Черниговщина — это на Украине край особый, на другие области непохожий и до самой недавней поры словно бы заповедный.
Раскидывалась она в старину от Мурома до Тмутаракани. Засеками, лесными завалами защищалась от татарщины. Земля радимичей, вятичей, северян. Там густые леса, сонные светлые реки — Остер и Сож, Убедь и Снов. В лесах, над реками небогатые чистые села. Живут там неторопливые, крепкие люди.
Села на берегах черниговских рек заливала по весне полая вода. Вдоль длинной улицы под плетнями чернели старые просмоленные лодки. В купальские ночи плыли по небыстрой воде венки со свечами и девушки с берега следили за повторенными черной рекой зыбкими огоньками. Таких же — с тяжелыми светлыми косами — умыкали отсюда прорвавшиеся через засеки ордынцы. И такие же парни, крутоголовые, крупные, подавались отсюда на Хортицу, за пороги, уходили с чумацким обозом в Азов, шли к Щорсу, в Богунский полк.
Тихим старым селом над Десной было и Вьюнище — пригород крохотного бородка (на Украине их называют «местечками») Сосницы.
Здесь, во Вьюнище, в 1894 году в хате, которая еще пахла после Спаса свячеными яблоками и медом, в пору золотых колосьев, рыбьего плеска и птичьего гомона, 30 августа по старому, а 12 сентября по новому стилю родился у Дарьи Ермолаевны и казака-хлебороба Петра Семеновича Довженко сын.
В святцах был тот день посвящен святому Александру-воителю. Александром, не мудрствуя, и назвали родители новорожденного сына. Был он не первым, но остался единственным.
Четырнадцать раз рожала Дарья Семеновна, а выжили только двое: Александр и — тоже единственная — сестра его (она стала врачом).
«И когда я сейчас вспоминаю свое детство и свою хату, — писал потом в «Автобиографии» Александр Довженко, — и всегда, когда бы я их ни вспомнил, в моем представлении плач и похороны. И первая телеграмма, полученная в нашей хате, извещала о смерти моего брата — грузчика в Ростове. А я и до сих пор не могу смотреть на похороны. А они между тем проходят во всех моих сценариях, во всех картинах».
И еще он рассказывал, задумываясь над тем, что сохранила его память:
«Во всех моих фильмах есть разлука. Герои прощаются, торопясь куда-то далеко, вперед, в другую жизнь — неведомую, но влекущую, лучшую. Они прощаются торопливо и небрежно и, оторвавшись, не озираются, чтобы не разорвать сердце, а плачут те, кто остается. Это — моя мать. Рожденная для песен, она проплакала всю жизнь, провожая навсегда. Так вопросы жизни и смерти поражали, очевидно, мое детское воображение, что и остались во мне на всю жизнь, разнообразно пронизывая все мое творчество».
В «Автобиографии», в «Зачарованной Десне» и в рассказах, напечатанных в разное время, Александр Довженко сам написал про свое детство, про близких ему людей и, вероятно, больше всего про деда Семена, в чей курень под яблонями Сашко переселялся каждое лето. Нет нужды пересказывать своими словами то, что писал художник, создавая из самых памятных и дорогих ему подробностей крепкий и ароматный настой.
Нет надобности и дополнять им написанное. Что толку восстанавливать не названные им самим заботы и хлопоты давних лет, позабытые свары и тяготы, если в памяти самого Довженко оставался от той поры мир тишины и мудрости, полный солнца и как бы вспыхивающий плывущими в воздухе нитями бабьего лета, — достойный мир тех, кто собственными руками возделывает свой хлеб и растит свои сады.
Значит, то, что лежало вне этого мира, не стало для художника важным, не вошло в него, не оказалось нужным в том сплаве, из которого он впоследствии сформировался. К чему тогда оно и нам?
В жизнеописаниях людей прославленных детские годы открывают биографам наибольший простор для преднамеренного вранья и мнимой, обращенной вспять прозорливости. В самом деле, как не увидеть в оловянных солдатиках будущего полководца, первые диспозиции его грядущих сражений? Как не заставить будущего биолога заинтересоваться первой пойманной мухой или лягушкой куда пристальнее, чем это положено остальным его сверстникам?
Не осталось никаких свидетельств о раннем интересе Сашко к живописи. Говорят об этом, пожалуй, только несомненные приметы обостренной детской созерцательности. Только она могла сохранить так живо — на всю жизнь — в воображении Довженко все краски детства, все восходы и закаты над тихой Десной.
Рассказав о своей дружбе с дедом и заметив при этом, что отсюда и пошли (как нечто подобное «призме времени» и согретые всей теплотой детства) образы дедов во всех его фильмах, Довженко в «Автобиографии» продолжает:
«Второе, что в моем детстве было решающим для характера моего творчества, это любовь к природе, верное ощущение красоты природы. У нас была сказочно красивая сеножать на Десне. До самого конца жизни она останется в моей памяти как самое красивое место на всей земле. С ней у меня связаны и первая рыбалка, и ягоды, и грибы, и первые мозоли на детских руках, потому что мы не были дачниками. Я не видел ее уже двадцать пять лет. Я знаю, что она стала другой, потому что другим стал и я, и смотреть мне на нее не надо. Она живет уже в творчестве».
Но первым в воспоминаниях о детстве назвал Александр Довженко деда, «наидобрейшего Семена Тарасовича, бывшего чумака, честного и незлобивого».
Отец Сашко, Петр Семенович, был неграмотным. А деда в детстве учили («и отец не мог ему простить своей темноты»). Дед «был грамотен по-церковному и по праздникам любил торжественно читать псалтырь. Ни дед, ни мы не понимали прочитанного, и это всегда волновало нас, как чарующая тайна, придававшая прочитанному особый, не будничный смысл».
Рассказывается дальше, как мать, заподозрив деда в чернокнижии, сожгла этот псалтырь, бросая в печь по листочку, — «Боясь сжигать все сразу, чтоб вдруг он не взорвался и не разнес хату».
Рассказывается, что дед был похож на бога, и все иконы виделись маленькому Сашко как портреты деда Семена.
«Больше всего в жизни любил дед солнце. Он прожил под солнцем около ста лет, никогда не прячась в тень, так под солнцем у погребища, возле яблони, он и помер, когда пришло его время».
Образ деда, сохраненный в памяти, изменялся с годами. Он становился обобщеннее, приобретал уже не только биографическое, частное содержание, но и философский смысл.
Входит в воспоминания и дедова мать — прабаба Мария. «Она была маленькая и такая быстрая и глазки имела такие видущие и острые, что спрятаться от нее не могло ничто в мире. Ей можно было по три дня не давать есть, но без проклятий она не могла бы прожить и дня. Они были ее духовной пищей. Они лились из ее уст потоком, как стихи у вдохновенного поэта, по самому, казалось бы, ничтожному поводу. У нее тогда блестели глаза и румянились щечки. Это было творчество ее пламенной, темной, престарелой души».
Вот Довженко вспоминает о братьях, которых успел он видеть только в самые первые годы своей жизни. «Нянчили меня в раннем детстве четыре няньки. Это были мои братья Лаврин, Сергей, Василько и Иван. Прожили они что-то недолго. Рано, говорили, начали петь. Бывало, вылезут все четверо на тын, сядут в ряд, как воробушки, да как начнут петь. И откуда они перенимали песни, кто их учил — никто не учил».
Эти четверо братьев и умерли вместе — от эпидемии.
В рассказе о смерти братьев появляется впервые в воспоминаниях и отец:
«Узнав на ярмарке в Борзне, что дома дети погибают от неизвестной болезни, ударил батько наш по коням. Как он промчался тридцать верст, беспощадно бия своих коней, чтоб спасти нас, как отчаянно громко звал на Десне паромщика и как дальше летел — об этом долго говорили потом. А дома уже видели только, как ударился он несчастными конями в ворота и покалеченные кони пали в кровавой пене. Бросился батька к нам, а мы уже мертвые лежим, один лишь я живой. Что делать?..
Потом он называл нас орлятами, а мать звала соловушками. А люди рыдали и долго жалели, что уже ни рыбалок не выйдет из нас, ни косарей на лугу, ни пахарей в поле, ни уже воинов отечества-царя.
С чем сравнить глубину отцовского горя? Разве с темной ночью. В горьком отчаянии проклял тогда он имя божье, и бог смолчал. Явись тогда он даже во всей своей силе, батько, наверно, пронзил бы его вилами или зарубил топором»[5].
Было все это иначе?
Толпились в хате соседи, чужие люди? Были какие-то — некстати — пустые пересуды, старушечья болтовня? Была ненужная уже обычная бестолковая суета?
Да, наверно, много еще было.
Но так устроена у Довженко память, что трагедию — даже трагедию в родном доме: смерть четверых братьев и горе отца — он видит чистой трагедией, без лишних подробностей, без всего, что, налипая на широкие крылья, отяжелило бы ее высокий полет.
Еще об отце:
«Много видел я красивых людей, но такого, как мой батька, не видел. Голова у него была темноволосая, крупная и большие разумные серые глаза. Только в глазах почему-то всегда было полно печали: он был узником своей неграмотности и несвободы. Весь в плену у печального и весь в то же время с высокой внутренней культурой мыслей и чувств.
Сколько он земли напахал, сколько хлеба накосил! Как красиво работал, какой был сильный, чистый! Тело белое, без единого пятнышка. Волосы блестящие, волнистые, руки широкие, щедрые. И как красиво ложку нес ко рту, поддерживая снизу корочкой хлеба, чтоб не покропить скатерть над самой Десной, на траве Шутки любил, меткое удачное слово, такт понимал и уважительность. Презирал начальство и царя. Царь оскорблял его достоинство мизерной рыжей бородкой, ничтожной фигурой и несолидным чином.
Одно, что было у него некрасиво, — одежда. Ну, такую носил одежду плохую, такую бесцветную, убогую, как будто бы изверги, чтобы унизить образ человека вообще, накрыли античную статую рваным отрепьем. Идет из кабака домой, плетет ногами, глядя в землю, — плакать хотелось мне в малине с Пиратом. И все равно был красив — столько скрывалось в нем богатства. Косил он или сеял, кричал на мать или на деда, или улыбался детям, или бил коня, или самого жестоко били стражники — одинаково.
Когда, докинутый всеми на свете, восьмидесятилетний старик, стоял он на площади, беспризорный, в фашистской неволе и люди уже за нищего его принимали, он и тогда был прекрасен. С него можно было писать образы рыцарей, богов, апостолов, великих ученых или сеятелей — он годился на все.
Много заготовил он хлеба, многих накормил, спас от беды, много земли перепахал, пока не освободился от своей грусти. Во исполнение вечного закона жизни, склонивши седую голову под северным небом, шапку сняв и мысли освятив молчанием, обращаю я невеселый талант свой к нему, пусть сам продиктует мне свою заповедь.
Вот он стоит передо мной, далеко на киевских горах. Прекрасное лицо его потемнело от фашистских побоев, руки и ноги опухли, печаль залила его очи слезами, и я еле слышу его далекое — «деточки мои, соловушки»…»[6]
Снова образ отца сливается здесь неразделимо с образом всего своего народа, написанным трепетной сыновней рукой.
Поэтому и сбежались здесь вместе — наддеснянский простор и киевские горы.
Происходит все то же дивное гоголевское чудо: «И вдруг стало видимо далеко во все концы света».
И снова — так же, как было это в рассказе про деда, — в штрихах живого портрета, вместе с крупными, самыми характерными индивидуальными чертами сплавилось здесь ощущение тысячелетней истории, народных судеб, сложившегося национального характера. Образовалась та самая «призма времени», о какой говорил Довженко и которая была органически свойственна его философическому таланту.
Хата Петра Довженко, дедов его и прадедов стоит во Вьюнище, над рекой Десной. Хата белая, ее мажут женщины два раза в год, и тогда земля вокруг тоже становится белой от мела, до первых щедрых дождей.
По длинной стене — пять окон; хата строилась, чтобы вместить в себя патриархов и правнуков. Хата стоит под потемневшей соломой, и стены врастают в землю; у дверей нужно землю подкапывать, и уже приходится спускаться на две ступеньки, чтобы войти в нее.
Десна течет широко и неторопливо и потечет, наверно, еще шире, когда снизу подопрет ее своей высокой водою новое море за строящейся у Киева плотиной.
Среди многих рек, что вливаются в Десну, есть одна большая река, что взяла здесь начало. Это река таланта Александра Довженко и его жизни — река со своими крутоярами и водоворотами, со стремнинами и просторными плесами, с солнцем и хмарью, с раздумчивой штилевой тишиной и с подветренной крепкой волною.
То, что войдет много позже в сценарий «Зачарованной Десны», Сашко Довженко рассказал уже и «на лужайке», на Пушкинской. И даже записаны были у него тогда иные главы почти теми же словами, какие к читателю придут только двадцать лет спустя, кропотливо отточенные, подобные крепчайше сжатой пружине.
Он и карандашные портреты рисовал так же, как писал. Быстро и уверенно набрасывал несколько штрихов. Нос. Линия лба. Едва скошенные глаза. И, оказывается, схвачено самое главное в человеке, и человека уже не спутаешь ни с кем другим. Зарисовка часто оказывалась шаржем, но и шарж чаще всего оставался добродушен.
В коммуне, в бывшем господском зале на втором этаже, жизнь шла по запорожскому уставу. Женщины появлялись лишь на отдаленных выселках. Выселком стала выгородка поэта Мити после его женитьбы. Выселком были комнаты первого этажа, обиталище тишайшего Колоска и его чахоточной раздражительной жены. И конечно, таким выселком были редакционные комнаты на Сумской. Здесь порою бросались взгляды более пристальные, чем это бывает при обычных, чисто деловых знакомствах и встречах. Иногда оказывалось, что прочитать другому человеку стихотворение, не отстающее от тебя уже который день, почему-то можно, лишь уединившись с этим человеком в самой старой и тенистой части лесопарка. Такое на выселках случалось.
Но это случалось и проходило.
То, что называют «личной жизнью», у большинства обитателей коммуны, в том числе и у Сашко Довженко, тогда не складывалось.
Впрочем, слова «не складывалось» совсем не подходят к истории тех лет жизни Довженко. У него-то личная жизнь сложилась поначалу очень счастливо. Тем трагичнее было то, что вскоре случилось. Жену его, молодую учительницу Варвару Крылову, беззаветно влюбленную в мужа и верящую в нераскрытую силу его таланта, тяжелая болезнь приковала к постели. Надежды на излечение не оставалось, а стать обузой для любимого человека Варвара Семеновна не захотела. Она потребовала, чтобы они расстались, и настояла на том, что Довженко должен отвезти ее к сестре в Житомир.
Трудно, да и нет надобности воскрешать подробности этой драмы.
Слова грисем — а они уже цитировались биографами — для постороннего слуха звучат сентиментально, литературно. А драма была беспощадной, внезапной, и рассказу о ней сентиментальность менее всего пристала. Скажем лишь, что расстались Варвара Семеновна и Александр Петрович, сохраняя добрую и горькую дружбу. И позволим себе догадаться, что ранняя седина Довженко осталась следом этой пережитой им драмы.
Все это произошло перед появлением Довженко в коммуне.
Он заставил себя работать еще больше, чем прежде. И, как всем друзьям по коммуне, ему тоже казалось, что на работу отпущено слишком мало времени. И слишком мало думалось о себе. Это ведь очень верно говорил тогда Сашко о своем ощущении: «Впереди сотни лет жизни…»
Так жила вся коммуна.
И надо сказать, что не было тут ни преднамеренного аскетизма, ни запорожских загулов, ни богемного ухарства.
Целеустремленность не нуждалась в искусственном подстегивании. Она требовала лишь одного: работы. И все обитатели коммуны работали очень много.
Сашко возвращался из редакции поздней ночью, но усаживался за работу и дома, затеняя настольную лампу, чтобы не мешать спящим приятелям.
Его графика появлялась на выставках.
Станковые картины он не выставлял, кажется, ни разу. Он и обращался к ним все реже. Вскоре они были повернуты лицом к Митиной фанерной перегородке и стали покрываться пылью.
Холсты оставались там много лет, когда Довженко давно уже уехал из Харькова. Борис Колос, Степан Мельник, Митя уехали тоже. Уехали далеко, не по своей воле, и больше никогда не вернулись. Гордий Коцюба умер. На Пушкинскую пришли новые жильцы, и они, наверно, так и не узнали, что за пожухлые холсты стоят в пустой комнате, у нелепого фанерного чулана с венецианским окном.
Но все это случится позже, лет восемь или девять спустя.
А сейчас еще 1925 год.
В стороне от Сумской виден большой пустырь, и на дальнем его конце высоко поднялись строительные леса.
Будущая площадь названа именем Дзержинского. На ней строится Госпром — Дом промышленности, самый высокий дом украинской столицы.
По утрам, ровно в половине девятого, мимо пустыря проходит от маленького дома на Мироносицкой к старому ампирному дворцу, где разместился ЦИК Украинской республики, седой, еще нестарый человек в кепке и потертом пальто. Он взглядывает на леса Госпрома. Шестнадцатиэтажные корпуса легки, соединены между собою высоко переброшенными переходами.
Невдалеке, в зоологическом саду, трубит слон и кричат павлины.
На другой стороне улицы — немецкое консульство. Дом пока еще выкрашен в голубую краску. Коричневым станет он позже.
Человек то и дело приподнимает синюю кепку, здороваясь со встречными. Это «всеукраинский староста» Григорий Иванович Петровский.
Тем же путем, здороваясь, останавливаясь со знакомыми, чтобы перекинуться несколькими словами, возвращается он вечером с работы. Путь его лежит мимо редакции «Вісті», и среди редакционных авторов у Григория Ивановича тоже есть добрые знакомые.
— А про голых у вас здорово получилось, Павло Михайлович, — говорит он Остапу Вишне. — Смех сплетню крепче всего перешибает…
В ту пору легко возникали и с невероятной быстротой распространялись всевозможные невероятные слухи. Люди, наверно, успели привыкнуть к тому, что вероятность невероятного подтверждалась чересчур часто.
Как услышанные из уст очевидцев, передавали подробности жизни предшественницы снежного человека: косматая, вскормленная среди волков и медведей дикая женщина из сибирских лесов питалась сырым мясом, и рассказчикам в точности было известно, что ее прячут от любопытных в обшитой жестью клетке зоосада. Рассказывали о страшных убийцах, которые на ходулях и в белых простынях выскакивают вечерами из кладбищенских ворот. Заговорили вдруг о странном сообществе: его участники, мужчины и женщины, являются на улицах в чем мать родила. Встречали двоих таких на Благбазе, в руках кошелка и ничего больше. Хотели в обжорном ряду рубец съесть, но торговка голых кормить наотрез отказалась. Эти-то слухи о чудаках, бегающих нагишом по столице, высмеял Остап Вишня в одной из своих «Усмешек». Несуществующему обществу придумано было название «Геть сором!» («Долой стыд!»). Так же назывался и фельетон.
Об этом фельетоне и говорил Григорий Иванович. Встретившись как-то с Сашко, он похвалил и его карикатуру.
На первой странице «Вістей» был в тот день напечатан выбранный Довженко из международной почты эпиграф.
«Симон (Петлюра, — говорилось в полученной телеграмме, — обратился к румынскому правительству с предложением организовать из недобитков его армии корпус, поручив ему охрану бессарабской границы. Румынское правительство приняло предложение Петлюры».
Под этим эпиграфом Сашко нарисовал старую пушку, поставленную над Днестром. Из жерла пушки торчит пугало в рваном петлюровском жупане и в шапке со шлыком. На шапке и на ветке, виднеющейся сквозь продранный рукав, сидят две тощие, хмурые вороны. Из дырявого сапога сыплется в Днестр песок..
«Всеукраинский староста» и художник Сашко стояли У витрины, в которой радиотелеграфное агентство Украины (РАТАУ — оно помещалось в одном доме с «Вістями») вывешивало свежие международные телеграммы. Витрина была скучная. Редкий прохожий останавливался, чтобы просмотреть новости.
— Ас карикатурой вот бы они читались, — сказал Григорий Иванович и кивнул на щиток с телеграммами. — Или поспевать трудно?
— Поспеть можно, — согласился Сашко. — Только можно сделать и лучше.
Он начал говорить о тех же карикатурах, но только снятых на кцнопленку, чтобы их можно было показывать на экране в каждом кинематографе перед началом сеанса. И тут же Довженко свернул на любимую тему, принялся мечтать вслух о городе, где со всех стен лучшие художники разговаривали бы с народом на языке своего искусства. Он мечтал о долговечной мозаике, которая связывалась бы с деревьями, растущими под нею, и дополняла бы памятник, сооруженный тут же, на площади. Он говорил об умном плакате, помещенном на стене так, чтобы его легко было заменить по миновании надобности; о монументальной фреске, подобной тем, какие много лет спустя напишут на стенах общественных зданий Мехико-сити яростные мексиканцы Диего Ривера, Хуан Ороско, Давид Сикейрос.
— Среди яркой героической живописи, — говорил Сашко главе своего государства, — люди станут отважнее, прямее, чище душою.
Григорий Иванович слушал внимательно и серьезно.
По мостовой тарахтели «ваньки» (харьковское прозвище извозчиков). За Пушкинским сквером отчаянно звенел трамвай.
— Сейчас в наших городах, — продолжал Сашко, — люди утратили общенье с природой. Кроме немногих парков и чахлых садов, мы свели деревья, замостили землю бесплодным камнем. Посмотрите, как метет пыль по голой каменной улице!.. Птицы, — голос его стал глухим и тревожным, — птицы летят стороною. Здесь, в городе, им некуда сесть, чтобы спеть для нас песню! А надо, чтобы на улицах и площадях живая зелень садов, посаженных и выхоженных человеческими руками, сливалась с умной красотой человеческого искусства, яркого образа, живой мысли, веселой краски…
Сашко еще говорил, когда из дверей редакции вышел Васыль Блакитный вместе с двумя прозаиками. Прозаики были очень молоды. Почти вплотную столкнувшись со «все-украинским старостой», они смутились. А Блакитный спросил:
— Не боитесь, Григорий Иванович? Ведь он с вами говорит-говорит, а сам запоминает. Потом, глядишь, и на вас карикатурку нарисует. Сашко у нас такой.
— Он думает интересно, — сказал Григорий Иванович. — Но только мыслью убегает чересчур далеко. Я бы хотел увидать его город. И наверное, пожить в нем было бы хорошо. Но ведь не может быть такого города, пока люди живут в подвалах, пока женщины с ведрами ходят по воду к неблизкой колонке. Чтобы художники смогли приняться за свое дело, надо сперва нам много сделать. А потом пусть будет так, как он рассказал.
Староста обернулся к Блакитному.
— Вот сегодня в твоей газете рядом с его карикатурой, на первой странице, ты статью напечатал. Правильно сделал. Очень нужный разговор.
Блакитный довольно улыбнулся. Он сам заказывал эту статью, тащил ее, торопил автора.
В статье впервые говорилось о необходимости стандартизировать жилищное строительство — строить дома из деталей, заранее заготовленных промышленным способом.
— С этого начинать нужно. А там, смотришь, доберемся и до того, о чем он рассказывал.
И староста, попрощавшись, пошел к Мироносицкой улице. Февральскую ростепель к вечеру подмораживало.
Вдоль скользких тротуаров зажигались электрические фонари, недавно сменившие газовый свет.
Через несколько шагов Григорий Иванович снова снял кепку и поклонился знакомому профессору-медику. Тот вернулся на прошлой неделе из Москвы, где участвовал в бальзамировании тела Владимира Ильича Ленина. И Григорий Иванович остановился с ним подле булочной, чтобы расспросить, как это было.