ПРЕДДВЕРИЕ

— В нём никогда не было смирения и покорности, — шипел AГ, — Иосиф любил верховодить мальчишками, всегда быть первым. Его даже прозвали Кобой, что означает «Непримиримый», в честь какого-то разбойника…

— Этот Коба из книжки был защитником слабых и угнетённых, Иосиф любил читать про таких Робин Гудов и рассказывать о них друзьям. А те — слушали во все уши. Разве не сказано в Писании:

«Дух Господа Бога на Мне, ибо Господь помазал Меня благовествовать нищим, послал Меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленникам освобождение и узникам — открытые темницы». /Ис. 61, 1/

«Он будет судить бедных по правде, и дела страдальцев земли решать по истине; и жезлом уст Своих поразит землю, и Духом уст Своих убьёт нечестивого». /Ис. 11, 4/

— В духовном училище Иосиф переходил из класса в класс по первому разряду, пел в церковном хоре, знал наизусть многие главы из Писания. Особенно был ему близок Ветхий Завет:

«Повсюду ходят нечестивые, когда ничтожные из сынов человеческих возвысились». /Пс. 11, 9/ «Наведи, Господи, страх на них; да знают народы, что человеки они». /Пс. 9, 21/

«Ибо нечестивый хвалится похотью души своей; корыстолюбец ублажает себя». /Пс. 9, 24/ «Подстерегает в потаённом месте, как лев в логовище; подстерегает в засаде, чтобы схватить бедного; хватает бедного, увлекая в сети свои; Сгибается, прилегает, — и бедные падают в сильные когти его; Говорит в сердце своем: «забыл Бог, закрыл лице Свое, не увидит никогда».

Восстань, Господи, Боже мой, вознеси руку Твою, не забудь угнетённых». /Пс. 9, 30–33/

«Ты видишь, ибо Ты взираешь на обиды и притеснения, чтобы воздать Твоею Рукою. Тебе предает себя бедный; сироте Ты помощник». /Пс. 9, 35/

— Иосифу нравилось представлять себя пастырем, проповедовать, пересказывая детворе любимые свои книги и главы из Библии. Сейчас будет эпизод, когда ты. Негатив, искушая его, привёл к богатому дому, откуда мать забирала в стирку бельё. Иосиф ждал её, чтобы помочь донести до дома тяжёлую корзину. С ним, как всегда, был эскорт ребятни, внимающей каждому слову.

— Тщеславие и властолюбие!

— А я говорю — ревность о Боге. Необходимое качество для будущего «ловца человеков». Он ведь рассказывал про прекрасных, любимых своих героев, защищающих правду и справедливость. А ты подослал ему эту коляску с разряженной девкой и подвыпившими барчуками. Вот, мол, смотри, Иосиф, как весело и беззаботно живут люди, на которых горбатится твоя мать… И ты, молодой, сильный, смелый можешь стать таким же, и на тебя будут горбатиться другие. Это совсем не трудно такому, как ты, выбиться в люди, брось только жалкие свои проповеди для слабаков…

Они кого-то ждали у парадного. Девка была пышногрудая, смешливая, рыжеволосая. Она непрерывно что-то жевала из стоящей у ног корзины с лакомствами, поправляя съезжающую набок шляпку, ёжилась, хихикала, увёртываясь лениво от тискающих её кавалеров. Все трое были в подпитии…

Да, это было абсолютное торжество плоти над духом, наглое торжество денег, безделья и мамоны, перед которым пасуют всякие байки про святых и прекраснодушных героев, заступающихся за народ… Девка улыбнулась Иосифу, скорчила рожицу — чего, мол, уставился?

— А ты, Губитель, шептал. «Поклонись моему хозяину, откажись от Призвания и материнской клятвы, и получишь и это, и более того… И другие будут ишачить на тебя».

— Но ты, Негатив, просчитался — Иосиф ещё больше возненавидел порядок, при котором многие матери, сестры, отцы и братья должны зарабатывать на хлеб насущный, обслуживая и ублажая каких-то ничтожных лоботрясов, а то и губить свои души, как эта шлюха. Тоже чья-то дочь и сестра…

— И тогда я ещё кое-что придумал, — хихикнул АГ, — Девица снова улыбнулась уставившейся на неё голоштанной мелюзге, что-то шепнула кавалеру, тот порылся в кармане и бросил мальчишкам горсть монет. Ох как жадно бросились те за добычей, катались в пыли, завязалась драка. В коляске веселились от души. Побледневший Иосиф молча смотрел на них, стиснув губы.

— Вот она, твоя паства, — шептал я ему, — Твои прекраснодушные слушатели, дети Божий и все эти проповеди про Замысел и Истину… Вот она, истина. Сатана тут правит бал, и так будет всегда.

«Повсюду ходят нечестивые, когда ничтожные из сынов человеческих возвысились». /Пс. 11, 9/.

Теперь ты знаешь всему цену. Поклонись нам, Иосиф!

— И когда со двора, с чёрного хода вышла Екатерина, сгибаясь под тяжестью бельевой корзины, Иосиф молча взял у неё ношу — удушливый запах пота, духов и блевотины, и пошёл прочь.

Ты добивался, сын тьмы, чтоб Иосиф возненавидел унизительную бедность и взалкал мамону и порок, но добился прямо противоположного — он навсегда возненавидел унижающее, порабощающее богатство, а заодно и бедность, позволяющую так себя унижать и порабощать. Да, он будет пастырем — думал он, и будет всеми силами обличать порок и вести народ к Свету Истины…

«Призри на завет Твой, ибо наполнились все мрачные места земли жилищами насилия.

Да не возвратится угнетенный посрамленным; нищий и убогий да восхвалят имя Твое.

Восстань, Боже, защити дело Твоё, вспомни вседневное поношение Твоё от безумного». /Пс. 73, 20–22/

«С небес Ты возвестил суд: земля убоялась и утихла, Когда восстал Бог на суд, чтобы спасти всех угнетённых земли». /Пс. 75, 9-Ю/

«Он укрощает дух князей. Он страшен для царей земных». /Пс. 75, 13/

А теперь дадим слово свидетелям жизни Иосифа в юности. Вот показания свидетеля Д. Гогохия:

«На выпускных экзаменах Иосиф особенно отличился. Помимо аттестата с круглыми пятёрками, ему выдали похвальный лист, что для того времени являлось событием из ряда вон выходящим, потому что отец его был не духовного звания и занимался сапожным ремеслом».

«Осенью 1894 года Иосиф Джугашвили блестяще сдал приемные экзамены в Тифлисскую духовную семинарию и был принят в пансион при ней», — свидетельствует С. Гогличидзе.

«После поступления в семинарию Coco заметно изменился. Он стал задумчив, детские игры перестали его интересовать». /Свидетель Д. Папиташвили/

— И тем более прискорбно следующее свидетельство, — злорадно вздохнул AГ: — «В 1899 году Coco провёл в семинарии всего лишь несколько месяцев. Он ушёл из этого училища и перешёл целиком на нелегальную работу среди рабочих».

— Протестую, это уже совсем из другой части. А в этой ещё должен быть кусок про вампиров. Опять обрыв, что ли?

Затрещал проектор, и…


* * *

Они возвращались из эвакуации. Картинки памяти хаотично накладываются одна на одну, наверное, так оно и было в спешке, это «Домой!» с того внезапного маминого решения, когда едва был дозволен въезд в Москву, и мама сразу же стала собираться, не слушая ничьих уговоров, что, мол, лучше подождать, хотя бы из-за ребёнка.

Безрассудная фанатичная уверенность — там, в подмосковном городке, в нашем доме, в нашем почтовом ящике на втором этаже её ждёт письмо от отца.

Это Иоанна поймёт потом.

Летающие над чемоданами мамины руки, летящие туда как попало вещи — она утрамбовывает их, вминает, что-то трещит, ломается. Яна с детсадовским мешком для калош, тоже беспорядочно набитым фантиками, черепками и лоскутами /наследство бабки Ксении/, смотрит, как пустеет, обезличивается их угол. Как за непривычно голым, без занавесок, окном, Колька с хозяйкой пилят дрова, и идёт во двор похвастать, что они едут домой, что она опять увидит голубую насыпь, и их дом, и отца, и ей купят мороженое…

Но не во двор она выходит, а на палубу, где полно баб с корзинами и мешками, с цепляющимися за подол детьми, потому что руки у баб заняты, и тоже держится за мамин подол, пока та с чемоданами продвигается к выходу.

Берег всё ближе. Берег-гора, берег-город. Город на горе. Яна собирается спросить маму, почему дома не скатываются с горы, но уже сидит на чемодане на платформе. Вокруг снова бабы с цепляющейся за подол ребятнёй, а мамы нет, она ушла «хлопотать». Для Яны это непонятное слово зрительно представляется чем-то вроде игры в ладошки. Хлопать, лопотать, перехлопываться. А мамы нет и нет, начинает накрапывать дождик. То ли Яна хлюпает, то ли капли дождя ползут по щекам.

Потом они в теплушке, вагон отчаянно скрипит, качается. Жарко, душно, и те же бабы с ребятней, и дождь по вагонному окну, ничего, кроме дождя, как ни старается Яна что-то разглядеть за окном.

— Какие ещё цветы? Осень.

Говорит, а сама тоже смотрит в окно. То верит в помятый треугольник в нашем почтовом ящике, как Яна в синие цветы, — тогда её взгляд торопит, летит впереди поезда, — то не верит — и взгляд в тоске остаётся где-то на удаляющемся стыке рельсов, но потом, опять ожив, опомнившись, летит вслед за поездом, догоняет, обгоняет… Опять ищет там, за обтекающей стекло серой мутью сложенное треугольником, запечатанное хлебным мякишем чудо.

Самое удивительное — детали. Едва заметный штрих на маминой скуле — от носа к уху, будто кто-то черкнул карандашом и тут же стёр. Его не было, когда они уезжали в эвакуацию и видели голубую насыпь. Потом штрих будет становиться всё глубже, заметнее, пока не станет, как шрам. И из-за него будет в ней нечто от стареющей актрисы. Но это потом, а пока лишь еле заметный штрих на щеке, и мамин запах, и ещё запах жареного лука в вагоне — Яна слышит, как шипит на буржуйке сковородка. А на столике газета — та, военная. Но Яна ещё не умеет читать. Иоанна может только повторять себя, ту Яну. Никаких отступлений, актриса. Нет, кукла, марионетка, которую дёргает за ниточку прошлое, никакой свободы воли.

Москва. Господи, Москва. 43-го. Кажется, они приехали на Казанский. Ну да. Комсомольская площадь. Очень мало машин, допотопные модели, всё больше чёрные. Еле ползут и гудят вовсю. Девушки в длинных приталенных пиджаках, стриженые или с высокими чубами, с локонами, падающими на квадратные плечи пиджаков. Да не спеши ты, мама! Идём через стихийную толкучку, торгуют хлебом, американской тушенкой, тряпьём, петушками на палочках. Подкатывает трамвай. Глубокоуважаемый вагоноуважатый… Вскочить бы сейчас на подножку, и к Каланчёвке, по Садовому, к Центру. Побродить по той Москве!

За спиной у мамы рюкзак, в руках по чемодану. Яне приказано держаться за хлястик пальто. И так бегом; через площадь к другому вокзалу. До их станции поезд идет около часа, а там пешком двадцать минут до их дома с почтовым ящиком на двери. Яна хнычет, требуя обещанного мороженого. Мама покупает. Полное разочарование. Это никакое не мороженое, а холодный кусок шоколада на палочке. Яна помнит мороженое в бумажном широком стаканчике, белое, с ванильным вкусом, помнит даже лопаточку.

Мама, наконец, не выдерживает. Получив тумака, глотая слезы, Яна вгрызается в шоколадку, исходя из принципа «лучше что-то, чем ничего». И тут же блаженно замирает, ощутив на языке, под хрусткой шоколадной корочкой «то самое», довоенное.

Наверное, у всех детей войны столько волшебных воспоминаний связано с едой.

Яна сидит на чемоданах. Липкая, тающая, ванильная, сладкая. Вся в мороженом, сама — одно сплошное мороженое. Мама ушла брать билеты. Через двадцать минут поезд. Поезд в детство.

У неё было удивительное прекрасное детство. Или это тоже особенность, привилегия детей войны? У них всего было мало — хлеба, одежды, игрушек, развлечений, но именно поэтому они умели по-настоящему радоваться малому. Новому платью, перешитому из старого маминого, конфете, бутылке лимонада, рыночному бумажному мячику на резинке. И уж как у них работала фантазия, наделяя это «малое» всеми атрибутами необходимого детству волшебства, значительности, многозначности!

Эти сказочные елки с самодельными флажками и клочками старого ватина на ветках, самодеятельные концерты с непременным хором /«Варяг» и «Артиллеристы, Сталин дал приказ», пляской «Яблочко» и «Светит месяц»/, с декламацией; «И улетел суровый, и стал фашистов бить, а сестры в туфлях новых пошли себе ходить»… Сейчас смешно, а тогда… Какими замечательными казались эти стихи о суровом герое-лётчике и его мужественной сестрёнке Наде, которая, бросившись тушить «огненные бомбы» не пожалела новых туфелек. А велосипед, который в награду подарил ей вернувшийся «со славой» брат! Это были замечательные стихи.

А новогодние подарки! Три конфеты, два печенья, один мандарин и картинка, которую надо вырезать и повесить на ёлку, замечательные подарки.

Замечательное детство.

Их небольшой двухэтажный дом /восемь квартир, восемнадцать семей/ стоял на самой окраине городка, который тогда был скорее большим селом. Сразу же за домом — огороды, колхозный луг и колхозная смородина, пруд и лес, так что можно сказать, что у неё было деревенское детство, детство на лоне природы. Но деревенского этого «лона» тоже было мало. Ничего буйного, бескрайнего, пышного, необозримого. Редкий лесок, где она знала наизусть все деревья, овражки и поляны, но всё же это был настоящий лес, в котором чирикали птицы, в июле попадалась земляника, а с августа — грибы, который был то зелёным, то золотисто-багровым, то беззащитно-прозрачным, обнажённым, то торжественно белым, в зависимости от времени года. Правда, земляника в нём мерялась не банками, не стаканами, а соломинами, на которые ягоды нанизывались, как бусы. Грибы же — не вёдрами и корзинами, а штуками. Тот, кто находил боровик, становился героем дня. Счастьем было увидеть неизвестный цветок на лугу, бабочку-траурницу или «Павлиний глаз», стрекозу. Всего этого было мало, и потому особенно ценился и лес, и пруд / со своей купальней, с площадкой для ныряльщиков, со своим омутом — убежищем лягушек и пиявок/, и спуск к пруду, служивший зимой горкой, и ребристый неровный лёд на катке, когда пруд застывал, и единственная ива с толстой верёвкой, уцепившись за которую можно было летать над водой.

Видимо, уже тогда в этом хрупком пограничном мирке чувствовалась трогательная беззащитная обречённость, и отстаивая, защищая его, дети любили и отстаивали столь необходимую человеку уверенность в незыблемости, прочности, вечности мира своего детства. Начала начал.

Так он и сохранился в её памяти, будто на том старом снимке, который Иоанна доставала из пивной картонной коробки, когда «мучилась дурью» /теперь это называют депрессией/. Фотограф остановил мгновенье, когда семилетняя Яна растянула в дурацкой клоунской улыбке сомкнутые губы, боясь продемонстрировать вечности дырки от выпавших молочных зубов. Но шут с ней, с этой неудачной улыбкой — главное, Яна стояла на том самом изгибе дороги, ведущей от вокзала к их дому, откуда были видны луг и огороды, и пруд с ивой, и лесок. Он был как на ладони, этот её мир, это начало начал, такой знакомый, такой обманчиво-доступный…

Иоанна мысленно совершала путешествие через огороды и луг до ивы и, вцепившись в колкую, пропахшую дёгтем верёвку, пролетала над зеленоватой, местами подернутой ряской водой. И так же ёкало, замирало сердце, и тело томилось, наслаждаясь и мучаясь раздвоением — наслаждаясь полётом и желая приземления, опоры. И когда, наконец, память её неуклонно втыкалась ногами в берег, приходили сила и исцеление. Будто у Антея, коснувшегося матери-земли.

И вот однажды, в одно из воскресений, особенно «мучаясь дурью», Иоанна, стыдясь, но утешая себя тем, что ностальгия по прошлому свойственна нынче человечеству в целом, приехала на площадь трёх вокзалов и взяла билет в детство.

Паровиков, естественно, уже не было, электричка до её станции шла около получаса, и, вообще, Иоанне казалось, что она просто едет в наземном поезде метро по новому району Москвы. Кварталы многоэтажных домов, заводы, бетонные платформы со станционными стекляшками… Участки леса проносились мимо окон быстро и редко, будто поезд въезжал на несколько секунд в зелёный тоннель.

А городок её детства стал теперь настоящим городом. Здесь ходили автобусы, такси и, пробираясь сквозь лабиринт многоэтажных новостроек, она опять не могла отделаться от ощущения, что так и не уехала из Москвы.

Она ничего не узнавала, и уж совсем было отчаялась найти что-либо хоть отдалённо имеющее отношение к той фотографии, как вдруг поняла, что стоит в той самой точке, где был прежде поворот дороги к дому. Только нет впереди ни огородов, ни луга, ни леса за ними, ни, тем более, пруда с болтающейся на иве верёвкой, а есть Комбинат бытового обслуживания, перед которым толпится народ в ожидании конца обеденного перерыва, есть детский сад с ярко раскрашенными качалками и песочницами, а дальше дома, дома, жители которых ходят в этот Комбинат сдать в чистку костюм или починить телевизор, их дети — в этот садик или вон в ту школу, а вечерами взрослые берут этих своих детей и идут вон в тот кинотеатр, если дети до шестнадцати допускаются…

Вот что было впереди, а тропинка… Тропинка осталась. И вела она к её дому.

Поразительно, что здесь ничего существенно не изменилось, будто этот клочок земли с её домом, с ведущей на чердак лестницей, с тремя берёзами у подъезда и даже протянутой меж берёзами бельевой верёвкой, был аккуратно вырезан из её памяти и пересажен сюда, в этот другой новый мир. Но город отторгал, не принимал его, как нечто чужеродное, несовместимое. Бывшее когда-то реальностью, насыщенной жизнью и красками плотью, съёжилось, обесцветилось, оно ещё было, но умирало и рушилось на глазах.

Дом уже давно не ремонтировали, штукатурка на стенах была вся в трещинах и подтёках, местами облупилась, и там, будто рёбра, просвечивала дранка, на крыше проступали ржавые пятна. Грязное осеннее месиво вокруг дома составляло невыгодный контраст с чистенькими, закованными в бетон тротуарами, по которым она только что шла.

Там, где тропинка поворачивала к её дому, асфальт обрывался. Экономия. Это напоминало доску для ныряльщиков на пруду.

Когда-то её дом был предназначен стать началом нового города — двухэтажный среди одноэтажных. Видимо, поэтому ему и удавалось до сих пор держаться в реконструкторских планах. Но город шагнул мимо эпохи двухэтажек, в эпоху многоэтажную, блочную и крупнопанельную. Её дом не был ни началом нового города, ни концом старого. Он ничего не выражал и не символизировал, он был сам по себе, чужаком.

Она будет стоять у края тротуара, смотреть на сидящих у подъезда старух и думать, что наверняка среди них окажутся знакомые, бывшие когда-то не старухами, и какой это будет ужас — сейчас подойти к ним, да ещё по грязи, да ещё в сапогах-чулках, — последний писк, которые она неизвестно зачем напялила…

Старухи будут тоже смотреть на нее и перешёптываться.

— Девушка, вы что-нибудь ищете?

Она вздрогнет и только туг почувствует, насколько натянуты нервы — голос за спиной обрушится на неё, как лавина. А парень будет улыбаться — в нейлоновой куртке на молнии, в расклешенных брюках и с волосами до плеч. Он будет из этого нового города, которым он гордится и знает назубок, где какой корпус, где детсад, где школа и комбинат бытового обслуживания, так же, как она когда-то знала всё о своём том городе.

Но он принял её за свою — на ней тоже будут расклешенные брюки, прикрывающие лаковые сапожки-чулки, да ещё кожаный пиджак в талию, и кожаный берет с большим козырьком, и сумка через плечо. Девушка!..

Она будет в упор смотреть на него и будет в тот миг сама по себе, не со старухами и не с ним, как и её дом. Но парень так и не заметит своей ошибки, видимо, она всё же лучше сохранилась, чем дом. Он одобрительно оглядит её пиджак в талию, берет с козырьком и сумку через плечо, горя желанием рассказать и показать, где какой корпус.

И тогда малодушно повернётся спиной к дому и старухам и, ужасаясь сама себе, спросит, как пройти на вокзал.

Она вдруг осознает, что не пошла на его похороны, потому что он вовсе не умер, её дом. Он сам удрал с этих похорон и сейчас уезжал вместе с ней, живой и невредимый. Открытый семи ветрам, высокий — до самых облаков, в празднично-дерзком яркорозовом наряде. С огородами, лугом и лесом, с нашим прудом, с ивой на берегу и шершавой верёвкой, уцепившись за которую, можно птицей взмыть над водой в мучительно-сладкой противоречивой жажде полёта и приземления.

Он ждёт её. Она бежит к дому по размытой тропинке, и Толька Лучкин в голубом дамском пальто катит ей навстречу свой обруч.


* * *

Мама ведёт Яну по тропинке к их дому — от станции минут двадцать ходьбы. Мимо бараков и деревянных домишек с палисадниками, с гераньками на подоконниках. Мальчишка в голубом дамском пальто, подпоясанном ремнем, в солдатских сапогах, катит по дороге ржавый обруч, шмыгая мокрым носом. Это Толик Лучкин, сын продавщицы Нади. Он будет катать обруч до шестого класса, и еле ползти на тройках, и тонуть в соплях, и тётя Надя будет рыдать над весами, поливая печенье и пряники горячим солёным дождём слез по поводу нерадивого Толика.

А потом она пошлёт Толика на лето в Крым, в санаторий — лечить хронический насморк, и там случится с ним чудо. Он не только излечится от соплей, но вернётся вдруг таким красавцем, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Вроде бы и Толик, и не Толик. И все девчонки в школе будут по нему помирать, а Яна даже посвятят Толику стой первые в жизни стихи, где будут такие строчки:

Но когда ты в ноябрьском парке Грустно бродишь, меня ожидая, Первый снег вдруг становится жаркой Тополиной метелицей мая.

Это будет враньём, поэтическим вымыслом. Толик никогда не поджидал в парке ни Яну, ни какую-либо другую девчонку. Ни в мае, ни, тем более, в ноябре. Толик Лучкин теперь просиживал всё своё свободное время в Павильоне Тихих Игр, где и в мае, и в ноябре, и даже в январе /павильон не отапливался /собирались любители шахмат. В Ялтинском санатории Толик не только излечил насморк и стал писаным красавцем — он научился играть в шахматы.

Потом Толик получит разряд и окончательно помешается на шахматах — будет ездить на соревнования, олимпиады, расти и совершенствоваться, про него начнут писать в газетах, и когда через много лет Яна случайно встретится с ним, он будет уже знаменитостью, международным гроссмейстером.

Уставший от славы и от солнца /по капризу судьбы встретятся они как раз на пляже в Ялте/, облысевший и опять потерявший свою чудесную красоту Толик будет лениво просматривать «Литературку», отбиваясь от жужжащих вокруг «любителей». На нём будут чёрные сатиновые трусы и клетчатый носовой платок на голове с торчащими рожками завязанными уголками. Рядом дебелая матрона-жена будет вязать ему свитер, а Толик — покорно подставлять голую спину для примерки.

— Плавки б мужику купила, клушка! — проворчит соседка Яны по номеру, — И кепочку нормальную… Везёт этим клухам! Небось барахла вагонами тащит из-за бугра. И такой мужик интересный!

А Яна будет смотреть на Толика и видеть, как он катит по улице обруч, шмыгая носом, как сквозь его замёрзшие оттопыренные уши розово просвечивает солнце, как ревёт за прилавком тётя Надя и как она, Яна, и ещё две девчонки, коченея от холода, прильнув к замёрзшему окну «Павильона Тихих Игр», любуются чудесной красотой Тольки Лучкина, разыгрывающего очередной дебют. Всё это вспомнит Иоанна спустя много лет на Ялтинском пляже и почему-то раздумает подходить к Толику, а отправится с соседкой по номеру в парикмахерскую делать маникюр. И почему-то мысль, что эта матрона со спицами — невестка их тёти Нади — будет особенно нестерпимой. А потом она будет, встречая в газетах его «шахматные прогнозы», представлять себе его голую спину с нашлёпкой недовязанного свитера.

Мальчишка обдаёт их грязью и удирает, путаясь в полах голубого пальто и гремя обручем. Мама даже не оборачивается. В руках по чемоданищу, за спиной — рюкзак, а она летит, будто крылья в руках, крылья за спиной. На щеках — два жарких пятна — огонька. Белый призрак отцовского письма в нашем почтовом ящике манит её, подхватывает, и она бежит за этим призраком, не разбирая дороги, как Толик за своим обручем.

— Дурак! — кричит Яна ещё незнакомому Тольке Лучкину. И спешит за мамой. Мимо длинного одноэтажного барака с большими окнами — здесь она проучится семь лет, мимо тёти Надиного магазина, за которым прячется домик, где живёт её Люська, ужасная, вся от бурых косм до грязных пяток со знаком минус, запретная и обожаемая её Люська. В Люськином дворе сушатся пелёнки — братишкины. Через три года они с Люськой возьмут его катать на самодельном плоту и едва не утопят в пруду. Потом он поспорит с Яной на тысячу рублей, что никогда не женится, потом поступит в Суворовское, а потом, лет через двадцать, судьбе будет угодно, чтоб в один день подошла у них очередь на «Жигули». И у Яны не будет сомнений, что коренастый майор с портфелем — Люськин брат Витька /у Витьки под правым глазом родимое пятно с пятак/. И не будет сомнений, что нервная вертлявая дама — «Только вишневый, слышь, вишнёвый, лучше уж завтра придём!.». — его законная супруга, а значит, что тысячу рублей сейчас самое время с него получить.

Иоанна будет великодушна и просто спросит у Витьки про Люську. Он ответит, что Люська второй раз замужем, кажется, удачно, что у неё дочка, и что работает она в КБ на заводе.

Люська — чертёжница! Всё равно что представить себе бешено тарахтящую иглу швейной машинки за вытаскиванием занозы из пальца.

Окажется, что живёт теперь Люська в десяти минутах ходьбы от неё, и Иоанна запишет номер её телефона.

Иоанне достанется серый автомобиль, и Витьке серый, и остальной очереди. Им объяснят, что вся партия — исключительно «серая мышь».

Люське она так и не позвонит.

Но всё это будет потом…

Поворот к дому. Над огородами стелется дымок — жгут ботву от убранной картошки. За огородами — пруд, ива с поржавевшей осенней листвой, полоска луга. Дальше, насколько хватает глаз — лес.

Направо — их дом. Они идут по тропинке, выдирая ноги из хлюпающей грязи.

Какой он красивый, их дом! Высокий, до неба, открытый семи ветрам, свежевыкрашенный самой немыслимо яркой розовой краской. Потому что до смерти надоели маскировки и затемнения, и не надо бояться бомбёжек. Скоро жильцы вернутся — с фронта, из эвакуации, и дом встретит их в этом дерзком, ошеломляющем, экзотическом и праздничном наряде. Они расселятся по квартирам, пахнущим масляной краской, и всё у них будет — работа и отпуска, любовь и ссоры, болезни и выздоровления, падения и взлёты… Будут умирать старики и рождаться дети. Дети будут лежать в колясках под окнами под присмотром всё тех же старушек, потом играть в песочнице под тремя берёзами, потом им разрешат бегать за огороды к пруду, потом пойдут в школу… Будет — было… Она вернулась к тебе, старый дом. Из прошлого и из будущего. Дом ждал её. И ждал тех, кто вернётся из прошлого в прошлое. И тех, кто не вернётся никогда.

Мамины шаги всё медленней. У подъезда ей навстречу кидается какая-то тётка, обнимает, ахает, потом тормошит и Яну.

Яна вырывается, берётся за массивную ручку, выкрашенную, как и сама дверь, коричневой масляной краской. Она ещё липкая, эта краска, на двери выпуклый ромб.

Дремучие двери…

Яна входит, и внезапная темнота. Она тонет в ней, барахтается, захлёбывается, слепо тычась во что-то твердое и холодное.

Загрузка...