ПРЕДДВЕРИЕ

Свидетельствует Главный маршал авиации А. Голованов /в записи Ф. Чуева/:

«Но я-то его знал хорошо — никаким кровожадным тираном он не был. Шла борьба, были разные политические течения, уклоны. При строительстве социализма нужна была твёрдость. У Сталина этой твёрдости было больше, чем у кого бы то ни было. Была пятая колонна? Была, и речи быть не может! И, конечно, были не стрелочники, а определённые деятели. Я себе не представляю такого положения, чтоб меня сегодня посадили, как Тухачевского, а завтра я дал такие показания, что я немецкий разведчик или польский резидент! Били? Да чёрт с ним, пускай бьют, пускай калечат! Людей подвешивали на крюки, а люди в морду плевали. И если б Тухачевский таким не был, он бы сказал. Если бы у него была воля, я думаю, дальше дело бы не пошло. И всё сразу бы открылось. А если человек всё сразу признал и на стольких людей в первый же день показал, да ещё бенешевская фальшивка спровоцированная… А дальше всё пошло своим чередом.

Вот Рокоссовский — как его ни истязали, всё отрицал, ни на кого не показал, ни одного не арестовали больше, в Шлиссельбурге сидел, выпустили.

Были и такие, что никто их не заставлял, а писали… Почему тот же Хрущёв так себя вёл? Выявлял врагов народа. К командиру дивизии на Украине, мне товарищи рассказывают, приезжает в гарнизон Хрущёв, собирает народ: «Товарищи, кругом враги народа!» К командиру дивизии обращается: «Сколько ты врагов народа разоблачил?» Сажают, арестовывают. Вот вам подручные».

«Хрущёв принёс Сталину списки врагов народа, Сталин усомнился: «Неужели так много?» — «Их гораздо больше, товарищ Сталин, вы не представляете, сколько их!» /В. Молотов в записи Ф. Чуева/

Свидетельствует У. Черчилль:

«…Осенью 1936 года президент Бенеш получил от высокопоставленного лица в Германии уведомление, что если он хочет воспользоваться предложением фюрера, ему следует поторопиться, так как в России в скором времени произойдут события, которые сделают любую возможную помощь Бенеша Германии ничтожной.

Пока Бенеш размышлял над этим тревожным письмом, ему стало известно, что через советское посольство в Праге осуществляется связь между высокопоставленными лицами в России и германским правительством. Это было одним из элементов заговора военных и старой гвардии коммунистов, стремившихся свергнуть Сталина и установить новый режим на основе прогерманской ориентации. Не теряя времени, президент Бенеш сообщил Сталину всё, что он сумел выяснить. Есть, однако, сведения, что полученная Бенешем информация была сообщена чешской полиции ОГПУ, которое хотело, чтобы Сталин получил эту информацию из дружественного иностранного источника. Эти сведения, впрочем, не умаляют услуги, оказанной Бенешем Сталину, и поэтому не имеют значения.

За этим последовала беспощадная, но, возможно, не бесполезная чистка военного и политического аппарата в России и ряд процессов в январе 1937 г.

Хотя в высшей степени маловероятно, чтобы коммунисты из старой гвардии присоединились к военным или наоборот, они, несомненно, были полны зависти к вытеснившему их Сталину. Поэтому могло оказаться удобным разделаться с ними одновременно в соответствие обычаями тоталитарного государства. В целом было «ликвидировано» не менее 5 тысяч должностных лиц и офицеров в чине не ниже капитана. Русская армия была очищена от прогерманских элементов, хотя это и причинило тяжёлый ущерб её боеспособности».

«…не мог Сталин поверить письму буржуазного лидера, когда он далеко не всем своим вполне доверял. Дело в том, что мы и без Бенеша знали о заговоре, нам даже была известна дата переворота…» /Молотов в записи Чуева/.

«…Я сам являюсь человеком, который оказался, так сказать, не в стороне от этих ударов. Меня исключили из партии, я чудом избежал ареста, был безработный, всей семьёй голодали, буханку хлеба делили на неделю; мужа моей сестры, известного чекиста, расстреляли, — я прямо пишу об этом в своей книге. У меня было такое мнение, что Сталин всё вершит, крушит. А вот когда встретился с ним, поработал не один год, увидел, что это совсем не то, — человек он такой, как я о нём пишу. И то, что именно я, или Конст. Конст. Рокоссовский, тоже пострадавший в 37-м, да ещё как! — такого высокого мнения о Сталине, особенно неприятно для многих, не даёт полностью затоптать его.

Когда Хрущёв попросил Рокоссовского написать какую-нибудь гадость о Сталине, тот ему ответил: «Товарищ Сталин для меня святой». На другой день Конст. Константинович пришёл на работу, а в его кабинете, в его кресле уже сидит Москаленко и протягивает ему решение о его снятии». /Голованов в записи Чуева/

«…вы как считаете Хрущёва — правым, левым, ленинцем — что? Хрущёв, он сидел в Политбюро при Сталине все сороковые годы и начало пятидесятых. И Микоян. Чистили, чистили, а оказывается, правые-то в Политбюро сидели! Вот ведь как это сложно! Вот так, по таким, я бы сказал, цифрам и по таким формальным признакам нельзя понять это. Такие были глубокие изменения в стране, в партии тоже, что вот даже при всей бдительности Сталина освободиться от троцкистов и правых… В Политбюро и при нём всё время сидели, особенно правые, которые наиболее приспособленчески умеют себя вести. Настолько гибкие, настолько связаны с нашей крестьянской родиной, настолько крепко связаны, и так этот мужик умеет приспособиться через своих идеологов со всем переливом и изгибом, что разобраться, где тут начинается троцкизм и, особенно, где начинаются правые, это сложнейшая тема, сложнейшая.

Они во многих случаях ведут себя не хуже, чем настоящие ленинцы, но до определённых моментов. Как Хрущёв». /Молотов в записи Чуева/.

«Собеседником Молотова на сей раз был человек, мягко говоря, не симпатизировавший ни Сталину, ни Молотову. Он долго просил меня устроить эту встречу:

— …Вы сказали, что могло случиться, что репрессии могли бы дойти до вас, если бы…

— Да, могли.

— Тем более, что Полина Семёновна…

— Подкапывались здорово, — соглашается Молотов.

— Вы представляете себе положение ваше: человек, который прошёл огромный путь в партии, отдал здоровье, жизнь, всё делу партии и строительству социализма, и вдруг бы вам пришлось оказаться за колючей проволокой!

— Ну что ж тут такого? О, Господи! Я смотрю на это дело с точки зрения революционной, — спокойно отвечает Молотов. — Я мог не раз погибнуть за все эти годы — и до революции, и после.

— Но ведь в данном случае не было ничего такого, что…

— Вот я и говорю, была моя определённая ошибка одна, а, вероятно, не одна, ещё кое-что заметили…

После встречи по дороге к электричке собеседник сказал: «Побывать у Молотова — всё равно, что впервые попасть заграницу. Если человек был настроен антисоветски, он ещё более станет антисоветским, если убеждён просоветски, сильней укрепится в своём убеждении. Любить его я не стал, но я потрясён его умом и реакцией. Да, этим ребятам, — задумался он, — пальца в рот не клади — отхватят! Какой же был Сталин, если у него был такой Молотов!» /В записи Ф. Чуева/

Горький в письме к Сталину:

«Необходимо более солидно поставить дело пропаганды безбожия».

Свидетельствует Е. Громов: «От этой мысли Горький не отступается. На совещании он выдвигает «ещё одну тему, которая нашей литературой обойдена — это вырождение или выветривание религиозных эмоций в народе. Это очень важно. У нас не дано картин, например, вскрытия мощей и всякая такая штука».

Академик архитектуры Б. Иофан:

«Шёл 1931 год. Храм Христа Спасителя ещё стоял посредине огромной площади у Москвы-реки. Большой и грузный, сверкающий своей позолоченной головой, похожий одновременно на кулич и на самовар, он давил на окружающие его дома и на сознание людей своей казённой, сухой, бездушной архитектурой, отражая собой бездарный строй российского самодержавия и его «высокопоставленных» строителей, создавших это помещичье-купеческое капище… Пролетарская революция смело заносит руку над этим грузным архитектурным сооружением, как бы символизирующим силу и вкусы господ старой Москвы…»

Свидетельствует Е. Громов:

«В 1936 году в либретто комической оперы «Богатыри» поэт Демьян Бедный вкупе с поставившим её в Камерном театре Таировым ёрнически высмеял крещение Руси. Очевидно, Демьян полагал свою позицию неуязвимой. По всей стране изничтожались церкви, преследовались православное духовенство и верующие. Демьян Бедный интерпретировал отечественную историю в духе знаменитой книги М. Покровского «Русская история в самом сжатом очерке». Согласно Покровскому, «Слово о полку Игореве» — «придворная поэма», а крещение Руси — акция «чисто внешняя» в древнерусской истории, значение которой «православная церковь, конечно, всячески раздувала…» От имени ЦК необходимые указания получает Комитет по делам искусств. Публикуется его постановление «О пьесе «Богатыри» Демьяна Бедного, которого ведено широко обсудить в театральных коллективах. Таиров выведен из-под удара. С точки зрения властей, дело не в постановке, а в заложенной в либретто идеологической концепции.

По сути. Бедного обвинили в том же, в чём его ранее обвинил генсек: в клевете на прошлое России. В пьесе возвеличиваются разбойники Киевской Руси, чернятся её богатыри — носители героических черт русского народа и даётся антиисторическое издевательское изображение крещения Руси. В постановлении указывалось, что оно представляло собой положительный этап в истории русского народа».

По поводу статьи Бухарина: «Вряд ли тов. Бухарин сумеет объяснить с точки зрения своей «концепции», как это «нация Обломовых» могла исторически развиваться в рамках огромнейшего государства… И никак не понять, как русский народ создал таких гигантов художественного творчества и научной мысли, как Пушкин и Лермонтов, Ломоносов и Менделеев, Белинский и Чернышевский, Герцен и Добролюбов, Толстой и Горький, Сеченов и Павлов». /«Правда», 1936 г/

«В сценарии не раскрыты особенности военной политики и тактики Суворова:

1/ Правильный учёт недостатков противника и умение использовать их до дна.

2/ Хорошо продуманное и смелое наступление, соединённое с обходным маневром для удара по тылу противника.

3/ Умение подобрать опытных и смелых командиров и нацелить их на объект удара.

4/ Умение смело выдвигать отличившихся на большие посты вразрез с требованиями «правил о рангах», мало считаясь с официальным стажем и происхождением выдвигаемых.

5/ Умение поддержать в армии суровую, поистине железную дисциплину». /И. Сталин/


СЛОВО АХА В ЗАЩИТУ ИОСИФА:

Душа знает, что Бог есть, и тот, кто слушается веления вписанного в сердце Закона, угоден Богу. «Мои овцы знают Мой голос»… И князь тьмы знает, что ведение о Боге убить в душе невозможно, да ему это и ни к чему. Ему важно, чтоб человек не слушался этого Голоса в душе, суля ему за это все блага земные, власть и могущество. Ему важно обмануть человека, заставить СОЗНАТЕЛЬНО действовать в «нужном ему направлении». Ибо вот, большевики полагали, что Бога нет, а советские люди в большинстве продолжали жить, будто Он есть, слушаясь Голоса в душах своих. А в иных странах, фарисейски признавая Творца, ведут себя, будто Его нет. Не зря написано: «Сказал безумец в сердце своём — нет Бога». Лишь игнорирующий внутренний Закон, изгнавший Бога ИЗ СЕРДЦА — добыча князя тьмы, цель которого — соблазнами, подкупом, волшебством внушить человеку или прямое непослушание Творцу, или мысль, что Бог — вовсе не то, о чем свидетельствуют наши сердца и святые книги… Что можно жить вопреки и Закону внутреннему, и совести — кто как называет. И что «смертию не умрёте» от непослушания, только станете «как боги».

Или соблазняет поклониться какому-либо ложному божеству, идолу, силам тьмы. Или искажает сознательно Закон Неба. Тут он придумывает разные «демократические свободы», «права человека», конституции, для того, чтобы сбить с толку, увести в область лукавых «путей человеческих». Хотя сказано, что «Мои пути — не ваши пути». А Христос был отправлен на казнь демократическим путем…

Альфред Нобель назвал демократию «диктатурой подонков», — согласился АГ, — А как назвать права и свободы для сексуальных меньшинств, убийц детей во чреве? Или уничтожение ракетами не вписавшихся в «мировой порядок»?

Волшебством и «вином блудодеяния своего» Вавилонская блудница, сидящая «на звере», губит народы, внушая, что носителем зла является власть, провозгласившая цензуру на дьявольские соблазны, а не мир, провозгласивший «свободу» на эти соблазны, «…цари земные любодействовали с ней, и купцы земные разбогатели от великой роскоши её». По этой логике строгий отец, не пускающий своих детей в публичный дом — изверг, а рекламирующий оный — демократ и носитель прогресса. С точки зрения блудницы Вавилонской и того, на ком она возлежит, — безусловно так.

Ну а дерзающий нарушить Закон человек рискует своей судьбой в вечности. При советской власти народ как бы был в послушании. То есть если мать, сбитая с толку атеистическим государством, убивая ребёнка во чреве, не помышляет о мировом вселенском зле, то в так называемом «свободном мире», где Библии продаются повсюду и одновременно ведутся дискуссии о правах женщины этой Библии не слушаться, — она уже «ведает, что творит», — кстати при Иосифе аборты были запрещены…

«А в общем, надо просто помнить долг от первого мгновенья до последнего…» — поётся в популярной советской песне из популярного телесериала. Всё правильно — это и есть формула спасения. И ещё: «Сам погибай, а товарища выручай», «Хлеба горбушку, и ту пополам»… То есть заповеди, по сути, были возведены в ранг государственной идеологии считающего себя атеистическим государства…

«Кто душу положил за други, и до конца всё претерпел…» Не права и обязанности, а именно ДОЛГ, Согласно Замыслу, любая часть живого Целого служит Целому, потому что это её призвание, её миссия. Она должна служением вернуть Целому всё, полученное даром от Творца — силы, здоровье, способности. Отдать бескорыстно, имея лишь необходимое /хлеб насущный/.

«Даром получили, даром давайте»… Так любая часть живого целого, получая необходимое, должна исполнять своё предназначение /это и есть ДОЛГ/.

Награда бесценна — Жизнь.

Советские люди были счастливы, потому что их образ жизни пусть порой из-под палки, но соответствовал Замыслу. Они находились за противостоящей Мамоне оградой, а пастырь, отстреливаясь от «волков», истинных и мнимых, держал их в послушании, взяв всю вину за кровь на себя…

Иосиф освободил свой народ от власти Мамоны и жёлтого дьявола, дал образование, возвеличил труженика до уровня «творца нового мира», приобщил к основам русской христианской православной культуры, тщательно, по-церковному отсеяв всякую похабщину. Заставил «шариковых» вспомнить о своём высоком происхождении, призвании, ощутить радость свободы от стяжательства и злых страстей.

«Страна героев, мечтателей, учёных» пела «Гренаду», «Встречный», «Землянку» и «Тёмную ночь»; о друге, «с которым подружились в Москве».

«И отныне всё, что я ни сделаю, светлым именем твоим я назову…» Что это? Это тебе не «выпьем-оторвёмся, потусуемся-трахнемся». Говорят, «совки» творили из-под палки… Я уже пел хвалу цензуре, теперь пропою хвалу палке…

Да, это была мобилизация в условиях военного времени, чрезвычайного положения, которое продолжалось всё правление Иосифа. Отбиться, отдышаться — и снова в бой… Прочь от настигающей, лязгающей зубами Вампирии.

«Революцией мобилизованные и призванные». Одни добровольно, по велению сердца. Другие — наёмники, сражались за гонорары, общественное положение, известность. Но разве даже в лоне церкви мало «рабов» и «наёмников»? Впоследствии одни из них могут стать «сынами», другие — так и остаться «наёмниками», а известно, что «в чём застану, в том и судить буду.». «На войне как на войне». На войне все средства хороши, победителей не судят… Перевести часы, чтоб начали бить полночь, спровоцировать оборотней проявиться досрочно, натравить одних на других и уничтожить. «Будьте мудры, как змии». В «лежащем во зле» мире почему бы не столкнуть зло со злом, «разделить царство», ослабить и победить?

Разве снаряд, метко выпущенный рабом, наёмником или даже врагом — хуже разит противника?

Ну, а что касается вдохновения — оно от Бога, от духа. И поскольку образ Божий есть в каждом, то каждому доступны и светлые минуты, часы и даже месяцы вдохновения. Один и тот же человек может мечтать погибнуть «на той далёкой на гражданке», петь про «синий троллейбус», а потом приветствовать показательно-массовый расстрел этих «комиссаров» вместе с беспартийными посреди Москвы только потому, что та власть мешала ему беспрепятственно ездить за бугор.

— И можно, по иронии судьбы, погибнуть не на Гражданке, а умереть от банального гриппа за этим самым бугром, — вздохнул АГ. — Так что там с вдохновением?

— Вдохновение, как известно, не продаётся, но «можно рукопись продать». Вдохновенье — плод Духа, оно бесценно, ибо плоды даёт вечные. Гонорар давно пропит в ЦДЛ, а «Последний троллейбус» продолжает до сих пор подбирать «потерпевших в ночи крушенье» пассажиров постсоветской Вампирии и «матросы его приходят на помощь», и плечи касаются плеч, и в молчании — доброта. А не камень за пазухой или выстрел в спину.

Все, кто нам друг и брат,

Встаньте в единый ряд!

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,

Преодолеть пространство и простор…

С тех незакатных комсомольских дней

Ты, красный цвет, стал совестью моей.

В боях отцами ты завещан нам

Тебе, наш цвет, я жизнь свою отдам.

Смертный бой идёт кровавый,

Смертный бой не ради славы,

Ради жизни на земле.

«Всё для фронта, всё для победы!»

Иосиф не за себя отвечал, он был полководцем в этой борьбе, пастырем перед Богом, отвечающим за миллионы не только тел, но и душ. Разве на свою личную выгоду или власть он работал, не идя ни на сговор с Мамоной, ни на использование в этой драке авторитета церкви? Если бы ужас с Россией, что теперь случился, — разодранной на части, пожираемой заживо, истекающей кровью, опозоренной, изнасилованной «в особо извращённой форме», — и всё под флагом «демократических свобод и прав человека», — если б всё это победило и воцарилось тогда — в 18-м, в 25-м, в 37-м или в 41-м, — если б всё это воцарилось тогда, и вместо учёных, стахановцев, комсомолок-спортсменок «с веслом», делегатов и воинов-освободителей мы б имели ополоумевших от крови и баксов оборотней всех мастей, воров и бандитов, террористов, взрывающих дома с сотнями жителей в городах, вольных и невольных шлюх, бомжей, пьянь, наркоманов, извращенцев всех расцветок, роющихся в помойках пенсионеров… Вон вам, сын тьмы, уже вечности не хватает складировать кассеты с грехами со времён разрушения «империи зла»! Свобода пить смертельный яд с доставкой на дом — вот что «реформаторы» могут противопоставить спасённым для Неба поколениям царства Иосифа.

«…врагам твоим настежь отворятся ворота земли твоей, огонь пожрёт запоры твои».

И, как в гоголевском «Вие», ринутся внутрь сонмы нечисти…

— Полегче на поворотах, — обиделся АГ.

— Вот уж воистину «живые будут завидовать мёртвым». Книги, песни, фильмы, спектакли, «пароходы, строчки и другие долгие дела» времён Иосифа до сих пор приносят своим авторам дивиденды добра, прорастают сквозь «свинцовую мерзость» постсоветской Вампирии, как «цветы сквозь асфальт». Покрывший всё серой ледяной бесчувственностью, корыстью и развратом.

А эта нынешняя интеллигенция, наконец-то дорвавшаяся до свободы делать, что душа пожелает? Что пожелала, что создала их душа, когда рухнули «цепи цензуры»? Вскрыла ящик Пандоры, откуда зло миллионными тиражами хлынуло в мир? Вся застоявшаяся грязь со дна собственной души вместе с гадами, жабами и прочей мерзостью, которой прежняя власть не позволяла высовываться, подниматься на поверхность — замутила вокруг воду, всё отравила, полилась в глаза, нос, уши, в душу народа… Неужто не ведают, что «горе тем, от кого приходят соблазны»?

— Катарсис! — хихикнул АГ, потирая чёрные ладошки, — Беспробудный очищающий грех.

— То-то у тебя этим катарсисом все закрома забиты! Опять будешь пленку клянчить?..

— Не притворяйся. Позитив, — всё это на твоего подзащитного работает. «Что было бы, если бы», хоть история и не знает сослагательного наклонения. Но сейчас она, история, вчистую вкалывает на Иосифа. Вот пробрался бы ты, к примеру, в Историческое время лет эдак тридцать назад, изловил Чикатилло заранее и… Ну не обязательно шлёпнул, а, допустим, посадил бы за решётку. А народ бы вокруг ходил и орал, эта самая интеллигенция: «Свободу Чикатилле! Даёшь права человека!» Тебя бы назад в вечность прогнали, замки посшибали — гуляй, Чикатилло! Ну он бы и развернулся, гульнул…

Неужто не понимают, горемычные, что с геенной никакой Чикатилло не сравнится?.. Ну что ты плачешь. Позитив, ты радоваться должен за своего подзащитного. Что всё в его пользу. А у тебя вечно вселенские скорби, вечно тебе «птичку жалко»…


* * *

Внезапно машина заскрежетала, затряслась, будто в ознобе. Ганя остановился. Попробовал поехать. Через несколько метров — та же история. Срулил на обочину, осмотрел колеса, открыл капот — всё, вроде бы, в полном порядке на взгляд дилетанта, в технике он разбирался слабо. Вот проклятье!

Ганя запер машину и стал голосовать. Притормозил видавший виды «форд». Ганя объяснил, в чём дело, и попросил подвезти его. Это недалеко. Водитель сказал, что они сейчас поворачивают, что их дом в полукилометре отсюда, но если мсье не очень торопится, он только завезёт домой кузена, выгрузит продукты, чтобы женщины успели подготовиться к празднику — ведь сегодня старый новый год, а затем отвезёт мсье куда надо, потому что они тоже русские.

Выяснилось, что один из русских, отец Пётр — настоятель местной православной церкви, а второй — москвич, гостит у родственников по приглашению. Москвичу было около сорока — бледный, с сумрачно горящими глазами — будто две пиявки присосались к лицу Гани.

— Можешь говорить по-русски, — сказал он отцу Петру, — мсье зовут Игнатий Дарёнов, он художник, недавно эмигрировал. Ленинградец… Не удивляйтесь, Игнатий, моя осведомлённость отчасти профессиональная. Я реставратор икон, зовут меня Глеб, а фамилия вам всё равно ничего не скажет. Но, если угодно

— Златов.

Он без улыбки протянул Гане руку. Пожатие было неожиданно крепким, дружелюбным.

Гане было абсолютно плевать на невесть откуда свалившихся соотечественников, лишь бы поскорее добраться до цели. Ему было очень худо. Но волей неволей пришлось помочь разгрузить машину, зайти в дом, где его удивила, а потом и околдовала царящая там благодать. Особняк, казалось, был полон народу — кроме бабушки /как потом выяснилось, тётки Глеба, вышедшей замуж за священника и обосновавшейся в Париже с 20-го года/, отца Петра с матушкой и пятерых их детей /две старших дочери уже были замужем и приехали с малышами/, были ещё два брата и сестра отца Петра, с жёнами, мужьями и детьми. Родственники матушки, ещё какие-то друзья, тоже с детьми, и при всём том в доме царила какая-то удивительная гармония — Ганя всё светлое чувствовал необычайно остро — крики, шум, стук падающих вещей, просто мелькание туда-сюда всегда раздражало его, в последнее время особенно. Но здесь присутствие многочисленной родни и неродни отца Петра будто не ощущалось. Ганя стал наблюдать и пришёл к выводу, что у всех собравшихся особая манера поведения, которую он прежде никогда не видел. Они двигались неторопливо и бесшумно, каждый делал своё дело — расставляли стулья, тарелки, цветы. Никаких пустых разговоров по углам, вскриков, смешков, бестолковщины. Ничего яркого, экстравагантного в одежде, косметике. Спокойные открытые улыбки, да и сами лица особенные, и вообще всё здесь, несмотря на современный интерьер, было будто из какого-то другого минувшего времени. Особенно дети, которые по первому слову безропотно отправились спать, получив благословение у отца Петра. И было трогательно видеть, как они по очереди подходили поцеловать ему руку, а он бережно крестил склонённые головки.

Пока разгружали машину и отправляли детей спать, приблизилось к полуночи, и получалось, что старый новый год отцу Петру придётся встречать в пути. Отец Пётр сказал, что его это не смущает, но если гость не слишком торопится, покорнейше просим остаться с ними до двенадцати. Раз уж Господь устроил, чтоб они, русские, так чудесно встретились в Париже накануне светлого русского праздника, потому что старый новый год — именно русский праздник — здесь, во Франции, его не отмечают — если б Ганя согласился провести с ними часок-другой…

Ганя принял предложение, с удивлением обнаружив, как мираж вожделенной ампулы тает, тускнеет. А ещё через час, ошеломлённый высказываниями Глеба об искусстве и не только об искусстве, и гадая, кто же он — обычный сумасшедший или невесть как проникший в наш век средневековый проповедник под видом неулыбчивого москвича с глазами-пьявками, приехавшего на пару недель погостить к кузену в Париж? — Ганя уже с ужасом думал, что могло бы произойти, если бы не сломалась машина. И тот, безумный Игнатий добрался бы до цели, убив Игнатия, с наслаждением потягивающего сказочно вкусный чай, оказавшийся, кстати, грузинским. Заворожённого экстравагантной патриархальностью высказываний Глеба, общей молитвой, где присутствующие благодарили Бога «за радости и скорби, помощь и наказание, здравие и болезни телесные, посланные нам для исцеления душевного».

Суждения Глеба казались кладом древних монет — тяжеловесных, старомодных, безнадёжно устаревших, давным-давно неходовых, но от этого не только не потерявших, но и многократно умноживших скрытую свою стоимость.

А наутро Ганина машина как ни в чём не бывало заведётся и поедет. И лишь через месяц механик обнаружит отвинтившуюся в заднем барабане гайку, заклинившую тогда тормозную колодку колеса.

Итак, наутро Ганя потащит, вернее, повезёт Глеба на неврастеничной своей машине смотреть парижские картинные галереи, ещё не отдавая себе отчета в том, что живопись тут не при чём и что смурной москвич с глазами-пьявками, мгновенно присасывающимися к лицу собеседника и так же мгновенно отталкивающимися, едва разговор перестает его интересовать, что этот москвич с бредовыми своими речами, на которые и возразить-то нечего, настолько они бредовые — вдруг стал ему нужнее воздуха.

Гане, разумеется, и прежде доводилось встречать верующих, тех, для кого этот вопрос в жизни занимал более-менее значимую часть. Он смотрел на них со снисходительной усмешкой — жалкие дети, прячущиеся в сказочки от беспощадной бессмысленности бытия! Любое случайное прикосновение к «проклятым вопросам» было для Гани всегда болезненным, и он скопом не желал слышать обо всех этих чудесных явлениях, пришествиях, молельных домах и летающих тарелках.

Для Глеба же вера была ни вопросом, ни частью жизни — это была сама жизнь. Поток бытия с насущными проблемами, казалось, тревожил его не больше, чем реку лежащий на дне камень «Ну подумаешь, фанатик», — говорил себе Ганя, тут же себе и возражая, что фанатизм Глеба, фанатизм веры, отличается от всех прочих фанатизмов своей оправданностью и уместностью, и не должен ли мир прежде всего решать именно эти «проклятые вопросы». И кто же сошёл с ума — мир, снующий куда-то взад-вперед по делам за окнами их остановившейся неподалёку от галереи машины, куда они так и не доберутся, или они с Глебом, двое чокнутых русских, один из которых с превеликим трудом получил двухнедельную визу, а второй вот уже несколько лет упивался свободой творчества, слова и передвижения в самом что ни на есть комфортабельном вагоне-люкс летящего к концу 20-го века поезда? Безумный Глеб, получивший вожделенный доступ ко всем этим сногсшибательным витринам, галереям и рекламным огням, обычно завораживающим ганиных соотечественников, как ёлочные свечи озябшую нищую сиротку из рождественской сказки, упускающий последнюю возможность познакомиться с Парижской художественной элитой… И не менее безумный Игнатий Дарёнов, беглец из нищего несчастного своего вагона, обласканный щедро чужими дяденьками и тётеньками и, казалось, навсегда определивший внутренне всю жизнь со всеми её вопросами одним ёмким и неприличным русским словом.

Казалось, он давным-давно покончил с ней счёты. Который же Ганя был безумен? Не тот ли, умудрившийся прожить сорок лет без малейшего понятия о христианстве, лишь однажды пролиставший случайно попавшую в руки Библию, чтобы иметь хоть какое-то представление? А теперь вдруг обрушившийся на Глеба с лавиной вопросов, ответы на которые подсознательно искал всю жизнь, не получая, и был уверен, что нет их, этих ответов. Но Глеб отвечал, отвечал быстро, радостно и складно, сияя пьявочными своими глазами; и какими сладостно-стройными были они, эти ответы… И заворожённо следил Ганя, как перед ним из беспорядочной груды деталей бытия возводил постепенно Глеб сказочно желанный замок, исполненный Вечной Жизни, Смысла, Красоты и Любви.

Но путь туда вдруг преградит один-единственный, самый главный вопрос, в который Ганя упрётся, как в шлагбаум. Там, за вопросом-шлагбаумом, сводились все концы с концами, там кончался тупик и начиналась бесконечность, там было всё не так, всё невероятно, как в Зазеркалье. Однако с точки зрения мира там было безумие.

«Да» и «нет». «Да» — безумно, «нет» — разумно.

Но разумное «нет» означало «нет» всему ценному — истине и смыслу, и тем самым тоже было безумно. Оно было мертво и пусто, как глазницы машиниста летящего в никуда локомотива.

До галереи они так и не доберутся.

Постучавший в окно машины полицейский примет их за голубых и потребует штраф за длительную стоянку в неположенном месте. Обнаружится, что они действительно стоят здесь с незапамятных времён, что галерея давно закрыта, что на улице уже горят фонари и ночная реклама и что дома отец Пётр наверняка волнуется.

Ганя отвезёт Глеба домой, опять они проговорят всю дорогу. Семья уже будет в храме на вечерне и служанка-монашка скажет, что мсье тоже ведено немедленно туда явиться, как прибудут, потому что батюшка «очень тревожились».

С Глебом они так и не попрощаются. Уже отъезжая, Ганя заметит бегущую наперерез машине монашку с рекламным пакетом.

— Мсье Глеб велели передать.

В пакете будут пирожки с тушёной капустой и местный самиздат-брошюрка без заглавия. Пирожки Ганя проглотит дорогой, а до брошюрки доберётся лишь через несколько дней, заваленный делами и долгами, которых за время его хандры накопилось на доброе десятилетие.

Безумие пройдёт на эти несколько дней. /Или, напротив, вернётся?/ Ганя будет запоем работать, не вылезая из престижной своей квартиры на престижной парижской улице, над декорациями для «Царя Эдипа», которые контракт обязывал немедленно закончить, иначе — долговая яма. Ганя давно не писал с таким увлечением, и только его парижская подружка Дени, профессионалка на роль сезонной жены, безошибочно угадывающая любые желания любого хозяина за минуту до появления этих желаний и всегда знавшая, когда ей подавать обед и из каких блюд, какой именно костюм надо одеть хозяину к тому или иному случаю и в какую минуту раздеться самой, — только Дени иногда бесшумно проскальзывала в мастерскую с серебряным подносом — горячий кофе, тосты с сыром, ледяная баночка грейпфрутового сока и пластиковая карточка с именами звонивших. Ставила поднос на стол и, как кошка потёршись щекой о Ганино плечо, чтобы обратить его внимание скорее на поднос, чем на себя, исчезала.

О Глебе Ганя и думал, и не думал. Встреча их продолжала тлеть где-то очень глубоко, согревая и обжигая мучительно-радостным предвкушением неизбежного возгорания.

А потом он раскроет брошенную на софе самиздатовскую Глебову брошюрку без названия и уже не сможет оторваться, оставляя на страницах отпечатки вымазанных краской пальцев.

Брошюрка на русском была без комментариев, только цитаты.

Скудные обрывки различных религиозных учений оставляли его прежде совершенно равнодушным. Ещё в детстве он отмёл с порога и ад со сковородками, и рай с ангелами, и церковь со злобными старухами в чёрном, куда лишь однажды заставил себя войти и, получив тумака за какую-то оплошность, ретировался.

В глубине души он почитал всякие высокие понятия — Красоту, Истину, объединённый любовью мир без смерти и страданий. Детская мольба, постоянно звучащая в душе, неисполнимая, и оттого трагически желанная мечта:

— Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо, пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я!

Пусть всегда буду я в объединённом красотой, светом и любовью мире! — его потрясло, что Бог Глеба был именно таким. Которого искал всю жизнь и жаждал Игнатий Дарёнов.

Прежде неприятие вагонного бытия казалось Гане то проявлением собственного болезненного малодушия, то эгоизма, и, наверное, действительно было бы позорно ныть, что тебя скоро вышвырнут навеки во тьму кромешную, в то время как другие пассажиры спокойненько поедут дальше, ропща, что долго не несут чай. И лишь одно утешение, что их рано или поздно ждёт та же печальная участь!

«И оглянулся я на все дела мои… и на труд, которым я трудился, делая их: и вот, всё — суета и погоня за ветром, и нет от них пользы под солнцем».

«И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме…» «Чего бы глаза мои ни пожелали, я не отказывал им: не возбранял сердцу моему никакого веселия»…

Ганя сменил вагон, но пир во время чумы продолжался своим чередом. Неважно, подавались к столу устрицы или частик в томате. Едешь ты в заплёванном плацкарте или в международном люксе на двоих.

И так называемая «свобода», возможность выпускать на волю терзающих тебя джиннов, освобождать и тиражировать — не радовала.

Что это? Опять малодушие, крайний эгоцентризм, сдвиг по фазе?

В одной из рецензий его назвали «Вороном смерти». Кружащим, возвещающим, предугадывающим катастрофу. И питающимся трупами.

Однако его демоны раскупались. Пирующий во время чумы мир почему-то присоединялся к собственному ниспровержению и, пируя, одновременно корчился в эйфории ужаса перед собственной отчаянно-разудалой решимостью «жить грешно и умереть смешно», нанизав на косу смерти последний кусочек ростбифа, сбрызнутый собственной кровью.

Оказалось, что Гане так же тошно пировать во время чумы, как и накрывать столы грядущим потомкам. Которые пожрёт неизбежно та же чума.

Загрузка...