Летели санки-бегунки в Кусково припеваючи под бичем.
Привставал Кавалер, опасно вожжи на запястье наматывал, лихачил на поворотах, останови нас, Господи.
Пруды замерзли, до весны не вскроются. Ельник зеленью сквозь снега благовестил опечаленно. Конские следы серповидные все тропки в лесу отметили грош-копеечками. Красный голландский домик черепичные скаты над гладью ледяной склонил, белогрудые девки сфинксы-привратницы, эллинка безголовая в колоннаде.
Огни, огни дневные цепью китайской на липовой аллее расточительно горели.
На большом пруду каток расчистили и залили. Посреди катка - ивовый насыпной островок. Скамьи по краям с гнутыми покойными спинками.
Одними глазами спрашивал Кавалер на лету - Марья Моревна, якиманская королевна, хочешь буду с тобой всегда, закую босые ножки в алый сафьян, проведу иранской хной, что ценится по тыще на золотник, по твои бровям, поведу под белы руки, лебедушку, суженую, ряженую, в порфирные анфилады, и будут обдувать нас тяжелые имперские снега, под которыми и родного лица не различишь. Сведу тебя за руку из саней на неверный лед, под стопы брошу хорасанский ковер с именем Пророка, унизана упряжь чудо-коней бубенцами из волшебной страны Гюлистан. Хочешь - сбудется. Взамен - откажись.
Сорвались лошади в смертельный галоп и стали, еле дыша, струнными ножками в перебор, смертный снег взрыли.
Здесь.
Острый конек амстердамский, на скамье сидя, примеряла Анна к белому мягкому сапожку равнодушно. Кавалер, как всегда, отворачиваясь, затягивал ремешки на голени невестиной. На треуголке яшмовая застежка тлела волчьим оком.
Чертили муэдзинские узоры красивые конькобежцы рука об руку. Много фигурок на льду резвилось - красные, синие, зеленые, долговязые тени на катке перепутались стрекозами. Кто падал, оскользнувшись, кто в снежки с озорством баловался, молодым смехом наполнили Кусково пары -шерочки с моншерочками, снег испестрили, яблоки зимние грызли, лёд лезвиями изрезали, в гроте целовались, смяли под мехом малые груди сверху вниз.
Далеким хором колоколен напоминала о себе Москва.
Оранжевое несносное небо над кованой оградой металось, громоздило вековечные вьючные облака, молчало в кровоточивости вечерней.
На острове белели фартухи холуев расторопных, дичь жарили на корице и гвоздике вместо дров, на пылком морозе расставили таганцы, варили пунш и глинтвейн.
Накаталась досыта Анна, закружилась голова, и близко померещилась черная подледная водица, Анна обронила муфту и в общей веренице потеряла спутника. Еле-еле сама сняла коньки, побрела на остров.
И нашла Кавалера, там, у жаровен.
Стоял он на ровном убитом снегу, простоволосый, закраснелся лицом. Жирно горела жаровня, шипели на угольном пылу мясные куски. И пепельные хлопья летели ворохом в небо.
А Кавалер эти пепельные хлопья ловил в ладонь и скалился от удовольствия.
Глаза лубяные, оловянные, пустые без отсвета. Когтистые глаза, наизнаку вывернутые. Смотрит - будто только свое видит. Пепельные хлопья - хвать-похвать. Пальцы будто жвалы паучьи - тесно смыкались щипцами акушерскими.
Испугалась Анна, отшатнулась. Окликнула его по имени. Не услышал. Хапал пепел. Отошла прочь Анна, будто запрещенное подслушала, отерла чуть не до крови глазетовым подолом лицо, не мешала ему пепел ловить, застыла в тошном оцепенинии. Небеса на снег повернулись - посыпался мягко из высоты снежный - высеребрило карминную пелерину Аннушки, колпаки лакейские, конскую сбрую, вороньи гнезда в пустом саду.
Дома под утро заснула Анна.
Увидела.
Золотая ограда, а узоры все грустные, райские глаза да больное виноградие.
За оградой - зеленый сад. Полутемно в саду - все заросло, без хозяйского взора: мшаники, плевелы, грибы слизневые, ползучие ядовитые муравы и ночные цветы-дурманы.
Еле-еле пробивалось солнце сквозь густую резную листву.
На лысых валунах сидели змеи и ящерицы, пили солнце, раскрыв пасти, и грелись. Знала Анна, что солнце красное сосать - перед Господом преступление.
Бродила Анна по сонному саду босиком, без пояса, в посконной рубашке до земли, как мужичка, тосковала, искала пропажу, а найти не могла. Раздвигала рогатым прутиком мокрые травы, висячие лозы, крапивицу могильную в рост. Пахло в ответ так, уж и не поймешь чем, сладко и жутко, не садовые ароматы - а будто франты душатся - привозными снадобьями, дотошно знакомый запах.
Большая пропажа у Анны во сне. Одна надежда - на рогатый яблочный прутик, может быть воду искала, давно батюшка хотел новый колодец рыть, старые то все повысохли, лягушиной икрой запакостились.
Бросила бы все Анна, бежала бы из сада без души, а нельзя - на воротах башкир сторожил в войлочной шапке, и у башкира - нож в сапоге, а рожа косая. Одним глазом башкир дозорничал, вторым - спал.
Ограда высока, узоры частые - не перелезть, не протиснуться. Зелень так растет и растет на глазах -как наяву не бывает - тут усик завился, тут отросток землю вспорол, там почка лопнула, а прямо - кусты стеной поднялись - колючие - и все смородина, гроздями перепуталась - манили из темноты зеленой духовитой ягоды - красные, белые, черные.
Жестоко жаждала Анна, на языке плохой желчный налет, смородина в рот так и просится, щекотно даже - взять бы красную гроздь, окунуть в губы, да сорвать круглые ягоды, раздавить кисленькие, вынуть вон пустую веточку с черешками.
Но нельзя ягоду брать - в колючих лозах сидели звери.
Орел подстреленный, телец заколотый, лев курчавенький, медный лоб, будто не живой, а из плюша нарочно сшитый. Смотрели звери на Аннушку, молча, не мигали. У зверей под армянскими древними излуками бровей мерцали глаза человеческие.
Анна во сне силилась вспомнить - чьи глаза и не могла.
Шаг. Другой. Просвет. Вынрнула Анна из орешника и обмерла - лужок круглый перед ней открылся, проплешинка, напоследок солнцем залитая.
За оградой, за земляным раскатом сада текла кольцом замкнутая безобразная Яуза, несла коромыслами мосты горбоносые, на вязком чугунном плесе плыли краснобокие яблоки - подавилась яблоками Яуза.
А на том берегу Андрониев монастырь по колено в живом городе тонул, солнечные маковицы с крестами ослепили Анну.
Знакомое место - вся родня в подполе холодном у пят Андрония от века лежит и матушка.
Нет, не лежала матушка, встала, на костяных ногах полезла на колокольню, на голове голой - косынка черная в белый горох, какую никогда матушка не повязывала. К крестовому оплечью примостилась покойница и махала ручкой - остерегись, не ходи по саду, не смотри, дочка!
Пошла и посмотрела.
На травке гусиной лежала белая рука - от локотка отсеченная, пальчики маленькие, девичьи, и на безымянном - свадебный перстенек. Ногти посинели. На отрубе - косой скол кости торчал.
Рогатый прутик в руках у Анны так и завертелся, как живой петрушка, ёкнул и указал находку. Бери. Твоё.
Бросила Анна прутик, подняла с травы холодную руку. Свининкой сырой пахнет. Не крикнула, только щеку внутри прикусила. Понесла. Заблудилась в саду босая, в двух руках третью руку убаюкивала, завернув в полу рубахи - ноги заголились до срама, а ей что - поет, теперь нет стыда - Анна во сне с ума сошла, черным ртом ухмылялась, баю-баюшки, гули-люлюшки.
Взглянула на мертвую руку и улыбнулась. То не мертвая рука на руках ее гнила. То спросонок поплакивал и гулил сын - первенец. На руках у Анны - младенец без пелен баловался. Желанное, негаданное дитя. Чернобровый и горький - в мать, в отца - одержимый, нежный и счастливый. Сызмала в глазницах - синева москворецкая, крымское золото, невского ледостава петропавловское лезвие. Последний сын. Никому не отдам.
В полдень вошла Анна в батюшкин кабинет. Села напротив. И сказала, спокойно, без страсти, как гвоздь ладонью забила.
- Не пойду за него.
Взвился батюшка, Борис Шереметьев, по столешнице кулаком постучал- дурит девка-супротивница, уж все сговорено, все слажено, выкуп приготовлен, кони кормлены, сыченым медом поены, венцы позолочены, наряд подвенечный булавками сколот по талии, а тут - здравствуйте, пожалуйста, выскочила неурочная девичья причуда.
Позор на всю Москву, меж семействами вечная ссора и раздор, и думать не моги, сумасбродка, прокляну.
Молчала Анна. Улыбалась, как усталая роженица, после.
Зеленоватые глазища, виноградные, не закрыла, не отвела, скулы бронзовые ожесточились, откуда бы такие - рассеннно в пылу ссоры подумал батюшка - ах, да, мы же все при ордынской крови, кровь на кровь - брань да смерть, не сольется орда с ордой, выйдет смертное дело, уродилась Анна в мать - нравная и мудрая. Уж давно про себя жалел Борис о сговоре, и женишка-то в стилице не приветили, сызмала в молодом червоточина, и брата старшего, слышно, из фавора турнули, да и родня чванная, скупая да злопамятная.
А ведь права девка. Если бы кричала, слезы точила, ножкой топала, не поверил бы.
Встала Анна. Плечи в сетчатую шаль тесно укутала, концы на груди стиснула. В дверях обернулась и отсекла пресным голосом:
- На косе удавлюсь.
Бояре, а зачем пришли? Молодые, а зачем пришли? Бояре, нам невеста нужна, молодые, нам невеста нужна! Бояре, а какая вам мила, молодые, а какая вам мила? Бояре, нам вот эта мила, молодые, нам вот эта мила. Бояре, она дурочка у нас, молодые, она дурочка у нас. Бояре, а мы плеточкой ее, молодые, а мы плеточкой ее. Бояре, а мы пряничком ее, молодые, а мы пряничком ее. Бояре, у ней зубки болят, молодые, у ней зубки болят. Бояре, не валяйте дурака, отдавайте нам невесту навсегда.
Ранним утром снарядили на вороньем дворе крытый возок, неказистую калмыцкую кибиточку. Поставили в оглобли конька пузатого мужицкой породы, такого бородатенького мохнаяка - который везет не шибко, да увозит далеко.
Как от пожара бежала из Москвы Анна Шереметьева, не следила, какое барахло в скатки да баулы сонные барские барыни укладывали.
Куда Господь пошлет, туда и поеду - в Тверь, в Саратов, в Рязань, в Чухлому, лишь бы подальше от Харитоньева переулка.
Отец и братья средние торопливо провожали, крестили мелко, придумывали, как свадебный отказ преподать несбывшимся сродникам, Анна стояла в сенях, грызла на добрую дорогу черствую просфору.
Села на скамью, резко полог задернула.
Лоб горячий сдавила пальцами. Ёкнул конек селезенкой, тронул рсцой с места, взвизгнули смазные оси, замесили ободья расступицу вселенскую.
Пророчица Анна и Николай Чудотворец на двойной доске запеклись недописанные. Отступил зограф болгарский. Уронил кисти, устал и заснул на сквозняке.
Вся Москва вслед Анне Шереметьевой из лабазов, да келеек девичьими и бабьими голосами запричитала, расстелила стон:
- Ду - ура!
Глава 10
Пошли девОчки завивать веночки. Кто венков не вьет, того матка умрет, а кто вить будет, тот жить будет!
- Ай, русалочки, русалочки, умильные русалочки, правду молвите, какой мерой лен да пшеничка уродятся? По колено, или по пояс?
- По пояс, кума, по пояс, как на жирном погосте.
- Хорошо, хорошо, мои русалочки, нате вам шмат сальца человечьего, подсластитесь напоследок, тем, что плохо лежит!"
Вместо человечьего клали на межах сало поросячье, русалки близоруки - дай-то Бог ошибутся угощением.
С обманными песнями и наговорами по луговинам подмосковным голубым бродили пьяные русальщики, весну хоронили, таскали высоко на оглобле конский череп, взнузданный и расписанный в четыре основных лубочных колера: красным, желтым, зеленым, синим.
Всем известно, что опасны маревные непрочные дни раннего лета, когда травы силу набирают, когда по старым дорогам богомольцы бредут к Сергию, когда петров крест цветет и по сырым оврагам о полночи чудится переливами смех и рукоплеск мертвых девиц-омутниц. Услышит небывалое дело конный или пеший, опрометью побежит, нахлестывает коня без жалости, надвигает шапку на лоб, из последних сил спасает мясо православное.
Но скоро поймет беглец, что как ни рвет жилы, как ни задыхается конь по горло в черном травостое - а все на месте стоит, будто муха в меду увязла - ни тпру, ни ну. Утром только шапку окровавленную найдут на обочине. Покачают головами чужие люди, шапку похоронят, как голову, там же, у обочины глинистой, вечным умолчанием почтят - мол, был прохожий человек, да сплыл, а имя ему Бог веси. На грядущее лето вырастет в овраге черная Папороть Бессердешная. Поделом тебе, беглец - не любо - не слушай. Мало ли кто на поле где лен-конопель, гречиха - ржица, хмель да овес, в сумерки босиком носится, в ладоши хлопает и кличет по-кукушечьи "Ух, ух, соломенный дух! Меня мати породила, некрещену положила!".
Земляника белыми крестиками цвела под Москвой.
В черностойных сырых лесах близ Сапожка и Ряжска, русалки водились целыми гнездами, в Туровском бору нагие русалки скакали верхом на турах и оленях никакой боярин-охотник не смел тронуть нечистую ездовую скотину, потому что везде найдут мертвые девки нарушителя, и мольбу не выслушают, а стальными глазами прильнут к замочным скважинам, окна облепят белесыми ладонями снаружи. после полуночи в горницу проникнут болотным паром и выпьют врага изнутри, через нос, глаза и уши, как гусиное яйцо сквозь скорлупу. Наутро только кожа да кости под постельным пологом валяются, а под носовым хрящиком последняя кровь запеклась мармеладью. Баю-бай.
Русалки восходят из вод на Светлое христово воскресение, когда вокруг церкви обносят Плащаницу.
Тогда не зевай, ключарь, прикрывай двери храма поплотнее, иначе русалки набегут на церковных свечках греться, и крестом не выгонишь, только и останется, что церковь проклятую заколотить и оставить всем ветрам на потребу, иконостас безглазый истлеет, в алтаре вороны насрут.
Все дни у Господа в рукаве страшны, но страшней прочих
Духов День
Вот тут-то русальное шутовство большую силу набирает.
До Духова дня русалки живут в водах и пустых местах, а на Духов день выползают на косые берега, и цепляясь волосами за сучья бурелома качаются, будто на качелях с мертвецким стеклистым клекотом, бессмысленном в смерти:
- Рели - рели! Гутеньки - гутеньки!
Твердыми холодными губами тпрукают, языки проглатывают, беснуются умильные русалочки.
Есть смельчаки - ловят русалок за волосы, волокут в избу, нет живой жены, так нам и мертвая годна. Мертвая жена никому не в тягость, ест мало, все больше питается телесным паром ловца и скоро бесследно истаивают вдвоем. Вот так и стоят по всей России заколоченные крест-накрест досками выеденные избы, никто в них не селится, только на Духов день теплятся в пустоте мертвые огоньки и слышно далеко, страшно и нежно:
-Рели - рели, гутеньки - гутеньки!
Нельзя бросать в воду скорлупу от выеденного яйца: крошечные русалки - мавочки построят себе из скорлупки большой корабль и будут на нем плавать, малявки, притворно глаза слезить, в водоворотах колыхаться, баловаться.
Опасно строить дом на месте где зарыто тело нелюбимого выблядка или иное скотское мертвородье, не будет вам по ночам покоя, возьмется пустота по ночам летать, милости просить, а разве есть милости хоть малость у божьих людей?
Встретится на молодом сенокосе, где горький молочай и медуница и клевер-кашка расцвели голая русалка и спросит:
- Какую траву несешь?
- Полынь.
- Прячься под тын! - крикнет русалка и мимо пробежит, простоволосая, голобедрая, мокрая.
- Какую траву несешь?
- Петрушку.
- Ах, ты моя душка! - крикнет русалка и защекочет до смерти пепельными пальцами без ногтей, уволочет на плече далеко - высоко.
Ей мужское тело не тяжело. Она сильная. Она все вынесет.
Брехня.
Русалки на русскую волю выходят редко.
И все они.
Очень стары.
...Москва выстроена, вся, как есть навырост, заподлицо тесаны сундуки, особняки и сараи. Будто спросонок замыслили Москву, раскидали садовыми и монастырскими узорами окрест. Встал город на семи грехах, да на болоте, в нем хлеба не молотят, горькие слезы да объедки со всей России прячет Москва от века в боярские рукава.
Оглянуться не успели робкие постояльцы и веселые переселенцы, а Москва уже заматерела по-волчьи, украсилась оскалами улиц, закипела многолюдьем, заскрипели черные возы по святой дороге: сквозь Неглинные, Львиные, Курятные, Воскресенские ворота, и дале, через Яузские овражины, до Ростокинских царицыных акведуков. Вне России Москва - бесприданница. Вне Москвы Россия - безглавица.
Помнит Москва, что стоит у колен ее розовая звонница Преподобного Сергия, где бессмертная истинная Пасха живет. Сквозь сон повторяет Христово Имя Новый Иерусалим, там чудотворная вода сквозь медный крест течет от полноты вечности.
Уводит навсегда торговцев и каторжан стальная Троицкая дорога под рассыпными российскими косыми дождями над парными пажитями, над осиновыми перекрестками - росстанями.
Тесна Москва, ни жива, ни мертва, спустя рукава, вдовая невеста, на реке-Смородине обноски стирает под Каменным мостом, вальком лупит, бьет с носка. Тесна Москва, но прекрасна, как оставить ее, посоветуй.
И в преисподней настигнет Москва многоглагольным колоколием, скрипом ставень и дверных петель, женским смехом и запьянцовской песней в красный день на улице, дробной тревогой конских копыт по полуночным мостовым, тяжелым плеском осенней воды в пресненских горьких колодцах.
Большое ненастье в пасмурном саване ступало по сугробам босиком. Касьян немилостивый, високосный пустосвят, вёл по сугробам медвежьи и волчьи свои стада на Москву. Нет спасения, Москва-тоска.
Везли дрова на богатые улицы черные подводы, много тепла надобно в лихие февральские дни, до великого поста душа испачкаться успеет. Привязан был город к небесам печными дымами - незыблем земной жернов, далека от земли любовь, как Господня птица. А Господних птиц не увидишь. И туманны Его холмы.
...Вдребезги разбилась о самшитовую столешницу богемская хрустальная рюмочка.
- Сучка! Волочайка якиманская! До Государыни дойду! - гневалась в краснопером холодном доме у Харитонья мать-москва, Татьяна Васильевна, в каленом гневе себя забыла, изволила посуду колотить.
- Подай, раба, хрупкое!
Била об пол в бешенстве.
Трепетные руки челядинки-калмычки протягивали Татьяне Васильевне блюдечки с эмалью. Приживалки и собачонки напичкались по-тихому под мебеля пыльные.
Упаси Бог пикнуть, пока с барыни запальный гонор не сойдет - молчи, раб, бока да чуприна целее будут.
Как смели последнему сыну свадебный отказ подсунуть после сговора! С кем враждовать вздумали, давно ли в смердах ходили, давно ли у жидов червонцы клянчили!
Сучка! Волочайка Якиманская!
С чего начала, тем и закончила, замахнулась гневная Татьяна Васильевна фарфоровым сливочником.
Кавалер перехватил материнское запястье - холодны ладони его были, как обычно. И так тверды, что ахнула мать от первой боли, в кресло рухнула. Уронила сливочник на жесткий подол - покатилась посудинка невредимая.
А Кавалер сказал матери ласково, будто воровской нож из рукава вынул:
- Стыдно, матушка. На безлюбье свадьбе не бывать. Анна свое счастье решила. Суди Бог. О ней напрасного слова не позволю ни псу, ни кесарю, ни Господу.
За голым столом остывала мать-москва Татьяна Васильевна, смотрела на осколки под ногами, на последнего сына. И заплакала - уж это средство всегда помогало.
Впустую.
Потому что пока всхлипывала, пока растирала больное запястье, попрекала судьбу, сына, неверную невесту седыми волосами и оспенными щербинами и старостью и злосчастием, замер Кавалер спиной к ней у окна, будто ничто на свете его не касалось - ни отказ, ни любовь, ни раздор, ни материнские пресные слезы.
Оснежилось окно снаружи - свежо, метельно на улице. Бродят москвичи веселые, красноносые в косматых полушубках.
Кавалер чертил мизинцем отображение свое на запотевшем от дыхания стекле, лишь последнюю точку поставить не решался, будто и не себя видел в поплывших чертах, вспоминал непамятное:
Испугалась Татьяна Васильевна. Попросила:
- Ступай спать. Как же мы теперь будем с тобою... - опустила рябые дряблые руки мать, потянулась поцеловать - как укусить, но ослабела, переспросила, без надежды: - Скажи мне, что, как прежде, счастливо?
Всей ладонью смахнул Кавалер нарисованный образ. Поклонился и вышел.
Через левое плечо плевали слуги, а про себя над свадебным отказом посмеивались - спаслась Аннушка от аспида, ай, ловка, молодайка, нам бы так, хоть бы его простуда прибрала или лошади зашибли, то-то на поминках господских наплясались бы холопья.
Перекреститься недосуг и расплакаться подсудно. СолИ посолоней, Москва, все вынесет последний сын, хребет не переломится, крестец не треснет, знай, испытывай на крепость.
Потянулись напрасные дни.
Ржавую слезную корку нанес на городские снега февраль. В древесных развилках снегири горели на рассвете, красногрудые спорщики.
Давили наст сапоги да опорки, санные пути замаслились пасмурной оттепелью, убиенными быками склонились над Москвой монастырских стен контрфорсы.
Предсмертно на рассвете.
Солнце не всходит - только встал, а уж насупились в низкие свинцовые оконца старинных волковых палат крысиные сумерки.
На паперти спьяну замерз юродивый Андрюша, опоили на чужой свадьбе, да в сугроб вывалили из саней. Хоронили юродивого богаделка да будочник, увязалась за тесовым гробом рыжая Андрюшина собачка. Завило метелью место погребенное, украли на растопку мирового костра именную дощечку и забыли юрода назавтра.
... Проснувшись в полдень или немного позже, холил Кавалер лицо свое парижскими соками, с вечера натирал густо кисти рук тайными мазями, надевал перчатки - так и спал в них, чтобы отменную белизну рук сохранить в целости.
С пустыми глазами проводил Кавалер за туалетом по нескольку часов, румяня губы и щеки, чистя зубы, подсурьмливая брови, и налепливая мушки, согласно пришпиленному к краю зеркала шутовскому лубочному реестру.
Брал щипцами вырезанные из бархата мушки одну за одной из фарфоровой мушницы, ставил на телесный клей.
Всякая мушка свое значение имела, будто глухонемой язык.
Большая, у правого глаза - тиран, крошечка на подбородке - "люблю да не вижу", на мочке уха - нерушимая девственность, на виске - бесплодные слезы, среди левой щеки - отрада, слева над губою, - "арапчонок" - признак ласкового плута, прихотливого безопасного любовника, беспросветной прелести.
Последнюю Кавалер ставить не смел, ронял щипчики со звоном на подзеркальный столик - с той стороны зеркала вставало перед ним его собственное лицо во всем бесстыдстве, благородстве и невинности.
Зачем фальшивой меткой безобразиться, если есть своя чертовщинка, что создана из вещества того же, что наши сны, отродинка, которую стерпеть нельзя, а деться некуда, еще в материнской утробе отмечен был Кавалер, о чем еще мечтать ему было.
По пояс купался Кавалер в женоподобии своем, отбивал телесные запахи ароматами из полусотни флакончиков. Знал, что лицо истлеет, имя забудут, на могилу плюнут, врастет в московский перегной голый череп, но и на пустоглазом костяке до Господнего суда останется на верхней челюсти слева черная точка, будто острым грифелем ранили.
Последняя памятка: жил-был, грешил-каялся на небелом свете Кавалер, гулял певчими каблучками по семихолмию, кузнечным да пекарным воздухом большой Москвы вовсю дышал, в дерзости бесовской и человеческой сам по себе научился смеяться, а потом сгинул, не без следа. Вот же он твой родимый шрам - напоследок, на лицо.
Кавалер капризно опускал пальцы в драгоценную скляницу с помадой из сорочки нерожденного ягненка и лилейного выпота, стоила фальшивая красота дворянская не одну сотню мужицких "душек".
Ласково, как девушек - "душками" называл Кавалер по завещанию отцовскому преданных ему крестьян безымянных.
Безголосое дело, простая и продажная российская судьба, паслен черный, отрава пустохлебная и дворянину и смерду едина участь - мертворожденная сестра-близнец с косой острухой.
Кряхтели живые русские душки, безропотно волокли гнилые лапти на невольничьи торги, а Кавалеру горя было мало - новую порцию красоты костяной ложечкой зачерпывал.
В месяц по паре склянок притираний изводил, не думая о стоимости.
Бросал кистью на высокие скулы сухие румяна из кармина с тальком пережженным и растертым в пылкий порошок. Помнил напутствие вычитанное из "Золотой книги любви и волокитства"
"Юноша, для игры употребляй алую красу для возвышения живости глаз своих".
Лакей - куаффер угадывал, какую пудру выбрать на сей день по нечаянной морщине на лбу, по жесту расслабленной на подлокотнике, как болотная лилея, кисти руки, по учащенному дыханию.
Всякого сорта пудра была к услугам харитоньевского девственника - розовая, палевая, ванильная, ночной ирис, виолет и мильфлер.
В нежнейший прах добавляли амбру, или держали крахмалец по нескольку суток под свежими цветами жасмина, меняя их каждый день.
Закончив, Кавалер садился в маленькую манерную каретку "дьябль", то на колесах, то на полозьях и ехал вскачь из дома в дом.
Кумир кокеток, прельстивый лжец, мучитель и проказник - так в великой глупости и слепоте называли его.
Именно голодные немолодые женщины ввели Кавалера в моду, тщеславного, властолюбивого несносного, но нежного при всяком тайном случае неприкасаемого мальчика.
Заманивали наперебой на галантные вечера, на музыку и ужины с сюрпризами, одна перед другой, шурша шелками и тафтяными подолами, хвалились: "Нынче у меня обещал быть!".
Сорокалетние корсетные подруги передавали Кавалера от одной к другой, рекомендовали, как пикантный сырный десерт, без него вечер не вечер, стол не яств, а гроб стоит.
В беседе с московскими женщинками Кавалер был волен до наглости, скор на бесстыдство, лжив до честности. За правдивую ложь женщинки по-кошачьи дрались царапками, улещивали золоченого гостя, как умели. Саживали на лучшие кресла, сгоняя шлепком с бархатных подушек то мосек слюнявых, то мужей близоруких, и в ответ на салонные кавалеровы дерзости млели и звали его заглазно и в очи "резвым ребенком".
Воркуя, кормили из рук ванильными вафлями и пастилой, наливали новомодного игристого вина в лилейный бокал, подталкивали на галантный суд незрелых дочек - крепко помнили, что свободен отныне лакомый подарок, авось хоть на какую Таньку прыщавую или Софочку малокровную, бровь вскинет, улыбку подарит, скажет вальяжно: В жены беру".
Бровь вскидывал, улыбки дарил, но когда матери под румянами бледнели до синевы, выгибали поясницы и про себя подначивали, тормошили дочек невзначай: "Ну же, ну, выбери!". Кавалер брезгливо откусывал вафельку крученую, скупым глоточком запивал и помалкивал. Разве только присядет вполоборота за клавикорды, переберет лады, как настройщик, оглянется на веерный табун белотелых московских невест и замурлычет никому:
"Ах, когда б я прежде знала,
Что любовь родит беды,
Веселясь бы не встречала
Полуночныя звезды,
Не лила б от всех украдкой
Золотого я кольца
Не могла б надежде сладкой
Видеть милого льстеца..."
...Пригорюнившись бы стала
На дороге я большой
Возопила б возрыдала:
Добры люди, как мне быть,
Я неверного любила
Научите не любить..."
И чудилось флердоранжевым девочкам и увядшим подругам, что за всех них - одним горлом распевается пересмешник, всегда на соль-диез.
Он не помнил о вечно спускающих чулках, нарезавших бедра, о растрескавшихся от жеманных ужимок белилах на лице и плечах, о птичьей походке на французских шатких каблучках, о склеившихся башенных прическах, о блохах и опрелостях от дорогого кружевного бельишка, от которого наутро только красная боль, сыпь да стыдоба и ванны с чередой, пока не видит никто.
Но не забывал об ином, что ему наугад известно было: выкидыши, бели, горчичные ванны невтерпеж, адюльтеры с тисканьем под гнилыми от дождя покрышками дорожных карет. Излечивал тростниковым голосом своим даже те ночи, которым и названия в человеческой речи нет, когда лежишь, навзничь дура дурой, выпроставшись из нестиранной простыни, рядом супружник сопит и смердит, а ты воешь в черноту, как сука, бесстыдно и бесслезно. Луну с небес залпом сняли, третий час пополуночи, могильное время, завтра сорок пять исполнится, пальцы побелели в замок на груди от бессилия и старости,
Расторопные люди зажигали многорогие шандалы, вносили торжественную чашу-раковину наутилус с пуншем, открывали господа первую фигуру павлиньего полонеза по анфиладам комнат. Здесь все одинаковы - подростки и старики, выбеленные до фарфоровой глазури, с красными пятнами на скулах, ни возраста, ни болезни, ни изъяна - одно любезное воровство. Плыли над головами триумфальные плафоны - розовые мяса олимпийских богов в лазоревых небесах, морские старики верхом на рыбохвостых конях, колесницы и голубиные стаи.
Черный карлик-гобби важно скакал впереди полонеза, тряс аршинным горбом, стрелял красным языком, как змейка, возил сухим смычком по расстроенной скрипице, пристроенной к зобатой шее, никогда не оглядывался карлик назад, на блестящих пряничных танцоров.
Вот уж и подали к крыльцу зимние заиндевелые повозки - разъезд гостей, успеть поцеловать в щеку и по домам, спать без сновидений, помолясь рассеянно, вечернее молитвенное правило сократив от плясовой усталости.
Являлся Кавалер всегда с опозданием, не извиняясь, пугал и привлекал вышколенным до приторного приятствия лицом. В полукреслах развалясь, болтал пригожий бездельник:
- Всем известно, что дамским господам на веселых вечерах потребно.
- И что же нам потребно? - спрашивали бабочки парчовые, лукаво затеняли расписные личики полумасками на тросточках.
- Непринужденные экивоки и благопристойное похабство.
- Ах, где это слыхано, чтобы было благопристойное похабство?
- Не слыхано? Значит я его таким сделаю, - спокойно отвечал Кавалер
Теснились женщины, развертывали гремучие вуалехвостые подолы, краснели, обыскивали гостя быстрыми пальцами - не прикасаясь ласками.
То одна, то другая из полумглы выплывала, как вырезной силуэт, вся насквозь, как парусник.
- Скажите о ней сейчас же - жарко шептала на ухо соперница и завистница - На что она похожа?
- На незаведенные часы - вперив в несчастную стылые глаза подледной рыбы, говорил Кавалер.
- Почему?
- Ее пружина заржавела двадцать лет назад, даже из корысти никакой лунатик или часовой мастер не вставит ключ в скважину.
Вскрикивала ославленная, заливалась живым кумачом из-под румян, того гляди веером по щекам отхлещет, но опомнившись, сама протискивалась сквозь толпу гарпий и подлащивалась, подругу милую ненавидя:
- А о ней, что скажете?
- Ничего особенного. Примерная жена, нежнейшая мать. В одиночестве причудлива, только муж и милый друг за порог, она на софу ляжет, сметанки спросит, нежности сметанкой помажет и собачку кличет: Азорка, полижи!".
- Ах, дрянь! - влюбленно сокрушалась нетрезвых лет женщина, ноготь на большом пальце прикусывала, смотрела свысока вполоборота, напустив в глаза поволоку беспорочную.
Подолгу щебетал Кавалер о парижском искусстве "Eveiller le chat qui dort", о всех способах пальчиком разбудить кошечку, которая спит. Искусство это деликатно, милые мои, и особой дерзости и беглости пальцев требует, может быть применимо и стоя и сидя, на балу и в гостиной, в присутствии мужа и малого ребенка - ангельское баловство, не в осуждение, а в наслаждение, дабы время провести в нимфейной усладе. Обнажал руку до предплечья, и в сгиб полного локтя погружал мизинец, сдерживая улыбку. Слушал, как женщины дышат, но если одна, не вытерпев, руку протягивала - отстранялся - и такую личину строил, что почти наяву слышалось, как лязгают железные засовы. Щелк-пощелк, не тронь меня.
Много ухищрений от пресыщения придумано, взять хоть яблоки любовные, этакие шарики из пахучих смол, которые для пущей сладости жеманницы в нужное место глубоко вкладывали, у скромницы - нарцисс, у чаровницы - розовое масло, у львицы - удушливая амбра, горячечной самочки аромат.
- Не такие ли яблоки? Отведайте? - лукавили дамы в ответ на его ленивые слова, быстро оглядывались, загораживали платьями кресло. Юбки - одна, вторая... четвертая, будто занавесь на театре поднимались оборками, а под ними: золотые выползы подвязок, телесное кружевце, атласные банты, серебряные бубенчики с прорезью, и розовая полоска голой, как из бани распаренной толщинки на ляжке. Кавалер смотрел на представление без страсти, за молодость и холодность, многие тайны ему поверяли, какие и под пытками не выведаешь.
Плел, бывало, Кавалер, небылицы красавице о каком ни есть любовном приключении сроду небывалом, и вдруг прерывался, бросал вскользь любой, которая подвернется:
- А кстати, сударыня, ведь я влюблен в вас до беспамятства.
Попалась.
После этого несколько дней они были друг в друга до гроба влюблены.
Встречались тайно напоказ, сиживали вместе в залах, она перебирала на манжете вельможные кружева, старалась добраться до плоти, но плоть ускользала, как ртуть, из-под пальцев, пустые обещания да язвительное острословие - вот и вся награда, а после, разлетевшись порознь и не вспоминали, как называли друг друга в декабрьской бесплодной страсти.
Сановные старики и благонамеренные клуши терпеть Кавалера не могли, в своем кругу за зеленым сукном ломберных столов судачили, поводили хоботами:
"Проклятое дитя, кудрявый Керубин, будто таз с розовой водой и негодными обмылками, а не живой человек, мы уж знаем и подлинную и подноготную. Ишь ты, душистый автомат, ходячий косметик, арабская кондитерская"
- Он черноволос, но в сравнении с его душой кажется блондинкою. - каламбурили мудрые старики.
Молодые пытались подражать, перенимали ужимки и гримасы, но выходило смешное обезьянство, во французских лавках заказывали костюмы под него.
Раз даже Кавалер вместо себя послал в гостиную лакея Прошку, наряженного по моде, а сам в лакейском облике ему с усмешкой прислуживал, никто подмены не заметил, пока Прошка, на барских харчах рассиропившись, рот холуйский не разинул. То-то было хохоту. Сильно веселилось общество.
Все дни расчислены были, как мешок, под завязку.
В понедельник в английскую комедию, во вторник бываем во французской, в среду в маскарад, в четверг в концерт, в пятницу смотрим русский спектакль, в субботу за город кавалькадами.
- А вы заметили, как с ноября лицо его изменилось. Грешный цвет дает пышный плод.
Враз все обрыдло.
Больше Кавалер ни в салонах, ни в Пресненских кабачищах не показывался.
Потому что в душно топленых палатах Харитоньева дома легла всерьез умирать среди христарадников, калек, погорельцев и карликов черная бессмертная бабка.
Глава 11
Потому что в душно натопленых палатах Харитоньева дома всерьез легла умирать среди христарадников, калек, погорельцев и карликов черная бессмертная бабка.
Когда водянисто онемели лодыжки и заскорузлые мозольные стопы, когда три душегрейки озноба не унимали, стала бить икота и проваливаться рот, приказала бабка по старой вере постель из опочивальни вынести.
Нельзя божьим людям отходить на кровати, на пухе да пере, а как Спаситель родился в крови, на соломе, на жестких половицах, посреди скотских копыт и грязи. Вся грязь земная на небесах алмазами воздается.
Так и божьим людям надлежит из яслей в смерть родиться.
Соломы с конного двора принесли, бросили охапку на пол. Легла бабка, переодевшись в чистое, сама себе подвязала челюсти церковной затрапезной косынкой, черной в белый горох, отказалась от телесной укрепы, только тряпицу со зверобойным отваром сосала беззубыми деснами раз в день, чтобы успеть покаяться и напутственное слово услышать.
По слову бабки всесильной привели в спальную горницу всякого скота, набились в княжеское убожество смертное куры, козы, телята, поросята, по углам гадили, чавкали из колоды хлебное крошево да отрубную тюрю, блеяли, клохтали, пачкали наборные полы, как в хлеву.
В козьих орешках, в свином кале култыхались блаженные, гнусавили акафисты.
Окна завесили белым льном изнутри, зажгли избяные лучины и масляные коптилки, на подоконниках расставили плошки с водой, чтобы было где душе омыться напоследок, все замки на сундуках и складнях отомкнули, развязали узлы, ходила челядь в войлоке, прикладывала палец к губам: Тс-с... отходит!
А тело на соломе в коросте и скотском помете металось.
Тяжело уходила старая княгиня, иной раз с площадной бранью бросалась, кусала за ноги сиделок, плевала в глаза, носовой хрящ заострился по-коршуньи, вытекал из ноздри желтый гной. Бредила.
Попа не велела пускать - он по новой вере служит, никонианин, не хочу его.
Боялись бессмертной смерти домашние, мать в комнате с мигренью заперлась,
На третий день открыла бабка костяные глаза. Облизнула обметанные губы.
Обычный четверг волочился за окнами. Ясным голосом приказала позвать внука.
- Пусть читает мне день и ночь отреченные книги. Иначе не уйду. Являться начну. В изголовье встану. Замучаю.
Позвали.
Вошел в хлевный смрад Кавалер.
Сел к свету на низкий табурет, откинул за спину волосы. Посмотрел на бабку, взял ее ладонь в свои миндальные руки, погладил. Страшные руки у бабки - все в закрутах синюшных жил, в рыжих звездчатых пятнах.
Тянулась из старушечьего рта по морщине ржавая слюна.
Сгребла всей горстью из последних сил бабка неубранный локон Кавалера, рванула больно, будто в могилу за собой тянула, завела старую песню:
- Пришел, выблядок? Ишь, послушный! На беду тебя в подоле приволокли, на беду в купели не утопили, сколько раз я тебя в печь хотела снести из колыбели, пока молочный был. Не взяла греха на душу, слаба была. А теперь уж не наверстаю. Сделай милость, внучек, пойди да сам головой в горящую печь вломись, облегчи Москву".
- Тише, тише, бабушка, - ответил Кавалер и глазами по смрадной комнате поискал.
Как дети, кричали козы, запутавшиеся в бахроме и тряпье. Плакали, сморкались в тряпицу блаженные.
Запустила бабка свободную руку под подол, заголилась до пупа, бедра сухие раздвинула, раскрыла двумя пальцами красный срам. Завертелась в охальном бреду.
- Иди в печь, горячо в печи!
- Тише, тише, бабушка, - ответил Кавалер и руку ее из грязи убрал, положил жабьей лапкой на плоскую грудь, юбку оправил до щиколоток. - Я тебе читать буду. Ты лежи и слушай. Покажи твои книги, я их открою.
Впервые бабку на "ты" назвал, как на сердце пришлось. Сухо дыша пастью, указала бабка на сундук в изголовье.
Как и все, был тяжелый венецейский ларец настежь открыт, там и держала старая от руки писанные книги, страшные книги, немые, переплетенные в телячью кожу, без вензелей, как старые мастера умели делать богобоязненно.
- Хорошо будешь читать, сучий сын - прохрипела бабка - все книги тебе отпишу. Они, как ты, отреченные, авось, через них лютой смертью сдохнешь!
- Тише, тише, тише - заклинал Кавалер и едва мокрый рот старухе не зажал, но сдержался.
Отреченными книгами именовались издревле волшебные, чародейные, гадательные и божественные, от никонианской церкви возбраняемые книги и писания, привезенные на Русь из Царь-града или с Запада, от раскола кафолического.
Только бабкина смерть тот сундук отперла, на цыпочках по углам хоронилась смерть, скалилась в лицо клыкастым остовом землеройки.
Скисшим молоком разливался московский свет из-за смертного холста, затянувшего узкие окна.
Кавалер торопливо и жадно, как вор, перебирал переплеты. Знал, что при Алексее Михайловиче, отце Петровом, отреченные книги истреблялись беспощадно, сжигались на площадях московских возами, только отчаянные головы хоронили старописьменные тома по глухим местам, а тут на тебе - задарма в руки плывет сокровище, во время вздумала бабка часовать.
"Астролог или Звездочтец" - двенадцать звёзд, которым безумные люди верующие волхвуют, ищут чинов получение и уроков житие, о влиянии планет на счастие новорожденных младенцев, а также на судьбы целых народов и общественное благоденствие: будет мир или война, урожай или голод, повсеместное здравие или моровая язва.
Вот "Рафли" или "Аристотелевы врата" - неподъемная книга-тяжеловес, где медицина сопряжена с движением светил, вот "Громовник", предзнаменование погодное, о будущих урожаях и повальных болезнях, "Колядник", что содержал приметы на какие дни приходится Рождество Христово, ""Аще будет Рождество Христово в среду - зима велика и тепла, весна дождева, жатва добра, пшеницы помалу, вина много, женам мор, старым пагуба". "Мысленник", где собраны сказания о создании мира и человека, "Волховник" - сборник суеверных примет, "еже есть се: храм трещит, ухозвон, воронограй, куроклик, огня печного бучение, песий вой на всякий час, птичье чаровье, по полету птиц толкование, "Путник" - "книга, в ней же есть написано о встречах добрых или злых". "Сносудец" о прельстительных образах, являемых во сне.
Закричала бабка, как ворона подбитая горлом " Агхр-ха!"
Выгнулась дугой.
Успокоив насильно сухостой старухиного тела, открыл Кавалер бесценную книгу с середины, переламывая мокрую бабкину смерть, прочитал чистым девическим голосом:
- Если месяц март золотым ободом вкруг светила окружен - воды много будет. Месяц апрель окружен - война будет.... Месяц июнь окружен - зверям смерть будет. Месяц ноябрь окружен - глад будет. Месяц январь окружен - морозов много будет. Месяц февраль окружен - сильные цари и князи сражаются от востока до запада".
Спросил, присев на корточки у колен полутрупа:
- Что ты хочешь слышать, бабушка?
Сама выбрала старуха из многих отреченных книг одну. Самую тонкую. Указала негнущимся перстом.
Пресекшимся голосом прочел Кавалер заглавие:
- Хождение Богородицы по мукам.
Сутки читал Кавалер от корки до корки отреченную книгу над умирающей, прерывался лишь на то, чтобы отхлебнуть стоялой воды из кувшина, да отойти по нужде - чьи-то расторопные руки меняли лучины и масло в лампах, доливали в кувшин воду, клали на дно серебряный крестик.
Когда бабка обмаралась последней черной жижей - очищалось тело, готовилось ко гробу, Кавалер сам отмыл от дряни ее ноги и ягодицы, и снова взялся за книгу, некоторые страницы, уж наизусть заучил во всем их ужасе, мучали киноварью прорисованные буквицы трубным гласом, но когда заканчивал, бабка шелестела неумолимо:
- Сызнова, внучек, сызнова.
Хотела Богородица увидеть, как мучаются души человеческие. А всех мук не исчислить, тут и железное дерево, с железными ветвями и сучьями, а на вершине его железные крюки, а на них множество мужей и жен, нацеплены за языки, тут и муж, за ноги подвешенный в коптильне за края ногтей, и огненные столы и горящие на нем многие души, и жена, за зубы на колу висящая, чья утроба червями кипяща и поедаема, и реки кровавые, в которых захлебываются и смерти второй чают, и "Господи помилуй" испекшимся языком не выговорить. Змеи трехглавые пожирают тех, кого отроду мать и отец крепкими словами прокляли. Нет такой муки, издевательства, поругания, белокаленой боли, которую бы по Божьему милосердию, в кромешном аду не выдумали сторожевые ангелы. Пошли по колено ангелы, по сусекам поскребли, выпекли любовный белый хлеб из нашей костной муки, царю на стол подали. Да, Государь, жуй, глотай, нахваливай, мы еще напечем, муки много, год урожайный, таково наше ремесло Божье, тебе угождать.
Но плакала Богородица, спрашивала грешников: - Что вы сделали, несчастные, окаянные, как попали вы сюда, недостойные? Тогда мученики сказали Богородице : "О благодатная, мы никогда света не видели, не можем смотреть наверх".
Впился Кавалер ногтями в мякоть ладони, когда подали сзади кувшин осклизлый, оскалил зубы, и попросил:
- Водки.
Помедлили, но подали зеленую сулею. Он пил из горла, без вкуса и хмеля, и, охрипнув, читал, борясь с чугунным сном, налившим виски дополна:
- ....И сказал Ей архистратиг Михаил : "Пойдем, пресвятая, я покажу тебе огненное озеро, где мучается род христианский". Богородица увидела и услышала их плач и вопль, а самих грешников не было видно, и спросила: "В чем грех тех, кто здесь находится?". И сказал ей Михаил: "Это те, что крестились и крест поминали, а творили дьявольские дела и не успевали покаяться, из-за этого они так мучаются здесь". И сказала Пресвятая архистратигу: "Единственную молитву обращаю к тебе, чтобы и я могла войти и мучиться с христианами, потому что они назвались чадами Сына моего". Но сказал архистратиг: "Будь в раю"....
Осекся Кавалер, вполголоса слова Богородицы перечел, будто впервые. Ожёг глотку последний глоток зелья, покатилась пустая сулея.
На последнем издыхании теплился промасленный фитилек. Спали по углам скоты и уродцы вперемешку теснехонько.
- Что же, Она хотела с нами остаться в проклятии? Одной из нас? Она - и не с ними, за царским столом, а с нами... В реке сукровичной, на столах пыточных, в гробах свинцовых, во всем, что милостивцы господни для нас придумали. Она хотела, чтобы ее, чистую, с нами черви ели, не хотела свысока на нас смотреть и радоваться тому, что спасена... Она нас не судила? Не кляла? Не плюнула? Не отвернулась? Бабушка, бабушка, слышишь, как хорошо...
Блудное сияние за оконными занавесями разливалось неумолимо в последней белизне.
Лежала бабка с открытыми глазами, лицо обтянулось по черепу, как барабанная шкура, дышала чуднО, как никогда раньше, будто трудную работу совершала, как нарочно: Хы-гы, хы-гы, хы-гы..."
Язык обметанный вывалился.
- Ба...бушка... - по слогам шепнул Кавалер и вспотевший лоб ее потрогал.
Вдруг села старуха, пальцем на него прицелилась и с ненавистью сатанинской затвердила в такт равновесному отходному дыханию:
- Ты. Ты. Ты. Ты.... - откинулась на полуслове, протянулась на соломе во весь рост.
Уронил отреченную книгу Кавалер и растерялся. Заснула?
Неверен огонек, выпил почти все маслице и сократился кружок светлый - того гляди остынет...
В сиянии смутном снизу вверх выступило лицо, будто умным скульптором сильно вылепленное. Тяжелый лоб, с круглыми залысинами, скулы и провалы ласковых глаз. Челюсть мужская, красивая, надежная. И за приятным этим лицом некстати взгромоздился горб, словно улиткин дом.
Сказал собеседник Кавалеру два слова:
- Царствие Небесное.
- Отмучилась? - без веры, спросил Кавалер, сам не зная, с кем говорит.
- Она давно умерла, - ответил собеседник - и протянул ниоткуда миску с водой и чистую тряпицу, - не бойся. Умой ее личико и сам все увидишь.
Покорно взял Кавалер приношение, сел рядом со старухой, и медленно выжав влагу в миску, стал отирать лицо бабкино. И под руками его, искаженные мукой черты разгладились и сырой гипсовой белизной залились ото лба до подбородка. Это смерть свое милосердное искусство навела, раскрылась бабушка в красоте последней, как отреченная книга, отступила скверна и ненависть.
Легко закрыл глаза новопреставленной Кавалер, припал щекой спелой ко впалой ее щеке. Язык на место убрал. Поцеловал в губы. Рукавом, отер слезы, он сам не заметил, что плачет, оттого и плакал, не боясь справедливого стороннего осуждения.
И наконец рассмотрел Кавалер с кем разговаривал в тяжелый час.
Сидел напротив него, скорчившись над истратным светом, черный горбатый карла.
Подбородком в колено уперся. Огромный горб безобразил его, словно Господь Бог его подвыпив творил, а протрезвел, ахнул, скомкал в кулаке. Но потом пожалел и шмякнул как попало наземь - живи по милости Моей, разрешаю.
Одурев от бессонницы, пытался вспомнить Кавалер, как же раньше, среди бабкиных потешнников не замечал его, да разве заметишь в толпе юродиков еще одного карлу - мало их что ли под ногами болтается, как кошки, все на один салтык.
Черный карла ростом с дитя семилетнее, ручки-ножки скручены недугом врожденным до нелепости, а лицо мудрое, мужское, тяжелое и прекрасное в зрелости своей. С такой лаской и тоской смотрел карла, что сердце падало. Повторил не пискляво, а сливовым ласковым баском:
- Царствие Небесное.
- Я надеюсь... - отозвался Кавалер, на покойницу указывая.
- Ты не понял - усмехнулся карла - Царствие Небесное, это меня так зовут. Возьми меня на руки, я окна открою, пока все спят.
Безропотно Кавалер, чужой плоти гнушавшийся, поднял карлу под мышки, понес от окна к окну, удивляясь, как же по-детски легко тельце уродца. Черный карла деловито снимал с оконных рам холсты, отпирал щеколды - и вступило в спальню постылое бессолнечное утро и свежий масленичный сквозняк.
- Батюшку надо... И способных женщин... Обмыть, нарядить... - вспомнил Кавалер.
- Всех уже пригласили, не беспокойся, - ответил Царствие Небесное - Ты свободен.
Когда освободили окна, карла снова уселся напротив на стопку книг, и засмотрелся Кавалер в карие глаза Царствия Небесного - никогда прежде не было ему так спокойно.
Будто по-писаному ведал Кавалер, Царствие Небесное понапрасну судить не будет, спокойная ласка и вечное верное дружество во взгляде Царствия Небесного крещенской иорданью застыло.
Спросил Царствие Небесное.
- Хочешь ли ты, чтобы я остался в твоем доме?
- Да, - не раздумывая позволил Кавалер Царствию Небесному.
- Возьми свои книги, иди, читай их, сколько сможешь. Берегись себя, но ничего не бойся. Твои яды в тебе. А я буду приходить к тебе в сумерках и беседовать. Ответь снова: хочешь ли ты, чтобы я остался в твоем доме?
- Да. Приходи и беседуй. Вот и славно, -но, опомнившись, крепко сдавил Кавалер щипком свою пышную щеку с высохшим слезным следом, будто прочь с костей сорвать хотел, посмотрел отчаянно на Царствие Небесное:
- Скажи мне, почему со всех сторон говорят, что изменилось лицо мое с ноября. Да и сам я чую, что неспроста расцвел, что со мной, отчего наказал меня Господь красотой, как проказой?
- Тебе лучше знать, - ответил Царствие Небесное, и как обезьяна, горб почесал, подобрал с половицы опорожненную сулею. - Можно ли в эту малую емкость бочку перелить? Нельзя. Так и в тебя Господь красоту на десятерых потребную влить хочет. Будешь хорошеть с каждым днем, но потом треснешь по швам от излишка.
Брезгливо содрогнулся Кавалер, отвернулся от Царствия Небесного.
- Что ты мелешь? Разве "хорошо" бывает "слишком"?
- В свой срок узнАешь. Это Божья шутка. Есть у меня для тебя подарок, только ответь сперва: хочешь ли ты, чтобы я остался в твоем доме?
- Хочу, и недоверчиво встряхнул карлу за плечи Кавалер, - зачем все время спрашиваешь?
- Больше не стану - осклабил резцы Царствие Небесное. - Трижды ты разрешил мне. С меня довольно по уговору. Держи подарок. Он будет тебя любить. Подобное к подобному льнет.
Сунулся черный карла в угол - бросил на колени Кавалеру дар. Живое забилось в страхе.
- Зверёк... - удивился Кавалер и, не веря подарку, обрадовался.
То был живой белоснежный хорек-фретка, таких итальянцы называют фурро, на мордочке черная маска, глаза - бусинки с алым отливом, лапочки внимательные, спинка гибкая и податливая, шерсть взъерошена, когда Кавалер, боясь испугать, прикоснулся к нему, встопорщился зверь, кольцом свился, "не тронь меня!"
Помнил Кавалер, что старинные люди придумали, мол, белый хорек фурро или горностайка - зверь не простой, паче жизни ценит чистоту шкуры своей, и ловят его жестокие особым образом. Нельзя драгоценную шкуру попортить выстрелом, а выслеживают ловцы те тропы, по которым горностай ходит к проточным ручьям пить и разливают на тех тропах зловонную навозную жижу. И гонят его трещотками и колотушками в самую грязь. Видит малый зверь, что по грязной дороге гонят его и противится участи, понуро поворачивается и самовольно в руки убийц идет, чтобы остаться чистым.
- Спасибо тебе, Царствие Небесное, - вполголоса поблагодарил Кавалер и лаской зверька дареного успокоил, тот застыл, уснул, часто-часто дышал под ладонью.
Ничего не ответил Царствие Небесное, глумливо красный стручок языка показал и - фук - потушил лампу. В сумерках сереньких погасло и рассеялось лицо карлика, но остался на миг в воздухе зоркий желтый глазок. Черное пятнышко-щелка зрачка поперек янтарика. Мигнул и скрылся. Так черный карла по имени Царствие Небесное, трижды приглашенный советчик и насмешник попрощался до поры.
Бессильно у образа древнего повисла пустая досуха лампадка.
Зашипел в масле фитилек и засмердело гарью. В той гаревой вони открылась Кавалеру такая сладость, что не снилась никому на Москве.
Паленый голубочек в глубине голубой подо лбом крылами забил. Почудился юноше в пресненском смраде угарном и копоти большой яблоневый цвет, бело-розовая пыльца, благоухание, которого и рай бы не выдержал во аде своем. Убийца.
Опрокинулся Кавалер на солому от усталости. В полдень нашли люди Кавалера спящего в обнимку с мертвой старухой. Отнесли сонного барчонка в высокую спальню. Не смог проснуться Кавалер, только зверька от себя не отпускал, хотели забрать - да хорь-дьяволенок кусался, так и отступились.
Хромой февраль горло Москвы стиснул скользкими оттепельными пальцами и засмеялся навзрыд простудными капелями, неурочными паводками.
Там, где яблоневый цвет, там и пожар. Пожар отреченных книг, пожар души последнего сына.
Встречай, Москва, раз построена.
Путались безымянные переулки, обрушивались вороны и серые галки стаями на пустыри. Все дороги заново перестелили бесы кругалями - ни одна на старое место не приводила. Ничего не различить в сумерках городских и телесных, пока красного петуха не пустили.
И стал свет.
Глава 12
...И стал свет.
Истекала в строгости и трезвости Средокрестная неделя Великого Поста.
Давно собрали и сожгли весь сор и скверну, обмели швабрами паутину с потолков, даже перед лачугами навели робкую чистоту.
Псы-побродяги и те говели, не сыщешь в отбросах ветчинной шкурки или рыбьего хребта. Московские псы поджали животы к хребтам, на луну не выли, вежливо ждали разговин.
Нищие просили на папертях без песен. Угрюмо переговаривались за работой мастеровые в полуподвалах, впроголодь коротали оттепели.
По утрам сугубые молитвенники пили в людских и господских комнатах морковный кипяток вприкуску с ржаными сухарями. Одевались в затрапезное, вкушали с надколотой посуды, ради постной скорби.
Кислым солодом, укропным рассолом и маревыми водами несло с проталин и вражков, на вербные заросли садились хохлатые пролетные птахи-свиристели.
Пьянственные дома, балаганы и мясные лавки остыли и опустели.
Оседали по ночам с материнским коровьим вздохом почернелые снеговые горбы в подворотнях.
Обнажался лживый суглинок на окольных трактах.
В стволах встрепенулись застылые соки, у корней прихотливо протаяли до тесной земли круглые бочажинки, деревья обступили в полусне безмужнее брачное ложе Москвы, заслонили постылые ласточкины хвосты бойничных выступов кремлевского посада.
Зверствовал Кремль, красными кирпичами богохульствовал, громоздил гребешком крепостные стены по земляным накатам. Смягчали кремлевское зверство рассветные главицы монастырей.
Назло сухопарым постникам всплывала над замоскворецкими кровлями в заклинаниях прославленная белорукая Чигирь-звезда, блудячая планида, мати месячному нарождению, предсказывала человекам счастие или несчастие. Грозное знаменье язычницы - течной весны.
Бессолнечные полдни, но сияние на весь свет расплескалось такой силы, как грезится перед казнью или ссылкой.
Кроткая охрана, свет крестопоклонный, являлся перед глазами, будто первое голое слово.
Бывает ли голым слово?
Голым, как игла. Голым, как луна. Голым, как Бог?
"- Нас луна поедает, мы к ней после смерти влекомы... Мы подобны овцам Луны, она чистит наше стадо, питает и стрижет, сохраняя для своих целей, но когда проголодается, то убивает нас тысячами и десятками тысяч, без милости, - медленно повторил Кавалер полюбившуюся строку из "Лунника".
О многом говорила ему книга: о ночах месячных и безлунных, о затмениях и погодных кругах, толковала лунные пятна, влияние тела луны на отливы и женские регулы, на заживление ран и бред безумцев. Были и дельные советы: в лунную ночь, в лесу густом или кровля к кровле застроенном месте легко уйти от преследования, вступив в тень и затаившись - оптическая причуда полнолуния сделает человека безликим невидимкой. Большое подспорье ворам, тайным любовникам и шпионам. Учил "Лунник" в соответствии с фазами младшего ночного светила смешивать целебные масла и афродизиаки, варить ядовитые зелья и находить стороны света в пустынной местности.
Кавалер перевернул страницу и отложил книгу на подоконник. На тяжелом лицевом переплете в старые времена выжег палач по красной испанской коже слово "В.О.Р.Ъ".
Протер покрасневшие от чтения веки, улыбнулся. Точно горсть соли бросили в глаза, всякое начало тяжело.
В нагоревшую светильню спустился с потолка домовый паук и сгорел в миг, зашипев, как волосы.
Кавалер и не заметил, как щедро и споро наступила в Москве весна.
Полтора месяца провалились в прорезь сухого поста и одиночества.
Те дни Кавалер и постом назвать не мог, потому что учили его: постные дни - это борение со страстями, а разве есть борение у того, кто не жаждет и не голоден, и не помнит ничего, кроме шелеста книжных страниц.
Миновали книги отреченные, вслед за ними пришел черед иных.
Скрепя сердце, отписал Кавалер чванливому старшему брату, чтобы недостающие сочинения из загородной библиотеки прислал в Харитоньев переулок по списку.
Скаред петербургский помялся, но просьбу исполнил.
Посетовал только: Вконец очумел ты, братец, вздумал читать, как попович. Позоришь семейство, что в свете скажут? Все господа, как люди, делом заняты, а наш - стыдно и вымолвить, как дни проводит - читает...
Наступило время навигацких и фортификационных трудов, космографий, дипломатических протоколов.
В те дни Кавалер нечаянно узнал, что один раз на чертеж крепостцы или редута взглянув, после по памяти, способен начертить увиденное один в один, не сверяясь с книгой.
Множество точно исчерканных листков под скамьями в спальне шуршали, как листья-паданцы.
Книги.
Лукавый Маккьявель-тосканец. "Весь Свет" натурфилософа Абросимова, античные сочинения и медицинские атласы, описание ядов и противоядий, книжицы, как выжить в бесплодных местах, какими травами в одиночку скрытый недуг побороть, как отделить в беседе ложь от правды, по содроганию лицевых мускулов и мелким жестам собеседника, и как свои мысли никому не выдать, как завлечь нежную женщину и усыпить бдительность опасного мужчины.
Штудировал Кавалер святоотеческие светлые мысли и римских богословов человекоугодные словеса, и четьи-минеи, и толкование Библейское и светские витийства.
Те места, что постигнуть по слабости ума и молодости не мог, выписывал Кавалер на листы, потом спрашивал у Царствия Небесного.
Черный карла на диво разумен и образован оказался.
Приходил беседовать в сумерки, как обещал.
Садился на край постели, желтый левый глазОк его в темноте отблескивал, обещал прощение без напоминания.
Горбун терпеливо объяснял юноше темные места, никогда не высмеивал и не судил попусту.
Иной раз сам строго спрашивал - но не как учитель ученика пытает с ерничеством и кичливой жестокостью, как отец с того света сына пестует во сне, прежде чем выпустить без кормчего в стремнину жития.
Советовал иные книги, выписывал названия, куда придется, хоть на полотняные лоскуты, острым ногтем обмакнутым в чернильницу, хоть на пыль на подоконнике - к утру развеется, но запомнится, а в дальнейшем пригодится.
- Где ты учился грамотной мудрости? - спрашивал Кавалер.
- Везде понемногу, - равнодушно отвечал карлик, - буквы выучил, когда читала покойница вслух "Деяния", сначала повторял за ней, стал по книге следить, сложил буквы в слова, а там уж - сам. Мне без грамоты нельзя, я от века приставлен к сундуку с отреченными книгами. Сундук тот мне мать и батька - меня не родили, я на дне от сырости завелся.
Беззвучно посмеивался карла в кулак своей незабавной шутке.
В полдень стучалась мать, назойливо спрашивала.
- Что же ты, как заточник греческий? Сходил бы на люди, развеялся. Отчего обедать не вышел? Остыло все.
- Потом. Я скоро, - отмахивался Кавалер. Запоздало жалел мать, но оторваться от занятий своих был не в силах, до изнеможения, до сухости и горечи во рту читал и был счастлив, как никогда прежде.
Белый хорек-фурро обвивал бескостным тельцем, как зимний воротник, шею Кавалера. Подремывал вполглаза.
Кратко отдыхая от чтения и записей, Кавалер приказывал принести в решете живых не обсохших однодневных цыпленков и сам кормил фурро.
Вьюном из дремы выскальзывал остромордый смышленый зверь, бросался и с хрустом прокусывал птичий черепок, грациозно выпивал мозг, смаковал, играл с уцелевшими птенцами на половицах, а потом убивал их одного за другим ради забавы, капризно трогал носом трупики и снова карабкался по тяжким складкам кнжяеского рукава.
Читать не мешал, каждый вдох и выдох сторожил с нежностью.
Кавалер хотел проверить, правда ли написана в бестиариях: мол, прежде чем убить, горностай или хорь завораживает жертву прелестным охотничьим танцем, и та, не в силах отвести глаз от плясуна, умирает в восторге.
Так и не смог подсмотреть горностаевой пляски.
А имени своему фурро Кавалер не давал, чтобы не унижать властью, приучил зверька отзываться на щелчок пальцев и пристальный взгляд.
Когда смеркалось, снова и снова навещал Царствие Небесное, садился в изголовье, навевал колыбельные слова:
- Ад вначале сладок. Смотри: вот бесовство. Ты не можешь увидеть себя, ты не можешь ответить Господу, что сделал. Пустосуды скажут: ты - мертвая душа, вот он - твой ад, туда и дорога. И нет тебе из преисподней исхода, чем боле времени проходит, тем глубже вязнешь, сначала по лядвея, потом по сосцы, чуть погодя по кадык, и выше лба, тут-то тебе молодцу и славу поют. Омут сперва лучезарен, омут манит, но только нырни с головой, конец - безысходен омут, он давно искал тебя, рыкал трясинным нутром, чтобы поглотить. Но ты пустосудов не слушай, иначе сойдешь с ума. Помни: кто упал и встал, тот крепче, не изведавших падения.
- Кто упал и встал, тот крепче не изведавших паденья. - накрепко, как по прописям выводил, повторял Кавалер и ловил тощую руку Царствия Небесного, но ускользал Царствие от рукопожатия и сухо-сухо целовал в середину белого лба, шептал на ухо:
- Слушай! Те святые, что были убийцами и злодеями, изрывали себя по куску и бросали заживо псам, а остановиться не могли, бежали от людских поселений, несли свою скверну за пазухой. Убить себя нельзя, самоубийство грех сугубый, значит, спасаться придется иначе. Но то святые. Совета у меня не спрашивай. Иди, пока живой. Зверь-то, дарёнка мой, тебя любит?
- Любит... - отзывался Кавалер небывалым для него словом. Ему очень хотелось спать. И горбун по имени Царствие Небесное, соскользнув с постели, отступал, приложив к губам костистый палец.
Ранней весной одолели Кавалера знойные сновидения.
В них он по-скотски отдавался единственному человеку - самому себе.
Упирался локтями и коленями в податливые перины, бился запястьями в резное изголовье, закусывал нижнюю губу, с гадливым ужасом осязал хрусткое вторжение снаружи, под копчик. Властно вторгалась ладонь насильника куда надо, и по-сучьи прогибал Кавалер поясницу. Белорыбицей бился Кавалер в соитии, как человечину с кровью грыз, обнаженный, изуродованный содомским мужским натиском себя самого - двойника, луноликого, полного, как и он сам до краев липовым медом и колотым хрусталем.
- Оставь, сволочь! Я ребенка хочу... Хочу быть отцом наконец... - просил Кавалер самого себя, но взамен наложники кусались, рвали друг друга ногтями в исступлении торжествующего бесплодия, сливались, как две бальзамные тягостные капли, перетекали друг в друга, как огородные слизни без костей.
Во сне спальня весело горела, трескались искрами балки потолка в такт самосоитию, шипела и дулась пузырями краска на образах и десюдепортах.
Среди пожара и кропотливой муки не было человеческого утоления похоти, извержения семени, что и скоту и господину доступно.
Оба самодовольных тела были заперты сами в себе и друг в друге, от алчности великой все копили внутри, задыхались от неутоленной злобы и скорби в замкнутом змеином кольце, распадалась душа в подвздошье, одна на двоих.
Опускаясь в скотство високосных снов, Кавалер знал, что двойника нельзя оставить в живых, как бы ни были остры, тесны и сладки его болезненные ласки.
Иногда Кавалер успевал первым, в последней судороге насилия.
Иногда двойник ломал ему шею с капустным хрустом станового, в основании шеи позвонка
На рассвете Кавалер не знал - кто из преисподних близнецов сегодня очнулся в постели один.
- Страшен сон, да милостив Бог, - хрипло проговаривал детский оберег юноша, лениво поворачивался с боку на бок и ронял слишком белую руку на немецкий столик при кровати, в вазу с турецкими сладостями, нашаривал рядом наощупь стакан с водой и табакерку.
Враз вспомнив похотное видение, садился, скорчившись, точно зародыш, на горячей постели, больно стукался лбом в колени. Долго сидел в пустой комнате.
Наутро, коченея от стыда, Кавалер, искал срамные улики излияния семени на простыне, но холостые сновидения не марали белья. Он оставался чистым.
В оконную четвертушку проникал украдкой пресноводный жиденький рассвет. Становились ясны окованные медными стрелками мебельные углы и складки драпировок.
В час шестой Кавалер без милосердия тискал бока и грудь трусливыми пальцами.
Тело его всякий день менялось к лучшему, как воск на жару, уже провожали его изумленными взглядами домашние и прохожие: Батюшки, а молодой - то наш до тошноты хорош, дальше уж некуда, а поди ж ты...
По утрам маялся с тесной отупевшей до похмельного звона головой, не выносил громких звуков и запаха человеческого тела от прислуги, только к полудню приказывал нагреть бадью воды. Всех выгонял, битый час оттирался мочальной скруткой и пемзой, чтобы ни следа позорного не осталось на золотистой коже, докрасна, докрасна, пусть мясо с костей слезет. Готов был Кавалер обварить всего себя с ног до головы крутым кипятком, лишь бы никогда больше не видеть во сне манерного изголовья постели с трубящими тритонами и виноградными гроздьями, кафли угловой печи, где на изразцах голландские рыбаки ловят селедку, а Купидо усмиряет льва любовными тенетами. Вся обстановка: стол, печка и постель, свидетели еженощного падения и кромешной крысиной пытки совокупления.
С каждым днем, как дрожжевая опара, поднималась в утробе Кавалера алчба, аппетиты и бесстыдные страсти раздирали изнутри невыносимыми снами и нелегкой явью.
Если бы в кровоточивые нечистые ночи сорокадневного великого поста, спросили Кавалера с небес:
- Чего ты хочешь?
Ответил бы, без рассудка:
- Хочу всего. И больше. И сверх того еще чуть-чуть.
Сам себя уверял Кавалер, что скоромные видения происходят от привычки плотно ужинать перед сном, зарекался, но к вечеру забывал зарок, задремывал сытым и снова видел напротив собственное лицо. Отверстые губы - укус змеиный, щеки, будто крапивой нахлестаны. Страшно, Господи, разве не слышишь моей тишины?
Никому, ни духовнику, ни Царствию Небесному, Кавалер о сонной напасти не рассказывал.
Умница.
Когда невмоготу становилось читать и от домашних запахов всерьез мутило, как от постного масла, Кавалер все бросал, и без устали и цели бродил по весенней гулкой Москве, где людно, где торги и работы сочетаются говором барабанным, звоном колокольным, тревога к вечеру томится в переулках.
Тиснув зябкие руки в рукава шубки-шельмовки из тигриного меха, рассекал пригожий гуляка торговые ряды от Никольской улицы до Ильинской, вставали перед пустыми от тоски глазами торговые ряды, Ножевой, Шапочный, Суконный, Сундучный. Зеркальный, Хрустальный и Скобяной. Торговали всем на свете вперемешку: хер голландский, мыло казанское, гарлемские капли, обстоятельные лакейские шинели.
Пробегал с неистовым воплем молодчик с кадушкой на голове, не разобрать было, что за товар у него под сальной тряпкой: моченые яблочки для сухоядного дня, бычьи почки для азиятцев, что поста не блюдут, или никчемный персидский бальзам-клопомор в пузыречках.
Уже не было смысла в бесконечном кружении по городу, но даже смотреть в сторону Пресни Кавалер не решался, щурясь против сильного лесного солнца - а только такое солнце львом или фавном вступало в московские оголенные сады.
Чудилось Кавалеру: каждый встречный знает о том, что сделал он, вот же, вот, скалит зубы, моргает подплывшим от пьянства глазом, или двое шушукаются на углу, сейчас вся улица обернется и гневно указав пальцами, завопит, призовет к русскому самосуду-рукосую:
- Рвите его, православные! Он на Пресне Китовраса с Марусей заживо сжёг, он у царя со стола хлеб украл!
Приступят со всех концов московские обыватели и разорвут заживо ногтями и зубами. Плотские куски, неразжеванные хрящи и медные пуговицы втопчут в навозную жижу.
А потом отпускало и понимал Кавалер - никто не знает о содеянном и не разведает правду вовек. Не горела на виске каинова печать, не шарахались от него дети и кошки в смертной тоске. Раз на Трубной площади гадала ему египтянка - молодая, но уже уродливая, с динарами и лентами в косах, в лоскутном, как ведется у фараонова племени, тряпье. Все ласкала ладонь, приговаривала гортанно: Богатый будешь, счастливый будешь..." Ляжку жирную показывала из-под юбки, на счастье. Кавалер дал ей рубль. Затряслась вся, схватила, как сорока, и за щеку сунула. Не погнушалась. Значит и вещунья, чертова сестра, фараонка - не знает ничего. Тогда Кавалер молча прижал ее к стене, и больно вырвал из левой косы аленькую ленту. Очень ему та аленькая лента приглянулась. А раз приглянулась - значит моё. Отдай.
Цыганка заголосила, монету выронила из карзубого рта в талый снег, а он, не обернувшись, зашагал прочь, рассеянно обматывая аленькую краденую ленту вокруг своего запястья. И от атласного ее прикосновения ноги у него подкосились, ласково и смертно свело ягодицы и бедра - еле устоял. Выше нет наслаждения, чем всеобщее неведение.
Все знают, что я сделал.
Никто не знает, что я сделал.
Нет никакой мзды, никакого урона, ни воздаяния, ни попрека, а даже если бы и были - шлюхи, кошки, псы, бродяги беглые пройди-светы, звонари да юродцы, кто их слушать будет, если князь солжет чистым голосом.
Что ж ты, Господи, медлишь, я ведь даже не захворал, не помрачилось личико чирьем, кудри грузинские не поседели, а на чужой боли, на пепелище чужого убитого и сломанного дома, на обиде невыплаканной поднялся, расцвел, что ячменный колос на жирной могильной насыпи, а Тебе все мало.
Мало...
Мало ли мужичья на Москве по пьяному делу горит!
Уголек на пол из печурки вывалился, лучина в паклю обломила горящий конец, и вся недолга - пошел большой пал, порхнула русская душка в рай, мясо на костях испеклось и отпало ломтями от остова.
Да рано или поздно сам сгорел бы Китоврас, от огня или от вина, моей вины тут на бровный волосок, на куриный голосок. Почитай уж сколько месяцев пальцы холеные паленым не пахнут. К любому холую из Харитоньева переулка, приступи с ножом к горлу, да спроси - где молодой хозяин был в ту заветную ночь, на колени упадет, закрестится, как мельница:
- Спал без просыпу, как у Христа за пазухой.
Подал Ты мне, Господи, убийство без убийства, так подай вдобавок блуд без блуда.
Аленькую ленту Кавалер бережно хранил в потайной каморке за спальней, закладывал в молитвенник, иногда доставал и гладил, наматывал на пальцы то так, то эдак, колыбелькой для кошки, любовался алым молитвенным переливом на сгибах.
Он не знал, что тем же вечером, фараонка кухонным ножом оскверненную косу, не расплетая, отрезала под корень, концы до вони, до ожоговых пузырей, опалила головешкой, а рубль утопила в сточной канаве. И сама никому не могла объяснить - почему сделала так, а не иначе, словно подсказали ей на левое ухо.
Сродники ее, темноглазые конские барышники, воровки-шутовки и лудильщики на сорок дней объявили ее нечистой, назначили пить и есть из песьей миски и ходить к светлой обедне, не пропуская ни одного дня.
Бродил Кавалер с пристальным опасным зверьком на левом плече по немощеным уличным дебрям. Змеенышем приподнимал голову хорек, стрелял черными булавочками глаз, скалил млечные резцы.
Дряхлой, горбатой, крутолобой медведицей след в след косолапо преследовала Кавалера Москва.
Тянулись гусиной стаей все Спасо-Наливковские, Подколокольные, Петроверигские, Богородица с грошиками, и Богородица с Неупиваемой чашей, митрополичьи белотканного камня палаты, Иван Воин и Параскева Пятница, пряха с исколотым спицами древним деревянным лицом - это её нерадивые девки, которые по пятницам вяжут и ткут, изуродовали. А что уж говорить о заклятой, нежно памятной церкви Григория Неокесарийского, веселая церковь, Кавалером излюбленная, пожаром изразцов исполненная. Бычьей кровью налиты изразцы изнутри, как порченное яйцо, из которого птенцу вылупиться не под силу.
Творил те изразцы мастер по прозвищу Полубес, он к чужой жене ходил, скосил лужок, замесил блудную кровь чужой женки в изразцы. Выпек Полубес свои изразцы в калачном гончарном жару, и по истечении срока, взошел на колокольню, перекрестился на четыре конца Москвы, как поджег, разбежался кратко и грянулся вниз головой, насмерть.
Запылали хохотом над лихой смертью мастера муравленые, малиновые, каленые изразцы-кровавики.
Выплясывали навстречу Кавалеру Старые толмачи и Грузины, сливались в единый городской кулак, спекались каплей олова в горниле без памяти.
И не помнил молодой, то ли бегством занят был, то ли бесцельной гульбой. Он на юру людском оставался одиноким, под сердце входила кругосветная московская прохлада, запах горячего пунша и печеного лука из приличного трактира. Слышался девичий смех, щелканье орехов. Купеческие сынки - полумальчики в шалевых поддевках и желтых петушиных сапожках провожали раскосыми от зависти зенками тигриную шельмовочку на одно плечико и котовью издевательскую походку прохожего.
Всё случилось в ординарную среду.
На пороге кабинета-конторочки, где обычно читал у цветного окна-фонаря, поймала Кавалера мать-москва. Выпростала руку с оспинками из-под шали, преградила дорогу, облокотясь о дверной косяк. Давно уже сын от рук отбился, гневалась исподволь Татьяна Васильевна, всевластная хозяйка Харитоньева дома.
Сказала грубо, в нос, по весеннему времени мучила ее простуда, надуло волчью глотку:
- Куда тебя несет, сын? Не пущу на Москву. Переоденься. Гостья у нас. - помедлила и прибавила с насмешкой - Дорогая гостья.
Глава 13
Покорился без сопротивления.
Сидели в столовой обе-две, хозяйка и гостья на низких креслах, попивали зверобойный и ромашковый чаек вприкуску с клюквенным сахаром, постничали напоказ.
Лакей козлиным тенорком младшего сыночка объявил. Заулыбались бабоньки.
Про себя называл Кавалер нечастых посетительниц "мамашиными старухами" и в глаза им не смотрел, много их, чертовых перечниц, таскается к матушке на дармовые прянички.
Склонился в дверях масленичной куклой, улыбнулся без приязни.
Звякнула японская чашечка о блюдце. Тявкнула болонская собачонка в лукошке.
Куриная сухая лапка в желтой перчатке - муаретке до локтя - так что вены, оплетшие лучевые кости, выступили под тканевой канвой - обвела острый раздвоенный подбородок.
Великодушно, зардевшись оспенным жадным лицом от чайного жара молвила мать-москва.
- Ну что же ты... Подойди к ручке. Вы уж не обессудьте, Любовь Андреевна, он у нас скромник, каких мало. Всего дичится.
- Скро-омник - эхом отозвалась дорогая гостья, и снова по-мусульмански обмела костяной подбородок ладонью. Желчный чехол перчатки подразнил - и за ним не разобрал Кавалер лица.
Только траурная лиловая кайма на табачном пышном платье всколыхнулась на краю зрения, да скуластый черепный угол лица из под слоя белил - и то-желтый, как лимонная цедра - нешто переболела старуха желтухой или другой печеночной хворью - рассеянно подумал Кавалер.
Выпросталась из табачного шелка долгопалая рука - для дежурного поцелуя.
- ЦелУю ручки Ваши ангельские - заученно бросил Кавалер и поцеловал горячий песчаный воздух над костяшками старухиных пальцев.
До вечера просидел в гостиной, пил мутный чай из японских скорлупок, и слушал, как матушка мелким бесом перед гостьей рассыпается.
- Любовь Андреевна то, Любовь Андреевна сё...
Сквозь полусон чинного чаепития слышалось Кавалеру искаженное отчество. Не "Андреевна", а "Патрикеевна".
Эка невидаль - Любовь.
Любовь Андреевна-Патрикеевна, несет меня лиса за дальние леса, мерзнет, мерзнет волчий хвост.
Вера, Надежда, Любовь, у мать их, Софья....
Досадно, досадно. Ускользало лицо гостьи. Только желтая сетчатая перчатка, да бугорчатая кость на запястье глаза мозолили.
Из пустой беседы понял Кавалер, что гостья, матушкина девичья знакомица, почти ровесница, жила без печали в Петербурге, купалась в роскоши, пока не захворал муж богоданный. Продуло его после бани, перхал-перхал, да и слег. Недели не промаялся, сердечный, убрался в могилу безвременно, а уж такой молодой был, бравый, четвертый по счету, или пятый, на старости лет и не упомнишь.
Разменяла честная вдова Любовь Андреевна шестой десяток, и пять лет сверх того, бездетна, безупречна, как снежная куча.
- Еще чаю? - соболезновала Татьяна Васильевна.
- Соблаговолите - по-старинному отзывалась Любовь Андреевна, а зрачки ее, точно вязальные крючки - всё замечали и не хочешь - зацепишься.
В иссохшей левой мочке гостьи играла ювелирными гранями тяжкая серьга-флиртовка, на тонкой цепочке, филигранная вещица, будто узорная капля из переплетенных нитей красного аравийского золота.
- Негоже к трауру носить серьгу, пусть и одинарную - ласково попеняла Татьяна Васильевна.
- Ох, что вы, душенька, разве можно, без ведома осуждать - возразила Любовь, расторопно подал ей блюдечко черный лакей-эфиоп в белом нитяном парике, гостья угостила сдобой, размоченной в сливках свою моську.
В правой руке Любови Андреевны скучал сложенный веер, такой же тошнотворно желтый, как и перчатки ее.
Тут же выяснилось, зачем у Любови обновка в левом ухе, тяжеловесная сережка-ковчежец.
Как помирал четвертый муженек, шибко убивалась Любовь Андреевна, кусочка не ела, росинки не пригубила, от одра болезни не отступала.
Горючие слезы проливала в изголовье супружника, сутками несла дозор, смачивала губы лимонным соком, стерегла последнее дыхание, а как отмучился, бедолага, тут-то самое любопытное дело совершилось.
В умопомрачении попросила Любовь Андреевна фельдшера-немца отсечь у покойника первую фалангу мизинца за большие деньги.
Немец-нехристь послушался и отсек скальпелем.
В серебряной кастрюльке, где бывало, яички перепелиные для завтрака кипятили, выварила Любовь Андреевна мужнино мясцо до основы и заключила в капсулу филигранной сережки-реликвария хрупенькую косточку и толику могильной земли, ради вечной памяти.
В страшный день, когда Михайла вострубит в золоту трубу, отдаст пучина и земля покойничков, станут в великой смуте кости воскресные собирать, вот тут-то муж женину заботу оценит - и не захочет, а отыщет супругу, непристойно ведь беспалому на суд тащиться.
- То-то мы с ним вдосталь нарадуемся, то-то нацелуемся после разлуки, а с той серьгой меня и похоронят, я уж в духовной все подробно расписала.
Умилялась вдовьему подвигу мать-москва Татьяна Васильевна. Сама из чайничка подливала гостье травяной взвар. Радовалась, что петербурженка важная надолго решила гостить, пока траур не выветрится табачным духом в фортку.
Любовь Андреевна указательным пальцем щелкнула по серьге погребальной и ощерилась.
Кавалер глаза в паркет потупил, чтобы матушкины оспины не видеть, не быть соглядатаем при встрече записных сплетниц.
- Скро-омник - нараспев повторила Любовь Андреевна, облизнула дёсна - повезло Вам с сыном, милочка. Вот ведь какой, будто на бахче под солнцем вызрел. Рассахарный с подтреском... Спать хочу. Пусть меня проводят в постелю.
- Немедленно - участливо закивала хозяйка.
Зашелестело мимо табачное платье. Обернулась в дверях Любовь.
Раскрылся с острым треском в правой руке веер. Мимолетно затенил лицо.
Вздрогнул Кавалер, будто оплеуху отвесили.
Потому что не простой веер в руках вдовы. Запестрел разворот китайского шелка из Запретного города. Пестрядь, пестрядь, мильфлер рисунчатый, а поверх - намалеваны на веере глаза с ресницами. И там, где должны быть зрачки - слюдяные окошки насквозь проделаны.
Поманили за теми окошками подлинные глаза старухи - мертвые, белые, как половинки вареных перепелиных яиц.
Со смехом вполоборота, будто в танце, заговорила Любовь Андреевна:
- Вы слыхали, милочка, старину?
- Не слыхала - матушка куснула кусок сахара, скривилась - болели зубки.
- Так послушайте. Люди говорят, в неделю после Троицы русалкам дана воля замучивать человека до смерти щекоткой, а чтобы любопытники понимали, отчего умер этот человек, на голову ему надевают венок из осоки и кувшинок, руки связывают березовой веточкой. Труп не гниет, пока до него не дотронется рука человека, каждую ночь вокруг него нагие русалки пляшут, хороводятся. Души у них, еретиц, нет. Совесть три года назад в бутылке задохлась, а туда же - понимают красоту. Не берите в голову, до Троицы еще далеко, всякое может приключиться.
Звучно уронил Кавалер чашку на паркет, поскакали осколки возле туфель с бантами.
Отвернулся, уставился в ледяное иглистое окно.
Матушка притворно отмахнулась:
- И зачем Вы, Любовь Андреевна, на ночь глядя, страсти говорите! Зря только мальчика напугали.
Не услышала гостья хозяйский упрек, пошла вверх по лесенке за лакеем с шандалом, не отнимая веера с фальшивыми глазами от глаз живых. Кажется карих. Или серых с петербуржской тусклой искрой.
За слюдяными мутными окошками не угадать было радужки.
- Ну что ты держался увальнем, без вежества, посуду бил, глаза прятал - по-доброму упрекнула мать-москва Кавалера напоследок - Ступай к себе и впредь не делай глупостей. Известна Любовь Андреевна чистотой беспорочной, обо всех говорят, о ней молчок. Честная женщина, свой хрусталь до преклонных годов сберегла, всем бы так себя соблюдать - был бы крепкий порядок.
И не заметила, что как от огня открытого, шарахнулся сын в темный простенок Харитоньева дома, и спокойной ночи не пожелал, а как остался один, к стене притиснулся и больные виски сдавил пальцами, приласкал по кругу, так, что собственные кости сквозь кожу почуял.
Последняя райская услада, в глубинах плоти лелеемая, осталась у Кавалера. Никто о ней не знал - ни сном, ни духом: ни мать родная, ни Царствие Небесное, ни книги отреченные.
В закутке спальни поджидала округлая дверь, в обычные дни занавешенная веселым отрезом бухарской ткани.
Та дверь вела в потайную комнату, пустой закром. Строгое прямоугольное зеркало царствовало в пустоте. Фасонной резьбы фестоны на зеркальном венце, оправа вылощена, похожа на крышку старинного музыкального инструмента, узкие балясинки-елочки по кайме, точный скупой орнамент, и волнистые пятнышки чернети на зеркальном верхе, там где черной рейкой плащаница серебряной амальгамы разделена на краткий чердак и долгий испод.
Полуночное зеркало, гадательное, с неверной горбинкой, подобие казни и улыбки.
В ту ночь Кавалер остановился перед зеркалом. Провел в темноте по надбровьям. Настороженно улыбнулся, будто украл и был пойман с поличным врасплох.
Поставил на столик увесистый пятирогий шандал каслинского ажурного литья, одну за другой затеплил от печной щепки церковного воска свечи.
Совиные крылья простерла над Москвой Страстная пятница. Тьма была по всей земле до часа девятого.
Или, Или, лама савафхани.
Церковным светом озаренный молча, спустил Кавалер сорочку до пояса. Остался перед зеркалом полуобнаженным, обманывая себя, что ниже пояса у него ничего нет.
Слава Богу, меня никто не видит.
Наискось провел ногтем с розовой лункой от пупочной впадины до сосца. Залюбовался. Живот, как у сытой девоньки, гладкий, окатистый, груди припухли, дремал меж ними кипарисовый иерусалимский крест на крученом вдвое кожаном гайтане.
Кавалер поднял крест к губам, поцеловал кротко и благодарно:
- Свете тихий, блюди девство мое в целости, если такую красоту в мир пустил вслепую, береги меня на краю. Аминь.
В такие ночи, перед зеркалом, в одиночку тесного рукоблудия себе не позволял, как никогда в жизни не осквернялся обычным юношеским баловством. Никогда ни во сне, ни наяву не касался того, что ниже пояса.
Проводил щекой по плечу вниз, насколько сил доставало, сердце сбоило, млело под ребрами.
В паху все тихо. Уд не волохнется, да к чему, когда вся плоть ото лба до пят в пылкой медовухе яровой похоти кипело, все тело срамным удом стало, трепещет от натуги, мочи нет совладать, жилы напружены золотой кровью.
Кавалер прикусывал нижнюю губу изнутри. Сам перед собой в гробном покрове зеркала небывалым облаком зыбился, блядская улыбка с губ туманным молоком плыла, будто из певчего клюва горлинки.
...Мир в блуде валяется, за окошками человечьи мураши в общей куче копошатся, друг на дружку лезут, волокитствуют, чуть их любовная припека за горло возьмет - уже готовы, сволочи, мотню в портках бередят, баб на спину валят, по потным местам мышами шарят. Спустя девять месяцев орут бабы, колыбельное мясо титьку беззубым ртом теребит, канитель сызнова повторяется, первородный грех свой детям передают с молоком материнским.
А Кавалеру - иное суждено.
Он отродясь себя поставил выше похотной слюны, отшатнулся от собачьих свадеб, от трясучей случки, от мужской малофьи да бабьих месяцов, от залуп да сикилей, от всего, что стыдно-стыдно-стыдно. Отчего руки поверх одеяла в замок держать надо, как нянюшки строго наказывали.
Коли будешь воробушка ручками под одеялом будоражить, черные раки наползут с Яузы, в омут из постельки утащат клешнями бородавчатыми.
Люди, люди, мураши тошные, кишат, плодятся и размножаются, как велено Господом, живут чревобесно и пьянственно, в слепоте, в грязце, в брусничной блевотине...
А Кавалеру довольно было в зеркальной каморе запереться, окошко фламандским шпалером изнутри завесить и ноготком по живому жемчугу кожи извилисто провести, меж ключицами тронуть ямку, землянику-ягодинку сосца двумя пальцами сдавить.
Опрокидывался затылком в преображенские тихие воды-иордани, с деревами, небесами, частыми звездами, в бездымном пламени безблудного блуда плыл навзничь в белокипенную мглу, где не женятся и не выходят замуж.
Настигала жара от стоп до макушки, полет, очарование, сила святогорова, в зеркале - пятирогий свет, колкие мурашки ползли по разветвленным волоконцам под слишком тонкой девической кожей, напруживалась и билась кровь в жилах, истомчивая нежность копилась в подбрюшье, томное давление которое невозможно вынести крещеному человеку.
Не утерпел Кавалер, ноздрями капризными вздрогнул, и в предплечье зубами впился, потянул в себя по-упыриному нежную кожу - тут же заалел на теплом снегу подсоса алый круговой след самохвального поцелуя.
Колени подломились, едва успел ладонью на подзеркальник опереться, навалился без памяти, обрушил свечи.
Долго ли так пробыл?
Долго.
В пылу тайной услады заполночь не заметил Кавалер, что забыл запереть вторую дверь, ту, что выходила в людской коридор.
Скрипнули петли - просочился в щель скупой свет. Песочными часами тень опрокинулась внутрь каморы.
Шевельнулось в тесноте табачное платье, осиновыми листьями оборки зашептали.
За игрой у зеркала подсматривала Любовь Андреевна. Ласкала узкими пальцами косяк. Следила, как по хребту меж лопаток Кавалера не торопясь сползала и тратилась капля пота.
Улыбалась Любовь, как сомнамбула.
Продленнно вытягивала пустынные губы осиным жалом. Про себя спрашивала:
Отчего у тебя такое тело?
Почему у тебя девичья грудь, плечи отрочи, очи княжеские золоченые, соколиные волосы всегда пьяным вином влажны, в жилах твоих черная кровь бежит. От меня ей не убежать, потому что я пришла и пожелала.
А проведи языком по плечу - небось кожа холодна да солоновата.
Дай мне, вороненок, то, что дома не знаешь.
Лампаду оливанную с Афон-горы сняли и в тебе затеплили на погибель. По своей воле живешь, по своей, не по Божьей. Так и сдохнешь, плевком на моей ладони.
Отчего у тебя такое тело, Кавалер?
Видела Любовь, как надломился юноша в игривой муке, как зеркало повторило очерк плеча, как попадали из чашечек свечи.
Отступила прочь до поры.
Ключик глубоко засел в скважине. Бесполезный ключ, который Кавалер позабыл повернуть, совершая перед зеркалом чистый, как спирт, блуд без блуда.
Стучали в дверь кулачком.
Кавалер очнулся, поежился, батистовый рукав на меченое плечо бросил, сделал как было.
Хлебнул походя из черпачка кипяченой воды, смочил горло и ключицы.
Вышел, улыбаясь.
Стучал в незапертую по рассеянности дверь Царствие Небесное.
- Тебе чего? Почему не спишь? - спросил Кавалер, склонившись над карликом. Разбойничья полночь Страстей Христовых ночной колдовской бабочкой под сводами крыльями многоочитыми копошилась.
- Почему не сплю? - переспросил Царствие Небесное. И вдруг выкинул юродскую штуку, каких не видано было раньше, перекувырнулся, горбом о половицы стукнулся, заелозил по-дурацки и что-то с полу зубами подхватил.
Сквозь зубы, потрясая находкой, в ладоши захлопал и задушенно заблажил:
- Мамка! Мамка перчатку забыла, а я подобрал! Ку-ку-ри-ку! Дери женку, дери целку, дери когтем попадью!
Как запасной язык, торчала из кривых зубов карлика забытая на паркетной елочке желтая перчатка-сеточка.
- Мамке находку снесу! Даст халвишки сладкой, за ушком почешет! - прогнусил юродивый горбун и на четвереньках, вздев гузно поскакал в исподнюю темноту.
Кавалер, широко распахнув глаза, прикусил щекотную кожу на костяшке мизинного пальца.
И, пошатнувшись, ушел спать.
В шестом часу ночи старая дама шла по лунным половицам Харитоньевского дома.
Лукавую босую поступь запоминали веера лестничных пролетов, бессонные балясины балконов, косые двери боярских светелок.
В правой руке старая дама наотмашь несла кусок старого сала.
Оттолкнула от себя единственную дверь.
Протянула в проем сало. Поцокала языком, щелкнула пальцами, пристально взглянула снизу вверх.
Кавалер спал, запахнувшись одеялом с головой.
Белый зверек - фретка, учуял запах сала. Встал на краю постели столбиком.
Спрыгнул и доверчиво бросился на приманку.
Старая дама подразнила, прихотливо взмахнула рукой, поддалась - на, бери, не бойся.
И когда хорек впился в сало зубками, Любовь Андреевна перехватила фретку за шкирку.
Одним движением - хруп-похруп - сломала зверька от горла пополам.
Сначала хребет, потом шейку.
Теплый трупик сунула в оборки подола и ушла.
Спокойной ночи.
В дальней стороне, в Твери, в Саратове, в Рязани, в Чухломе, где ивняки да черемухи над безымянными реками-сиротами клонятся, где белые колонны русских неброских усадеб восстают над болотными туманами... Там, вдали, в домовой церкви венчалась невесть с кем московская беглянка, молодая душа Анна Шереметьева.
Красивый ей жених выпал, кавалергард в отставке, пшеничные бачки, косая сажень в плечах, жеребец, умница.
Правую руку Анны покрыла чужая рука.
Бережно натянул муженек стоеросовый на первую фалангу дутого золота колечко.
На безлюдный проход церкви обернулась из-под вуали Анна.
Уронила венчальное кольцо. Велико было.
Поскакал по холодному полу перстень. Шафер хмельной кинулся золотое кольцо ловить - и поймал и вернул. Возгласил деревенский батюшка тенором.
- Венчается раба...
Согласна ли раба?
- Согласна - без души откликнулась Анна. И в тот день заставила себя не смотреть на московскую глинистую разъезжую дорогу.
И ела и пила с веселием, дурочка.
Как звали молодожена, не помнила.
Илья, Анатолий, Михаил?
А когда пришел срок, разъехались свадебные гости. Легла на спину. Закрыла лицо простыней и раздвинула ноги.
Узкая полоска соснового леса вставала зазубринами за овсяным полем.
Согласна ли раба?
Согласна.
- Нас луна поедает, мы к ней после смерти влекомы.
Глава 14
...Свет мои орешки-щелканцы! Вы рано цвели, а поздно выросли. Я, молода, догадлива была, пяльцы взяла, в посиделки пошла. Мне не шьется, не прядется, в посиделках не сидится, веретено из рук валится, бесы рыжие кружат подо мной, вьюжат надо мной, кажут рожи, говорят со мной привередливо:
- Молодая ты голубушка, белая, румяная, чернобровая, как тебе не соскучиться, со старым мужем живучи, на старого мужа глядючи?
Пойду я, молода, в черный лес, нарву я, молода, хмелю ярого, наварю пива горького, напою мужа допьяна, положу мужа спать в холоде, что на погребе, зажгу огнем-полымем, закричу громким голосом: Ко мне, соседи, соседушки, недальние, ближние, моего мужа гром убил, старого молоньей сожгло, а меня Бог помиловал, с кроватки свалилась, рукавом защитилась!"
Не услышат меня недальние, не проснутся соседушки ближние, старый муж в огне не горит, старый муж пивом-брагой брезгует.
Пойду гулять по высоким горам, да покрай моря окаянного, и по тем, по хорошим по зеленым лугам.
... Так ходила-гуляла девушка и копала коренья, зелья лютые, так и мыла кореньица девушка в синем море, так сушила кореньица девушка в муравленой печи.
Растирала коренья девушка в серебряном кубце, разводила те коренья медом сахарным, и хотела извести своего недруга.
Невзначай извела друга милого.
Причитала девушка, как монашенка, причитаючи, по щекам секла, молоко кобылье в рот лила, говорила мертвому живые слова:
- Ты хозяин мой счастливый и ласковый, дворянин-душа, отецкий сын, ты вздохни, поднимись, разомкни навстречь руки нежные, погляди на меня, друг, по-прежнему.
Ты по-прежнему отхлебни вина. Полномерные груди-яблоки ты, как встарь, сожми, губы терпкие языком терзай, кобелем борзым сучье мясо жри, коростелем вспорхни над просекой, горностаем меж ног скользни, просочись в нутро черным семенем, улыбнись, проснись, поцелуй в висок
И окликни меня по имени.
Нет, не жаль молодца похмельного. Жаль убитого, жаль напрасного. На свою беду синеглазого.
Кто окликнет меня по имени?"
Анна Шереметьева присела у окна, отдернула занавесь.
Между рамами скопился прошлогодний вздор: паучатина, мотки разноцветной шерсти, лепестки шиповника, пижма и душица для чистоты.
Окна тусклые, левая половинка треснула, а заменить недосуг.
Ненастье за окном исподволь наклонило сады - и ничего не различить было на сто верст окрест, знай, одно: постылые сосняки, осинники, хлева, амбары, балочка, пруд с мостками, где люди стирают серые холсты, на перекрестке за лесопильней заброшенная почтовая станция - кому она нужна, разве ездят в такую глушь живые люди?
Глинистая торная дорога протекала в головах захолустья.
Косые дожди, клеверное марево луговины, дальняя дорога за оврагом. До самой Москвы.
-Мос - ква. - сухими губами сказала Анна, чтобы не забыть.
На черном крыльце, что выглядывало на птичий двор, мужнин дебелый холоп дразнил поваренка:
- Хошь, малой, покажу Москву?
- Ага... - поваренок доверчиво задрал голову, потянулся - а сам-то маленький, что грибок. Веснушками обсыпаны щеки.
Холоп примерился - и хвать поваренка за уши. Вздернул до хруста, мальчишка - ну визжать, а холоп смеялся и приговаривал:
- Смотри Москву, высоко видать!
Господи, всякий день одно и то же.
Счастье.
Супруг Анны сыграл с гостями три пульки в рокамболь, вышел на крыльцо, проводил собутыльников восвояси, троекратно расцеловался у разъезда со всякими, звал к обеду назавтра. В зале хлопали створы складных ломберных столов - дворня затеяла уборку.
В дальней комнате-ларе часы с хрипотцей отбили четверть девятого.
Толстая баба с пустым ведром потащилась босиком по садовой тропе - то ли за водой, то ли с капустных гряд обирать слизней - мокропогодие, много дряни развелось, того гляди, всю рассаду потравят.
Мальчики повели купать борзых собак - Фортунку и Арбатку. Псы на ошейниках висли, гарцевали, горбатили холеные спины, рыжая шерсть вилась по ветру, опадали беспокойные рёбра.
Шершавые шаги шаркали по вощеному полу. Хныкал поваренок, скорчившись под стеной птичника, утирал соплю кулаком.
Мышь точила в углу. Поточила и затихла.
Остывшими глазами молилась Анна Шереметьева на дальнюю дорогу.
Колеи глубокие, непроезжие, рыжие, ложные.
Там за полем, за пойменным лугом, всего в ласточкином полете от большого дома - перекресток с обветшалой деревянной божницей, у шестнадцатой версты. А та верста вся растрескалась, поросла вьюнком. На перекрестке после полудня, пока супруг, отобедав, без души дремал, стояла Анна, прислонясь к полосатому столбу, смотрела на Москву, но видела ржавый бузинный куст у обочины и молчала. Заворачивала дорога, как в гадательных зеркалах со свечой - всегда налево, как ни заклинай, как ни гляди.
А вдруг издали конские копыта размесят на скаку глинистые пласты.
Ближе, ближе, ближе...
А вдруг вырвется из-за поворота всадник простоволосый, весь забрызганный дорожным дрязгом, лошадь безмастная, всадник бедовый, только острые локти да локоны грузинские по ветру бьются. Перекошены конские челюсти, кипит в оскале железо жесткого мундштука, белкИ глаз лошадиных опасно высверкивают, седло татарское серебряными бляшками украшено, во лбу у коня - белый полумесяц.
Гессенские сапоги отворотами под колено, у самого всадника глаза - бесшабашная финская синева, мартовский лед с подталком и небо над ним - шестью крыльями кучевых облаков нараспашку.
- Он окликнет меня по имени. - самой себе говорила Анна - и тут же обещала - А я не закричу, прокушу губу до крови, и только один шаг сделаю.
Один шаг к Москве-матери.
Шелестела бузина, далеко перекликались люди, Анна слушала их голоса, опускала голову, пора домой.
Скоро проснется муж послеобеденный, спросит о ней, что ему ответят?
Возвращалась одна через овсяное поле.
Оглядывалась через плечо. Старела с каждым шагом.
По ярмарочным дням тянулись по дороге торговые возы, затянутые холстинами - то ли горшки везут продавать, то ли молочных поросят и курей на соломе.
По будним дням, каторжники месили могильные колеи тракта безразмерными бахилами, прикованные по шестеро кандалами к одному железному шесту. Обращали лица, Россией обглоданные, к Анне, стоявшей у столба, будто часовой солдат.
Кандальники скалили десна, показывали расчесанные рубцы от выжженных клейм, хрящи переносья, а сами ноздри вырваны. Косые шрамы на щеках - от края губы по десне чуть не до скулы распорото.
Государственное слово и дело калечит навечно. Каторжане клянчили хлеба. Горбушки и мелкие монеты Анна оставляла для них на камне поодаль. Брали. Благодарили барыню.
Уходили.
Анна оставалась.
Снова и снова куталась в шаль, считала сутки.
Шла по привычной дороге через овсяное поле, как обычно.
Торопливо били копыта в глухонемую землю.
Анна застывала на полшаге на усадебной лестнице, оборачивалась через плечо, как волчица.
Управляющий без седла - 'охлюпкой' на пузатой кобыле трюхал из города, издалека видно было: отпраздновал бабкины крестины, еле держался.
Будет его женка ухватом по горбу колотить и голосить: На кой ляд за тебя пошла, на кой ляд жисть мою сгубил, ирод пьяный'. И дети по углам заревут и друг за друга попрячутся.
За завтраком - как пить дать, супруг, яйцо вареное расколупывая ложкой, расскажет для смеха байку, как управляющего женка колотила, на порог не пустила, да как он заполночь на морковных грядках спьяну заплутал, а заплутавши, в колодец сблевал.
И так всякий день творилось
Счастье.
Вот и сегодня слушала она, у окна сидя, как в обеденной буднично бряцали столовыми ножами-ложками, накрывали позднюю трапезу для господ. Из шалаша летней кухни несло горелым, сытным, грешневым - запах домашнего предательства. Простая радость уездного супружества - покушали вкусно и баиньки мягко.
Анна ощупала взрослыми пальцами высокие скулы свои, уронила руку в тайный карман подола, нащупала игрушку, вынула - но даже не посмотрела на нее, лишь чуть-чуть сжала в кулаке.
Привычная игрушка, во всех хороших домах такую сыскать можно было - мячик из перьев. Пять лет назад тайно мальчик девочке передал из руки в руку, велел никому не говорить о подарке. Анна не вытерпела, проболталась братьям, те подняли насмех - тоже, невидаль, грошевая забава, нищие нищим на Вербном базаре продают, скуп на подарки твой Кавалер, как и дедки-бабки его татарские, у них-то у кого пара овец да халат, тот и князь. От нищенского товара на руках выскакивают цыпки и бородавки, ни на что базарная мелочь непригодна, разве кошкам батюшкиным швырнуть, пусть утащат к себе, потешатся.
Аннушка братьев не послушалась, прятала мячик под подушку, боялась, что если и вправду кто ночью утащит.
Годы прошли. Всё забыла.
Сама не ведала, как в суматохе отъезда из Москвы безделушка сама по себе ей в руку прыгнула, и пригрелась, будто так и надо.
Легкий помпон, перья радужные - крашеные, чуть сильнее сожми - и конец.
Дремало на широком подоле Анны Шереметьевой начатое и брошенное рукоделие. Пяльцы с канвой, да мешочек с бисером. И закопченная спица, ею муж чубуки чистил, отдал Аннушке - чтоб протерла суконкой до блеска табакурную снасть.
Анна послушная. Она протерла спицу дочиста.
Супруг сзади подошел, как он думал, незаметно. Пахнуло от него перцовкой и мужским мускусным пОтом. Кафтан сизый с венгерскими желтыми кунтушами, бачки пшеничные, даже на взгляд - колючие. Хорош. Все стати при нем - навыкате чугунный лоб, беспрекословная косая сажень в плечах, бычья мотня в узких панталонах, руки загребущие, под такого какая бы не легла?
Ухватил супруг Анну - одной ладонью под груди, другой под ягодицы - крепко накрепко. Теплыми губами сильно поцеловал сзади в шею, будто гусеница волосатая поползла.
Анна выронила от испуга перед супружеской лаской перьевой мячик из светлой ладони.
Поскакал пестрый мячик по половице.
Обернулась из объятий. Увидела. Поняла. Улыбнулась.
Взяла с колен до блеска натертую спицу.
Встала, стряхнула на пол и пяльцы и бисер.
И воткнула мужу спицу в левый глаз.
Всем телом навалилась на резком выдохе - протолкнула острие вглубь, чтобы наверняка.
Мужчина упал на колени, облился алым масляным по скуле - обе ладони к лицу вздернул, замычал, в колени Анны воткнулся лбом.
Анна смотрела без мысли на небыструю смерть.
Вздрогнула и очнулась от краткой дремы Анна Шереметьева у окна-фонарика.
Нежный муж поцеловал ее сзади в шею, пощекотал ногтем за ушком, спросил:
- Задремала, душенька? Что во сне привиделось?
- Пчела.- ответила Анна.
+ + +
...Кавалер перебросил из ладони в ладонь мячик из перьев.
Бог весть, как затесалась игрушка среди мелочей на столике, с прошлого ли Вербного, с Прощеного ли воскресения. Вот тут, сбоку, остался след мелких зубов и перышки выпали.
Бывало горностаюшко, гордый князюшко, забавлялся кругляшком ловче кошки.
Бывало, да минуло.
Истекал май месяц, годовая вдова, пора хворей и сглазов.
В мае свадеб не играют и детей не крестят, иначе весь век молодым да новокрестам суждено маяться.
Счастья не будет.
Несмотря на черемуховые заморозки, Кавалер приказывал не запирать окно в спальне - на
три пальца продушина в сад.
Нагуляется зверь, юркнет в лазею, придет на грудь дремать.
Кавалер в поисках своего зверя обошел все окрестности. Обещал дворовым рубль, если беглеца сыщут и вернут в Харитоньев переулок хоть живым, хоть мертвым.
Сапожников мальчишка, малоумный, повадился носить слепых котят, а один раз - приволок из ловушки крысу с перебитым хребтом.
- Не ваши?
Кавалер откупался мелочью. Наконец, приказал докучного дурака гнать взашей, чтоб мертвечину не таскал, не язвил душу.
Стал думать, что зверя разорвали собаки.
Таскаются псы по Москве десятинными стаями. Играют свадьбы на пустырях. Пьяных по ночам рвут. Кошек рвут. Гуся, козленка, дитя - могут запросто задавить. По жаре бесятся.
Зверь им на один укус достался.
Хоть бы косточки от зверя найти. Если завернуть в платок, в саду рассадить, сладкой водой поливать, вырастет яблонька, кто ни проедет мимо - залюбуется. Яблоки высоко висят. Никому не достать, ни Одноглазке - сестре, ни Двуглазке-сестре, ни Трехглазке, старшей, недреманной суке.
Спи глазок, спи, другой.
Кавалер мало спал. Неотступно думал про Зверя и про собак.
То тут, то там, по дворам гулко и одиноко, как из колодезя, взбрехивали псы.
Кавалер сжимал кулаки. Ненавидел.
Бить, убивать собак. Вот что надо.
После обедни увязался за ним от церкви старый кобель.
Пригибался, льстил, хвостом вертел. Кавалер не стерпел, от сердца дал ему под вздутое брюхо каблуком - аж ухнула песья утроба, как барабан.
Завизжал пёс, зажаловался.
Многолюдие загалдело. Бабы, которые посмелей, осудили:
- Лютое дитятко. Нашел кого обидеть - беззубого!
Пёс уж не визжал, смотрел с укоризной, кашлял, капал слюной.
Кавалер купил у бабы румяный пирог, швырнул псу наотмашь, чтоб люди не срамили.
Кобель пирог понюхал, не взял, и поплелся восвояси.
Нищие на торжке близ храма его привечали, называли Мишкой. Ученый. Пиво пил из черепка. Через подставленный локоть прыгал и под сопелку выл на все лады.
Он моего зверя не жрал. Очень старый, такие не могут.
Отчего моим пирогом побрезговал?
Гордый?
Или паленое почуял?
Как со мной пировать, так все гордые, так все чуют.
Бабы у церкви похохатывали, руки в боки. Одна, востроноска, кобыла, глазами 'так' повела, задразнила:
- Что, молодой, не жрет кобель собачью долю? Не по нраву Мишке барские коврижки!
Какая такая собачья доля?
Вспомнил. Прежде времен Господь покарал грешников за жадность и блуд. Градобитие и голодомор, ни былинки не выросло.
Ни мужской брани, ни клику женскому, ни плачу младенческому Бог не внял, не смягчился.
Тогда вышла на голое поле белая сука, подняла голову, сказала прямо в небо:
- Что ж ты, Господи, делаешь? Не могу я Твоей доброты перенесть.
- Отчего не можешь? - спросил Бог.
- Очень есть хочу, - ответила белая сука и живот поджала - Хлебушка бы.
- А что ты мне дашь взамен? - спросил Бог.
- Душу бессмертную дам, - сказала белая сука.
- На, ешь, - сказал Бог и с неба бросил белой суке краюху - черствей кремня.
В тот же миг Бог вырвал у белой суки из-под ребер душу.
Белая сука взяла ломоть в зубы, но сама не ела, отнесла хозяину и хозяйке и перед ними положила.
Хозяйка размочила хлеб в кипятке, свернула из ситца рожок, накормила детей тюрей, белую суку похвалила. А раньше-то - что ни день била по голове.
И отпустил Бог грешникам великую вину. Плодитесь, ешьте собачью долю.
Но с тех пор Он отнял у скотов речь, чтоб не смели, души не имеющие, за хозяев молиться, Божье сердце истощать.
Так и повелось, едим собачий хлеб и благодарим.
А псы - белой суки дети, все сидят и в небо воют. Что ни день просят для нас хлеба насущного.
Кавалер на баб глянул - те умолкли и попятились. Он быстро подобрал кобелиный пирог из слякоти, сжевал вместе с уличной дрянью половину и прочь пошел. Зажал в кулаке объедок - сквозь пальцы выдавилась капустная начинка.
Еле успел свернуть на задворки мастерской, упал, скорчился, оперся на руку, дорогой воротник рванул. Полчаса душа горлом шла.
Мастеровой вышел на двор помочиться, промолчал - мало ли пьяных шляется.
Кавалер сам поднялся, по стенке. Ополоснул лицо и рот в конской колоде. Лихорадило.
Дома ничего не заметили, занимался, как обычно, повторял немецкие и французские артикли и спряжения (думал о собаках) Читал Цезареву 'Галльскую войну' (думал о собаках), после повторял за танцмейстером фигуры менуэта, польского и контрданса, но скоро сбился, заплелся красными каблуками (думал о собаках). Судорога свела икру, пока разминал - порвал ногтями чулок и кожу - еле отняли руку, сам не смог. Отослал учителя раньше срока, сказавшись больным.
Морщась, дохромал до двери на лестницу, толкнул карельской березы створу, и отпрянул: прыгнула на него с рыком из темноты белая сука-сатана, лязгнула клыками. Пасть. Смрад. Укус в лицо.
На крик прибежали снизу любопытники, теснили друг друга к перилам, Кавалер, к косяку привалившись плечом, махнул рукой.
- Вон пошли. Померещилось.
С тогда дня извелся Кавалер. Ни обеда, ни ужина до конца не досиживал - все чудилась в тарелке грязная начинка, собачья доля.
Зажав рот, вскакивал Кавалер из-за стола, не слушая, как мать зовет его в ужасе, еле успевал в отхожее выбежать, чтобы прилюдно не опозориться.
Раз за разом Кавалер один в людском нужнике разжимал зубы, извергал желчь поневоле.
После поднимался по темным ступеням к себе и если встречал живое, то закрывал лицо домашней перчаткой, скомканной в мокрой левой руке.
Приказывал принести лимонной воды с ледника, сосал кислый цитрус и выплевывал волокна в блюдце, проглотить был не в силах ни крошки.
Подолгу лежал один, пережидал тесный комок под кадыком.
За все время всего раз осмелился взглянуть в свое тайное зеркало, перед которым в прежние дни не раз предавался сладости той любви, что греки именовали "Нарциссом", а либертены парижские - "партией в солитер".
Взглянул и шарахнулся. Отражение покривилось. Кожа посерела, глаза запали, на скулах румянец рдел отдельно, как щипок.
Давило изнутри под лоб и в глаза, голубые молоты били в голове.
Чуть вставал, уже садился. А если тянуло с кухни съестным духом - тут же чудился горностай в бесноватом пёсьем кольце, тут уж готово дело, пошла душа в отхожее лисиц драть.
После приступа Кавалеру становилось легче. Любо-дорого: пуст внутри, как тростниковая свирель, чище чистого, выполоскан до последней складочки желудочного мешка, в голове легко, будто северным ветром всего насквозь выдуло на все четыре стороны. Сквозняк в костях, как у птицы небесной. Люблю себя таким. Расцеловал бы в губы, ежели бы можно было самого себя целовать. Нашел в классной комнате пыльную коробочку, где батюшка-покойник хранил оптические закопченные стекла, изволил в молодости наблюдать затмение солнца, с тех пор сохранили. Не доверяя зеркалам, Кавалер подносил неровные осколки в грубой елисаветинской оправе к губам - воображал в истоме, то ли диск затменного солнца целует, то ли самого себя взасос. Беспамятство. На верхнем этаже оконная створка хлопала. Слышно шёл дождь.