную Слобожанщину с Правобережной Украины, захваченной литовской и польской шляхтой.
Журавлевка, Лебяжий хутор, Холодная и Лысая горы все еще сохраняли свой хуторской облик, застроенные белыми мазанками, тонущими в больших фруктовых садах.
Между хуторами построились когда-то ремесленники: их-то поселения и оказались впоследствии центром нового города, оттого и улицы сохранили тут цеховые имена: Чеботарская, Рымарская, Гончаровка, переулки — Столярный или Шляпный. Здесь и сложилась потом сравнительно небольшая центральная часть Харькова — сперва губернская, с ее ампирными дворцами, барскими особняками, военными цейхгаузами, соборными колокольнями и плац-парадами, а потом торгово-промышленная, выросшая внезапно, из-за близости Харькова к Донецкому черному золоту, — со зданиями банков, акционерных компаний и страховых обществ. К окраинам-хуторам пристроились окраины, застроенные рабочими халупами. Они возникали вокруг заводов Всеобщей компании электричества, фирмы сельскохозяйственных машин Эльворти, лейтнеровского велосипедного, паровозостроительного. Населению этих халуп Харьков и обязан тем, что он быстрее, чем другие украинские города, стал советским, а потом оказался столицей.
Между окраинами и центром тянулись заросшие травой Пустыри. Они звались так же, как зовутся в украинских селах, — «левадами». На левадах паслись козы и кони.
В истории украинской культуры Харьков занимал особое место.
Если трагический талант Тараса Шевченко родился на истерзанной земле Правобережной Украины, вырос в холодном и чужом ему Петербурге и созревал в жестоком зное аралькой ссылки, то в радушных хуторах и поместьях Слобожанщины долго жил мудрый дух Григория Сковороды, странника и мыслителя, чье имущество состояло лишь из нескольких книг; {который дольше месяца не ночевал ни под одной крышей и которого кормили за мудрое и дружелюбное слово.
— Мир ловил меня, но не поймал, — сказал Сковорода сам о себе.
Он обращался к книгам французских энциклопедистов, нося их в закинутом за спину на палке «клумбчке»:
Душа моя есть верба,
А ты еси ей вода.
Питай меня в сей воде.
Утешь меня в сей беде.
Стихи Сковороды, ставшие популярной песней, другой поэт Слобожанщины, Иван Котляревский, привел в своей «Наталке-Полтавке»:
Лев роздираеть там вовка в куски.
Тут же вовк цапа скубе за виски…
Бідний багатого повний слуга,
Корчиться, гнеться пред ним, як дуга…
Всяк, хто не маже, то дуже скрипить.
Хто не лукавить, той ззаду сидить.
Это стихи о неблагополучном, неустроенном мире. Но стихи скорее созерцательно-грустные, чем бунтарские.
Харьковский хутор Основа был родиной Грицька Квитки, «отца украинской прозы». В харьковском «Украинском вестнике» начинал печататься Петро Гулак-Артемовский, поэт, баснописец и автор «Запорожца за Дунаем». В первой половине XIX века украинские журналы и альманахи появлялись в Харькове как грибы после теплого дождика. Вблизи от этих альманахов и под сенью молодого Харьковского университета возникла весьма многочисленная и плодовитая «харьковская школа романтиков».
В течение первого полувека своего существования, с 1805-го до начала 60-х годов, Харьковский университет был центром украинской фольклористики и слобожанского краеведения. Начинался весьма серьезный — конечно, со всей неизбежной противоречивостью, обусловленной временем, конечно, с внутренней жестокой борьбою демократического и буржуазно-националистического начал — процесс собирательства и формирования национальной украинской культуры. Но только начинался. После 1863 года все это оборвалось. Печальной памяти валуевский[2] — циркуляр, в котором говорилось, что «никакого особенного украинского языка не было, нет и быть не может», приостановил этот процесс надолго.
Когда в Харькове строились новые заводы, в город потянулись рабочие из русских губерний. Выходцы из украинских сел, пролетаризуясь, тоже начинали говорить по-русски. Украинских школ не существовало. Ко времени революции Харьков по языку, по культуре был преимущественно русским городом, хотя вся окрестная Слобожанщина говорила, пела на родном украинском языке, стремилась к украинской книге, мечтала об украинской школе.
Молодая Украинская советская республика после долгих лет насильственной русификации бурно принялась за строительство новой культуры — «национальной по форме, социалистической по содержанию». В столицу потянулись молодые силы, не только со Слобожанщини уже, но со всей Украины. Однако многочисленность этих пришельцев, конечно, была относительной. Они оставались как бы тонкой пленкой на сложившейся инородной среде. Первым ответом на долголетнюю русификацию явилась попытка стремительной украинизации. Как всякий искусственный процесс, она больше отвращала людей, чем привлекала.
Но в украинскую оперу и драму харьковские театралы ходили. В опере пели молодые Литвиненко-Вольгемут и Козловский, Гришко и Паторжинский. Там танцевала Валентина Дуленко. Там художник Петрицкий смело и ярко оформил «Князя Игоря», а режиссер Форрегер, ломая традиции, поставил балет «Футболист».
Драматический театр был переведен в столицу из Киева. Назывался он весенним именем «Березіль». В старом украинском календаре так именуется месяц март. Руководил этим театром Лесь Курбас, режиссер большого и властного таланта, всегда ищущий, любящий яркую условность сцены, экспрессию слова и жеста, занимающий свое особое место в ряду таких режиссеров своего времени, как Мейерхольд, Таиров, Марджанов. Он разделил свой театр на несколько «мастерских», где работали его ученики. Играли там Амвросий Бучма и Марьян Крушельницкий, Наталья Ужвий и Валентина Чистякова. Каждый спектакль становился событием театральной жизни, предметом горячих споров и ступенью к новым поискам.
Строителями новой культуры чувствовала себя вся молодая интеллигенция, независимо от профессий. Потому и общение людей, занятых самым различным делом, было тогда очень тесным.
Инженеры и врачи вместе с писателями и художниками подписывали манифесты, провозглашавшие, каким должно стать искусство. Во множестве возникали новые литературные журналы и альманахи.
Обложки, заставки, рисунки и эмблемы для многих этих журналов стал делать художник Сашко — Александр Петрович Довженко.
Псевдонимы были тогда общеприняты. Был поэт Дикий и поэт Недоля. Были прозаики, чьи псевдонимы звучали бы на русском языке — Впечатлительный и Безоблачный. Довженко стал подписываться под карикатурами так, как его называли друзья: Сашко.
Сам он ни в одну из бесчисленных тогдашних литературно-художественных организаций вступать не стал, хотя своим его считали и «гартованцы» и лефовцы из «Новой генерации».
В «Вістях» Довженко работал либо на том же уголке редакторского стола, на котором набросал он свой рисунок, впервые придя к Блакитному, либо в комнате отдела международной информации, прочитав кипу свежих телеграмм и выбрав для себя очередную тему.
Редакция жила тесно и шумно. Она помещалась не то в трех, не то в четырех комнатах. Работала в редакции холостая зеленая молодежь; дома, в сущности, почти ни у кого из редакционных работников еще не было; не было и обязанностей перед домом; редакция становилась и семьей и клубом, где встречались очень разные люди, каждый рассказывал о своем, и получалось так, что всем было видно, как делается одно общее дело.
На тихой Пушкинской улице молодые ребята в синих косоворотках и старшие их коллеги в толстовках с узкими трикотажными галстучками ставили тогда опыты Резерфорда, начиная бомбардировку атома. Двадцатитрехлетний Александр Лейпунский, комсомолец, впервые обнаружил явление передачи энергии возбужденными атомами и молекулами — свободными электронами.
В ангарах за харьковским лесопарком конструктор Константин Алексеевич Калинин строил первый украинский — «эллиптический» — самолет, добиваясь новых скоростей (целых сто шестьдесят километров в час вместо ста сорока, доступных лучшему тогда пассажирскому самолету «Дорнье-Комета»!).
Удивительный человек, врач и педагог Иван Афанасьевич Соколянский, потрудившись много лет с нежностью и отчаянием, нашел способ обучения слепоглухонемых детей. Он сумел пробить стены непроницаемой темницы, на которую были обречены от рождения и до конца жизни эти несчастные, и вернуть им контакты с окружающим обществом. Одна из его учениц написала впоследствии книгу[3]. Работами И. А. Соколянского восхищался А. М. Горький.
Довженко и Соколянский встретились у редакционного стола неожиданно и радостно.
— Иван Панасович!
— Сашко! Быть того не может!
Впервые они познакомились в Киеве шесть лет назад.
Соколянский был тогда комиссаром Уманского уездного наробраза. В Киев он приехал по делу, отправился в губнаробраз.
Вошел в приемную.
Босой парень забрался с ногами в кресло и что-то сосредоточенно рисовал.
— Можно зайти к комиссару? — спросил Соколянский.
Парень ответил, не подняв глаз:
— Нельзя. Комиссар занят.
Посидели молча. Потом мало-помалу разговорились. Босой парень оказался ответственным секретарем коллегии губнаробраза Довженко.
Теперь он сидел, поджав под себя левую ногу, и так же сосредоточенно рисовал.
С этой встречи у Сашко с Соколянским завязалась тесная дружба на всю жизнь.
В редакцию приходили молодые архитекторы. Они начинали строить Харьков по-новому, по-столичному. У них не сходили с языка слова «конструкция», «функциональность», «Баухауз». Они разглядывали фотографии и чертежи дома, который ле Корбюзье построил для художника Озанфана, и прикидывали: а не сгодится ли такой проект для шахтерских коттеджей в Донбассе? А когда на левадах у Сумской начиналось строительство нового центра столицы, были представлены такие проекты, рядом с которыми дома братьев Весниных и Вальтера Гропиуса должны были казаться воплощением косного консерватизма.
Завод ВЭК, принадлежавший когда-то Всеобщей компании электричества, начинал работать на план ГОЭЛРО. Он достраивался, переходил на производство более крупных машин, набирал рабочих.
Уже начинался разговор о предстоящем сооружении большой гидроэлектростанции на днепровских порогах. Певучее слово «Дніпрельстан» становилось любимым словом поэтов.
Еще продолжался нэп. Была Биржа труда с длинной очередью безработных. Была «черная биржа» с мерзкой суетой прощелыг и жучков. Были частные лавчонки и бесчисленное количество хозяек — чаще всего это бывали вдовые сестры, — вывешивавших в окне объявления о домашних обедах. Иногда сестры оказывались толстовками. В таких случаях их обеды были вегетарианскими, а у вешалки написанное на тетрадочном листте в косую линейку объявление взывало: «Брат, сними калоши!» На Клочковской две могучие дамы родом из казачьего города Гадяча славились маковыми «товчениками», пышными галушками и борщами, в которых торчком стояла ложка. Клиентов встречали здесь цитаты из «Кобзаря». Пышущие здоровьем и радушием дебелые хозяйки выбирали строки о несчастной любви и горькой сиротской доле: «Полюбила чорнобрива козака дівчина», «Тяжко, важко в світі жити сироті без роду…» Сашко ходил с «вистянцами» в дом у Театрального сквера, где мать с двумя дочерьми не вешали никаких плакатов, готовили сытно и брали недорого.
В маленьком переулке между театром «Березіль» и редакцией «Вісті» был ресторан, куда актеры спускались в те нечастые дни, когда им удавалось получить зарплату, а газетчики и писатели — после выплаты гонорара. Не вспомнить сейчас, что за название было на вывеске, но именовалось это заведение не иначе как «у Порфишки в подвале» — по имени кургузого толстого ресторатора из одесских греков. В своем подвале Порфишка держал также бильярдную, а для ресторана нанимал трех цыган-гитаристов и хранил снятую с петель амбарную дверь, которую официанты прислоняли к портьере ресторанного закутка, если гость искал уединения в «отдельном кабинете». К здешней бильярдной пристрастились юмористы из только что созданного Блакитным «Червоного перца».
Подальше, на Сумской, было кафе Пока. За одним из его восьми столиков всегда сидел маленький, подвижной, черный как жук и неугомонно как жук жужжащий Михайль (не Михайло, а именно Михайль) Семенко. Он писал здесь стихи, редактировал сборники аспанфутов, назначал встречи авторам. За другим — писал стихи, редактировал сборники «Авангарда» и, слегка пришепетывая, обвораживал своих юных адептов кудрявый, женственно красивый, с восточными влажными глазами Валериан Полищук. Каждый день у обоих столиков вскипали жестокие литературные споры.
Семенко выпускал свои альманахи в пестрых обложках с беспорядочно разбросанными квадратными буквами разных размеров.
На обложку выбегали лозунги, в которых слышался ломкий голос задиры-подростка. Лозунги разили мещанство и прославляли Революцию с большой буквы, а вместе с ней «электробури», «аэросимфонии», сталь проводов, семафоры, которые открывают путь в будущее. Под обложкой были бесчисленные манифесты, состоящие из тех же лозунгов, и стихи, теряющие рифму, встопорщенные стремлением к необычности.
Порою «авангардисты» и «футуристы» так размахивались для удара по мещанину, что не замечали, как внешнему миру мещанства — пресловутой канарейке, герани и мнимой добропорядочности домашнего быта — противопоставляют они тайный мир все того же мещанства — то, что сам мещанин прячет от соседей и что подлежит в его доме не искусству, а сплетне. Убегая от банальности в оригинальность, не замечаешь, как вычурность, в свой черед, оборачивается банальностью, но только претенциозной, а потому еще худшей.
В одном из споров Сашко сказал Михайлю Семенко:
— Та шо ты заладил: «Электро… электро…» А вот у меня выключатель испортился, ты мне его починить сумеешь?
Но для всех участников споров «хуторянщина» была жупелом, от которого тянул в свою сторону каждый.
В новом — уже не «слобожанском» — Харькове понятие «хуторянство» слилось с представлением о старых убогих просветительских организациях (они так и назывались «Просвіта»), изворачивавшихся под ограничениями валуевского запрета, о театре мелодрамы и гопака (о таких спектаклях говорили, что они «дразнят хохла»).
Время прибавляло к этому и другие представления. Когда говорилось о хуторянстве, то в годы первых литературных споров Довженко имелись в виду и та внутренняя «Сухаревка», о какой говорил Ленин, и мутная накипь нэпа.
Иногда в частных лавчонках и забегаловках со звоном вылетали стекла. Так выражали свое отношение к нэпу комсомольцы со «Света шахтера» и паровозостроительного. Революция и частник казались им несовместимыми. Диалектика, выученная «не по Гегелю», не вмещала сложностей и противоречий реального исторического развития. Ребятам, которые стали к станкам, не снимая фронтовых гимнастерок гражданской войны, казалось, что от военного коммунизма к коммунистическому обществу путь прост и стремителен. Но разве друг, убитый под Перекопом, отдавал жизнь за то, чтобы черным крымским мускатом поил свою бабу гад, торгующий воротничками в подъезде на Сумской?! Вот и летел камень в стекла. Зачинщиком чаще всего оказывался небольшой черный паренек, выступавший на всех диспутах и митингах и писавший во все газеты. Фамилия его была Станевский, а подписывался он — Кокс.
Вместе с рудой доменным печам нужен и кокс. Но среди его отличительных свойств металлурги называют низкую реакционную способность.
В сплав юного государства шел разный материал, и процесс плавления, как всегда, оставался недоступным для глаза.
Когда Александр Петрович Довженко перенес свой чемодан из Наркоминдела в редакцию, собираясь осесть в Харькове и сделаться профессиональным художником, плавка уже шла вовсю.