Сестер и братьев у меня было много, мать с рук не спускала, сама грудью кормила, из деревни баб молочных не брала, отец в темечко целовал и щекотал пяточку.
До шести лет меня любили без запроса, ни в чем отказу не знал, рожок для кормления и тот из серебра отлили, стул детский со спинкой и перильцами заказывали в Роттердаме из африканского дерева, а на крышке амуров написал домашний художник.
А потом вышла оказия - нянька приложила меня после бани спиной на высокий порог. Только хрустнуло. Полгода не ходил. Икры и ляжки высохли. Лекари по дому нетопырями метались. Кормили тюрей жеваной из платка. Плохо-бедно выжил. Но начал горб расти, лекаря сказали родителям, что таким и останусь. Голова большая, тельце махонько. Братья с прямой спиной на борзых арабцах скакали, серых зайцев, уточек болотных из ружьев били, сестры в церкви пели нежными голосами, кружева плели, замуж вышли, детей родили. А я в дальней комнате сидел, книги читал, горб растил.
Мать перед сном целовала в лоб. Отец обо мне молчал. Зайдет вечером, потреплет по волосам, новые книги в картонном ящике принесет и на дверь оглянется - как бы не увидела дворня, как он с уродом вечера коротает.
Гостям меня не показывали, приносили с общего стола от морковного пирога горелое дно или ветчинки краешек - пусть уродец попразднует, нас добрым словом помянет.
На двунадесятые и кавалерские праздники ходил ко мне поп из Исаакиевского собора, вёл духовные беседы, мол, терпи, коль Бог убил.
Исполнилось мне шестнадцать лет, пришла пора выбирать.
Или до старости в чуланах со своим горбом и чирьями хорониться, слушать оханье и сплетни родни, или на большую воду одному выплывать саженками.
Выбрал, не раздумывая.
Украл у кухарки сахарную голову в синей бумажке, черного хлеба и соли в тряпочке, перекрестился, и вон из дома.
В шесть утра, по стылым питерским мостовым, в чем был поковылял, только книги в скатертном узелке волок на горбу. Старуха к ранней обедне ковыляла, у Сампсониева собора, разахалась надо мной, сунула медную деньгу. Ну я от рукава оторочку отпорол, сунул за обшлаг пятак - первое мое подаяние.
Ночевал по подвалам в Коломне, потом в Лавре на подворье к нищим прибился Лазаря петь. А после нанялся в шуты к одному приезжему барину-выскочке, оттуда и во дворец пробрался. Барин-то мой с прошением к Императрице на аудиенцию пробился, выпросил деревеньку в триста душ, и укатил в свой Саратов, а меня в Зимнем под лестницей забыл вместе с левретной собачкой. Я не будь дурак, прибился к паркетным шаркунам и дурачкам. Хорошо умел кувыркаться и петухом горланить. Книги свои прятал в дворницкой, а потом выпросил у маскарадной комиссии, есть и такая, в Петербурге, увеселениями дворцовыми ведает, разрешение читать по ночам, пробирался в библиотеку с огарком свечным на полах шляпы и читал запоем тайные фолианты, за каждый можно было уездный город купить. Много слушал, много запоминал, многое совершил.
И как-то раз, на Святки увидел тебя, как ступаешь ты по половице, будто русалка Невская, щепетной походкой, и серьги в топазовых мочках ушей подрагивают, бисером рукава камзола заплаканы и на пряжках жемчуга речные поблескивают. Много вас, недопесков бисерных, по паркетам хаживало, но такие глаза дикарские, как у рыси или рысака призового у тебя одного были.
Я сразу тебя отметил, и не удивился, когда отдалила тебя Императрица от ложа от харчей дворцовых, от орденских лент за теплые любовные ночи полученных...
Умна старуха. Живуча, а и ей конец придет.
Тебе не на атласных подушках суждено валяться, не у колен подагрических мурчать, не белым мясом старость ублажать, а свою тропу по суглинкам протаптывать, вгрызаться в русские мослы молодыми резцами. В тот день подумал я, что, не урони меня тогда чухонка криворукая, был бы я ... на твоем месте. C прямой спиной, с очами огненными, как у царицы цариц Томар.
Оставил я свои дела на преемника, итальяшку Базиля - тот еще смышленей и уродливей меня, а сам поехал на перекладных в Москву, свои дела улаживать, а между тем не спускал с тебя глаз. Затесался в кучу ваших домашних шутов, по темным углам шугался - дело привычное. Большие люди навьих людей никогда не замечают всерьез. А уж дальше ты сам знаешь, как вышло.
Не грусти, Кавалер, валет козырный. Выпущу я тебя в жизнь, все передам, что накопил.
Если сорвешься, помни, как я тебе говорил: Сызнова, сынок, сызнова...
- Сызнова, батюшка... - отозвался Кавалер, сорвал былинку, тиснул меж зубами, завалился на спину, руки под тяжелую голову подложил крест накрест. Скосил дерзкое синеглазье на карлика.
- Если лгать больше не будешь, скажи мне, откуда вы взялись, навьи люди?
- Хочешь байку, княжич, на десерт?
- Хочу... - отозвался Кавалер разморенный, потерся о серые мостки живой щекой, повторил с озорством нараспев
- Чего хочу, того не знаю...
- Ну так и быть, - согласился карлик, - ты же, почитай, теперь совсем наш, душа горбатая, тело прямое. Хватит тебя за дурака держать.
И вдруг вскинулся, бока подпер, весь стал как буква "фита", фофаном, горбунком.
Каркнул Царствие Небесное раешным голосом зачин брачной здравицы
- ...Здравствуйте, женившись, дурак и дура...."
Глава 18. Навьи люди.
..."Здравствуйте, женившись, дурак и дура,
Еще блядка дочка, тота и фигура!
Теперь-то время вам повеселиться,
Теперь-то всячески поезжанам
должно беситься:
Квасник дурак и Буженинова блядка
Сошлись любовью, но любовь их гадка.
Плешницы, волочайки и скверные бляди!
Ах, вижу, как вы теперь ради!
Гремите, гудите, брянчите, скачите,
Шалите, кричите, пляшите!"
Свадебный поезд тянулся петлями по Петербургским улицам. Морозный парОк повисал над конскими пастями, куролесили в снежной крупке ошалевшие шуты, вертели лоскутными полотнищами, танцорки в пекинских шелках откалывали антраша, шевелили мускулистыми ножками в розовых трико на движущихся платформах итальянские лицедеи.
Парчовые шулера тасовали веерами крапленые карты с пятью мастями. Ревели до икоты верблюды, шишковатые морды запакостились желтой пеной, кровавые ноздри разили рваным мясом.
Китайские маски, кривомордые, проказные сменяли, мельтеша, одна другую. На разрыв брякали горсти медных колокольцев на посохах кувыркачих поезжан. Бурлили медные котлы с вареным мясом, поварята поддавали жару, ражие повара с ножами швыряли в плошки дармовую кипучую жратву. Раскаленный пылкий жир бараньих курдюков прыскал на жадные руки обжор.
Арапы в карминных шальварах глотали огненные языки. Кивали мишурные султаны на лошадиных головах, цокали по торцовым мостовым шипованные подковы. Остро несло мускусом и потешным порохом. По ходу поезда с треском распахивались окна от первых до чердачных этажей, вываливались из подвалов и с балконов обыватели в халатах, визжали навзрыд кружевные жены, в чем были выскакивали на мороз бездельники и зеваки. Крикнул косоротый дворник на углу "Даром наливают!!!" - и валом повалил народ на невский лёд к котлам. Глотали полынную водку, наливали глаза белым казенным вином, выли, дрались, целовались.
На перекрестках лоскутные румяные девки - "Дуньки" с выпученными зенками, хлестали себя по щекам от азарта, ввинчивали в стойкий морозный воздух острый визг, орали на бегу, задирали нижние юбки, теряли башмачные отопки в талом от русопятого бегства снегу.
- Е-едут!!! Едут молодые!!! Ай, стра-ашно! Ай, хорошо!"
Сто пятьдесят пар всякого российского сброда составляли свадебный поезд, черемисы, башкиры, татарва, самоеды, чуваши, карельская чухна, мордва косолапая, все в парадных нарядах своего племени. На остановках подавали бегом каждому народу свойственное кушанье - кому жирную шурпу, кому тушеные бараньи кишки, кому ржаные калитки с ежевикой и голубикой, кому прогорклый китовый жир и тухлую тюленину из мясных ям, вырытых в вечной мерзлоте.
Катились вприскочку по корявым наледям разузоренные санки, не просто так санки - а рыбы круглоротые, хрящеваторукие, шеперые, в изумрудно-золотой чешуе диковинные звери, птицы райские и адские. Запрягали шутовские экипажи кем попало - тут и хорькали мохнатые олени-северяки, голубоглазые хаски в упряжках тянули плоские нарты, трусили дикие свиньи в красной сбруе на кормленых телесах, поспевали за ними горбатые волы, винторогие козлы и ангорские козы. Даже прирученные тамбовские и костромские волки кашляли, путаясь в постромках, бежали вразнобой, скашивая глаза и в кровь разбивая лапы, вываливали на поворотах пьяное компанство в сугробы.
Со времен Петровских кощунственных всепьянейших-всешутейших соборов и карличьих свадеб не видал Петербург такого развеселого густого бесовства, вот и распялил воблые глаза на позорище.
Понеслись наискось запертые узорными оградами сады, прямоходные проспекты и линии желтых зданий вослед свадебному поезду в суматохе и предсмертном балаганстве.
Били в колокола спросонок распатланные попы. Горланили певчие наряженные турками, лешими и марсельскими ворами величальные песни жениху и невесте.
Пьяные блевали в подворотнях и, опроставшись, рта не отерев, бросались в общую костлявую петербургскую пляску. От свадебного тесного пляса таяли прочные снега, сапоги, амстердамские тупоносые башмаки и лапотки из предместий месили слякоть, бурую от кровушки и винища."
Строгая госпожа - зима 1739 года, бранчливая, нетрезвая, удачливая, в уссурийских харзовых мехах от пят до горлового отруба, скакала без головы по Петербургским крышам.
Солнце выливалось на крышные скаты, как яйцо.
Отрубленная голова вполнеба наклоняла круглый лоб.
Загодя хмурые работники выехали на Неву и каналы и на малые реки, какие почище, на Смоленку да Фонтанку, топить и крушить лёд. Резали льдины на большие плиты, волокли на полозьях по муравьиному вереницей, укладывали плиты друг на друга, заливали водой, и крутой мороз сплавлял глыбы воедино.
Приглашенные зодчие - француз-скульптор, датчанин- инженер и русаки - умельцы обтесывали ледяное мясцо, укладывали согласно чертежам паз в паз холодные глыбины. Строили ажурную галерею кругом крыши, высекали ледяные балясины и статуи.
Вывели напоказ голубое от стужи крыльцо с резным фронтоном, разделили дом на покои, в каждой половине по две светелки. Окна застеклили тонкими стылыми пластинами, в которых маревно и тошнотно множились раскосый рассвет и малосольные сумерки.
К привратным столбам призрачного дома выкатили шесть ледяных пушек и две широкогорлые мортиры. Приставили к орудиям кирасиров в железных шапках и раз в два часа краснорожие солдаты по команде давали залп и примкнув ружьецо с длинным штыком к голенищу гаркали "Виват!". Столь браво рявкали артиллеристы, что у женки чиновника Дворянкина из восьмого нумера на Литейном проспекте случились преждевременные роды. На радость и в тягость одуревшему отцу чиновница разрешилась тройней - и все младенцы выскочили из нее на руки спешной повитухе не запросто, а с лошадиными зубами и кручеными вороными усами, как у венгерских гусар. Ради праздника поднесли отцу водки штоф, тульский пряник с монограммой и торжественный паспорт рогоносца с каллиграфическими вензелями.
Большие снега засорились сорными оспинами хлопушечных конфетти.
Напоследок мастера навели красоту, взгромоздили на античные постаменты двух ледяных мертвых рыб - дельфинов с раздвоенными хвостами и раздутыми человеческими лицами. С помощью насосов причудливые морские рыбы выбрасывали из челюстей красно-черные фонтаны горящей нефти. Алозолотные отблески гуляли по лощеным телам статуй голубых и ленивых, пронизаны морозными иглами, по голым колоннам ледяного дома в сумерках напросвет.
Будто снежный подсвечник, рождественским апельсиновым светом сиял Ледяной Дом в бесцветном Петербурге.
По правую руку от дельфинов залили скоротечной водой ледяного слона в натуральную величину с запрокинутым хоботом в виде латинской буквы "S". На спине у слона возвышалась беседка с душными сандаловыми курильницами по краям, а на загорбке зверя помещался, скрестив ноги, ледяной персиянский человек, слоновщик-поводырь в чалме с крашеными клюквенным соком извилистыми губищами.
Слон сей был внутри пуст и столь хитро создан, что ночью к великому удивлению публики извергал из хоботного раструба нефтяную самопальную струю. Шарахались полукругом и ахали в сотни глоток косматые пьяные толпы. Девушки прятали личики на груди офицеров, рвались из оглобель саврасые городские лошади.
Мастера торопились - обрабатывали накаленными резцами и хитрыми инструментами, вроде криводушных шильцев и рубаночков стеклистую студеную обстановку дома. Слуги в белых нитяных чулках принесли ледовые овальные зеркала, туалет для молодой боярышни, секретер для молодого барина с выдвижными ящичками.
Зажгли восковые свечи в хитроумных шандалах с литыми виноградными гроздями на ножках, подивились перламутровой колдовской игре света - русские мастера перекрестились справа налево, кафолики - слева направо, не приведи Бог никому в ледяной халупе горе горевать на потеху Государыне.
В ледяной камин навалили ледяные дрова, в буфете - поставце расставили ледяную утварь - сервизы, немецкие толстоногие рюмочки, полоскательницы, блюда, розетки, пузатые богемские графины - все из невского льда, тронь - прикипают обмороженные пальцы. На ломберном столе веером высекли ледяную колоду карт. Посадили на приступке ледяного кота-мурлыку с сердоликовыми глазами. В будке на дворе поселили ледяного кобеля с подпалинами, ржавчиной наводили натуральную масть, будто вылез наполовину, чтобы обрехать прохожего, да так и застыл, потягиваясь.
С особым благочинием, распевая продленные моления, поместили в красному углу ледяные иконы, выполненные из цветного льда витражным манером. Налились изнутри волчьим сиянием милосердные лики святых - ко всякой человеческой мольбе холодны были, так материал требовал - даже оклады ледяные.
С ледяными глазами обмороженная Влахернская Богоматерь принимала близко к сердцу ледяного Младенца.
Ледяные дрова замешивали из морозного теста с нефтью и поджигали соломой. Застелили постель зимним бельем, пожелали заснуть беспросыпно в хрустком инее.
Радуйтесь, новобрачные!
Наспех протопили ледовую баню. Огонь и лед, смешиваясь, дразнили обмерший Петербург.
Охотники-смельчаки лезли париться, с гиком, красные, распаренные вылетали на лёд, катались в искристом, хохотали, хватали с серебряного подноса в руках вышколенного казачка стопки с водкой - маслянистой с послевкусием можжевелья от пылкого мороза.
На Большой Морской торговали привезенными из пригородов живыми елками и печеными яблоками, целые леса рождественских елок ощетинились на проезжей части, гуляющие парочки угощались с пылу с жару кушаньем.
Барышни откусывали от яблока в картонной промасленной бумажке и смеялась, кутая нацелованные щеки в кроличий мех. Шалопаи играли в прятки в елочном лесу, прятались от мамушек любовницы с волокитами за колкими праздничными лапами.
Валил крупный снег. В волшебном фонаре сменялись хрупкие картинки на цветном стекле. Погуливал по Петербургу хромой январь - голодарь в рваном арлекинском колпаке, пускал шутихи из клыкастой пасти.
Боролись на крепких ветрах языки пламени, ледяные пластины, огранка тающих диамантов, смертное последнее сияние над черной дремлющей рекой с прорубленными живорыбными садками и полыньями.
Лёд иссечен был лезвиями гарлемских коньков, чадили плошки на треногах, пугая резкими сполохами близко подошедших к воздушным пузырям рыб-сомнамбул.
Новобрачных во главе свадебного поезда везли полуголыми в железной клетке на спине живого и настоящего слона.
Элефанта подарил императрице Анне персидский шах, и теперь топал слонище покорно, одетыми в цепи колоннадными внимательными ногами по питерским мостовым в соломенных лаптях, которые при надобности меняли, чтобы диковинная скотина не застудилась, потому как она больших денег стоила.
Молодожены тесно жались друг к другу, на ухабах стукались лбами в прутья клетки, глухо плакали в кулаки. Один раз молодой выпросил у шалых поезжан глоток водки и корку хлеба - пососать. Ему кинули ради забавы подачку, но промазали - стопка разбилась о клетку, только осколками лоб посекло.
Жених дуркин, Михаил Алексеевич Голицын сызмала прослыл блажным, забавлял оплывшую от дремы, грузную императрицу, кувыркался препотешно, балагурил бесталанно, лупил по фальшивым горбам гишпанских лилипутов тростью с хлопушкой из высушенного овечьего желудка с фасолинами.
Зарабатывал юродством дорогие побрякушки, шутейные орденские ленты и нешуточные деревни с крепостными душонками, не задаром задницей полировал наборные паркеты Зимнего дворца.
Женат был уже почитай четыре раза, последнюю жену, Машеньку Хвостову, схоронил небрежно и улизнул в Италию, бросив детей, Алешку и Елену, на попечение обществу.
Колобродил царский шут невесть где, представлялся надежным и важным человеком. И надо же было ему встретить дочь трактирщика, черноглазую Лючию.
Споткнулась жизнь. Сон потерял, измотался, накушался пресной поленты и черствых пирогов для спешных гостей, а Лючия подавала и посмеивалась.
Отец ее с трубкой бездельничал в лавровом саду. Отказывался отдавать дочь, пока жених не примет католичество. Разок всего взглянула Лючия из-под черного кружева, и сбросил Голицын крест отцовский, константинопольский, окрутился с итальянской девкой римским манером, изменил исконной вере.
На свадьбе плясали чужие девки с просмоленными, как бунты корабельных канатов, пучками волос, визжали, трясли красным муслином восьмирядных юбок. Обещали обманное счастье новобрачным
А ведь молода была Лючия, как зеленый фисташковый орешек, на двадцать лет от мужниного возраста отстала, но расцвела в его руках, повеселела, родила дочку. Девочка, Франческа, спустя два года первые слова лопотала то по-русски, то по-итальянски.
И прежний шут Царицын, предмет светских издевательств, разогнул плечи, будто вырос, улыбался открыто, сам варил девочке кашу на козьем молоке, не жалел, что впервые отважился на самостоятельный шаг, переменил веру по настоянию страсти.
Вился дикий виноград по оконным рамам, чёрные козочки щипали траву на заднем дворе, коновязь не пустовала, трактир принимал проезжих. День за днем катилась семейная жизнь и вдруг уронил Голицын глиняную обливную плошку с пахтой, отказался от обеда, люто затосковал по России.
Стал чахнуть, ослабел, глаза слезились. Лючия стала собирать скатерные узлы. Готовила дочку в дальнюю дорогу, не хотела вдоветь до срока.
Вместе с Лючией, дочкой и ничтожным скарбом Голицын пересек граничные рогатки. Покривилась Россия вслед вернувшемуся отступнику: Поехали Домны на старые говны". Поперек горла встали верстовые полосатые столбы.
Дома уж никто из прежних любезников и дразнителей не поминал ни добром, ни лихом царского шута. Голицын зажил тихо и чинно на Москве, в Немецкой слободе, опасаясь царского гнева.
Но шила в мешке не удержал. Донесли умники, куда следует.
Лючия дичилась, боялась выходить в лавки, плакала.
Михаил Голицын переодел ее в мужскую одежду, но не уберег - подсмотрели пакостники, как ледяной земляничной водой обмывает мальчик - девица крепкие, как кизиловые ягодки, груди с сосцами.
И это донесли. Не помиловали, сволочи.
Не смыть щелоком римского креста с груди.
Рассвирепела императрица Анна, растрясла мосек с постели. Каблучком топнула, закраснелась. Не терпела она вероотступничества, ни в коем разе. Давно ли смертью казнила смоленского купца Боруха Лейбова, а с ним на одном эшафоте обращенного им в жидовскую веру капитан-лейтенанта Александра Возницына, давно ли сожгла на Красной площади двух немецких проповедников учения Якоба Беме, и на утренней заре выставила их горелые головы с лопнувшими глазами на пиках рядом с Василием Блаженным на потеху московскому торгованию. Давно ли типографии и книжные склады с римскими и греческими противными Православию сочинениями жгла руками опоенного быдла?
Размахнулась Анна гневная правой рученькой и ударила государственными когтями.
Глянула царская воля в слободской московский двор жестяными совиными глазами. Ночью прискакали кузнечики-всадники в придворных треуголках набекрень, потащили мужа нагишом за волосья "не бунтуй, не бунтуй", под детский крик и куриное клохтание из драночной пристроечки.
Лючия молчала, не просила за мужа.
Знала, что не вернется. На рассвете пошла по Москве с черным ртом, дочку Франческу, как дикарка, волокла в подвесном мешке из занавеси на животе.
Уклонилась от взглядов любопытных обывателей, да так и сгинула без вести.
Любила всевластная Анна Иоанновна женить против воли своих холопов и шутов.
Веселую свадьбу заварила - дурака и отступница Голицина решила окрутить с калмычкой Авдотьей Бужениновой, приживалкой и дуркой, малорослой горбуньей, которая издавна за Голицыным по блистательным дворцовым лестницам таскалась и плакала втихаря.
На тебе, скуластая дурка, охапку счастья с барского плеча, да впредь не жалуйся.
Авдотья и не жаловалась, только цеплялась щуплыми смуглыми ручками за плечи нежданного жениха и улыбалась, когда в лицо ей девчонки лавочные швыряли замерзшие бумажные цветы.
Колченогая чернавка, острословица, придурочная потешница привычна была ко всему - и к мытью и к катанью.
Анна Иоанновна любила, когда калмычка чесала ей перед сном пятки, а ежели чесала нерадиво - била в лицо той же пяточкой с желтым натоптышем.
Калмычка утиралась, весело трепалась, так и прыскала пословицами, прибаутками и закличками незапамятных времен.
Никто доподлинно не знал, как величать по фамилии карлицу - знали только, что до страсти обожает она буженинку, драться готова за кусочек с жирком, вечно они голодные, придворные карлики, кормятся, как воробьи ошметьями и затрапезными крохами.
Так и прозвали в глаза Авдотью - Бужениновой.
Остроумию Государыни рукоплескали соглядатаи и блюстители нравов.
Так его, впредь не балуй, Голицын - сукин сын, не женись на итальянской девке, а миром и ладом ступай под венец с крещеной калмычкой, тут тебе и царская тяжелая милость и торжество Православия полной пригоршней и нам, верноподданным, дармовое угощение и всемирный праздник.
Грянул великий день и колоннады и халупы и слоны и фантазийные санки и дудари с золотыми трубами и весь Петербург напоказ колотился в железной клетке.
Как ни бойся, как ни бейся, играем, государственную насильную свадьбу.
Общая наша участь.
Это для нас всех персидский слон трубит бархатным хоботом, нашим жиром человеческим горит ворвань в чугунных треногах. Это про нас говорят барабаны, выстроен ледяной дом нам в примерное наказание. Это нам с верхушки елочной истошное счастье обещано - неотвязное, всероссийское, нас достойное.
Вот накатит ночь и на ледяных простынях застынут мужчина и женщина. Придут с утра клеветники и пустошные щеголи - смотреть на диковину, то-то удивятся брачной ночи.
Леденит безлюбье.
Подуй мне на руки, пальцы заколели, не разогнуть, не сложить троеперстием, с твоими - не переплести.
Очень веселились и бесились званые и незваные на брачном пиру Михаила и Авдотьи.
Расставлены "покоем" были ломящиеся жратвой столы. Рассаживались кто во что горазд, без чванства, мозг из косточек высасывали, ломали с хрустом жареных курей, мазало сало по кружевным манжетам, в обширные рты текло, винтом завиваясь, молодое крымское вино из кувшинов, бокалы все перебили, и хрупали каблуками по осколочкам.
Пьяный в лоск Василь Кириллович Тредиаковский, литературный теоретик, карманный поэт Анна Иоанновны, подбоченясь, председательствовал за столом.
Умел Василь Кириллович уважить императорскую власть, глотка луженая, утроба поджарая, скакал по столу, губил фарфоровую сервировку и горланил без стыда срамные опусы на публику, потому как все оплачено из казны.
"Здравствуйте, женившись, дурак и дура,
Еще блядка дочка, тота и фигура!
Теперь-то время вам повеселиться!....
Квасник дурак и Буженинова блядка
Сошлись любовью, но любовь их гадка. ..."
Рёготом, клёкотом и великим хохотанием встречали виршеплета свадебные гости, такие рожи, что вспомнишь на сон грядущий и сплюнешь.
Очень хорошим и полезным человеком слыл беглый астраханский попович Тредиаковский, слагал оды, помпезные песни, мадригалы и позорные стихи, умел ввернуть эпитеты вроде "каплеросный" и "златомудрый", кропал любовные элегии и пастушьи песенки для придворных нужд, никакой работы не чурался, если платили господа по рублю за пламенную строчку.
"Мир, обилие, счастье полно
Всегда будет у нас довольно;
Радуйтесь, человеки.
Вовеки!
Торжествуйте вси российски народы:
У нас идут златые годы.
Восприимем с радости полные стаканы,
Восплещем громко и руками,
Заскачем весело ногами
Мы, верные гражданы!"
А не просто так выкомаривался перед грозной темноликой Императрицей Василь Кириллович. Не ради кокетства прилаживал на переносье полумаску венецейского бархата с носом Панталоне. Не зря клонилась на кружевную манишку большая, как у филина, голова.
Ничем Тредиаковский, заслуженный пиит Зимнего Дворца не отличался от ползающих в винной барде Анниных шутов.
Накануне его своими ручками избил по морде трижды за день начальник празднеств кабинет-министр Волынский: зачем, службу не желает понимать и протокол спьяну путает.
Поэт в России, если не с битой мордой - и не поэт вовсе а так себе дерьмо-человек.
Тростевыми масками скрывал Тредиаковский следы от высочайших оплеушин на скулах, орал заученно со стеклянными глазами рифмованные опусы во славу и бесчестие брату своему, Михаилу отступнику и Авдотье - калмычке.
Устал скоро, охрип, попросился до ветру, долго стоял на набережной, скалился против ветра, смотрел, не мигая, налитыми глазами на преисподнее сияние потешного дома на Невском льду.
Подневольных любовников так ни куска и не перехвативших на жирном пиру, свалили на ледяную кроватку, в чем мать родила, а чтобы из Ледяного дома не вздумали бежать, приставили охрану в двадцать рыл с позументами, прочный караул, табачные носы по ветру.
Как оставили их одних, калмычка Авдотья встала на колени перед ледяными образами, молилась долго. Потом прикрикнула на всхлипывающего от холода, голода и неправды слабого мужа.
Вышла, как есть, невеличка, к караульным. Торговать, так торговать.
Оголила женское место, дала пощупать - соскучились ведь мальчики без ласки, хорошие серьги из ушей вырвала и за потешку да золотишко выкупила у солдат бараний полушубок и флажку водки.
Растерла мужа водкой, закутала в теплое, и сама отхлебнула хмельного, не поморщившись. Сказала странным, хрипловатым голосом, как ребенку говорят, а не как мужу:
-Ну, Мишенька, ложись. Будем греться.
Голицын зубами клацал, клацал, да заснул, перебирал во сне тощими ногами, как собака.
Авдотья не спала, протянулась на спине, думала.
Обвела во сне тяжелые, как березовые грибы, безобразные бока свои, посмотрела на обезьяньи уродливые руки, усмехнулась с небрежней жесткостью, заговорила мысленно с Государыней.
- Сама себя обманула, матушка. Вот думала я, прокоротаю век свой в дурах, а помру - стащат меня в убогий дом, а оттуда во рвы. Ан по иному карты выпали - не дурой мне, а княгиней помирать. Прозван Квасником - а в камер-пажах выслужился. Губошлеп, юбочник да пьяница? Так что ж, среди твоих кобелей таких мало? Зато - князь, не хвост собачий, и капиталец при нем, и приданое у меня, не щепа, не солома. А что я лицом - выродинка, так и то не велика беда. Ты сама, матушка, прямых зеркал чураешься, страшна и губаста, как медведица, даром что в парчу и перлы разубрана. Лёд то по весне осядет и растает, а я останусь, подснежница.
Я детей рожу. А ты - бесплодна. Я свободной буду и богатой. А ты - в гробу скиснешь квашней. А что мёрзнем, что твой вельможный сброд глаза пялит - так не впервой. Служба у нас такая, привычные мы.
Орали за стенами Ледяного дома пьяные. Визжала зашибленная санным полозом собака.
Заворочался, заблажил во сне "молодой", рассеянно провела рукой Авдотья по сальным его волосам.
- Спи, Миша, спи. Это птички летят, колокольчики звенят.
Подтаял от лампадного и свечного жара лик Влахернской Богородицы - полились из миндальных глаз самоцветные пустячные слезы.
В ту чернобрачную ночь поклялась Авдотья Голицина, что не оставит прежних братьев и сестер своих в беде. БОльшую часть денег, которыми располагала решила отдать на тайные нужды верным людям: пусть живут уродцы, приживалы, еретники, акробаты, карлики, юроды, припеваючи, имеют пристанища, неведомые соглядатаям и льстецам. Пусть друг друга держатся изгои для вечной помощи, как отдельный от всех народ. Меж живыми людьми - люди навьи, мёртвые, которые срама не имут и везде проникают, незримые, как воздух.
"Не хочет Россия прямых, пусть терпит горбатых за мои медные и серебряные деньги, я беспородная княгиня, я все могу, придите и едите от меня все...
- в полубезумии от холода бормотала калмыцкая ледяная княгиня, проваливаясь в валяную дрему.
Авдотья Голицына умерла через два года вторыми родами в подмосковном имении Архангельском. А там голуби-вяхири гурлят, ясени шелестят и серебряные липы, хорошо умирать и спать без просыпу под соснами над старицей Москвы-реки у белой церкви.
Сам Голицын проскрипел до девяноста лет и погребен был в селе Братовщина, на древнем паломничьем тракте, ведущем к Троице-Сергиевской Лавре. Женат был уже по пятому разу и дети несчитанные народились от девочки моложе князя на сорок пять лет.
Вряд ли в предсмертном бреду, вспомнил он кареглазую Лючию и калмыцкую царевну-лягушку Авдотью Буженинову.
Но именно она, Голицина-Буженинова положила начало тайным поселениям Навьих людей, жители их - придворные и барские карлики и дурачки, разбросанные прихотью по всей России.
Будто чудь белоглазая, в легендах, тихо уходили они кто на отдых, кто на лечение, кто на вечную жизнь в крохотные деревни с камышовыми крышами. Были они приписаны к глухим садам, малым селам, где для маленьких людей всегда находилось посильное ремесло, помощь и утешение.
С годами окрепли Навьи люди, стали сметливее, умнее, незаметнее, научились и торговать и пускать деньги в рост, немало среди них было и образованных и крепких духом мужей и жен. По "длинному уху" с легкостью и быстротой передавались новости из дома в дом, из города в город, из поселения в поселение. Были подкупленные врачи и чиновники из больших людей, которые за взятку на чью угодно руку работать будут.
Порой грозной силой считались приписанные к дворам или безместные карлики. Сила их была во всепроникающей осведомленности, на маленьких людей и господа и холопья обращали внимание не более чем на кошку или птичку в клетке. Не стеснялись ни о тайных делах говорить, ни блудить, ни подделывать государственные бумаги - мало ли что за умалишенный в углу копошится, да кочетком кричит.
Невдомек потом в каземате свергнутому временщику или казнокраду, кто его до сумы или до тюрьмы за немалую мзду довел, все тайны тайному недоброжелателю продал.
Но такими способами Навьи Люди пользовались редко. Нужна им была не власть, не почести, а лишь спокойная жизнь, без надзорного глаза и царевой воли.
И законы свои были, и мировой суд, и церкви при деревнях, чаще всего Навьи Люди выбирали себе места отдаленные от людских поселений, то садовые хозяйства, то охотничьи угодья.
Торговали с миром неоткрыто, через подставных лиц, и где хранили нажитые и завещанные в общину богатства - лишним людям не сказывали.
Смертью никого из членов общины не казнили, самым страшным наказанием было изгнание навек, называли его "отторжением" и боялись, пуще антонова огня.
Из наиболее уважаемых членов общины избирали сходом карличьего пастыря, за ним всегда было последнее слово, таким и был в нынешнее время Царствие Небесное.
Каторжная должность, доложу вам, а не мед с пряниками - все знать, всюду успевать и держать в памяти тысячи мелочей, будто счетный бисер в коробушке. Быть бОльшим мужчиной, чем само слово "мужчина" и не бояться ни смерти, ни позора, но честь свою и чужие жизни неусыпно хранить.
В наоборотном мирке, зыбком, тайнодельном, с мерцающими границами жили Навьи Люди, как истинное навье, мертвецы от мира, подземные жители, заживо, всепроникающие, не вкушающие хлеба живых рослых людей.
Много кочевали из поселения в поселение. Кто немощен был или уставал от людских издевательств уходил в тайные места навсегда, обзаводился хозяйством, дом и двор ставили ему всем миром.
Другие служили в барских усадьбах, ошивались при монастырях, слушали, потешничали, заводили и поддерживали связи. Для летучей почвы держали почтовые голубятни, учили уличных собак.
Женщины - карлицы, особенно на возрасте, считавшие непристойным уже для себя скоморошество, если не желали выходить замуж, оставались сиделицами при тайных приютах для уродливых детей и слабоумных, которых среди карликов было немало С большой нежностью и ответственностью ухаживали обездоленные за обездоленными.
Лучше всего карликам удавались мелкие ремесла, требующие внимания - резьба по дереву, вышивание, финифть, работы садовые и оранжерейные, уход за диковинными зверями, которых в том же Царицине держали на потеху немало, от одних заморских птиц все берега прудовые пестры и веселы были.
Имелись и выучившиеся за границей искусные врачи, каллиграфы и составители ядов и лекарственных снадобий.
А иной раз и иконописцы и великие молитвенники, которые принимали убогое монашество в обычных монастырях, но долго среди грубости послушников и монахов не выдерживали, уходили в пустыню, по одиночке, жили и молились в лесах.
Многие из Навьих людей ходили к таким малым старцам, никому не известным в наружном мире, за советом, благословением и исцелением.
Так и жили поживали тайно на Москве карлики богадельные, кладбищенские, дворцовые дворовые, патриаршьи, монастырские, церковные.
Рассеялись по улицам и переулкам в Кремле и Китае, Белом и земляном городах. Рядские торговые люди им то горбушку то оладью кидали, а то брали в кнуты, да в пинки. Все они были для близорукой вечно занятой Москвы на одно лицо - ну кто заметит в заботах каждодневных, что один уродец как в воду канул, а на его месте на церковной паперти другой колченог сидит.
А если и замечали странное большие люди, то Москва - сплетница и кружевница. Всякий случвй обрастал небылицами, и такую маланью на постном масле плели, что и на решете бабка не нагадает правду и архивист-крючкотвор не выведает чистоты.
А Навьим Людям слухи да вздорности московские, стариковские только на руку былы. Вот ввалится мужик в кабак, шапку об пол - нате!, на все четыре стороны - вот те крест!
Божится, что своими глазами на тракте, близ Царицина видел на закат тысячеголовоый табун.
Грохотом прокатились призрачные кони-лошади, машистые, огненные, все иноходцы, как на подбор, все кровные, сухие, вылощенные. А табунщика не видно...
Чьи такие? На солончаках ли соли лизали, горьким ли полынным молоком вспоили их крылатые рыжие матки, каких русские всадники не седлают, крест наперсный не велит бесовских коней арканить. А за рыжей конной лавой - галопом скакалвороной жеребец, весь в мыле, злой, как Вельзевул. Глаза с кровяными нитками скосил, а как мимо пролетел - длинной гривой по глазам мужика - хлысть, а вся грива -то в тугие косички заплетена, какие человечьими руками не заплетены.
И на спине его вогнутой от долгого бега голый мохнатый карлик катался с гиканьем, будто заклятой шерсти клуб.
Кто заплел жеребячью волосину в косицы наговорные? Ясное дело, карлики из - под Царицинского моста, каких часто бабы в зарослях видят. Юркие шустряки с ноготок - так в осенних листьях и шмыгают. Опасные.
Страшные дела, последние времена. Скоро на Москве весь племенной молодняк будет в косицы нерасплетные запутан ручонками шайтанских человечков. Перебесятся взбесятся кони, поубивают хозяев, и станут жить на пустой Москве одни кони вольные да царицинские карлики.
Верят и не верят вралю, а все же по Царицинским лесам ходят с оглядкой. Чуть что под мостом шоркнет - бабы лукошки швыряют и с визгом - бежать...
А мужики для храбрости глаза водкой зальют, ветошь на батожье зажгут и шляются по оврагам ищут норы, в которых мохнатые карлики живут. Тычут во все кротовины и дупла: ого-го, мы уж нечистую силу вытурим!
А присвистнет белка на развилке или Царствие Небесное, к своим возвращаясь, в ладоши хлопнет - так все бахвалы и силачи удирают, портки теряя, к жилью, колья и факелы побросают, смех и грех.
"... Видишь ли, сынок. Так у нас от века повелось, что как мужчина-карлик в возраст входит должен он взять себе в жены полюбившуюся женщину, из карлиц. Все честь честью и сватовство и венчание и брачные заигрыши.
С тех пор муж за жену держит жесткий ответ, любит, бережет,кормить и содержит в здравии и в болезни, и в горе и в радости...
Да, ты прав, не перебивай, дети у нас рождаются редко. Еще Петр, Государь-кустарь, великий флотоводец и бородоруб, на окраине Питера-города, завел от скуки карличью ферму, хотел, как кроликов или коз выводить маленьких людей, но из затеи ничего не вышло. Так пустозвонства ради,
чтобы ассамблеи оживить заварили пару-тройку карличьих свадеб, поиздевались, согнали нашего брата в золотые хоромы, а сами ржали от пьянства и скудоумия над нашими слезами, драками и шалостями.
Я научу тебя навье карличье племя безошибочно различать.
Посмотри на меня: голова крупная, черты соответственны возрасту, голос басовит, волосы на груди и руках растут. Что тело малое - так это лишь следствие ушиба от небрежности. Хребет у меня засох, а все остальное, как и положено мужчине на пятом десятке. Если какая большая женщина согласилась бы мое семя принять, то родилось бы здоровое дитя и внуки у нас были бы с прямой спиной. И женщина с подобным мне обликом, способна дитя зачать выносить, но не родить. Разве что утробу ей разрежут и дитя вынут, ценой ее жизни. Редко кто из навьих женщин на такое идет. Есть у нас на кладбище почетная могила, Таисьи Черной, женщины сильной, мужественной и нежной, которая жизнью за рождение сына заплатила.
Таисия зачала дитя в браке с подобным мне мужчиной, но родами умерла, истекла кровью, когда взрезали, а сын ее вырос здоровым человеком с прямым станом и хорошего росту.... Перед родами Таисия обещала ребенка Господу, сейчас принял он схиму в Спасо-Преображенском монастыре на Соловецких островах, большую будущность обещают ему.
Как вошел он в возраст, я все ему написал о том, как родила его Таисья, как плакала, беременная, что не сможет посмотреть в глаза первенцу, как хоронили мы ее всем Царицыным... Я ничего не скрыл от него, но поклялся он вечно о том молчать.
Но много доброго для Навьих людей уже сейчас совершает.
Но есть среди нас другие. Их больше - черты лица и кожные покровы у них мягкие, сложение детское, голоса птичьи, и в старости - будто морщинистые девочки и мальчики. Такими они из материнской утробы вышли, такими и в землю сойдут, и бесплодны они, как малые дети, у женщин кровей месячных нет...В молодости мы девушек такой породы бережем пуще глаза от светских развратников, потому что желанно им,сволочам, развлечене. И то, подумай: с виду, как малолеточка, а по уму, будто взрослая женщина, хрупкая и маленькая, заглядение, в ладошке, будто янтарное яичко катается, растлителю самая сласть: по закону не с дитем миловидным балуется, а взрослую позорит...
И таких Навьи Люди в жены берут, и такие замуж выходят, но детей принимают из наших приютов и лазаретов, воспитывают, как своих, передают им свое прозвание, а дети в старости или немощи о них заботятся"
- Как же так... спросил пораженный Кавалер у Царствия Небесного, - я слышал, что карлики к большим людям питают ненависть и зависть, что они похотливы и жадны...
Царствие Небесное аж присвистнул, улыбнулся, выстукивая трубочку о мостки - уже пять кучек пепла остывали на досках - рассказ вышел долгий.
- Зависть? Что ты, сынок... Было бы чему завидовать. Хребту прямому? Выездам раззолоченным? Миллионным состояниям? Фунт дыма. Пшютство и химера.
Вельможа в России сегодня вельможа, а завтра - пшел вон, собака, скажите спасибо, что Петр, которого в Ораниенбауме Орлов придушил, как обезьянку, "Слово и дело Государево" отменил - все же не каждая башка падать стала, а через одну. Не за каждый чох или извет или против Государя умысел или татьбу, не за всякую печатную и рукописную крамолу вас тащат в Разбойный приказ или Канцелярию тайного розыска.
Да глупее и наивнее, чем большие господа - москвари да питерщики, у которых я в свое время служил, видеть не приходилось. Ты ему сказку про белого бычка расскажешь, на скрипочку кошачьи кишки натянешь, попиликаешь - он и смеется, большой дурень, в ладошки хлопает "Еще! Еще!". А жена его, на утреннем одевании или в ванной, и так повернется и эдак, то зад выставит, то перед, девки бегают, вода кипит, щипцы завивочные калятся, от пудры моськи расчихались. А миленький дружок то и нейдет. Один я в углу сижу, щепочку строгаю и пускаю слюни. А она с тошного горя, да с бабьей недоласки, оголится, да показывает мысок, дразнится. Да разве сравнится такая дылда мясистая и ее мохнота междуножная с нашими строгими Навьими женщинами? Я ни на балерину италийскую, ни на фаворитку выхоленную ни на иную дурищу пудреную, неверную да манерную, мою Аксиньюшку не променяю. Не одна похабница титулованная передо мной голым гузном вертела.
Я лицо рукавом закрою - мол, стыдно мне, а она и рада, хохочет - оконфузила юрода. Нет зависти, сынок. Одна жалость, будто к детям неухоженным и малоумным."
Кавалер неудобно скорчился, обхватил колени и даже шея нежная и уши алым залились - и стыдно и смеяться хочется, аж внутри щекотно, признался сдавленно:
-... Они и мне показывали... При всех.
Царствие Небесное не удивился:
-Вот потому-то я с тобой начистоту и разговариваю. И в науку взял. И к Навьим Людям привел... Доверился.
Кавалер вскинулся, губу вздернул заносчиво, по-песьи обнажил сахарный клычок, вечернюю прядь завитую отдул от виска.
- Зря.
- Что "зря"?
Зря доверился. А вот предам. Назло предам, по прихоти. Я порченый, я так хочу. Сейчас поеду, куда следует, и все как на духу выложу. Ишь ты, обжились. Нет в России навьей земли - вся царская да господская. И налоги небось не платите, и законы свои придумывали, и попы у вас, чай, не синодские. Разве не знаешь, каков я...
Глава 19.
Мавка
- Зря доверился. А вот предам. Назло предам, по прихоти. Я порченый, я так хочу. Сейчас поеду, куда следует, и все как на духу выложу. Ишь ты, обжились. Нет в России навьей земли - вся царская да господская. И налоги небось не платите, и законы свои придумывали, и попы у вас, чай, не синодские. Разве не знаешь, каков я...
- Вижу, батюшка, каков ты! Хорош! - живо откликнулся Царствие Небесное, незаметно вперед подался, рукой шевельнул, будто играючи, и с коротким криком кувырнулся Кавалер в мелкую илистую воду пруда - порскнули мальки в торфяную глубь.
Царствие Небесное переждал степенно, пока воспитанник его отругается, да отфыркается, и заговорил скорбной скороговоркой (а углы рта подергивались от затаенного хохота):
- Ох, ошибся я, ох, проштрафился. Жили ладком, попивали молоко, хлебушек ели, на Святой говели. А пришел большой барчук, всем нам - каюк. Незадача какая - предаст он нас. Не ты первый, мальчик, не ты последний. И гнали нас с огнями и кобелей науськивали, и поселения жгли и скотинку резали. Под Тулой пятнадцать лет тому назад озорники спящую Навью деревню на корню порезали и разорили. Мы еле потом выходили уцелевших. Передавали от поселка к поселку, заново строились - от Литвы до Москвы живут теперь счастливо те, кто в ту ночь от разбойных ножей в лопухи утек.
Предать - твоя воля. Да только у нас везде свои люди имеются. Я о твоем предательстве сразу узнаю, успеем уйти. У нас весь скарб легкий, а к беглой жизни мы привыкли.
Только потом, о полночи, не вздрагивай, не вскрикивай, не обессудь, смерть - сука борзая, быстрая. Прокусит кадык, не охнешь. Смерть - карлица, искусница, рукодельница, когти у нее серебряные, глаза стеклянные, всевидящие. Спица ли в сердце воткнется невзначай, шею ли скрутит чужая рука, придавит ли мягкой подушкой. Смотри, за ужином вина не пей и сладкого не ешь. А то проспишь аккурат до архангеловой трубы. Приползет лесной аспид, капнет ядом в бокал, готово дело.
Берегись: враг во полунощи.
Если предашь - сгинешь до срока. Это - моя воля. Я и тех озорников тульских нашел. Каждого. Кого во сне, кого во хмелю, но смертной пеной давясь, каждый из них знал, за что умирает. А с зачинщиками особо вышло - двое их было - Федот Умник и Егорушка-Залёт. Федот говном кровавым исходил три дня и три ночи, так и изошел до смерти, Егорушка Залет корчился и Богородицу честил блядословием, зачем быстро помереть не дает. Из дома его вынесли - смраден был, бросили в курятнике, там и кончился. Ты крепко понял меня, сынок?
Кавалер хмуро кивнул, на сухое место выкарабкался. Сказал с последней тоской:
- Я же не бахвалюсь, отец... Ты сам говорил - темно у меня внутри. Мысли в голову лезут по осени, не отмахнуться от них, липкие, неотвязные гуси-лебеди, стоит зазеваться - налетят, похитят, разорвут на части, только белые перья наземь опадут и каждое перо не просто так - в старой моей крови. Ты один знаешь, что я на Пресне сделал огонь в прошлом году. А что если выдам вас, не по своей воле, а по кровяной прихоти - затмит глаза и разум и сделаю недозволенное. Предам.
- Не предашь - отрезал Царствие Небесное. Тревожно заглянул в глаза Кавалера, крепкой мужской рукой сдавил до боли плечо - Кавалер вытерпел львиную хватку, не вскрикнул, только спросил.
- Наверняка знаешь?
- Крепче твоего сердца.
Вот что. - хлопнув по колену завершил Царствие Небесное - Мокрому дождь не страшен. Ты сегодня наработался и наслушался довольно, давай-ка обратно в пруд - переплыви раза два, три, смой всю мысленную коросту и пустые тревоги, потом выбирайся, ужинать пойдем, Аксиньюшка сегодня пироги затеяла, заждалась нас. Сядем, выпьем, поговорим.
Медленно бродил по вечернему лугу андалузский конь Первенец, пофыркивал, пасся, обхлестывался панским пышным хвостом от слепней и мокрецов - шаг за шагом - тупу-туп, отходил, тонул в раннем царицинском мареве-тумане.
Колдовские рыжие кони далеко-далеко на тракте татарским дробным галопом копытили суглинки. Отзывалась по-женски большая хозяйка - земля.
Странно и нежно живой душе в сумрачном лесу. То ветка надломится и хрупнет, то блуждающий огонек в глухой балочке зажжется, то зашумят кроны дубовые и липовые в безветрии, то тяжким зудом овевая лоб пролетит ночная мохнатая бабочка-бражник с черепом меж крыльев.
Дергачи-куропяточки стрекотали в стоялых травах тревожным, как на пожаре, надрывным скрежетом.
Последние резкие и дикие лучи заката протянулись над прудами. Тесными облачками повисли над рукотворными водоемами безвредные комары-толкачики - сулили назавтра вёдро, безветрие и солнцепек...
Царствие Небесное сунул трубочку свою за ленту на шляпе, и поковылял проведать лошадь, пока плескается молодой приемыш.
Кавалер в одной рубахе и штанах саженками проплыл по пруду, запутался в жестких скользких водорослях, без света оржавевших. Потом нехотя нырнул, наглотался холодной воды, оттолкнулся от вязкого дна, и враз устал, сомлел и перестал бороться.
Распустил руки и ноги, позабыл о теле и всплыл лицом кверху, будто и не бывал никогда живым.
Затих на поверхности. Медленно и ясно плеснула за плечом рыбешка. Всплыли лениво и развились волосы, буфами белесыми вздулся шелк сорочки. Невесома и таинственна стала под одеждой золотистая от усталости плоть. В водяном окоеме без выражения и смысла колыхалось лицо.
Кавалер вздохнул и закрыл миндальные глаза, но по-обыкновению, настороженно подсматривал из-под ресниц, не доверял вечеру. Отчего так дивно и много шумят большие деревья, отчего сердце не в шутку щемит, отчего дикие утки, посвистывая маховыми перьями, летят с гомоном над беспокойными водами, зелеными лесами и кладбищенскими обрывами.
Отчего искорки закатные шаловливыми угольями играют на черной ряби, а водомерные паучки крест-накрест метят водное зеркало. Чудятся у виска нечаянные русалочьи колокольчики.
Нет... Послышалось.
Высоко в синей темнеющей незримости небес трубили стрижи.
Кавалер вяло шевельнул рукой. Так невпопад, странно, странно, будто не моя ладонь оделась водянистыми искорками, онемела, не слушается.
Что-то должно случится.
Так легко стало шее... Будто примета невысказанная - меня повесят, меня повесят...
Что такое?
Ощупал горло, стараясь не нарушить блаженства и невесомости, перешла слепая рука на грудь и коротко ахнул Кавалер - грех: смыло крест кипарисовый во время купания. Перетерся гайтан.
А разве теперь сыщешь реликвию в тинистой хляби.
Сразу стало холодно в беспокойной ртутной от вечерней неги воде. Снизу бил ледяной ключ, леденил поясницу и лопатки.
Кавалер распахнул васильковые глаза во всю ширь и больше, будто ударили его под затылок кривым метким ножом.
Пропал.
Без креста.
И тут же увидел юноша, то, что видеть нельзя.
Низко нависала над водой с островка насыпного ветка размахровой вековой липы. Машистая и мшистая, совиное логово.
Только рысям да бесам на такой гнезда вить - ведьмовская лапа.
Сухие старушечьи развилки грозили из густой молодой листвы.
Верхом на крепяной древесине - что все развилки ветви держала, сидела мертвая белая мавка, бесстыдно задрав подол.
Простоволосая, маленькая, ростом с девочку лет двенадцати.
В белой детской рубашонке в которой отроковиц в гроб кладут, от горловины до подола расшита была вороньими следочками страшная одежка - красной ниточкой, бузинными крестиками.
На шее - будто запекшийся порез - рябиновые прошлогодние бусы - даже на взгляд - горче гадючьего яда.
Болтала мавка пятками.
Налетел стыдный ветер - взмахнул и растрепал сияющим ореолом легкие, как опушка одуванного цветка, белые-белые волосы, будто вплетены в них были гагачьего пуха перышки, хрустальные колокольчики и лейденские капельки. Обломишь у такой капельки хрупенький "хвостик" и разлетится вся капелька в серебряный прах, будто душа выходящая.
На солнечном пятнышке умещалась мавка. Навстречу синему сильному взгляду Кавалера она открыла дивные невечерние глаз. Отблеск последнее солнца показал юноше, что глаза у мавки на ветке темно-багровые, будто старое вино с осадком в хрустале напросвет.
А в белой ручке чудной девочки наотлет болтался на рваном гайтане краденый кипарисовый крест.
Круглое личико мавки сморщилось от щедрого девичьего смеха, заиграли щечки, и, не удержавшись, мертвая марочка показала Кавалеру язык.
Тут уже не выдержал Кавалер, шарахнул в плеск по воде руками и ногами, захлебнулся. Взлетели и повисли на секунду крупные брызги. Мавка, купаясь в тыквенном рыжем солнце и брызгах, вскинулась, потянулась лотосными руками - такими тонкими в цыганских рукавах от локтя расклешенных. То ли заплакала, то ли засмеялась, всем горлом ловя брызги подожженные в полете, как поцелуи.
Сорвалась зрелым яблоком с липовой ветки - канула в воду рядом, без плеска, забили белые ножки в кипени подола.
Молодой пловец вильнул от нее, как белуга, сильной спиной вниз, в потаенную глубь и еле добарахтался до берега, с криком, с полным горлом неживой воды.
- Батюшка!!!
Царствие Небесное появился из осоки, застегивая пряжку на голландских широких штанах, выслушал сбивчивый рассказ Кавалера, сплюнул, обратно тиснул нож в охотничьи ножны на тисненом поясе.
Кавалера била крупная дрожь, он часто и тяжко сглатывал, тянул руку к обескрещенной груди, так и не смог выбрести из воды на глинистый скользкий берег, топтался по колено в прибрежном плесе.
- Мавка почудилась? Дело бывалое, - посочувствовал Царствие Небесное, с привычной уже серьезной насмешкой в голосе. - Не к добру. Хана тебе. Помрёшь, как пить дать... И часа не пройдет, иссохнешь и сдохнешь. А в красные сапожки ее ножки были обуты?
- Н-нет... Не было красных... босая она была... - еле вымолвил Кавалер.
- Еще хуже, - опечалился карлик, как бабка- вещунья и сказочница подпер щеку корявой ладонью -
- Кабы ты сапожки с нее снял, так бы и спасся, всюду бы стала она за тобой бегать, плакать под окном: верни сапожки, навек твоя буду". А теперь точно заказывай панихиду. Тебе какой гроб милей: голубой али беленький? Я одного мастера знаю из Петроверигского переулка, такие ящички делает, сам бы лег, да денег надо. А ты у мамушки попросишь, уж разве она сыну гроба лилейного пожалеет.
Запомни, которые мавки босые, те самые опасные. Ты моему слову верь, я брехать не стану. Много пожил, много видел... - тут Царствию Небесному Кавалера наскучило мучить, он резко обернулся и крикнул в прудовые заросли:
- Рузька! Поди сюда. Покажись. Да крест чужой не потеряй, княжеская вещь, не помойная.
И тихим голосом прибавил, подавая руку оторопевшему Кавалеру:
- Полно тебе голову морочить. Никакая это не мавка. Мавок не бывает, что ты как маленький. Помнишь, в первый день ты у меня спрашивал есть ли на дворе моем вторая женщина? Так я не солгал тебе. Второй женщины не было. Это дочка моя единственная - Рузя. Она еще не в возрасте. Оттого дури в голове не меньше, чем у тебя. Береженка моя. Егоза. Давно уже за тобой следит, любопытная она, как кошурка. Да подними голову - вон она идет.
- Какая белая... - только и смог прошептать Кавалер...
И вправду, противосолонь спускалась по зеленому холмику, бережно ступая по скользким пеньям-кореньям - девочка.
Сама кроха, в мокрой насквозь белой рубахе, с алыми следочками и кониками. Виден был, когда боком поворачивалась, малый горбик на холке, но изьян ее не портил, а разве что прибавлял милоты.
Рузя держала промокший подол подале от бедер - чтоб не просвечивали ляжки под мокрой тканью - скромничала перед отцом.
Кавалер уже раскусил розыгрыш, выпрямился, сделал такое лицо, будто на все наплевать, перекинул отягощенные влагой волосы через плечо, стал выжимать скрут прямо на траву.
Снежная девочка, не дойдя десяток шагов, остановилась, с белых волос текло прямо на босые ножки.
Застеснялась, протянула мокрый крест, не подходя ближе. Переминалась в глинке ножками, будто строптивый несмышленый олешек.
- Ну вот еще вздумала дичиться, будто в кувшине растили... Людей что ли не видела. - пожурил незлобно Царствие Небесное и пальцами щелкнул, подманивая дикарку
-Рузька! Подойди. Не укусит.
Кавалер отряхнулся, рубаха пятнами липла к телу, посмотрел из-под ладони, солнце било в лицо:
- А вот укушу.
- А вот не боюсь!- горличкой щебетнула Рузя, ловко бросила крест и удрала в кусты. Хрустнули малинники и все стихло.
Кавалер сердился, возился с узелком гайтана, повязывая на шею потерянный было оберег. Сердился и когда лошадь ловил и когда обтирал пучком травы взмокшую от дневной работы спину Первенца.
Сердился, когда вёл андалуза по Царицинским колдобинам и зарослям болиголова и пастушьей сумки.
Сердился, когда Аксинья Петрова, жена Царствия Небесного вынесла капустные и рыбные пироги на еловой доске. И ели, отмахивая комаров всей семьей на дворовом столе с приплавленными разновысокими огарками домашних свечей. Пригласили на пироги соседей пригласили, потому что четверым все вкусное съесть не было возможно.
Царствие Небесное ворчал:
- Ну вот, Ксеньюшка, напекла на Маланьину свадьбу. Куда девать...
Сама Аксинья Петрова в неизменной своей алой юбке и зеленой кофте, присаживалась к краю стола, кивала, с любезностью привечала гостей. Показывался из расстегнутого рукава полный материнский локоть измаранный мучной коркой. Хозяйка умаялась днем, вымешивая тесто и крутясь у печки.
Теперь размякла, подобрела.
Ксения слегка пригубила из низкой стопочки красной водки. От одного ее присутствия так тепло и хорошо становилось, что и говорить было незачем, все с полуулыбки друг друга понимали и пировали дотемна, хвалили ксеньины пироги, угощались первоваренной бражкой.
Рузя, переодевшаяся в сухое, заплела волосы в белые сугробные косы и тихо-мирно сидела на краешке лавочки. Пощипывала крайний кривоватый пирожок с припеком и лишь изредка тянула за хвост толстенного ленивого, как архиерей, белого котищу, пришедшего на свет и вкусный запах с поленицы мягкими лапочками.
Кот разевал розовый рот и противным мявом изумлял окрестности.
Царствие Небесное стучал кулаком по лавке, грозил:
- Рузька, выдеру.
- Да полно... - унимала мужа Ксения, ластилась к старой его щеке своей старой щекой.
Царствие Небесное обнимал жену за плечо, угощал лучшими кусочками и не хмелел даже с четвертой рюмки.
Среди карликов-горбачей и зобатых уродов Кавалер был счастлив.
Но сердился на Рузю, неизвестно почему, даже не смотрел в ее сторону. Отказался заночевать, хотя постелили ему в саду под кривой серенькой яблоней.
Хлевное тепло поднималось от земли и всю ночь перекликались с жаром певчие птицы над папоротными болотинами.
Двое карликов задремали прямо за столом. Разобрали супругов крикливые маленькие жены по родным избам.
В третьем часу ночи Кавалер оседлал недовольного Первенца, пора и честь знать, домой ехать.
Ксения Петрова в алой юбке шла по росе вечерней с фонарем, светила гостю, провожая до тракта.
Весь вечер волновалась маленькая женщина, несколько раз спрашивала на ушко Царствие Небесное
- Зачем ему дочку показал?
- Не моя воля. Что мне ее, на цепь посадить? Сама вышла, - отвечал Царствие, свинчивая с горлышка голубоватого стекла бутылки притертую пробку - Не бойся, Ксеньюшка. Не тронет нашу девку московский князь. Всем, что ни есть, клянусь. Сам видел - он ниже пояса почитай - мертвое тело.
- Все они мертвое тело, пока до жаркого дела не дошло - горько возражала Аксинья Петрова, но успокоилась.
Кавалер на прощание все же поцеловал Ксении руку, попрощался со всем вежеством, прыгнул в крепкое седло, поддал Первенца шенкелями. Заскакал андалуз, разбрызгивая весенние грязи на белое брюхо.
Сердился Кавалер на Рузю до третьего поворота дороги.
У часовни, на развилке дороги, перед тесаной статуей Параскевы Пятницы у источника, горел пучок деревенских самодельных свечей. Здесь всадник остановился попить воды из рытой купели, к медной полосе на берегу прикован был ковшик на цепи.
Наклонился. Цепь звякнула о нательный, теперь прочно привязанный кипарисовый крест в медном же окладе-нарамнике.
Фыркнул и переступил Первенец, да так сильно и ясно прозвучал всей конской плотью, что то ли спьяну, то ли смолоду захотелось обнять его за шею.
Приникнув к волшебной лошажьей шее, Кавалер перестал сердиться, будто отрезали лишнее единым махом разбойничьего казанского ножа.
И в этот миг нащупал он в косо стриженой гриве Первенца заплетенные девичьими пальчиками лукавые ведовские косички.
В четыре ряда плела, не поленилась. Не как нечисть плетет наузы на погибель, а талисман конский на медное переливчатое счастье-пересмешник.
Хотите меня в полон взять, в узилище, так не в сети крепкие укутайте, не железами сковывайте, а оберните мои пясти ее волоском с гребня, не сорваться мне с прочной привязи.
Попытался Кавалер распутать тугие косички, заплетенные карлицей и не смог, пожалел.
Значит, подпустил ее конь, не шарахнулся. Доверился.
Замешкался у источника, послушал соловьиный щелк, и вдруг застыдился, заторопил белого коника
- Гайда, Куцый, айда!
Рвался без стремян сквозь птичью зарничную ночь всадник под россыпью звездной, приникал к теплой шее жеребца.
Бульдились в колеях влюбленные лягухи, сильно и страстно пахло распахнутое влагалище земли, ворочались русские пласты в родовой весенней муке и радости.
И всадник радовался, голубел, растворяясь исподволь в черемуховой подмосковной ночи. Чечетка бепечальной скачки гулко отдавалась от стен складов и купеческих заборов.
Наконец, Кавалер перевел коня с собачьего на манежный ровный галоп, опрокинулся навзничь, затылком на полный круп белой лошади, заломил руки и улыбнулся, вычисляя из многих белую полярную, как Рузины волосы, звезду-путеводницу под охраной Малой и Большой Медведиц.
Да так и не нашел нужную звезду, глаза слипались.
Конь с врачебной точностью ступал по беспределице московских улиц. Он помнил копытами дорогу от Царицина до Большого Харитоньевского переулка.
Бросились прямо в лицо Кавалеру густые московские созвездия.
Пернатые ночные кулички, вспархивали со многих вод, от ровной конской побежки.
Во рту привкус крови, каленого железа и черной
Сторожа далеко на Чистых прудах кричали : Слууушай... Слууушай..." Плескала в кожемятных канавах голая любовная вода
Шутя, окликало Кавалера по имени алым злым московским голосом:
Счастье.
Глава 20. Рузя
... А вот небылицы в лицах показывают, мир всякое брешет, а брань на вороту не виснет, грешники пишут большие книги шутам на съедение.
Если невмоготу, а до страсти хочется, и тут щекота и там свербота, и тесные сны, и охи-вздохи и то и сё, так разные способы есть, как утолиться.
Бывает, молодец ловит и колет голубя, достает из него сало и на сале месит тесто, печет из него калачик или кокурку, невзначай девицу угощает на вечерках, следит, чтобы укусила, прожевала, проглотила и так посмотрела, будто еще хочет. "Еще хочешь?". "Хочу, милый, хочу, не могу!". А он не дает, бормочет, болвашка, приворот
"Как голубка с голубком топчутся, как голубка с голубком живут ладком, так бы и со мной жила раба Божия"
А уж иной кобель подоспел, побойчей, позлей, поудачливей... Увел девку в круговой пляс, и уже не раба она и не Божия, а чужая суженая.
Так и сиди с голубиным калачиком, зачерствел поди гостинец, а то-то же, поделом, не зевай, попусту не хаживай, не чужой кусок не облизывайся.
Ты сядь со мной рядышком, я тебе всёшеньки-всё на ушко нашепчу.
Высоко голуби крылами бьют. Тесто не поднимается. Калачи в печах сгорели.
Не печалуйся, на всякое дело наговаривают: и на вынутый след и на гребешок и на волосы и на церковный порог и на колодезное ведро и на девкины черевички, а парням - на пояс или на перстень. А всем без разбору на банный веник и пряники. Такие пряники, раз в год пекут, с анисом и с духами, а на доске пряничной осетра вырезают - государь над рыбами, на царских свадьбах и в больших монастырях такие пряники вкушают.
Да, нет, что ты, глупый, в монастырях не женятся и замуж не выходят, я так к слову сказала...
Раз не хочешь наговаривать на пряник, так не надо, от них зубки болят.
Тогда я тебе скажу средство крепчайшее, соломонову мудрость, нерушимую тайность, ты с одного раза запоминай, хорошо? Повторять нельзя - помрешь. Хочешь слушать? Ну вот. Ты ничего не пеки, голубя не бей, пусть летит. Сорочку с веревки не тащи, могильной земли не трогай, а ты пойди вина купи. Сладкого вина, изюмного. Чтобы с коринкой, я с коринкой люблю. А ты, какое любишь? Чтоб сладкое или горькое... Горькое?
Ладно, так и быть, бери горькое.
Нет. Давай так. Это я горького вина куплю. Есть у нас сосед, косой курляндец, у него своя винокурня. Он злое вино гонит, от одних паров куры у него на дворе мрут. И утки. И поросенки. Он поросенков завел, а все передохли спьяну, нанюхались.
Очень злое вино. Если поджечь - так вспыхнет, и будет гореть негасимо, пока не выгорит до донца.
Так вот, я у него вина куплю, в склянке.
Надо не торгуясь брать, какую цену назовет, такую и дам, даже если он, сквалыга, непомерно заломит.
А после я с тем вином в церковь пойду, и закажу по тебе, по живому, поминальный сорокоуст, а поп спросит, как поминать, а я скажу "как убиенного... новопреставленного".
И попу первый глоток из скляницы дам отхлебнуть. Он не откажется, он все знает, пьяница. Ой, страшно мне будет про тебя такое говорить, но я вытерплю...
Так вот, после я на три дня и три ночи замолчу и есть ничего не буду, а сяду в уголок и буду о тебе думать.
Накануне в бане попарюсь и выйду чистая-чистая.
Волос не заплету. Расчешу рыбьим хребтом и на северном ветру высушу. Как стемнеет, буду венки плести, наощупь. Так полагается. Выплету голыми руками смородинный, ольховый, ивовый и ветляной.
Смородинный - на лоб, ольховый на праву руку, ивовый - на левую, а ветляной - самый большой, на пояс.
Пойду босиком на восток, через заднее крыльцо, в подымное окно, под гнилое бойное дерево, пойду не дорогой, а стороной, мышьей норой, собачьей тропой, балочкой беличьей, лощинкой лосиной. А заблужусь, отыщу, путь по звездочкам, я ученая, ты не бойся за меня.
Меня поначалу бесы попутают, они сильные, они хитрые.
Вот я иду, иду дубравинкой, а за дубравинкой стоит пустая мельница...
За мельницей - клеверное поле, а посреди него торчит куст терновой, а в том кусту сидит толстая баба, сатанина угодница. И скажет мне толстая баба, сатанина угодница:
- Стой-постой! Отрекись, прохожая девушка от Христа Пастыря, от русского имени, от креста, от Поста, от Воскресения, отступись от отца с матерью, я за то тебе выну из под подола копченый свиной язык. Всех тот язык прельстит, всяк к тебе прибежит и тебя собой покроет, как первоснежье голую земельку.
А я бабу не послушаю. Я ей кукиш покажу и дальше побегу.
А медный крестик в кулаке. А венки шуршат, а в склянке твое вино плещется, и, кабы не запрещено было от Бога, я бы возмогла на всю вселенную вскричать твое имя.
Приду я до света на тройную росстань, а там - Змей-Солнцеворот лежит и спит, пламя в утробе копит.
Кольцами вкруг литовского креста обвился в семь оборотов. Вся трава вокруг его лежбища повыжжена... Чешуя блестит. Линяет Змей - Солнцеворот, старую шкуру сбрасывает, в новую облачается. Тяжело ему, жарко, язык раздвоенный вывалил... а у него язык ядовитый... жало.
У, страшно.
Я перед ним сяду, как курочка, и буду говорить:
"Тише, тише, дедушка Змей - Солнцеворот, пошевелись, посмотри на меня. Вот шла я с горы на гору, с волости на волость, шла-приустала, легла - приуснулась, немного спалось, а много виделось.
Змей меня послушает, дохнет жаром, волосы мои размечет и чревом застонет и крыльями меня всю-всю-всю овеет:
- Жарко, мне, девушка, недосуг твой сон разгадывать, недосуг тебя обихаживать.
Снаряжаюсь я по четвергам ненедельным зажигать горы и долы и быстрые реки плотогонные и важенку с олешками и скопу со скопятами и корову с телятами и княгиню с княжатами и болотные воды со ржавчиной и белую рыбицу на желтом песке.
Все пожгу в уголья багряные, белым пеплом по степи развею. Пешему ходу не будет, конному скоку не будет, колосьям росту не будет.
Огонь во мне кипит. Душно, мне девушка... Водицы дай, не то съем.
Я заробею до озноба, подам ему стеклянницу от курляндца и скажу:
- Дедушка Змей-Солнцеворот, принесла я тебе русский рукомой. Глинка закаленная, обливная, четыре носика, медная цепка, а внутри - свежа вода Белозерская. Испей, охолони, побалуйся, помяни моего милого, охрани его от нутряной скорби, от напрасной смерти, от тоски-чаровницы, от живца, от мертвеца, от речника, от сухопутника, от меня, дуры, убереги...
Обману его, а так надо.
Змей хлебнет зелья, вскинется вихорем, налетит, ударит грудью, крыльями восплещет.
А у него их шесть, а у него их восемь, а у него их дюжина, и все красные-страшные-пестрообразные. Древа полягут, камни истают, вскипят колодези, горящие табуны на гари вырвутся. Я вскочу, я закричу вверх:
- Не жги важенку с олешками, не жги скопу со скопятами, не жги корову с телятами, не жги княгиню с княжатами, а жги его, ненаглядного, в сердце, в легкие, в пот, в кровь, в печень, в кости, в жилы, в мозг, в мысли, в слух, в кудри черные, в очи синие, в руки крепкие, в ноги беглые. Разожги сухоту, муку, жалость, заботу, печаль и попечение обо мне... на веки вечные, на ночи брачные... Скажи ему, пусть накормит мою душу, вернет назад мое сердце, ну, пожалуйста, дедушка Змей-Солнцеворот..."
Змей меня послушается.
Змей полетит по всей России, и по всем заморским странам, закличет, засвищет, отыщет окошко за которым ты спишь, дохнет хоботами и сожжет тебя дотла...
Вот. Держи. Змей-Солнцеворот оставил тебе последний глоток. Он до дна не пьет, потому что не крещеный, его Егорий убивал, да не выдюжил, только раз, копием ударил, а добить не смог, пожалел, потому что святой-великомученик. Змей от стыда в полесские болота ушел, зализал рану, живет тысячу лет, нам девушкам в помощь.
- ... А если и после этого не полюблю тебя?
- Я тебя с того дня полюблю. С меня будет довольно. Смотри, у меня скляница с собой. Выпей за мое здоровье. Ты ведь любишь горькое. Не бойся, я не умею ворожить. Пей вволю.
- Ну раз так, твое здоровье, Рузя... -, согласился Кавалер, хлебнул зелья, едва не закашлялся
- Черт бы побрал курляндца, крепкий хренодёр сварил... не дохнуть, не сдохнуть.
Он выронил сулею на камни - кокнула, разлетелась вдребезги хрупкая склянка - от звона вмльнула в трещину ящерка, а Рузя засмеялась.
- На счастье бьется? Правда?
- Твоя правда - Кавалер улыбнулся, поднял битое горлышко, удобно легло в руку. Вспомнил, как Царствие Небесное учил его обращаться с кабацкими бутылками. Как правильно бить бутылки об угол стола или дверной косяк, чтобы получить стеклянное разбойничье оружие - оставляющее страшные шрамы от "брабантского приема".
Кавалер повел восьмеркой бутылочную розочку, дерзко блеснули осколки.
Сладко было оттого что так легко идет рука - смертоносным будет удар. Если в полную силу. И так. И вот так, с прокрутом. Оп-па...
Рузя отшатнулась, поджала коленки.
- Зачем так?
- Ну... На всякий случай. Мало что за сволочь сунется. Берегись: враг во полунощи.
- Ты поешь с чужого голоса. Смотри, сейчас костер потухнет, на чем будем горбушки жарить?
- Я хвороста чертову кучу принес, подбрось сама... И вовсе не с чужого голоса. Меня, между прочим, твой отец учит хорошо убивать.
- Нашли дело. Брось стекляшку, порежешься. На сегодня тебя отец отпустил, так что ж пугаешь?
- А что, скажешь на Москве сволочи мало?
- Не знаю... Я на Москве никогда не была. Только в малолетстве. Но я ничего не помню.
Они сидели друг против друга у еле живого костерка в осиннике за церковью Навьей деревни.
Колокол нудно бил часы : бон-н...Бом-м...
- У нас колокола гулкие... Малые, но с голосом. Отец в Туле заказывал, на пушкарском дворе. Страсть как дорого вышло, а весь праздничный набор теперь на колокольне. Слышишь, как гудит... прямо в груди. Не хуже, чем в больших храмах.
- Слышу.
- Хорошо.
Рузя раздувала слабое пламя, потом устала, замахала на чадный костер подолом - и помогло, пламя зализало хворостины, сильно выплеснулось рыжим. Защелкал на угольях печеный хлеб.
Кавалер пожадничал, выхватил одну ржаную горбушку до срока, обжегся, перекинул, шипя, с ладони на ладонь.
Укусил, глядя из под волос. На щеке остался угольный мазок.
Заговорил, не прожевав:
- Вкусно... Дымом пахнет. И соли не надо, можно золой посыпать. Как так, Москву не помнишь, расскажи.
- Да что рассказывать, - Рузя покрутила в ладошке прутик с хлебом, но не ела, печалилась - Мне отец сказал, что я сидела в клетке. На Девичьем поле. Это где такое, Девичье поле? Там что одни девки растут? Есть же поля овсяные и ржаные, а тут глупость какая - Девичье поле...
- Ничего там не растет, все давно вытоптали. Там и девки и женки и парни и старики гуляют. На святки и летом, в веселые праздники, там ставят балаганы, а в них показывают потехи. Шуты гороховые на проволоке пляшут, и огонь глотают и на головах ходят... Я года два тому назад туда на Масленой с Мишкой Шуваловым ездил, и с Антонием из Шереметьева дома, с меньшим. Смотрели, как медведи пляшут. Напились на морозе страсть как, я дома врал, что заболел...
- Что еще за Мишка с Антонием? - недоверчиво спросила Рузя...
- Да Антошка Шереметьев, кто ж его на Москве не знает! Тополь киевский, красавец, голова золотая, в гвардейские его прочили, а он по моряцкому делу пошел. Он младший брат моей ... - тут Кавалер осекся, на зубах горелый хлеб хрустнул, закончил с трудом, - не бери в голову. Дружки мои. Им теперь со мной запрещено видеться.
- Почему? - не отставала Рузя.
Кавалер поворошил головешки. Дёрнул плечом.
- Вот уж не ведаю, ей-богу... Фантазия такая на Москве. Говорят, нехорошо со мной водится, кого хочешь замараю.
Мишка Шувалов в Голландию уехал, с братом, в русском посланничестве теперь в юнкерах по тайным делам бегает, зимой писал, что женился. На беглой французинке, которая нашу веру приняла. Живут счастливо. Она ребеночка ждет.
Антошка в Навигацкой школе зубрит науки, днюет и ночует на Сухаревке, ему теперь не до меня.
- А чей он брат, повтори?
- Вот что, Рузька, ты меня не сбивай. Мы не о том говорим... Что еще за клетка на Девичьем поле?
Рузя недовольно вздохнула, но ответила:
- Я сидела в клетке. Я была вся грязная, ползала в соплях и говорить не могла. Мне было три года. Я ничего не умела делать. Меня показывали людям вместе со зверями. С такими же, как я. Там был белый кролик с красными глазами, белая коза, тоже с красными... и такой же котенок... Белый. А глаза красные. Он еще и глухой был. Все белые коты глухие. Они не потому глухие, что больные, а потому что не хотят никого слушать. Чтобы на меня посмотреть люди давали хозяину пятачки.
Отец меня купил за три рубля. А я в котенка вцепилась - так и увезли нас вместе. Ты моего кота видел. Его Тишей зовут. Тихоном Иоанновичем. Он старый уже, он меня маленькую помнит. Только он строгий. В руки редко кому дается. На поленице спит и все видит. Ты его не обижай, ладно?
- Не буду. А что же, с тех пор тебя отец на Москву не возил?
- Нет. Он обещал, вот я выйду замуж, так будет день, меня жених на Москву повезет верхом на гишпанской лошади. Будут бить колокола и барабаны, холопы поставят на всех улицах столы для гостей, а в Новодевичьем монастыре за меня будут молиться белые монахини. Ты на Москве живешь, скажи мне, бывают белые монахини?
- Бывают. У них белые клобуки, а колокола все малиновые. Они тебя любят, молятся всечасно, - соврал Кавалер, как она и хотела.
Рузя повеселела, залюбоваться можно было на нее, невеличка, белым-белая, как яичко, спиной к солнцу сидела - сияли вкруг головы невесомые волосы.
Горбик скрадывался просторной рубахой. Опоясываться она не любила, так и струился сарафан тонкого тканья вокруг тела по воле по своей.
- Моя мать была полячка, пленная. А отец из сибирской стороны. Пермяк. Из Беармии Счастливой. - Рузя прижмурилась и сказала наизусть, будто прочитала по книге по складам
- Бе-ар - мия есть огромная земля к юго-востоку от Белого моря.... Населенные места граничат с лап-ланд-ца-ми... Вот так. Мой отец был колодником. Его угнали дальше, а мать родила меня в тюрьме и так долго плакала, что я получилась белая. А маленькая я, оттого что мама голодала.
Чуть я родилась, окрепла, меня у матери отняли и отдали на Девичье поле показывать. Нет, я ничего не смыслила. Редко снятся носатые рожи, будто из воска слеплены или из войлока валяны. Все в шишках, щеки отвисли. Толпятся за прутьями и гогочут... Так много их. Воняют пивом и навозом, нечем от них дышать.
Белый козленок кричит, его тычут тростью, у него кровь под хвостом, ноги отнялись. Бьется на соломе, а на морде желтая пена. Я тоже кричу, когда такое снится.
- Не надо больше смотреть такие сны, - честно попросил Кавалер, тронул Рузю за плечико - карлица тут же прильнула к ладони щекой, и с затаенной радостью Кавалер уловил, что пахнет от нее лимонной мяткой и карамелью.
- А я и не смотрю. У меня были сны ненастные, а стали погожие. Как тебя отец привел к нам в Царицино, я плохого не вижу.
- И наяву не выдумывай лишнего. Знаешь, у меня есть старший брат, частый гость в Италии. Так, что я не вру, слушай: в итальянской стране есть Белая Гора, там даже скворцы и земляника - белыми родятся. В окрестных деревнях рождаются белые люди с красными глазами, никто их не держит за диковинку. Мало ли, что на свете бывает, не всех же за три рубля продавать.
Рузя, конечно же, услышала вовсе не то, что стоило слушать:
- У тебя и брат есть? Ну, раз мы стали друг друга спрашивать, ты мне ответь, чем ты живешь. А то мне отец про тебя молчком, я спрошу, а он "брысь под лавку" и весь сказ.
Кавалер смутился, не правду же говорить. Забалагурил с кривой улыбкой.
- Я у Бога сирота, отворяю ворота, ключиком, замочиком, шелковым пла-то-чи-ком!
Живу при барском доме, в учение меня отдали за резвость, вот и все. Тебе неинтересно дальше.
- А я у батюшки журавлей пасу.
Кавалер лишний раз Рузе в глаза заглянул, пригнувшись. Не шутит ли белая карлица?
- Морочишь... Я слышал от баб поговорку, когда грозятся они на базаре
"Погоди, будешь на том свете журавлей пасти!". Так что ли?
- Дуры твои бабы, - серьезно ответила Рузя. - Они просто так, а я взаправду журавлей пасу. Без обмана. Каждую весну и раннее лето. Хочешь, покажу. У тебя есть нож, вот и срежь мне хворостинку. Не толстую, не тонкую, а в самый раз...
Идем на дальние пруды. В заросли.... Ну что ты стоишь, пошли! Огонь можно оставить, это мое кострище, я сама кирпичами выкладывала, мне батюшка ненужные кирпичи отдал, когда печку чинили.
Пошли.
Пока продирались сквозь частый травостой, пока искали лещину с прутьями, Кавалер весь исцарапался, оставил добрую часть пенного кружевного ворота на коряжинах, провалился по колено в гнусную трясинку. То и дело плюхался в хляби, оттирал сапожное голенище бересткой и говорил черные слова.
А Рузе все было ни почем, скакала, как куличек по кочкам, находила по привычным вешкам тропку и болтала:
- Пока нож у тебя не затупился, срежь для меня прядь волос. Вот эту, слева. Тебе ведь не жалко, вон их сколько. А потом срежешь у меня, вот эту, справа. Ну, давай.
Кавалер присел на горелое бревно, отер запястьем вспотевшее переносье.
Нудным хором гудели над головой кровососы-комары, близко болота, вот их тлетворное дыхание, у самого горла.
Мало с Царствием Небесным набил мозолей сапогами, так еще и с этой козой-дерезой изволь по трясинам колобродить.
Кавалер строптиво фыркнул, заговорил зло:
- На кой черт тебе сдалось мое волосье? Колдовать собралась? Мне нужные люди советовали, что волосы с гребня и стриженые ногти надо сжигать. А то потом дурного не оберешься. Нечем будет по райской лестнице карабкаться, нечем будет место в раю выкупать - ангелы, говорят, все безволосые, людским волосам завидуют, берут на заставах в мытарствах человеческие волосы на парики...
Только мои волосы я никому не дам остричь, пока живой. Мой урожай пусть чужие руки не трогают.
Рузя топнула босой ножкой - из под болотных трав порскнула сонная водица.
- Я же тебе говорила, что не умею ворожить. Подари просто так. Разве тебя каждый день учат журавлей пасти?
- Ладно, - Кавалер вынул из поясных ножен казацкий нож, с ясным кровотоком и клеймом - сам точил недавно, Царствие Небесное учил оружие держать в порядке. Взмахнул, не глядя и подал Рузе тяжелую витую прядь, в локоть длинной.
Девочка кивнула. Приняла.
- А теперь мою. Вот отсюда, с виска... Только я зажмурюсь, а то страшно.
- Я быстро. Не бойся.
В Рузиной ладони смешались две пряди - прямые и кудри, одна невесома, как сон, вторая тяжела, как деготь.
Белая овечка с черной встретились.
Рузя благодарно кивнула, спрятала подарок за пазуху.
- Щекотно теперь. А хворостинку нашел? Мы уже пришли. Только здесь нужно говорить тихо.
Деревянные сваи были вбиты в края заболоченного птичьего пруда, как гнилые зубы в десна.
Густо и сильно дремали пологие берега в зарослях осоки и пушицы.
Кавалеру почудилось - будто нарочно клубы травяные по зарослям рассыпались.
И вправду, были свиты из речных трав большие гнезда. На страже, одноного, по колено в воде застыли большие белые с рыжиной птицы. Клювы меченосные, головы голые, красные. А ноги долгие и сухие как голодные годы.
- Журавлины долги ноги не найдут пути дороги - шепнула Рузя, поманила к камышовому шалашу - единственное что здесь выстроено было человеческими руками.
- Здесь сегодня другая женщина ночует, я завтра буду не спать. Вон то гнездо свободное, мать с отцом лягушек ушли ловить... Там можно посмотреть, только руками не трогай, иначе оставишь свой запах, журавлей с яиц спугнешь. Обидятся, не вернутся. Они русского духа не любят, так понимай.
Рузя встала на корточки, расшевелила привядшую осоку, и показались наяву два оливкового отлива крупных яйца, вроде гусиных, только в частый крап.
Нахмурилась.
-Ну вот, наклевыш... Проглядели, - она обернулась к шалашу, зашипела гневно:
- Дашка!
- Аюшки... - сонно отозвался шалаш, выползла на карачках опухлая спросонок карлица в зеленом тряпье, зазевала, увидев чужого юношу, застеснялась, прикрылась шалью.
- Я тебе что говорила? Спать нельзя, следить надо. Вот теперь что нам делать, на пятом гнезде яйцо наклюнулось, неровен час дитя будет, а ты десятый сон смотришь...
- Я глаз не сомкнула, барышня... - запищала карлица. Кавалер лишний раз порадовался, что у Рузи голос не так противен - будто кошку душат,
- Да разве уследишь, лето такое спорое... Все не ко времени в рост тянется.
- Лето у нее спорое... - сердилась Рузя, отняла у Кавалера хворостинку, - Иди домой, я сама справлюсь. Засоня!
Не дыша, Рузя перевернула второе яйцо кончиком прута и ахнула
- И тут наклев! Ну, будет нам сегодня жарко.
Нерадивая карлица Дашка покатилась себе через осоки, даже не обернувшись.
- Теперь нужно ждать целые часы. Ты если хочешь, уходи, я посижу одна. Огня зажигать нельзя, дыма журавли не любят, думают, тайга горит... Они на воле в тайге живут, клюкву едят, стебли осоки, лягушек, плавунцов. Это здесь мы их, как домашних, держим.
Рузя заботливо прикрыла гнездо соломой - ее полно валялось вокруг журавлиной кладки.
Кавалер медлил. Уходить не хотел.
- Как же ты тут одна? Замерзнешь, вон все руки в цыпках. Скоро смеркнется, холодно от воды. Не поеду я сегодня никуда, обойдутся без меня. Перетопчутся. На, держи...
Кавалер укутал Рузю кафтаном - девчонка в рукавах утонула, сразу пригрелась, съежилась. Понюхала обшлага одной ноздрей, как дикий зверек.
- Тобой пахнет. Пошли в шалаш, шептаться.
Шептались долго.
Бледная кровянистая заря пала на лесные щербатые кроны, обещала ночь. Побежала по прудам зябкая золотистая рябь - то вставала над лугами старая луна, щелкали и присвистывали в густостое безымянные птахи.
Рузя прихлебывала из закопченного котелка холодную травяную заварку с первого зверобоя.
- Я уже приноровилась. По наклеву вижу, когда родится. Птенцы трудно освобождаются от скорлуп, дольше, чем человечьи дети. Здесь много редких птиц. Даже такие есть - у них под носом мешки для рыбы висят. А в цветочной оранжерее еще такие живут - что ты увидишь - обомлеешь. Птицы розовые, как кровь напросвет, вроде аистов, только носы кривые, когда мы их в особую жару выпускаем на вольную воду, так в глазах красно, будто цыганки на заре алыми платками машут. Наших птиц в барские дома за золотые деньги продают, а журавли - те среди птиц - первые цари. У нас один птичий пастырь был, вдовец, из Трансильвании, так он рассказывал, что у них в краю водятся журавли - поджигатели. Живут, как аисты, на крышах, на зиму улетают, так их гнездо никто не смеет разорять, потому что вернется журавль с юга, увидит потраву и обязательно отомстит хозяину, подберет из костра головешку, сбросит на солому и всю хату от крыши до венца спалит. Всегда ночью.
У нашего вдовца по осени старший сын чинил крышу и случайно сбросил гнездо, а журавли вернулись и пожгли и дом и поветь с хлевом.
Детки погорели и скотина.
А мужик по дальним странам странствовать пошел, перед птицами грех замаливать. Птицы его полюбили. Пастырь о прошлом годе от старости помер. Я сама видела, что наши журавлики к его кресту прилетают и кладут камни. Чествуют.
Но у нас таких журавлей нет, это другие, сибирские. С ними возни больше чем с остальными. Им пастушки требуются. Они страшно родятся...
- Все у тебя страшное, - усмехнулся Кавалер, - смешная ты, Рузька, городишь бредни, глазища таращишь, пугаешь, а не страшно ни капельки.
Но тревожно ёкнуло сердце, Кавалер пересадил девчонку с холодного тростникового пола на колени, Рузя завозилась, устраиваясь. Совсем легонькая, как соломенная кукла-кострома.
- Я не пугаю. Дело такое: там, в тайге, журавлихи кладут два яйца. Только с голодухи - одно, но это бывает редко. Сначала одно яйцо вываливается, мы его зовем "первенцем" или "старшуком". Чуть погодя - второе, мы его зовем "последышем", оно поменьше крап реденький... Ты тоже научишься отличать, если захочешь. Первым вылупляется старший, а чуть погодя - младший, как и положено.
- Ну и что?
- А ты не перебивай. Старший ждет, когда появится младший. Долго ждет. Обсыхает, крепнет. Мать или отец, кто у гнезда окажется, те уходят, чтобы не смотреть. Потому что как только младший из яйца выйдет, старший должен его убить. Ему так Бог велел, они родятся братоубийцами. Иначе в тайге родителям не выкормить двоих, только один получит от матушки корм и обогрев. Должен выжить самый сильный, самый ловкий, самый жестокий. Первая пища победителя - расклеванное тело брата.
Но здесь, в Царицыном селе, все не так. Мы, карлики, журавлей холим и подкармливаем, врагов у них нет, нам нужно сохранить весь выводок. Для того здесь в шалаше и посажены журавлиные пастушки.
Братья-журавли друг друга убивают только первый час по рождении, а потом ничего, терпят... Мы подстерегаем боевое время и разгоняем их хворостинками, так, чтобы не покалечить.
- А... Всегда ли - старший младшего? Хоть один раз на десяток гнезд, разве не бывает наоборот?
- Разберешь у них, кто старший, кто младший, когда драться начали, - пожала плечами Рузя, - я думаю, кто поспел, тот и смел. Кто о первородстве будет помнить, когда череп раскроят.
- А что же матери с отцами, так и смотрят на убийство в бессилии? - спросил Кавалер, сухо в горле стало, горячо так под кадыком, что не тронь...
- Отец и мать уходят, я же тебе сказала. Так Бог придумал, Он добрый, бережет материнское сердце - каково ей из двоих любимых выбирать одного. Подожди, я послушаю...
Рузя выползла наполовину из шалаша - жадно слушала, впивала полночь. Заботливой ручкой заправила легкие пряди за уши. Поёжилась от прохлады.
- Скорей! Пора...
Прянула в млечные сумерки китайской тенью-гимнасткой, Кавалер еле успел вслед за ней.
В пятом гнезде сражались два птенца - нелепые, будто Нюрнбергские заводные уродцы, крылья клешневатые, глазницы впалые, все в слизи - а к смертной драке приучены добрым Богом с рождения.
С виду драка - просто возня в грязи, пуху и осколках зеленоватой скорлупы.
Рузя положила меж ними хворостинку, развела по краям гнезда, заговорила глубоко и зыбко, будто во сне, старинную закличку журавлиных пастушек:
"- Каин Авеля не бей... Авель Каина не кляни... Не завидуй, не ратоборствуй, а смиряйся и покорствуй... Помяни царя Давида и всю кротость его..."
Кавалеру казалось, что протянулись часы. Ни разу не отступившись, не склонив ясной янтарной головы, стояла на страже у гнезда журавлиная пастушка Рузя с хворостинкой, отгоняла сужденную журавлям матушку-смерть.
Птенцы утомились, старший запищал от голода.
По всему пруду огромные птицы заплескали белыми размашистыми крылами. Поднялся ветер, попятились в овраги сырые плаксивые туманы.
Светало. Белые птицы с кликом приветствовали сосновое солнце Царицына, высвистывали ясными маховыми перьями свое имя "Стерх! Стерх! Стерх!"
- Теперь они не убьют друг друга... Устали. Спать хотят. Отойдем. Сейчас мать придет их кормить, вон она ждет - та с рыжим ожерелком, самая ближняя к нам. Но прежде нужно сделать дело. У меня пальцы затекли, переломи хворостину.
Хрустнуло. Кавалер в молчании подал Рузе обломки. Девушка разняла надвое свою срезанную вечером прядь, перевязала хворостный крест и воткнула в "головах" пятого гнезда.
Будто маленькая могила или колыбель навечно отмечена была в росных травах снежными руками карличьей дочери.
Рузя сделала крестовое дело.
Полуночники отступили от креста, светлеющие подмосковные сумерки очертили их двойные кружевные тени на полегшей журавлиной осоке и зацветших черничниках.
Пробирались к шляху без дороги, вымокли по пояс, Рузя болтала пустой корзинкой - забрала из шалаша, сказала, что для хозяйства.
Непутевые краденые тропки в сильных травах и папороти вывели на открытое место.
Все окрест поникло, все замерло, потонуло, как Китеж, в голубином глубоком тумане. Сизая низина отпревала за ночь, готовилась к долгому дню на болотах.
Берестяной клубок тумана завился кубарем, пошел на прохожих не по-хорошему.
Рузя прижалась к Кавалеру, слушала, как мерно тукает большое сердце под батистовой рубахой.
- Это колдун... Куриный бог, Иван - коровий сын! Не дыши. Он наши души выпьет, если будем шуметь.
- Не бойся, - нарочным баском отозвался Кавалер, - У меня души вовсе нет. А твою душу никому не отдам.
Юноша узкой рукой закрыл светлые Рузины глаза.
Вздрогнули веки, защекотали изнутри чашечку ладони девичьи реснички.
- Расскажи мне про твою душу... Пока нам кажется всякое, - попросила Рузя и притихла в руках его.
- Душа у меня сроду была маленькая...
-Как я?
- Как ты. Только вроде птички - ну перепелка или воробейка, хрен их разберет. Тельце как у птахи, а головка гладкая, как у девочки, она пела хорошо - заслушаешься. Смешно. Птичка-девочка. Я младенцем мою душу на пеленки выкашлял вместе с маткиным молоком. Годы шли, а она в окошко билась и пела истошно. Просила "пусти, пусти"...
- Ты пустил её?
- Конечно, пустил. Она попрыгала по подоконнику, просо поклевала, перышки распушила, душа. Доброе слово душе скажи - оживет. А я стоял, смотрел, то ли птичка, то ли девочка - хап - и схватил душу в кулак... Просто, чтобы посмотреть, зачем она, пигалица, такая, живет...
Да только кулак у меня крепок. Я мужчина. Чуть сдавил, а она - - писк - ... И сдохла.
Я горевал, снес ее в сад, зарыл под репейником. С тех пор репей засох. На том месте ничего не растет, будто землю засыпали солью.
Рузя вырвалась, глянула, окунула глаза в глаза несказанные. То ли крикнула, то ли приказала ответить:
-Скажи! Ты видишь, то, что я вижу?
-Вижу... - солгал Кавалер.
И вдруг увидел.
Мрела заря - полевица. Гасила языком пресные звезды. Завлекала розовыми полосами.
Поперек рассвета представился колдун.
Колдун привязал к левой ноге святую икону, шепнул слово и поехал-поплыл-полетел по полевым травам, как на лыже, на одной ноге, на липовой доске.
С пойменных лугов покатил колдун на деревенские поля. Во ржи оставил проклятый прожин, собирал в суму змей, чтобы вытопить из них жир, отлить красную гадючью свечу, а потом сгноить на корню урожай и сельских первенцев. Хотел иконный колдун высосать досуха рассветный избяной дым.
Редко на беду брехали из подворотен кудлатые собаки вслед летуну.
Колдун не заметил Рузю и Кавалера.
Миновало зло.
Рассеялась по лугам новолунная ночь, сверкнула на травяных загибинках пылкая роса.
Высоко гаркал ворон, век вековал в одиночестве.
Еле видны были в сорняках серые лбы следовых камней, с докрестных времен наваленных кругалями.
Так, по следовым камням, продрогнув, вошли в овраг девочка и юноша.
Высоко и сыро разносились с овражных верхов златоустные голоса - вроде как литургию служили на лесном воздухе. Красиво и согласно пели, монастырской сладости хор, все моления невеселые, усыпительные, а слов не разобрать, опасно пролились с небес мимо сердца.
- Монашки поют? - сонно спроси Кавалер - чудо, что-то я про здешние скиты ничего не слышал. Что там наверху?
Рузя поморщилась, будто гнилое понюхала.
- Это не скиты, а пасека. Купцы бортничают. Бога - атые. Хи - итрые.
- С каких это пор купцы заделались пасечниками, да еще в глуши на отшибе. И церковные песни, ни свет, ни заря горланят?
- Ну, ладно, не купцы, а скупцы - нетерпеливо поправилась Рузя и нахмурилась - вот непонятливый.
Плетет девка небылицы. Ну, изволь. Кавалер в тон ей пошутил:
- Значит скупые они, меда даром не дают?
Рузя уставилась на него, как на помешанного. Внятно пояснила, будто маленькому:
- Мед я сама у них беру. По средам. И воск для церкви. И пергу для стариков.
- Воруешь?
- Сами дают. И еще кланяются. Помогают донести туеса. До птичников, дальше я не позволяю. Попробовали бы они не дать. Их отец живо отсюда турнет, а куда скупцам деваться - под кнуты да на тракт. Довольно и того, что мы их терпим. -
Рузя осеклась, отступила к крапивникам. Молодая крапивка еле-еле опушилась, зацвела мелкими белыми бурунцами. Рузя стала молча рвать стебли руками, складывала зелень в корзинку.
Будничным голосом повела разговор:
- Снесу матери. Будут летние щи. С яйцом. Ты, поди, такого и в рот не берешь. Баловень.
Кавалер опешил. Отвернулся. Промолчал - пусть знает, что обидела.
Рузя сама подошла, потянула за рукав. Посмотрела снизу вверх смышлеными глазами. Ай, стерва, разве бывают такие глаза, ореховые в багрец, как у звериньки.
- Не сердись. Я тебе скажу, а ты накрепко запомни. Странно, что тебя отец сразу не предупредил. Значит так: на пасеку ни в коем случае не ходи. Тебе там делать нечего. Мне и маме можно - нас не тронут. А тебе - нельзя. Почему, я не знаю. Я боюсь.
Кавалер, смеясь, отмахнулся, подхватил корзинку на локоть, да и саму хозяйку на забыл, играючи подбросил на плечо.
Возвращались сырой овражной тропой под низкими ветками, сильно несло от земли прелью, сокровенный запах, навечно запомнился...
Рузя по ходу раздвигала ветки, нагибалась. Приникала к голове.
И - раз - сухо коснулась губами, как укусила, там, где волосы Кавалера разделялись.
Не было этого. Померещилось.
Вот и хорошо.
- Ты похож на лошадь. Не обижайся, - шепнула Рузя, - На большую лошадь, шелковую, черногривую, так осторожно ступаешь, все шаги слышно. Только хвоя глушит поступь, да ельник на ветру ревет. Погода стихнет к полудню. ПАрит.
А мне высоко и весело с тебя на свет глядеть...
И барабаны и колокола гремят и молятся белые монашки, как обещано...
- Значит на шею села. Объездила. Шалишь, девушка... Да, ладно, утром ссориться грех. Держись крепче, сейчас в рысь поднимусь, удила закушу. - Кавалер прикинул на глазок расстояние до деревянной лестницы высеченной Навьими людьми в обрывистом подъеме оврага, и, встряхнув карлицу на плече нетяжело побежал, прикрываясь от рябиновых и бузинных хлестких ветвей.
Крикнул на бегу:
- Рузя, что за имя? Польское что ли...
- Русское! - взахлеб смеясь, ответила Рузя в такт скачке, - Марией! Крестили... Ма-руськой! А. Рузей! Рузалией! Батя! Назвал. Для. Себя. Еще, Еще, беги!
Кавалер осекся нога за ногу, чуть лбом в перила не влетел. Остановился, задышал, как , встал, не дыша. Мягко снял девочку с плеча, подал корзинку. Сказал сухо, в глаза не глядя.
- Иди домой.
- Ты чего?...
- Я кому сказал. Мария.
Зажмурился, чтобы не слышать, как заколотили босые ножки по лестнице вверх. Только на нижней ступеньке остался привядший снопик нежгучей крапивы.
Кавалер кружными путями вышел к леваде на околице Навьей деревни У плетеной ограды подремывал андалуз-Первенец, поджав заднюю ногу, тонул по брюхо в туманном молоке.
Навалив локти на плетень, лениво болтали два больших, будто ватных мужика в коричневых послушнических полукафтаньях.
У одного поверх одежды, как заноза, некстати висел восьмиконечный медный крест старинного литья.
Кавалер так устал с бессонной ночи, что даже не насторожился - что это большие люди делают на задках Навьего села... А село просыпалось, лениво копались маленькие обыватели, потянулся печной дух. Молочник запрягал в телегу рогатого и злого спросонок ангорского козла. Распахивали по всей деревне с треском драночные ставни. Заспанные крошечные женщины раздували жаровни в шалашах летних кухонь.
Кавалер прошел мимо зевак, едва не задев самокрестного мужика плечом. Снял седло с вешальца, завозился с подпругами. Конь зафыркал, придавил хозяина теплым боком, Кавалер недовольно оттолкнул его:
- Прими... Ч-черт.
- Добрый жеребчик, щедрый жеребчик... - сказал на зевке один соглядатай, мелко перекрестил копилочный рот.
В ответ закивало безусое с отвислыми щеками личико товарища.
- Чистой крови, заметь, жеребчик. Жалко, нехолощенный. - откликнулся второй, таким голосом, будто щегол пискнул.
- Поберегись - остерег Кавалер, махнул на лету венгерской крученой нагайкой, андалуз махнул без разбега через плетень, пробарабанил по дороге и канул.
Мужики в тон ему, переглянулись, попятились.
Сгинули.
Только последний, без креста, замешкался, воровато оглянулся и поволок по мокрой траве кожаный мешок доверху полный змеями, гадюками, медяницами, полозами, которых собирали колдовские руки по волчьим балкам Царицына Села.
Глава 21 Бог.
А я нынче, братие, очень скорбен и болен,
Подходила, братие, под меня мутная вода
Подползала, братие, под меня лютая змея,
Уж не мог я, братие, от ней сторониться.
Закричал я, братие, самым громким голосом
Вы подайте, братие, мне стеклянный нож
Змее голову отсеку, Бога-Духа привлеку.
Убелю, убелю, тело с душкой разделю.
Слушай: вот что случится с тобой:
...Однажды ты поедешь верхом в лесной перелог. День выберешь для прогулки теплый, пасмурный. Заповедье. Небеса низкие. Облака перистые. На бересте чернеют письмена вогульские. Муравники насыпаны выше пояса. Кроны шелестят высоко-высоко. Белка по стволу - шорк!. Куница белку в шейный хрящ - кусь!. Ветка валежника - крак!. Камыши шевелятся - шуу-шуу!
Птицы онемели, как перед грозой. Всех птиц большой соломенный человек - Птичич, заманил в мешок, чтобы не мешали. Птичич лукавый, у него есть дудочка о семи дырочках.
Марит, пАрит, в дрёму тянет, ты уж не едешь, а плывешь, не дорогой, стороною.
Мёдом веки налились. Один шажок, другой, мимо бурелома, по елани, по гати, через болото бекасиное с дыхальцами-окнами. Мшшаники, лишайники, ольшаники...
Вдруг - удар в спину, будто камнем. И холод могильный под левой лопаткой. Глотай холод, не бойся. Вот так. Медленнее. Хорошо.
Началось.
Ты поднимешь голову и увидишь прямо над собой трех воронов.
Один ворон с белой головой, второй - пестрый, третий - чернец.
Они парят, кружатся, все ниже и ниже...
Ты заглядишься и упадешь из седла в параличе. Лошадь закличет по-человечьи и ускачет далече.
Первый ворон скажет:
- Мы его нашли.
Второй ворон скажет
- Мы его унесем на север.
Третий ворон промолчит.
Сядет тебе на грудь красными лапками и выклюет глаза двумя ударами клюва, как вареные бобы.
Оставит так. Раскинься. Без дыхания. Остынь. Закостеней.
В полночь придут ступнями назад голые псиглавцы кожа-да-кости, принесут доску, на которой рубят мясо, распорют на тебе одежду железными ногтями.
Возложат твое тело нагишом на доску для рубки мяса и взвалят на плечи. Понесут без дороги.
На север.
Слепой, ты все увидишь сквозь кровяную пелену.
В суставы вопьются ости ячменных усатых колосков. Во рту засолонеет от вороньей крови.
Весь ты наполнишься вороньей кровью, как киргизский бурдюк. Польется кровь воронья изо рта на горло, с горла на грудь.
Застынет сосулькой воронья кровь в паху и ослабнет.
Ты увидишь соленую Иргиз-реку с костяными мостами. Ты увидишь бурунами пьяное Окаян-море.
Ты увидишь морских змеев и белобрюхих китов, и черных касаток, и нерпичьи пятнистые лежбища и птичьи базары на голых клыкастых скалах.
Ты увидишь пловучие глыбы льда и круглые острова с яблонями.
Между стволами девки-яблонницы пляшут во сне с яблоками в ладонях, с яблоками на головах, с яблоками между ног.
С яблоневым цветом в глазницах.
А у тебя глаз нет.
Ты увидишь, как рассекает свирепое небо птица Гаганица, стеклянные ножки, снизу русская орлица-громница, сверху - верная жена в рысьей шапке с медными подвесками, а глаза у птицы раскосые, два глаза мужских, два женских.
А у тебя глаз нет.
Ты увидишь, как в таежных озерах щуки-людоеды ходят кругами, шире челнока, плещут выше озерных трав.
Глаза они не закрывают никогда, даже когда бьют их промышленники острогами.
А у тебя глаз нет.
Ты увидишь воду болезней, которая кипит ржавой рудой на болотах, а хляби топкие, пробежать по ним может только паук-волосяник.
Кровавая клюква рассыпана меж кочками. Кислая.
На мшаных плешках посреди топей поставлены дома кожаные, а в них живут мужчины, у них головы назад свернуты, тела хворостные, они любят плясать и петь, едят белый мох и кузнечиков, солнца не видят, в луну не верят. У них глаза на ладонях.
А у тебя глаз нет.
Женщины в тех краях были да вышли все, превратились в железные можжевельники и горное эхо меж кряжами.
Скачут по ущельям каменные бараны пятирогие, а рога внутри пустые, с отверстиями, чтобы ветер в них тоскливо выл, они вестники скорой смерти, берегись.
Зубы у баранов голодные, глаза - оба левые.
А у тебя глаз нет
Ты увидишь, как мастера натягивают на алтайские пяльцы кожу пегого бычка, на трех травах кормленного, в трех ключах вспоенного. Сохнет кожа, расправляется, звучит, как мычит. То не кожа звучит, то мотыльки духи-келеты, с мизинец ростом, лица - сырое мясо, пляшут на бычачине. А играют им музыку чернолицые сухотники в тряпье, собранном возле мертвых тел. Полны леса их топотом и лепетом. Ловят человеческие души в сети волосяные, катаются до рассвета на росомашьих и человечьих черепах.
Глаза плясунов бусинами в осоке заблудились, вызрели по пустошам желтой морошкой.
А у тебя глаз нет.
Ты увидишь, как на костяных санях-розвальнях Сам-Большой с амурских сопок нападает на стойбища. Полозья у саней медные, запряжены в сани лоси сохатые. За плечами у Сам-Большого железный сундук, швыряет Сам-Большой в дымовые отверстия дары - что ни дар, то чудо: проказа, скорбут, синие свищи, выкидыши, бешенство, богохульство, братоубийство, ложь, измена, раздор, кровосмешение, кликушество и юродство.
Визжа, бегут по склонам голые люди, разметались волосы горящие, трещит человечье сало, крошатся кости в живом мясе. Где упадут беглецы, там и врастут по грудь в мерзлоту. Лижут кровь изюбри и кабарги, вместо соли.
Сам-Большой в плаще из перьев филина, глаз у него один - на левом кулаке, как летняя лампа.
А у тебя глаз нет.
В самом сердце Сибиир-Земли ты увидишь древо Марину, ино говоря Черноклен.
Корни у него - там. А крона - вон где!
Колышутся в косматых ветвях полярные сполохи, иглистыми завесами сияют и рассеиваются.
Слева - солнцестояние, справа - полнолуние.
По всему стволу титьки женские, как грибы-чаги наросли, молоком полны.
На ветвях гнезда. В гнездах - души. Синички, кукушки, кулички, пуночки, снегири.
Туда смотри, замечай. На все четыре стороны.
В гнездах на полночь птицы-радужницы, пересмешницы, перевертни. Дует ветер сиверко.
В гнездах на полдень - птицы - юродицы, крестоносицы, злодеицы. Дует ветер обедник.
В гнездах на утро - птицы - ветреницы, полюбовницы, утешницы. Дует ветер утренник.
В гнездах на вечер - птицы-человечицы. Дует ветер - повечор.
Голосят птицы от голода, просят рыбной муки, кедровых орехов, оленьего молока, христорадости.
Две кобылицы - белая и саврасая, прилетают по небу, кормят птенцов - одна - кумысом на милость, вторая - кровью на беззаконие.
А под древом котел кипит в сугробе, не на огне, на стуже лунной. В котле бурлит вода талая, кора дубовая, собачья кровь, глина белая, смола каменная, У котла баба - сторожиха в бобровой шапке, в камышовой шубе до пят мешает варево сушеной медвежьей лапой. На груди - медное зеркало. Косы черные, якутские, моржовым жиром смазаны, до пизды висят. Вся одежа расшита колокольцами из надкрылков жука-хруща, бисерными увяслицами, собольими хвостиками, бусами баргузинскими, в ушных мочках болтаются серьги из костей журавля.
Положат тебя перед ней псиглавцы и во льды уйдут. Возьмет баба стеклянный нож с роговой ручкой, наклонится и рассечет твое тело на девяносто и девять кусков, разбросает по липовой доске мясо и кости, позовет со всего света погибельных зверей.
Идут погибельные звери по метелям, головы в облаках, крылья лебединые легки, ноги воловьи трудны.
Зверь Анфим. Зверь Асык. Зверь Безвер. Зверь Палеолог.
Идут издали. Несут огни во рту негасимые.
Лихим пламенем, огнями блудящими будут тебя палить три дня и три ночи. Выжгут все земное и некрепкое.
Разбросают куски по всему свету - голову в Кижи, голени в чащи Керженецкие, пясти на Колым-реку, локти в Колывань, тулово в Галицкое озеро, сердце и черную печень на Преснецкие горы, уд и ятра на плесы Астраханские, остальное Бог весть без креста, за Урал.
Звери лягут спать - головы на лапы.
Огни потухнут. Уляжется вьюга.
Зашипит в котле варево и прольется на весь свет.
Наступит весна.
Побредет баба-сторожиха по весям и градам, соберет тебя в подол, как был - от маковки до пят. Нарядит, как куклу поморскую во все новое, ненадеванное.
Выдолбит лодку-колыбель из цельного бревна, выстелит ее чернобурами с искрой, берестой свежей, чистым льном в головах. Уложит в лодку новую плоть, гладкую, как воск.
Помедлит и вложит плевком глаза твои во впадины.
Левый ночной, правый дневной.
Хорошие глаза. Заглядение. Похлопает баба по карманам на шубе, прищурится, что забыла?
А вот что.
Вынет мотки ниток на тресковой кости, возьмет цыганскую сапожную иглу, послюнив проденет крашеную ягодным соком суровую нить в иглу и прошьет насквозь щеки твои по живому, и так и сяк и узорами - а узоры - все солнышки, да елочки, да коники, вышьет твое лицо заново, так и будешь век вековать с шитой рожей. Выступит по стежкам брусничная кровь.
А баба наляжет грудями на корму, дыхнет, оттолкнет долбленку от подмытого берега
- Прощева-ай, дитятко.
Повлечет тебя ладно скроенного, крепко сшитого, великая попутная река с облаками и холмами и капищами, поплывут за осадчивыми бортами иконные доски новгородские, кверху ликами златыми, оливанными, муравленными...
Пущены на воду иконы позабытые, во снах являются, беспокоятся от старости.
Плывут иконы. Поют.
Сваи мостовые над головой смыкаются. Кличет в вышине ястреб-перепелятник. Возвращаются ласточки-береговушки. А ты плывешь в тишине и души не чаешь.
Зори теснят друг друга - вечерняя - утреннюю.
Югом пахнет.
Последний снег на лицо сыплется и не тает.
Первый снег всякий замечает, всякий ему радуется, а кто последний снегопад помнит?
Вот ты один и помни его.
Пасмурно в половине дня. Чисто и пусто.
Завертит лодку на порогах, разобьет о камни, выбросит тело на отмель, где волки лакают воду.
Понесет по весне заемной русской землей, прелью речной, низкими телесными облаками.
Вздохнет тело, воткнет нож в гнилой пень, снимет пояс и нательный крест и кувырком через нож перекинется, грянется оземь и встанет на четыре кости.
Зверьком, подлиском, соболем порскнет в лес.
Очнешься ты, вскрикнешь.
Лошадь переступит, отряхнет гриву от хвои, пожует удила.
Муторно тебе, зябко. Глаза болят. Сам не свой.
Часа не продлилось лесное гуляние.
Три ворона кружатся над твоей новой головой.
Молчат.
- Что ты делаешь?
- Вижу.
- Что ты делаешь?
- Слышу.
Так слушай: вот что случится с тобой...
+ + +
- А... Ты что шепчешь, сумасшедшая?... - спросил Кавалер, еще дремным растомленным голосом.
Спросонок отяжелела голова. За час садовая тень отошла, он так и спал на солнцепеке в саду. Сквозь веки солнце просачивалось алым течением, чудился жаркий вишневый Рузин шепот, навевающий кошмары и волшебства.
Пошевелил рукой по траве, поискал, чтобы поймать шептунью-негодницу... Пусто. Трава щекочется. Но ведь она рядом, шепчет, шепчет страшно и сердечно...
- "Ты слушай, слушай, вот что с тобой случится..."
- Рузя? Ну, хватит... Мало того, что разбудила....
- Всюду тебе Рузька мерещится... Клином свет сошелся. Хорош гусь. Разлегся, тоже, нашел место. Голову напечет - крапивной водой отливать не буду. Ну, вставай, вставай.
- услышав скрипучее ворчание Аксиньи Петровой, Кавалер очнулся окончательно - и вскочил, как ошпаренный. Сад купался в зрелом послеполуденном сиянии, истончились сквозные тени - не Рузин шепот гулял над взлохмаченной головой Кавалера, нет, то шумела рябиновая ветка, полная щебета и порха и перелетного шелеста молодой зелени.
Аксинья Петрова переваливалась на коротеньких ножках, подвернув подол, вынимала холстины и рубахи из корзины, развешивала сушить, упарилась вся со стиркой, назло затеяла труды в знойный день.
Кавалер еще утром по холодку приехал, но Царствия Небесного не застал дома, а Рузя еще спала.
Зато матушка Рузина тут же пристегнула Кавалера к домашней работе. И воды ей для стирки из бочки натаскай чертову прорву, и грядки прополи, и еще на крыше ветка сухостойная лежит, вчера ветрило, вот и обломилась, а убрать некому, вот ты слазай и убери.
Лестницу за сараем возьмешь.
Стоило одну службу исправить, так у карлицы находилось новых дел пяток, только поворачивайся. Ксения и не стеснялась:
- Раз уж такую орясину, как ты, наш большак пустил на двор- я ему слова поперек не скажу. Ему виднее. Я - баба, уж знаю свое кривое веретено и в мужчинские хитрости не лезу. Но коли тебе сегодня делать нечего, поработай, чай, не переломишься.
Кавалер не противился, исполнял бабину волю верно и почтительно, только про себя посмеивался: надо же, неугомонная, задает службу, будто младшему бесу у колдуна на побегушках. Изводит мелкими трудами, хорошо еще, что не заставляет вервие из песка плести, лунный свет решетом ловить, или четыре пуда ржи собрать по зернышку с каждого двора за одну ночь.
Разве что на прополке Кавалер не сдержался, выдернул из грядки за хвост редиску, обтряс землю, хрупнул.