-... И что же, ни в службу его, ни ко двору, ни женить не собираетесь? - Любовь Андреевна окунула пеликанью пуховку в дорожную пудреницу с зеркальцем, провела по жилистой, как у голодной кобылы, крашеной хной шее.

- Кого? Кота?

- Брата.

Заладила сорока Якова одно про всякого.

- К службе он не пригоден, разве в пажи его, да и то ленив безмерно и строптив, как бы конфуза не вышло. Как свадьба расстроилась, помните, зимою было дело, много вокруг него вертихвосток крутилось, да ни одной с крепкими намерениями не сыскалось. Товарец-то у нас лежалый, - поневоле ответил хозяин, пасмурно сдвинул брови. - Не в монастырь же его...

- Зря, батюшка. Отчаяние грех злой, смертный. А если бы нашлась хоть одна... вертихвостка с крепкими намерениями? Вашему жеребчику строгая наездница нужна. Чтобы и повод твердо держала, и баловать не давала и с ваших плеч сняла обузу. С глаз долой из сердца вон, не так ли? Авось укротит зверя, а если богата, так и наследству вашему не в ущерб. Умная жена посоветует ему отказаться от наследной доли, он и подмахнет потребные бумаги.

Хозяин на гостью воззрился, сглотнул слюну:

- Знаете такую?

- Как себя, - раздельно произнесла старуха. Хозяин понял намек, покосился на секретаря, оркестрантов и арапа.

- Простите, мадам, а возраст как же?

- Шестерых мужей пережила, Бог семерицу паче троицы любит. Число счастливое.

Хозяин всего раз очами повел и кулак сжал, замерли оркестранты и, как ветром сдуло арапа, секретаря и лакеев - последний скатерть вместе с посудой собрал в куль и поволок по аллее.

За голым столом без свидетелей долго говорили хозяин Харитоньева дома и Любовь Андреевна.

О чем говорили - неведомо.

Собеседники остались друг другом весьма довольны. Хозяин подхватил даму под локоток, показал "козу" вздорной Куночке.

Бережно повел гостью к дому.

На крыльце лобызал каждый пальчик, мелким бесом рассыпался, шептал на ушко глупости, оттеснял старуху в обшитую дубом прихожую:

- Благодетельница, спасительница! Я ваш должник, а вы уж расстарайтесь. Навестите его. Пусть пообвыкнется, женского глаза ему не хватает.

- А коли и в меня башмаком запустит? - лукавила гостья, обернувшись на лестнице.

- Не посмеет, - твердо заверил вельможа и сам перед нею дверь раскрыл, сунул голову - повертел.

- Спит он.

- Дрема, дрема, ступай из дома, тетка Ненила тесто творила, вино курила. Тебя не забыла. Ночная кобыла... - бормоча под нос скороговорку-заплачку, старуха прошелестела юбками и встала посреди комнаты, будто кукла на тростях, потряхивая мудреной пудреной прической. Помедлив, скользнула к разметанной постели.

Душно в опочивальне. Табакерка рассыпалась, муха мясная в оконце тук да тук... ползет по стеклу, срывается, снова ползет, моется лапками.

Воздух стоялый, не по-летнему натоплено в мужском холостяцком логове.

Замер старший брат на пороге, сложил руки в паху, будто гробовщик или нотариус.

Ворохом сбилось полотно к краю постели. Духан, как в казарме: махорка, прелое белье, перегар, вязкие протухшие духи - на ночном столике рассыпаны осколки разбитого флакона.

Кавалер лежал на спине, как мертвяк, старые синяки на скулах пожелтели, скаталась шариками пудра, черные кудри сбились в колтун на вдавленной подушке.

На скрип дверной не поднялся, сморгнул раз-другой и неуклюже согнул колени под одеялом.

Всплыло над ним лицо старухи - да как же старухой назвать. Личико - белое ярмарочное, выморочное, с кулачок ссохлось.

Неясный образ, как из под кисеи, которой покойникам в богатых домах глаза застилают, чтоб за живыми не подсматривали.

За кем пришла?

Не ты ли, старая серая женщина на белой кобыле в утреннем березнике баловалась, щелкали косточки куриные в гриве конской, кастаньеты испанские, костка к костке, прах во прах.

Старуха склонила фальшивые кудри над изголовьем Кавалера. Улыбнулась. Быстро принюхалась к губам болящего. Шевельнула под постелью пустую сулею - откатилась склянка, с другими склянками пустыми перекликнулась звоном.

- Ах, вот в чем хворь твоя, детонька. - старуха веером распустила юбки помпадурные, положила сухую холодную руку на лоб юноши и совсем уж неслышно шепнула, чтоб по губам прочитал:

- Из буфета водку крадешь? Знаю.

Муть под кадыком. Похмелье затхлое. Мухи. Будто не по стеклу, а по глазному яблоку ползут. Щекотно.

Старуха на табурете ворохнулась, наклонилась низко-низко.

Такой знакомый запах от выдоха ее.

Медовое дыхание у нее, ласковое, будто свое собственное. Век бы пил.

Щека к щеке приблизилась, отразились Кавалер и Любовь друг в друге, будто зеркальца в оптической головоломке.

Захрустели крахмальные оборки прогулочного платья с низким лифом, свысока улыбнулась ветхая днями либертинка.

Ладонь скользнула под одеяло, нащупала ворот рубашки юноши, проникла внутрь.

Что искала - то настигла.

Сдавила двумя пальцами-щипцами плоский юношеский сосок, как ягоду, до тошной боли головной, до сладости во рту.

Тут бы закричать Кавалеру - но только глаза расширил и сухую губу прикусил и приподнялся на локтях, отнял голову больную от подушек с вышивкой.

Брат в дверях торчал, как молчаливое чучело.

Отвернись, ради Бога. Не подсматривай.

Огонь нутряной по телу Кавалера потёк, от голеней до кости лобной, потешный огонь, негасимый.

Песок раскаленный под кожей истонченной от великой тоски.

Снова улыбнулась старуха.

Отпустила сосок. Нехотя выползла рука на свет. Старуха сухо отерла щепоть и понюхала пальцы.

Полистала книжонку, забытую в щели меж подушкой и резным изголовьем.

Новая книжечка, половина листов не разрезана. Взгляд гостьи задержался на фронтосписе.

Прочла четко, с издевочкой:

- "Душенька. Древняя повесть в вольных стихах... В Санкт-Петербурге печатано в Типографии Корпуса Чужестранных единоверцев. 1794 года генваря шестого..." Новинка... Любите читать чувствительное?

Кавалер очей не сводил с жарких, новобрачных глаз Любови.

Левым глазом старуха заметно косила и потускнела радужка - находило на глаз дряхлое пятно катаракты - темная вода.

Любовь порылась в сумочке-саке на длинной цепке, трижды обернутой вкруг запястья, вынула четвертку бумаги и вложила в середину книги, не прерывая легкой болтовни:

- Молодым болеть не положено. Здравие и страсть рука об руку не ходят, время корень точит, нешто пристало вам, как Иову, в гноище валяться, не разувшись?

Протянула старуха грешную клешню сызнова - не отпрянул Кавалер, поддался ласке, лбом в ладонь окунулся.

Ловка старая охотница, и оглянуться не успел - украла мое дыхание, пала, как стервятница с потолка, золотым пером косо хлестнула по скуле и сердечную сумку выпила до капельки.

Сама руку отдернула от молодого тела, будто от кипяченого добела молока с пенкой.

И не, прерывая толедской улыбки, сама себя тронула за иссохшую левую грудь, сплюснутую тесным лифом. Сомкнула большой и указательный пальцы.

На соске.

Тем же движением.

Виски Кавалера испариной выморосились. Засолонело во рту.

Блуд безблудный одолел. Кавалер выпростал навстречу старухе млечное плечо из сорочки, подался к ней неумело.

Любовь будто не заметила, охолодила взглядом, кратко опустив руки, молча велела лежать.

Кавалер лёг. Смотрел неотрывно на гостью снизу вверх

Будто в зыбун провалился - от сапожных подошв до подвздошья. Дернешься - глубже уйдешь. По бедра, по колено, по груди, по горло, по лобные доли. А там и - амба!

Все на свете ложь и трясина, все зыбкость и фата-моргана, лишь упрямый клевок ее иссохших пальцев на твердом сосце - истина ненасытная.

Суставы из пазух выскочили, жила яремная на шее взбухла и забилась, в паху стыдная натуга дрогнула, налилась и опала.

Старуха закрыла книгу, положила на край простыни.

- Ну, Господь с вами, детонька. Поправляйтесь. Всему свой срок.

Сухо поцеловала в лоб, встала и вышла вон.

Кивнула старшему брату.

- Проводите.

Прошаркал туфлями кожаными нерасторопный лакей, о порожек спальни зацепился.

- Не надобно ли чего, барич?

Уже на лестнице старший брат услышал прежнюю горячую речь Кавалера:

- Кипятку, мыла, чистого белья, живо!. Прежнее - сожги. Флакон полыни таврической и пожрать чего-нибудь. Окна отвори. Душно.

- Сей секунд, - ответил раб, бросился исполнять.

Переменчивый ветер вторгся в разомкнутые рамы. Погода обеспокоилась, смутилась, болотным теплым дурманом дунуло с дальних окраин Москвы.

Кавалер присел на край постели, дышал хорошо.

Без лишней мысли поднял брошенную душещипательную книжку.

Секретная записка выпала в ладонь.

Развернул и спрятал в жарком кулаке, как вор - монету.

Два слова выведено было убористым почерком поперек листа по косой линейке:

"Приходи вчера".

С яростью натирая мочальным жгутом молодое тело, подставляя еле зримый пушок на щеках острой бритве, Кавалер вспоминал слова эти, как заклинание.

Ежели хочешь избавиться от наваждения похотного или отчураться от русалки или еретицы, что в дырочку от сучка на крышке гробовой подглядывает, то скажи ей два слова "приходи вчера" и отступится пакость, не в силах исполнить урока.

Нежная нечисть улыбается и завтра бросает камень, убивая птицу вчера.

Господи Вседержитель! Свежо к вечеру. Как жить-то хочется! Как дышится вольной глоткой!

Вымоюсь дочиста, оденусь красно, пойду гулять по Москве запросто!


30. Свечи человечьи.

Москва меж тем завязывала глаза татарской полосой, белила полотна, разжигалась без жениха.

Большой город. Хороший.

Сухарево небо просияло, истаяло в узких бойницах боровицких, рассыпались полосы облаков над Большой Полянкой, над Якиманкой и дале, дале, до Крымского моста, пали на западную сторону ясные светы и рассеялись навсегда в осинниках и садах.

Базарные ряды обмелели, торговцы убирали товар, перекликались голословно.

От кирпичей, оконниц резных, маковок и щербатой кладки итальянских укреплений - тянуло теплом, дрожали над мостовыми и пересохшими лужами воздушные змеи.

Кричали ласточки-вышивальщицы, ныряли в обморок травяных дворов.

Уснула девка- водоноска у поленицы, вода из ведра вытекла в песок.

Дурил и мотал голову дух берестяной от новых дров, прогретых за долгий день отвесным солнцем.

Снились девке леденцы да молодцы. Складка подола врезалась меж ягодиц. Саднил ситец посреди.

Великое лето плыло.

Голуби в пыли переваливались и клевали.

Часы с боем на пожарной каланче отмеряли время.

Часовой зевал в будке, косился на стрелки - не пора ли обедать?

Несло поджаркой из кухонного флигеля. Хорькали чуткими ноздрями почтовые лошади на Божедомке, у чугунного кружева ворот Владимирской церкви. Ждали лошади кучеров и печалились.

Хромой парнишка с конюшни разносил холщовые торбы с пареным овсом. Вешал на шеи лошадям. Лошади дышали. Крупно хрупали корм.

Торговки в рядах болтали о больших пожарах.

Горели леса за Серпуховом, яхромские деревни заволокло дымом, так что и стар и млад ходили, надвинув на рот и нос мокрую ветошь, а стариков убралось в могилу от жары стоячей и дымогарья множество.

Опестрели крестами погосты.

Через Остафьево в ранний час с великим криком пробежало многое стадо белок, лис и зайцев-русаков - лесные звери с обгорелыми лапами корчились и околевали на обочинах тысячами.

В Дубне прихожане посекли лозами и порезали ножами статую святой Пятницы над м источником в дубраве - в сей же час тучи заклубились над злодейством, ждали пробойного ливня - но огороды и поля побил кровавый град.

Падали из дымных облаков жабы, черви, мыши и нательные кресты вперемешку с костями, от плесени позеленевшими - будто облако пепельное воронкой вихревой высосало кладбище и отдавало вместо живительного дождя на пажити осколки хребтов, гробовые щепки и комья земли.

В Филях сельского попа, отца Анфима, зашибло берцовой косткой, упавшей из облака, он как раз из шинка возвращался вечерню служить.

Мужицкие душки бежали сообща и порознь, кто на Дон, кто на приволжские Горы к раскольникам.

На реке Сестре копали лопатами схроны - укрывались в землянках целыми семьями.

Старцы и юродцы пророчили великий голод и шатание в людишках русских. Слухами земля полнилась, от полноты маялась, тучнела, тужилась, да не родила, сгноила злаки на корню.

Год ожидали урожайный на яблоки и грибы. Плохо, когда грибы и сыновья по деревням родятся в изобилии - дело, стало быть, к войне.

В глубоком ставке-прудике на заднем дворе Харитоньевского краснокрылого дома, девки-простоволоски полоскали белье, заходили в студеную воду по пояс, заправляли за уши мокрые пряди и остро смеялись, дразня товарок.

Дрябли и расплывались в мыльной щелочной ряби их молодые лица.

Всплывали по течению ключевому набухшие простыни.

Заросли московские огороды пыреем и лопухами, обвисли в переулках дымными волнами крестовые купеческие заборы и белой кладки монастырские контрфорсы.

.

Черные сестры за стенами Ивановского монастыря пекли июльские бублики с маком и морковные запеканки. Резали гороховый кисель суровыми постными нитками.

Ничей мальчик бежал по улочке, гнал обруч кнутиком. Рубашонка красная на ветру полоскалась. Московский сор и дрязг налипал на обод.

Улыбались москвитяне. Будто не обруч, а круглое солнце само подхлестывал и гнал постреленок, сквозь столетний сон города.

Город муравьиный, все дороги торные, в переулках ножами пахнет и вареным грибом. Пороги щербатые, колодцы тиной заросли.

Время пить чай.

К родным и приезжим равно бессердечна семихолмная матерь, стирочная и ярмарочная, сволочная, раскольничья, рыночная, булочная Москва.

Трубы пекарен, жерла питейных домов, где воры сальные карты мнут с загибом, тощие грядки, кузни, мясные ряды и сибирских торгов лабазы.

Бабы в пестрядь вырядилась, мужики шапки на глаза надвинули - за голенищами ножики, дешева водчонка в кабаках.

Принесет кравчий ярославец зеленого вина шкалик и головку чесноку в кавказском свекольном маринаде. Мужики водки примут на грудь, чесночиной зажуют, кулаком в лоб двинут.

Выноси новопреставленного, Москва.

Туго родишь, да крепко любишь.

Тяжелым быком тянула пахотную лямку город-городица, красная девица, двусбруйная сестрица - и баба и мужик поровну.

Все окна распахнуты были в красном доме - гулял по половицам перечный удушливый ветерок.

Солнце, как сырое яйцо, протекло сквозь ставни, обессилело. Псом у ног улеглось золотое пятно барского утра.

В Харитоньевских палатах завтракали господа.

Старший брат яичную скорлупу тюкнул ложечкой. Брызнула из раскола желтая юшка.

Поморщился. Оставил. Фу, остыло.

Взял ломоть хлеба пшеничного из корзинки, брезгливо разломил. Есть не стал. Мерзенько.

За узким столиком сидели два брата - один другого старше на двадцать шесть лет.

Делили трапезу.

Мать в теремнице на верхнем этаже плакала, просила сменить холодную повязку на лбу, повседневная морока.

Как мыши, сновали служилые девушки по густым путаным лестницам слишком большого насупленного дома.

Кавалер присмотрелся к старшему брату. Поморщился.

Ишь ты, расселся на подушках барин питерский, фаворит, миллионщик, лакомка.

Всем судьба наградила старшего - если спрашивали его, есть ли у него в такой-то губернии поместье, приходилось старшему звать секретаря с секретной книгой под мышкой, осведомлялся:

- А скажи, Андронушка-дружок, есть ли у меня поместье в тех областях?

И всегда находилось доходное поместье, куда ни ткни на полотнище ландкарты.

То пенька, то упряжные лошади, то лен, то соль, то каменное масло из Баку, то усть-сысольская древесина, то коровы породистые, что на тучных пажитях давали по три ведра молока, то шелк-сырец из Самарканда, то крымские яблоки в пергамене навощенном.

Все, что родит земля, на что горазды ремесленные руки - все твое, князюшка, кушать подано.

Постарел ты, братец. Истаскался на простынках голландских, питерского фасона.

Заросла малая петербуржская речка илом, поперхнулась мостами, вспорхнули актерки и плясуньи над позолотой и красным бархатом твоего театра, над фронтоном желтого дома с белыми колоннами на набережной Мойки.

Старость не радость. На висках залысины-просеки высокие.

В углах глаз "вороньи лапки" морщин.

Старший брат молча смаковал горячий шоколад из синей поливной чашечки.

Совсем чужой человек.

За всю свою жизнь Кавалер виделся с братом в третий раз. Один раз - ребенком, второй раз в Петербурге, когда отказалась от дебютанта Императрица, а третий раз - так близко, что дыхание слышно - сегодня.

Крутилась в горячих висках Кавалера песенка простая, с треском, словно осиплым басом пьяница за окном голосил:

- Все венки поплыли,

А мой утонул.

Все дружки приехали,

А мой - обманул.

Старший брат зря времени не терял, обстукивал черенком ложечки надрезанную скорлупу окаянного яйца, лениво читал нотацию.

Краем уха Кавалер улавливал сдобные наставительные слова его, одно с другим не вязалось. И вдруг всплыло из тесноты словцо:

- Бездельник...

- Что? - переспросил Кавалер и кулаком зевок зажал.

- Пустопляс, - веско произнес старший брат и яйцо посолил скупенько. Рот перекрестил и поднес ложку к плотным насмешливым губам.

Лето текло за окнами. Лакей зажег лучинкой свечи в шандальце на столе не для света - а для аромата, был пропитан воск белым муском бомбейским.

Кавалер тарелку отодвинул, рот отер.

Спасибо, братуша.

Сыт по горло.

Взглянул на брата без опасения, с вызовом.

- Бездельник, говорите? Пустопляс? А сколько раз я вам писал, просил меня к делу приставить, рекомендательные письма выдать для учения. Наконец, сам по петербургским гарнизонам рассылал прошения, а мне один ответ - ждите, старший брат прежде вашего должен отписать, благонадежен ли, к службе способен, здоров ли разумом и телом?

Батюшка-то еще когда помер, вы старший, за вами и слово, я для них никто и звать никак А чем я хуже Антошки Шереметьева, Аннушкина брата, я бы тоже в Навигацкую школу пошел, или в лейб-гвардию, да черта ль, мало ли мест на царевой службе.

Озверел я уже на Москве, за бабьими юбками света не вижу, сколько раз я вам намекал, а что вы мне отвечали, фреринька?

Три года слышу - обожди, погоди, дело тонкое, так сразу нельзя. Не зная броду, не суйся в воду. Так и повелось: куда ни ткнусь - угодливая маска скалится: нельзя-с!... Фамилия у вас дюже важная, нужно леность и вальяжность выказывать. Надо ж-дать-с!

Сколько можно!

Старший брат бровью поиграл, стащил с левой руки домашнюю перчатку из выделанной до шелковой тонкости кожи тосканского козленка. Почесал дряблый подбородок.

И промычал с насмешкой:

- Н-ну?

- Баранки гну! Я хочу - сразу! Брода нет - так вплавь готов. Годы мимо свищут, мне уж скоро двадцать, это вы старик, на пятом-то десятке... а мне жить! Доблести хочу и настоящего дела, а не забавы и праздности. Что я вам всем теремная царевна на пуховиках валяться? Бока уже пролежал.

Брат тонко и точно уложил крест-накрест на тарелку столовый прибор, увенчал скомканной салфеткой, кивнул лакеям - тотчас унесли объедки.

Запросто оперся на скатерть локтями.

- С ума спятил? На кого брешешь? Сядь, я сказал. Ты когда себя последний раз в зеркало видел? Слаще девушки. Мамкино охвостье. Сытно ешь? Мягко спишь? Одет пышно? Чего тебе еще нужно? Что тебе неймется, а?

Кавалер побелел. Потянулся к плоской китайской чашке с грецкими орехами. Брал один за другим, и между большим и указательным пальцем давил твердую скорлупу в крошево, не морщась, без видимого усилия.

Приговаривал размеренно, в такт сильному хрусту скорлупы.

Осколки раздавленных волошских орехов сыпались на вощеный паркет.

- Значит, по-твоему, я - девушка. Последыш. Хорошо же. А если я. Прямо сейчас. Вас. Тебя. За такие слова вызову? Долго на шпагах продержишься против меня? Блюдолиз. Царедворец лукавый. Кобель потасканный в отставке! Недолго царицкины перины мял?

Тут Кавалер не выдержал, вскочил, опрокинув полукресло, и через трехрожье подсвечника серебряного, сметая к чертям сервировку с ковра, бросился и сгреб брата за кружевные брыжи.

Покатился канделябр на пол, завоняло жженым воском, зашипел, чернея, фитиль.

Старший налил багровым румянцем пудреные щеки, вывернулся и кратко гавкнул:

- Никитка! Мишка! Атть... ко мне! Живо!

Ввалились с треском в золотые двери дюжие гайдуки, растащили дерущихся.

Кавалера с матерком запинали в угол, скрутили руки за спиной - треснул и распоролся рукав.

Секретарь-фитюлька на цыпочках засеменил, как таракан, затоптал свечи, накапал старшему на платок уксуса венгерской королевы из флакона, и с кудахтаньем оправил на костюме господина измятую красоту.

- Пшел вон - старший брат шлепком ладони в лицо смазал холуенка, тяжело взглянул на Кавалера, с которым, пыхтя, возились гайдуки.

Кивнул сокрушенно, прошелся по медовым половицам, чижику в клетке затейливо посвистал, побарабанил по прутьям.

И обернулся к бунтовщику, заложив руки за спину.

- Неблагодарность есть низшее чувство. Мерзейшее из всех возможных. Запишите это в душе, юноша. Иначе конец ваш будет жалок, - и вдруг сменил менторский тон на площадной, прошипел по-семейному, с неистовой лаской:

- Задушу, пащенок! Да если я тебе счета предоставлю, за все, что ты прожил, ты ослепнешь! Вызвал меня один такой. Дебошан паршивый. Никитка, под замок его, до ужина. Пусть остынет. И приберите здесь, - старший поддел носком башмака полураздавленный апельсин и закончил - Распустились совсем на Москве сволочи!. Без хозяйского глаза.

- Трус, - устало сказал Кавалер, отдернулся от буйволиной туши Никитки - руки убери... холуйская морда.

- Идите уж, княжич. Стыдобу устроили, так не ворохайтесь.- крепко держа за локоть Кавалера, прогудел кулачный боец Никитка, выволок юношу из залы.

Запетляли по крутой лестнице, сбили, борясь, палас. Напоследок Кавалер вцепился в косяк, уже понимал, что запрут, но до слез обидно было сдаваться запросто.

- Пусти, я ему скажу, я всем скажу, что он трус собачий, слышишь, ты...

Никитка, зевнув, захлопнул за ним дверь и только руками развел, слушая, как тяжко и часто колотится пленник взаперти.

Мишка, подельник верный, вынырнул из каморы - таких ходов-переходов тайных много было в Харитоньевом доме.

Кавалер, спиной к двери сильно брыкался в карельское дерево, так что петли трещали в косячном брусе. А потом и лицом обернулся и бросился.

- Отвори, раб! Убью! - крикнул в щелку.

- Господам раздор, а нам забота... - пожаловался Никитка Мишке, отер рот рукавом..

- Погодь. Я быстро обернусь. Сейчас мы задрыгу утишим на час-другой, верь совести. - Мишка ненадолго скрылся, вернулся, тяжело ступая по скрипучим ступенькам, грохнул об пол ношу, подмигнул.

- Отпирай.

- Ага, - Никитка повернул ключ, отскочил.

Кавалер от неожиданности грохнулся на четвереньки через порог, взвыл от боли в свихнутом запястье.

- Э-эп! - весело гаркнул Мишка и опростал на парня полное помойное ведро с кухни.

Толкнул облитого коленом в грудь и хлопнул дверью от души - посыпалась с завитушек позолота, подскочил на гвозде пейзаж-десюдепорт с розовыми пастушками.

Кавалер так и остался стоять на карачках. Чуть погодя, отряхнулся от помоев, вытащил непослушными пальцами кухонную дрянь из волос и из-за ворота.

Утирая разгоревшееся лицо, засмеялся, без надрыва, а просто, как во сне.

Через два часа из-за двери гукнули:

- Барич? Буянить не будете? Я умыться принесла.

- Не буду, - мрачно отозвался Кавалер, присел на корявый подоконник - Меня уже умыли. На всю жизнь.

- А я все равно войду. Барыня велели, - завозился в скважине ключик, простучала каблучками по елочкам паркета домашняя девушка.

Прислали мамашину шептунью, Павлинку, среди прочих известная расторопница и красавица. Надо же, уважение оказали.

Девушка поставила на лаковый столик горячий таз, разбавила кипяток в кувшине колодезной водой. Мило болтала, пощипывала оборки ношеного платья с барыниного плеча.

- Мыльце вам неаполитанское али грецкое?

- Какая разница, из чьей собаки варено? Полей на руки.

- Фу, дерзости, фу, мерзости, - хихикнула Павлинка, подняла кувшин к плечу. - Ну что же вы набедокурили... Весь дом гудит, маменька третий час с пульсами лежат. Братец ничего не кушали, весь полдник на кухню снесла... нетронутый. Как вас обиходили под замок, очень гневались они, с обезьянкой в библиотеке заперлись, и видеть никого не хотят. Вы бы повинились что ли. В ножки бросились. Простят.

- Перед кем виниться? Перед матушкиными пульсами, перед братцем или перед мартышкой его? - спросил Кавалер, крепко и зло отер лицо выглаженным полотенцем.

Павлинка вздохнула, шевельнулись на открытой груди кружевные фестоны "скромности".

Взглянула с печальным лукавством, будто отирая лишнюю влагу, мазнула по щеке юноши кончиками пальцев:

- Бриться еще не начинали толком, так только, для баловства. А ведь пора пришла. Заневестились. Чисто персик крымский. Пора бы щетинку растить, ну что вы глядите букой... Хотите секрет разболтаю? Любезный секрет.

Рехнулась Павлинка.

Никогда такой близкой, кондитерской не была.

Кавалер напустил на себя бесстрастие, стянул из розетки колесико нарезанного лимона, пожевал, сморщил щеку - у, кислятина.

- Говори свой секрет, Павлинка. Глупости, наверное.

- Готовьтесь, - жарко шепнула горняшка - К осени будет на вашей улице праздник. Такие средства потрачены - страсть. Ваш братец уже способных людей в невестин дом послал, томятся там по вам, скучают, глаз не смыкают... Осталось только сговор подтвердить... и дарственную подписать в невестину пользу и в монастырь, подмосковный, и еще кой на чье имя, там вам скажут. Только вы меня не выдавайте, мне куафер барынин, мосье Труа все рассказал. Все знают, только молчат. Радость- то какая у вас!

- Радость... - осоловелым голосом повторил Кавалер, зарделся, не заметил, как неясные тени внесли свечи, воцарился в покоях вечер, стало пусто и светло...

Выявился прихотливый узор на крышке английского спинета.

Раба подхватила таз с мутными ополосками, наладилась к дверям.

- Погоди, Павлинка. Какая свадьба. С кем? Я что, и вправду - девка, что мне до срока суженую не показывают? При чем тут дарственная? Опять дарственная, как тогда, у скопцов на пасеке! Что вы все на Москве белены объелись?

- И ничего не объелись, ради вашего блага стараемся. А вы строптивитесь. - обиделась Павлинка и каблучком в порог, как козочка, стукнула.

Кавалер спрятал лицо в обе ладони, раздвинул пальцы, посмотрел на бесстыдницу искоса..

А потом сгреб ее за шнурованную талию и губами в губы впился.

Девка уронила таз, поплыла, как розовая корзинка вниз по великой реке.

Слабо хлопнула Кавалера по спине. А потом и сама впилась искусным ртом в рот. Сплела язык с языком.

Долго стояли, ласкались.

Наконец Павлинка высвободилась из рук, отпрянула, присела в лживом реверансе, подобрала брошенную утварь.

- Не цените вы братнего милосердия. Дуэль на клинках затеяли, как неродной, обидели благодетеля. Вот вас как радость-то окрылила, даже на меня налезли в кои-то веки. Одеваться будете к ужину? Вам особливое приготовили.

- Уговорила. Буду.

- Мишка! - крикнула в дверной проем раскрасневшаяся Павлинка - Подавай камзол!.

С улицы раздался режущий крик, будто напрасно били ребенка.

Кавалер прильнул к окну

- Паша... Что за чертовщина... Что?

Умная девка оттянула за локоть в комнату. Припала к груди.

- Не надо. Не смотрите. Это брат коня вашего... Нашего Первенца приказал вывести и пристрелить. Не слушается. Задом бьет. Кусается. Зря только большие деньги плочены. Испортили вы скотинку своевольными скачками. Уже мужика пригласили с волокушей, чтобы тушу свез.

Кавалер от души хлопнул створкой окна - брызнули на подоконник цветные осколки.

- Озверели?

Лошадь снова закричала, ударила задом, упала, поволохалась на боку, потом хлопок пороховой ... и ничего больше.

Зашкрябали по двору полозья волокуши.

Кавалер тупо стоял посреди комнаты, слушал, как брешет собака, как с кряканьем и кхеканьем тащат мужики тяжелую тушу.

- Извольте - настойчиво отозвалась темнота, протянулась из ниоткуда одежда, перламутровая, на старый фасон с серебрушкой на квадратных обшлагах рукавов.

Кавалер продел руки в проймы.

И вышел в зеркальную галерейку, где арапчата в шальварах ощипывали пахучие листики с померанцев и цитронов в деревянных кадках.

Апельсиновым светом обменивались, потрескивали в настенных подсвечьях нарочные тусклые огоньки.

Кончался нечистый четверг.

Сбывался сон под пятницу.

Последний.

Раскрылся на пустой странице Соломонов сонник.

Смешались все насекомые буквицы кириллицы в золотистом переплете.

Страшен сон, да милостив Бог - под сурдинку из-под мостов и монастырских кровель вздохнула мать Москва.

Павлинка догнала, развернула барича за гарусное плечо:

Зашептала в ушко:

- Ну что вы, как малое дитя всему верите, это не Первенца, это водовозную клячу на говенном дворе порешили, ей срок пришел умирать, все зубы вылезли и на копытах нагнет. Знаете, сколько живых рублей братец Ваш за коника заморского выложил? Нешто позволит он такого жеребца, редкого, белого, в расход пустить! Это пугают вас... чтобы место свое знали. Вот и стреляют под окнами. А конь ваш, куцый Первенец так и будет стоять в зверинце живехонек. Будет крыть кобыл, сено есть...

- Господь с тобой, Паша. Будет врать-то- вымолвил Кавалер, подышал в пробор девушке, где русые кудри по гребню набело разделялись, точно книга на развороте.

Быстро расстался с нею, не оглядываясь.

Дрожали и таяли в анфиладах Харитоньевых каменных палат человечьи свечи - вслед уходящему юноше.

Трещал, остывая фитилями, по углам в барских коптилках мягкий будто детский истопный жир.

На самом деле трещало в глиняной обливной посуде свиное сало.

Свечечки в шандалах.

Свечечки в ладонях, на лбу, на голенях, на коленях.

Свечечки на полу, на потолке, на ступенях, на перилах, в кладовых, на карнизах, по всей Москве.

Свечечка.

В головах.

К вечеру.


31. Двери! Двери!

"Пошли девОчки завивать веночки. Кто венков не вьет, того матка умрет, а кто вить будет, тот жить будет!

- Ай, русалочки, русалочки, умильные русалочки, правду молвите, какой мерой лен да пшеничка уродятся? По колено, или по пояс?

- По пояс, кума, по пояс, как на жирном погосте.

- Хорошо, хорошо, мои русалочки, нате вам шмат сальца человечьего, подсластитесь напоследок, тем, что плохо лежит!"

Вместо человечьего клали на межах поросячье сало, русалки близоруки - Бог даст, ошибутся угощением.

С обманными песнями и наговорами по голубым подмосковным луговинам шатались пьяные русальщики, весну хоронили, таскали высоко на оглобле конский череп, взнузданный и расписанный в четыре основных лубочных колера: красным, желтым, зеленым, синим.

Всем известно, что опасны маревные непрочные дни раннего лета, когда травы силу набирают, когда по старым дорогам богомольцы бредут к Сергию, когда петров крест цветет и по сырым оврагам о полночи чудится переливами смех и рукоплеск мертвых девиц-омутниц.

Услышит русальные песни конный или пеший, опрометью побежит, ногайкой коня охаживает, надвигает шапку на лоб, хватается за нательный крест. Из последних сил спасается мясо православное.

Но скоро поймет беглец, что как ни рвет жилы, как ни задыхается конь по горло в черном травостое - а все на месте стоит, будто муха в меду увязла - ни тпру, ни ну.

Утром только шапку окровавленную найдут на обочине.

Покачают головами чужие люди, шапку похоронят, как голову, там же, в колее глинистой, вечным молчанием почтят - мол, был прохожий человек, да сплыл, а имя ему Бог весть.

На грядущее лето вырастет в овраге черная Папороть Бессердешная.

Поделом тебе, беглец - не любо - не слушай.

Мало ли кто на поле где лен-конопель, гречиха - ржица, хмель да овес, в сумерки босиком носится, в ладоши хлопает и кычет по-кукушечьи

"Ух, ух, соломенный дух! Меня мати породила, некрещену положила!".

Земляника белыми крестиками цвела под Москвой.

В черностойных сырых лесах близ Сапожка и Ряжска, русалки водились целыми гнездами, в Туровском бору нагие русалки скакали верхом на турах и оленях.

Никакой барин-охотник не смел тронуть нечистую ездовую скотину, потому что везде найдут мертвые девки нарушителя, и мольбу не выслушают, а стальными глазами прильнут к замочным скважинам, окна облепят белесыми ладонями снаружи.

После полуночи в горницу проникнут болотным паром и выпьют врага изнутри, через нос, глаза и уши, как гусиное яйцо сквозь скорлупу.

Наутро только кожа да кости под постельным пологом валяются, а под носовым хрящиком последняя кровь запеклась мармеладью.

Баю-бай.

Русалки восходят из вод на Светлое христово воскресение, когда вокруг церкви обносят Плащаницу.

Тогда не зевай, ключарь, прикрывай двери храма поплотнее, иначе русалки набегут на церковных свечках греться, и крестом не выгонишь. Только и останется, что церковь проклятую заколотить и оставить всем ветрам на потребу, иконостас безглазый истлеет, оклады омразятся, в алтаре вороны насрут.

Все дни у Господа в рукаве страшны, но страшней прочих

Духов День.

Вот тут-то русальное шутовство большую силу набирает.

Духов день не первый понедельник по Троице, духов день он по всей России день не праздничный, а будний.

До Духова дня русалки живут в водах и пустых местах, а на Духов день выползают на косые берега, и, цепляясь волосами за сучья бурелома, качаются, будто на качелях с мертвецким стеклистым клекотом, бессмысленно и ласково голосят:

- Рели - рели! Гутеньки - гутеньки!

Твердыми холодными губами тпрукают, языки проглатывают, беснуются умильные русалочки.

Есть смельчаки - ловят русалок за волосы, волокут в избу. Нет живой жены, так нам и мертвая годна. Мертвая жена никому не в тягость, ест мало, все больше питается телесным паром ловца и скоро бесследно истаивают вдвоем. Вот так и стоят по всей России заколоченные крест-накрест досками выеденные избы, никто в них не селится, только на Духов день теплятся в пустоте мертвые огоньки и слышно далеко, страшно и нежно:

- Рели - рели, гутеньки - гутеньки!

Нельзя бросать в воду скорлупу от выеденного яйца: крошечные русалки - мавочки построят себе из скорлупки большой корабль и будут на нем плавать, малявки, притворно глаза слезить, в водоворотах колыхаться, баловаться.

Опасно строить дом на месте, где зарыто тело нелюбимого выблядка или иное скотское мертвородье, не будет вам по ночам покоя, возьмется пустота по ночам летать, милости просить, а разве есть милости хоть малость у Божьих людей?

Встретится на молодом сенокосе, где горький молочай и медуница и клевер-кашка расцвели, голая русалка и спросит:

- Какую траву несешь?

- Полынь.

- Прячься под тын! - крикнет русалка и мимо пробежит, простоволосая, голобедрая, мокрая.

- Какую траву несешь?

- Петрушку.

- Ах, ты моя душка! - крикнет русалка и защекочет до смерти пепельными пальцами без ногтей, уволочет на плече далеко - высоко.

Ей мужское тело не тяжело. Она сильная. Она все вынесет.

Брехня.

Русалки на русскую волю выходят редко.

И все они.

Очень стары.

+ + +

Ехали братья по Москве невесело, кивали на ухабах пудреными головами, смотрели по сторонам врозь.

Поднялись по левую руку белые с каменной зеленью новые стены Рождественского монастыря, в небе таяли кресты, поставленные "над луной", на золотые полумесяцы опирались узорные перекладины.

Много красного золота на Москве в рысьей августовской просини.

Ехали братья по Москве невесело. В красном возке с лубочными картинами на расписных крепостными кистями дверцах.

Рыжие лошади фыркали, скороход разгонял торгующих, выкликал " кто едет!", да "посторонись". Расступались торгующие, снимали шапки, смыкались, как кисель, трясли перед носом грязным тряпьем, связками баранок, лыком и резаной кожей. Торг до драки. Драка до первой крови. Заварила Москва крикливое торжище - у кого прелой дряни короб - тот вынес дрянь на продажу, у кого медяк с дыркой - будет дрянь покупать и перепродавать за гривенник.

Досыта Москва жует, корчится, торгуется, вертится, блюет по углам краденым товаром, из под полы сует скверное, дерет втридорога.

Чур от девки простоволоски, чур от жонки жадной, чур от черной татарочки-казанки, чур от бабы-крупенички белоголовки, чуть от старого старика, чур от торгаша, чур от дурака, чур от еретика, чур от ящер-ящериц, чур от кремлевских бойниц, чур от Неглинной, чур от Пресни, чур от Ваганькова шестомогильного, чур от огненных кирпичей Зарядья, чур от зеленого изразца Кесарийского.

Чур меня, Господи, от самой Москвы.

Чур меня, Господи, от самого себя.

Небо в золоте азиатском раскосо и плоско плавилось над кровлями. Черно кричали стрижи. Падалью тянуло из сырых подворотен, с пустырей сорных и строек бессмысленных несло поздний тополиный пух и каменную соленую пыль.

В монастырской бузине ничьи подростки свистели в два пальца, жгли костры, жарили горбушки на прутиках, прыгали с веревки в пруд голые, дочерна загорелые, ловкие, как цыганята.

Первыми ягодами торговали ситцевые платки на углу.

Перебрехивались бабы.

Бежали за колесами собаки и босые девочки-сахарницы с лотками леденцов и самоваренных тянучек с прилипшей соломой.

- Хочешь кочетка на палочке? - спросил старший брат, мокрый рот промакнул кружевной манжетой.

- Нет - ответил Кавалер.

- Хочешь, велю коней стегнуть шибче, поскачем с трезвоном, собаку что ли колесом задавим, кровь будет, весело!

- Нет - ответил Кавалер.

- Хочешь, в храм зайдем, помолимся, вынутых просфор вкусим, свечу затеплим? Отцовой могиле поклонимся?

- Нет - ответил Кавалер.

- Куда же ехать прикажешь?

- В Царицыно свези меня, братуша. Там дома стоят, трубы дымят, пчелы гудят, к обедне звонят в хлебной церкви. Так хорошо там, что и не сказать русским словом. Хвоя в костре горит, искры летят, там вечер живет, медное солнце за ельник валится, красные сапоги истоптало по моей голове.

- Это в какой же церкве звонят? Я все приходы в Царицыном селе по именам знаю. Два храма на свои деньги строил, - не поверил старший брат младшему.

- Все храмы знаешь, а такой не знаешь... Там горбун служит, крапивой народ кропит и все прихожане честные карлы и Богородица у пруда стоит босая, Нерушимый Цвет. На свечном дворе гречишным медом пахнет, старики несут просфоры на чистых липовых досках.

- Горазд ты врать, братец, - усмехнулся старший брат и кучера в спину толкнул каблуком. - Матери врешь, мне врешь, а пуще врешь себе самому. Страшный мальчик, напуганный.

- Кем напуганный? - спросил Кавалер.

- Собой напуганный. Оттого и страшный. Но, что греха таить, ладно врешь, заслушаться можно. - ответил брат.

Тряско ехали гарями, катили буреломами, раздвигали низкие орешники над дорогой.

Поили коней у источника, старший брат купил мерку землянику в лубяном плетении, ел смачно.

Кавалер ерзал на сидении, шею тянул - скоро ли? Поспеем?

- Опоздаем! Карлы лягут спать. Окна погасят. Стражу выставят.

- Отрыщь - как охотничьей собаке, грозил старший брат. - Дома не уйдут, храмы не попятятся. Доедем.

Кавалер так хотел показать ему осоки, мосты, пасеки, гнезда журавлиные, те близкие к сердцу, тайные края, где недавно счастлив и скорбен был.

Кони смеялись, показывали зубы, стоя по колено в стремнине ручья.

Белой кипенью завивался вкруг колен черемуховый поток. Темнели воды, уходя в ивняки.

Падали по камням в никуда легкие буруны.

Вечер наотмашь рассыпал червонцы в корабельных красных соснах, перебрал глинистые тракты, низины туманом тронул.Захолодало под холмами.

Строптиво - шаг-в шаг-шаг-в шаг ступали беговые кони. Играли сбруей.

Вот и малая деревня показалась.

Псы молчали. Трубы холодны и пусты.

Игрушечные домики потянулись в полутьме. Плеснула в запруде рыба.

- Где же твои карлы? - спросил брат. - Дома стоят потешные и задней стены нет. Для смеху поставили. Декорации.

- Сейчас! Ты увидишь. - ответил Кавалер.

Ничего не увидел старший брат.

Только в самом большом из малых домов на дощатом столе скучали плошки с прокислым хлебовом, когда заглянули приезжие в пустые окна - метнулась со стола лиса, ушла огнем в лаз.

Во всех домах карличьей деревни скарб не тронут был - еловые кровати, иконы в передних углах, пестрядинные наволоки, прачечные вальки, корыта, горшки в печи, тюфяки на скамьях, завески ситцевые на окнах, нераспиленное бревно на козлах во дворе.

Сорвались обитатели и поднялись в круглое небо, в чем были - кто в солдатском исподнем белье, кто в праздничном кафтане.

Кавалер хромал по дворам, посудные черепки звенели под ногами.

Кликал по именам:

- Прохор! Митя маленький! Тетка Наталка! Катя... Онисим! Ксения Петрова! Выходите... Гости с Москвы приехали!

Опустели царицинские берега, псиной несло из оврагов, южные птицы разлетелись и умерли, лечебные травы пожгло пожарной засухой на косогорах - черный пал течет за городои, дымно томится земля.

От востока до запада, от севера до юга, от реки до моря, на путях и перепутьях, выросла трава с муравой; на крыльце сером сидят тоска со кручиной, едят из кулака хлеб без муки. Соль с ладони лижут желтыми языками, которыми не говорят.

Все дома слепо пялились на закат, в проемах сняты с петель двери.

У кого богатые двери, с четвертками стекла, у кого - горбыль на честное слово сколоченный.

Дышали открытые дома, скрипели, доживали. Бузина в окно сторожки колотилась на ветру. Без отклика.

Заходи, кто желает, не заперто, бери, что угодно душе - ситцевый лоскут и плесень, сушеные яблоки и червивые низки грибов, мяклые луковицы с перьями в плошках на подоконниках, прялки с птицами и цветами, старописные псалтыри, посадские лошадки-каталки, стоптанные башмаки и остриженные женские косы кучей в огороде.

Тосковал по углам хлам. Хозяевам недосуг было следить. Бегство.

Погасло над оврагом низкое небо, перистая прорись облаков над лесом растаяла и потекла в золотой тоске к Москве.

- Карлы двери забрали, брат. И утекли в землю, навсегда. Как вернуть их не знаю. Казнили меня, не хотят за измену простить.

Старший брат подопнул козий череп на крыльце крайнего дома, хлопнул Кавалера по плечу перчаткой, пробасил примирительно:

- Поехали. Так я и думал. Попрятались во мхи, как чудь. Наворотил ты небывальщину. Дело молодое. Я в твои годы и пуще вранья загибал.

Крепко обнял брат брата, к груди притиснул, оттолкнул. Пахнуло от старшего потом и духами.

- Поистаскался ты, душа моя. Все растратил на маету. Никто тебя не простит, никто тебя не полюбит. На семью обопрись. Семья не предаст, коли смирен будешь. А так, что взять с тебя, выгорел дотла, глаза запали. Выпало молодцу безвремение великое, как в песне поется.

Комарье тонко зудело над глинистыми колеями Царицыных оврагов меж курганами.

+ + +

По осинникам, по мшаникам, по болотцам подмосковным, по рощам на холмах, где города не ставили, пробирались вереницей карлики - навьи люди.

Ночью шли, днем хоронились в валежнике, не дышали, костры жгли бездымные, пекли на каленых камнях соленое тесто, натирались золой и смывали грязь в лесных речках, стирались наскоро, сушили на можжевельнике портки и рубахи.

Бабы в остриженных волосах друг у друга щелкали вшей, звали мужчин, расчесывали им колтуны на платок жесткими гребнями.

Вечером в дорогу.

Впереди шли крепкие маленькие мужчины с ножами. Следом - женщины и слабомощные в летних санках - волочках безногие, косопузые, горбунки, трясуны, моргуны, волдырники.

Под старой горькой луной на перекрестках шли навьи люди, гнули спины.

Несли на спинах двери, снятые с петель.

У кого со стеклами, у кого с заусеницами.

Дом сгорел, не беда, главное дверь сохранить и на шее черный ключ от замка.

Не стоять домам на Москве, так двери унесем в темноту, не впервой.

Вожак навьих людей - горбун Царствие Небесное оглядывался на свой народ, кутался плотно в табачный кафтан, месил грязь тяжелыми башмаками сорок лет, как казалось.

Дороги сверял по летним звездам, по муравейникам, по звону источников под часовнями, по конокрадным оврагам, по лисьему нарыску, по крику выпи в рогозе на мокрых низинных кладбищах, там среди бугров травяных чудилась за стволами река-Ока.

Дорога верная, все повороты в смертную честную сторону, где людей нет.

Плохо там, где добрые люди есть. Добрые люди белым хлебом по губам до крови бьют.

Карлики выставляли на привалах караульщиков.

Пускали быстроногих соглядатаев днем на дорогу - чисто ли.

Чисто.

Можно идти.

Царствие Небесное с матерком взваливал на закорки тяжелую дверь от родного дома., звенели в двери вставные цветные стекла. Онисим прихватывал снизу дверь, как носилки. Мертвые бабы бережно клали на дверь белую Рузю.

Накрывали лоскутным одеялом по горло.

Горела Рузя в бреду, говорила быстро, весело, мотала головой от плеча к плечу. По ногам сукровица текла, запекалась под коленями. Одолевали ее мухи.

Бабы отгоняли мух лопухами.

Следом за карликами, волоклась босиком дебелая баба, рослая, как солдатка, подол в грязи по колено, лицо рябое, рыжие косы спеклись немытым колутном.

Опухла вся, как копна.

На голове серый платок с чепухой по кайме. На руках петух. Кормила зернами, баюкала. Петух к ней привык, спал в подоле. Утром не кукарекал - немой был петух, плохой. И без него солнце вставало всякий день.

Навьи люди Наташу нашли на перекрестке, мертвого Марко Здухача прикопали неглубоко, затормошили Наташу со всех сторон, а она кричала по бабьи, виски ладонями давила, колени и локти сорвала в каляном сухоземе. Не хотела от жениха уходить.

Уговорили, поковыляла за ними, двери у ней на закорках не было. Отроду не жила гулящая Наташа дома.

Не от чего и ключ держать.

В деревне под Клином украла петуха, лепешку горелую и наволоку.

Бабы догнали, хотели бить вальками, но разглядели и отступили - юродку грех мордовать.

Так и увязалась за маленькими людьми Наташа Кострома, шлюха пресненская, скопческая богородичка.

Стали звать ее Безымяшкой. А она и рада была.

Добрая стала баба, всем сволочам покорная. Осела как сугроб, постарела скороспело.

Если кто из карликов плакал, прикладывала взрослого к пустой груди, пусть сосет в утешение. И все гукала, все в ладоши хлопала. Отходила недалеко, приседала на корточки и скупо ссала с желтой пенкой, кричала карликам:

- Не смотри! Не смотри!

Никто не смотрел.

Петух клевал в холодной золе крошки. Клонил бледный гребень.

На дневках Безымяшка невнятно пела, корешки выкапывала, венки плела, иной раз выходила на перекресток, плясала в грязи перед извозными людьми. Крестила мелко на четыре стороны. Водила пальцем по линиям на ладонях, пророчила счастливые дни.

За счастье мужики давали ей когда хлеба, когда вареный свиной кендюх.

Отпетые вели Безымяшку за телеги, подначивали, дразнили:

- Покажи красный бабий стыд!

Безымяшка щерила зубы, задирала грязные юбки до пупа.

Мужики щипали ее за промежные волосы, совали в рот медные деньги.

Хвалили меж собой: махров бабий мох между ног.

Добычу Безымяшка носила без остатка навьим людям.

В дороге у Наташи стала гнить щека. Язва мокла. Бабы-карлицы жевали горькие листья, налепляли на щеку. Легчало.

Безымяшка спала тихо, без испарины и бормоти.

Только во сне рукой шарила по земле - искала своего петуха.

Находила, успокаивалась.

Оглашенные изыдите. Двери! Двери!

Карлики долго путешествовали. Считали недели, ставили зарубки на двери.

Потом потеряли счет и бросили это дело.

В среду вечером, как стали карлики на крыло подниматься и костры заливать, Рузя, приемная дочка Царствия Небесного умерла.

Ксения Петрова, мать названная, подошла напоить больную дочку, тронула лоб, понюхала с ладони холодный выпот, упала на колени, стала мять и целовать.

Бабы ее увели, оттерли по щекам мокрыми полотенцами.

Не закричала. Хорошо.

Царствие Небесное дочку по щекам хлестал наотмашь. Дышал рот в рот.

Молчала дочь. Нос заострился. Мухи на нее не садились, и на протянутых вдоль тела руках густо проступили синие жилки, побелели и будто отслоились слегка ногти с грязцей под ними, с белыми лунками.

Сильно и весело цвиркали в зарослях дергачи и кузнечики.

Царствие Небесное разок глянул - отвернулись карлы и глаза в землю уставили.

В ту ночь малый народ не тронулся с места. Зажгли костры. Бабы шили на скорую руку холщовое полотно, крупно стегали, отворотя иглу от себя, чтобы покойница дорогу домой забыла.

Рузя закостенела и стала строга.

Лежала голая на двери под небом. Груди острые отроческие - одна чуть меньше другой, на белом мыске разорванного лобка - пух и сукровица.

Позвали Безымяшку, та к мертвым привычная, внимательно обмыла тело соломенным жгутом.

По всем впадинкам, подколеньям, по горлышку, по заду, по подмышкам прошлась.

Грязную воду выплеснула, как могла далеко в бурьян.

Все беспокоилась, вдруг живую похоронят.

Рузю обрядили в купальскую рубаху.

Волосы расчесали на две стороны, свили полынный венок, на губы положили белый камешек, в обе ладони по зеленому в пятнышки журавлиному яйцу.

Мужчины у обочины вырыли яму. Глубокую, до грунтовой воды, щедро шлепали лопаты по глинистым пластам.

Дно выстелили тростником, соломенной сечкой, сухими дудками борщевика, высыпали охапками шиповные ветки и луговые духмяные цветы.

Царствие Небесное сам дочку к яме принес. Держал на коленях. Подходили навьи люди по одному, целовали Рузю в холодную скулу, и блекли с каждым поцелуем ржавчинкой частые веснушки.

Безымяшка тетешкала своего петуха, целовать не хотела, отворачивалась, твердила:

- Живую в землю кладете!

Юродивую гнали, не слушали.

На всякий случай подтащили к умершей зажженную ярко головню, смотрели против света на ладонь, искали румяного живого цвета, но видели цвет мраморный, без алого отлива, с тем и порешили, что мертва. Положили перо из подушки на обветренные губы - прилипло, не взлетело. Бездыханная.

В полночь спустили Рузю на длинных полотенцах, покойница легла плоско, туго тупнула спиной о дно.

Читали по памяти, сбиваясь, псалтырь. Карличий поп, отец Кирилл голосил над вырытым местом:

- Еще молимся о упокоении души усопшей рабы Божией Марии и о еже проститися им всякому прегрешению, вольному же и невольному.

Не было гроба у Рузи. Царствие Небесное сам, кряхтя, втиснул в яму дверь, цветные стекла прикрыли восковое лицо дочери.

Первым бросил ей на голову горсть земли. Застучали комья о дверные стекла. Три стекла - лимонное, алое и зеленое с волнами.

Карличий вожак отвернулся, сосал пустую трубку. Вслед за ним бросали землю другие. Плакали. Отходили по одному в темноту.

Карлики чесались, приговаривали: хорошо легла девушка, при дороге, место живое, колеса, лапти, сапоги, так и разнесут ее на весь свет по косточке, по конопушке, по хрящику, по волоску.

Кутьи не варили - не из чего, ни пшеницы, ни меда, ни султанского изюмца в дороге.

Поели из котла щавелевых щей одной ложкой, на помин души.

Безымяшка от общего варева не угощалась, всем мешала, тормошила карликов за полы

- Да что ж вы живую положили, воши вы, а не люди!

Петух вырвался из рук ее.

Едва лунная половина выплыла из круглой зацветшей липы, карлики поднялись, взвалили двери на горбы и потащились, не глядя.

Уходим, уходм от рвотного многолюдного света на реку Волгу, на остров Коростыль, где лестница до неба за монастырем поставлена, идем в обомшелые чудские холмы, в землю, в туготу, в леготу, в облаки, в яблоки, в бубенцы, в черствую безродину, в птичий край, где никто не врет и не крадет, где не женятся и не выходят замуж, где не говорят "господи, господи", но оставляют бесповоротно и входят в царствие, как нож воровской под ребро.

Двери! Двери! Оглашенные изыдите!


Наташа топталась у могилы белой девочки Рузи, растирала в кулаке мокрую землю, жевала, нюхала, слушала, как скрипит на зубах сырой песок, кивала головой, как лошадь в траве.

Припала к холму ухом, прислушалась, как земля дышит, как ходит на шестнадцати гвоздях могильное солнце под глинистой коркой, как сквозь толщу корней и почвы черные просачиваются ночные несчастные воды, и жужжат докучно жуки бронзовки мертвоеды.

Заплакала.

Стала рыть, ногти ломала.

Земля рыхлая, камушки попадались, корешки, мягкие дождевые черви.

Карлики исчезли.

Наташа осталась одна.

Забилась в свежей грязи.

Подняла голову, и заметила подслеповато: меж деревьями, за полем, на кислом верстовом перекрестке мигнул фонарь, притих и снова вспыхнул настойчиво и заманчиво.

Наташа побрела напрорыв по сырым хвощам к свету.

+ + +

Много дней прожила в глуши Анна Шереметева, отчая дочь. Поневоле наплакалась, мужа с первого дня ровно возненавидела, даже имени его в домовой церкви не поминала.

Только и радости ей было, на дорогу через поле ходить и смотреть на Москву.

День ли, ночь ли, жива, мертва, все едино.

В доме пахло мастикой и воском, в стенах тикали жучки, от жары отставали тканые обои, тускнело черное зеркало в гостиной. Приносили Анне для умывания холодную воду в тазу.

Часами полуголая Анна расчесывала черные волосы гребнем, ломило шею, а она все водила и водила зубьями по прядям от затылка до груди, зубами скрипела.

Анна сделалась крута нравом, неразговорчива, тверда, как черствый хлеб во вчерашней печи.

Муж ее сторонился, обедал без вкуса, глаза прятал. Опустился, обрюзг от нездоровья, будто подгнил, перестал умываться и в спальню заполночь не скребся.

Приказал стелить холостую постель на лавке в проходной холодной комнате, там и ютился, поджимал голые ноги. Знал свое место - на Шереметевском приданом усадьба держалась, он худородный.

О детях и не заикался.

Легашей и медвежьих собак распродал, все равно друзья больше в усадьбу носа не совали, не расставляли слуги зеленого ломберного стола, скрипач не пиликал, свечей зря не жгли, только поп по воскресениям приезжал обедать, а потом и он отшатнулся.

Анна стала вникать в хозяйство.

Объезжала деревни, мельницы, кузни, всему вела жесткий учет.

Ездила когда на бричке, когда верхом. Косы черные туго натуго уложены вокруг головы, лицо смуглое, рот красный, искусанный, злой.

Трещина у Анны внутри.

Ни сургучом, ни воском жеваным не залепишь.

Платья носила вдовьи, ворот под горло, без городских прелестей.

Чуть где замечала порчу или потраву, сдвигала брови. Прочерчивала треугольную птичку морщины на смуглом лбу.

Если мужик лошади хребтину сбил, жену отколотил до синяков, если где забор завалился или малолетки голодные земляной пол ковыряли и ели - Анна пощады не знала.

Стояла молча, смотрела без интереса лютыми земляными глазами, как порют людей до крови за провинности.

За легкую вину наказывала дать столько кнутов, сколько на свете прожил. За трудную - всегда полсотни.

За сугубый грех - колодки на сутки, а потом - в город и клеймо на лоб.

Женщин жалела в кнуты брать, хлестали их крапивой по голым ляжкам, или посылали ночью ловить раков в омуте у моста.

Поротых отливали колодезной водой.

Отлитые подходили, становились на колени, целовали холодную смуглую руку барыни.

Анна прощала их, отпускала кивком головы. Негибкая, жесткая шея. Московская барыня. Отец у ней большой человек. Тверды татарские скулы, глаза серые, финские. Помесь русская крепкого закала.

Анна приказывала холуям - битому холопу греха две недели не поминать, пусть отдышится.

А если оступится снова - кровь его на его хребте. До смерти засекали.

Девки барыню любили - с тех пор как приехала Анна из Москвы - три мужицкие свадьбы, по желанию женскому заварила по своему хотению.

Одного парня насильно женила на брюхатой, он клялся, что не его телок в девкином поле скакал, не послушала, велела парня вспороть и через неделю окрутили.

Ребенок родился здоровым. Лад в семье с виду был.

Парень - новожен начал было попивать, но его быстро исправили.

Барыня стала крестной матерью первенцу, подарила на зубок серебряную ложку с короной и матери городскую ткань на сарафан.

Анна писала в Москву батюшке письма, раз в месяц:

"Живем слава Богу во здравии. Хозяйствуем. Ни в чем потребы не имею. Кланяйтесь от меня, батюшка, братьям Павлу, Антону, Михаилу, Петру и тетушке Прасковье Федоровне."

Запечатывала аккуратно, носила на ямщицкую заставу, наказывала почтарю отвезти в срок.

Не просто так Анна лютовала - вся собралась в кулак, омертвела, понемногу приводила хозяйство мужа в пригодный вид, счетовые книги проверяла, вставала рано, ложилась заполночь.

Мечтала о сыне.

Сын унаследует землю.

Днем себя обманывала - поставлю хозяйство, будут доходы, не век же в деревне сидеть, вернусь в Москву. Созову гостей. Будет весело.

А вечером сама себе усмехалась:

- Нет Москвы, Анна, и не строили ее и не украшали, и церквей не святили и детей не рожали и замуж не выдавали и не женились. Нет Москвы. Так только говорят, будто есть Москва, натащили скарбу, кабаков наставили, кладбища гробами набили, торгаши кишат на площади, заборы нагородили, из подворотен собачьи клыки брешут.

Вот вам, значит, Москва. Любуйтесь.

Да какая же это Москва? Обманка

Истинная Москва - снежный рождественский домик мне по пояс. Снег чистый, зачерпни горсть и ешь, как сахар. Свеча дрожит в домике. Золотое сияние, то меркнет, то вспыхивает, будто сердце в ледышке напросвет бьется. Кавалер с дамой за круглым столом держат в руках кубки Златоустовские, а в кубках вместо вина снег и на ресницах снег, и за окнами снег. А в спинах парчовых черные узорные ключики поворачиваются, колокольчики чирикают, щебечет по кругу навязчивая табакерочная музычка.

Была Москва, да весной вместе с девством моим растаяла, как лисья ледяная избушка. Одни лубяные амбары остались. Не приедут ко мне гости. Не будет весело.

Быть нельзя без Москвы.

Колеи глинистые - вот они, просека, гать, поле овсяное, избы косые, полосатая верста на перекрестке, рябинник - все это теперь твое, настоящее.

Сын мой наследует. Нужен сын. Перед сном, задвижку на двери спальни забуду закрыть.

Ночью Анна подходила к двери - дуло по ногам из щелки ледяным духом. Медлила. И крепко-накрепко замыкала задвижку. По анфиладе комнат слышался слесарный кованый щелчок. Вздыхал и ворочался на диване под халатом тяжелый муж.

Анна ложилась на спину, подтягивала колени к холодному пустому животу и молчала.

Ночи - замочные скважины. Одна в потолке, другая во лбу. Темно, тесно и космато. Подсматривают сквозь, улыбаются бесы. Их дело одинокое и лукавое.

Посвистывали бесы в предсонье: а всадник то по московской дороге торопится, а ты лежишь, воешь, смотри, проскачет быстро, провоешь до смерти.

Анна маялась бессонницей, вставала, пила воду с лесным привкусом, зажигала от лампадки свечу. Сидела простоволосая на постели. Раскачивалась.

Одевалась сама. Ставила свечу в фонарь, Шла с фонарем мимо спящей горничной девушки, мимо звенящих в такт шагам поставцов с праздничной посудой, и тайком с крыльца и бегом через поле на перекресток.

Травами пахло и стылой сосновой гарью с делянки смолокуров в лесу.

Анна ставила фонарь на столб, вилась вкруг железной клетушки мошкара.

Близко блестели усталые колеи.

Плюхала в бочажинку ночная лягушка.

- Врете вы, врете, бесы, нет Москвы, ничья лошадь по бездорожью не скачет, не ловят ветер белые рукава. Сейчас домой пойду, дверь запру. Ничего не хочу, никому не верю. Я и одна сильна, хочу в кнуты возьму, хочу хлебом и золотом оделю, моя воля, пусть в навозе, пусть в черноземе, а царица!

Гордая Анна, отчая дочь, стояла у верстового столба.

До слепоты, до простуды смотрела на Москву.

Под утро прогорал фитиль, шипел в сальной лужице. Рано светает, уже трубы в деревне дымят. Привязаны дымки к небу - будет день погожий, долгий летний, ягодный, полевой, работный, до крови поротый.

Сама себя упрекала Анна за ночные стояния.

Зарекалась.

Но снова солнце на закат покосилось, сизим подергивались луга, остывала и темнела стремнина под мостом в лесу, вспоминала Анна о фонаре.

Зря ли он вычищенный, стоит в спальне меж оконными рамами?

Свечу новую принесли.

Стакан с лесной терновой водой в изголовье поставили.

Гордая Анна, отчая дочь Шереметева, стояла у верстового столба на перекрестке.

До слепоты, до простуды смотрела на Москву.

Тоска бесстыдная виски давила, как скорлупу.

В эту ночь сквозь замочную скважину, сквозь бессонное придорожное редколесье, выбрела на фонарный свет Наташа-Безымяшка с гнилой щекой.

Плакала, карабкалась по косогору, месила кулаками и коленями глину. Петух ее немой, по кочкам перепархивал, точно собачка красная.

Безымяшка присунулась к фонарю - на свече руки греть. И крикнула Анна от испуга грозно - почудилось ей, что мертва баба - вся в земле могильной, как свинья:

- Кто такая! Говори сейчас!

Обернулась Безымяшка, слезы подолом размазала:

- Ай, барыня... Попу скажи - пусть звонит! Марью живую в землю положили. Секрет сделали без спросу.

Анна и вони и грязи не погнушалась, бабу к себе за руку потянула, развернула к свету.

Голова круглая у Безымяшки, косы под корень обрезаны. Были космы рыжие, стали ржавые, вшивые и в прореху на рубахе титьку видно.

- Кого зарыли? Где? Врешь? Убью!

Вскочил петух на столб к свету, потоптался желтыми лапами, драными перьями похлопал.

И закричал утро во все горло.

Безымяшка на коленях клялась, что правду говорит.

Анна поверила ей, пальцы сплела, хрустнула суставами, бросила через плечо:

- Веди, раба.

...Шли две женщины по лесу, прутья по щекам и подолам хлестали.

Облепляла лица невидимая паутина.

- Тут, барыня, секрет сделали, - блажила Безымяшка.- Скорей. Задохнется.

- Вижу, - ответила Анна - Что не мной положено, то возьму.

Над рыхлым холмом Анна передала фонарь Безымяшке, велела светить, встала на колени, руки по локоть в землю запустила, стала рыть как собака, под себя, времени за лопатой бежать не было.

Безымяшка палку от креста подала, Анна стала ковырять дерн и грязь палкой.

Не осела могила. Свет прыгал, то янтарный круг дарил, то убегал, обманывал. Безымяшка заслоняла юбкой от ветра фонарь.

Анна землю гребла в подол, вываливала прочь, черви и тонкие потревоженные корни под пальцами рвались, кровь показалась на ладонях, Анна не заметила.

Долго рыла. Не ведала зачем, будто в бреду. Сама уже стала страшна, будто вырылась из-под креста, кудри черные по плечам рассыпались, в углу рта сухая слюна пенкой спеклась. Одни глаза - сизые, ненавистные высверкивали в пляске, будто блесна в омуте.

Скользнули пальцы по стеклу двери, вместо крышки гроба положенной.

Лохмотьями барского рукава Анна расчистила земляной секрет, хрипло приказала Безымяшке

- Ближе свети, раба! Нет. Дай мне. Я сама.

И склонилась в яму с фонарем.

За волнистым дверным стеклом в жироной земле маячило белое спящее личико покойницы, волосы белей молока, венок полынный, на губах белый камушек, вокруг головы цветы полевые, шиповные лепестки, воротник девичьей рубахи небрежно вышит купальскими узорами, красными по белому.

Будто к отражению в омуте, живая черная Анна склонилась над мертвой белой Рузей за стеклом

Всмотрелась, застонала:

- Встань, девушка, встань.

Трижды стукнула в желтое стекло костяшками кулака, замарала кровью земляной секретик.

Дрогнул рот под землей. Скатился белый камушек с губ покойницы.

В ладонях девушки за стеклом хрупнули журавлиные яйца - кулаки сжались, скорлупа треснула, смешались меж белых пальцев желток с белком.

Запотело изнутри стекло морозной моросью выдоха.

Крикнула Анна в голос:

- Двери! Двери!

Напружила жилы на шее докрасна и вырвала дверь из земли, как могла, провернула доски. Разорила секрет, разбросала цветы и полотенца. Вынула на край ямы Рузю, стала ей уши и щеки докрасна тереть, на грудь давить до хруста.

Скривилась Рузя, хныкнула. Плюнула Анне в лицо земляной жижей.

Охватила за плечи.

- Домой хочу. Дай молока, дай картоху.

Анна фонарь бросила, подняла белую карлицу на руки, понесла на просеку, к дороге.

Безымяшка петуха в подол поймала и плакать боле не могла, оскалила рот карзубый, побрела следом.

Серенько рассвело. Птицы перекликнулись в кронах. Поп приказал звонить, и жалкий колокол сказал свое слово.

Курился туман вдоль реки.

Молоко из вымени в подойник ударило струйкой и разбрызгалось.

В палисаде церковном и барском саду махровые большие цветы сыро наклонились на стеблях, трещала на палке вертушка - отпугивала птах от аптекарского огорода.

Парит с утра. Гроза будет.

Анна поднялась по ступенькам к усадебной кухне, велела Безымяшке не отставать.

Люди уже всполошились, искали хозяйку по службам. Муж выполз на крыльцо в халате.

Анна стояла - вся в грязи от подола до локонов, растерзанная, гордая, рот скривила, подбородок вздернула.

Отчая дочь, надменная Землеродица в одном башмачке, зубы щерила на постылого супруга, а на белую девочку глядела ласково, как на родную.

Муж, увидел Анну, распаленную поисками и спросил, не глядя ей в лицо - от греха:

- Анна Борисовна, что же вы это затеяли?

- Молчи, пес. - отвечала Анна - Без тебя дело знаю. Вот, дочка моя, Марьей звать. Смотри, люби ее. Я ее из земли выродила. А это - кормилка Марьина, вели ей дать водки, пусть с дороги поправится, а после бани в камору проводите, чистого белья дайте, пусть спит. Я так хочу!

- Зачем же так кричите? - пожал плечами муж - Позвольте. Вы ее только зря душите.

Мужчина принял Рузю из Анниных рваных рук, отнес в дом, лишней челяди велел разойтись, не пялиться. Послали в дальние казармы за фельдшером.

Анна повалилась спать, как была, в диванной. Муж прошел мимо, снял с ее ноги грязную туфлю, прикрыл одеялом.

На следующую ночь Анна забыла закрыть щеколду в спальне.

Муж пришел и лег на нее. Дышал в плечо. В губы не трогал.

Мясное, твердое, ночное снова пошло в красное женское сквозное.

Анна глядела на ветхую лепнину потолка с паутиной.

Мой сын наследует землю.

...Рузя много лет прожила при барском доме, до последнего была смирна и равнодушно послушна.

Кушала мало, того меньше разговаривала.

Анна одевала воспитанницу, как немецкую куклу, выписывала из Москвы шляпки, швейные шкатулки, игрушки и книжки с картинками, азбуки и потешки.

Рузя смотрела пристально, внутрь себя, листала молитвослов, бродила по комнатам, опасалась зеркал.

О прошлом не рассказывала, о настоящем не печалилась, о будущем не заботилась.

Наташа-Безымяшка оправилась, откормилась, язва на щеке затянулась новым живым мясом, через несколько лет Наташа стала при Анне барской барыней, ключницей, хаживала уже не в сарафане, а в поношенной робе, с Анниного плеча, как родила Анна первенца, стала при ребенке нянюшкой.

Дивились соседи на Аннин обычай - когда на бричке, чуть не до последних месяцев бремени, ездила отчая дочь Шереметева по делам, держа ладонь на плече белой горбуньи-приемышки, та смиренная, красноглазая, ангельская улыбалась всем и дарила крестьянам на обочине от вербочки пушки, бисерные ниточки и орешкию

Рузя улыбалась никому, кивала убранным могильными розами выпуклым лбом. Ладони маленькие с голубыми венами. Боль головную и ломоту ручками снимала, не брала за божью ворожбу ни денег медных, ни черного хлеба, ни ржавой воды.

Дела Анны, в девичестве, Шереметевой, пошли в гору, свиньи плодились, лен долог, годы урожайны, изюм рождественский султанский распарен в молоке. Родила легко, за три часа.

Думала первенца назвать Николаем, по дню рождения, но передумала, - ни к чему оно, назвала в честь деда - Борисом.

Вырытая из земли Рузя не хотела ни читать, ни вышивать, ни играть.

Одному научилась - и получалось дело ловко - расписывала выдувные куриные яички к Пасхе. Узоры и фигурки сама выдумывала: если веточки - все смородинки, если петушки - все красные, если голубки - все сизые, если девушки - все русалочки.

В скорлупы продевали шелковые нитки, вешали писанки на сквозняке, и шевелилась, как живая, рукодельная радость в старинной усадьбе со времен Анны Иоанновны, царицы смуглой, курляндской стервы.

Больше Анна Шереметева на московскую дорогу не ходила, фонарь так в лесу и проржавел.

Осенью в открытую Рузину могилу до краев налилась дождевая оленья вода, нападали денежки осиновых листьев, по стволам рыжие грибы выперли.

И тропка хвощиками заросла.

Так пришла в дом Анны Шереметевой, отчей дочери -

Вечная счастливая Пасха.


32. Духов день

Не зря торговки в рядах наперебой говорили о лесных пожарах.

От первого до третьего Спаса потянулись жары небывалые, небо желчное, в хмари на рассвете.

Медью, снегом и жухлыми листьями тянуло из купеческих подвалов и хрупал под егерскими сапогами подлесок рощи в оврагах на Воробьевых горах.

Мелькали меж стволами красных корабельных сосен рыжие, зеленые и серые солдатские треуголки петровского старого покроя.

Жирный копотный запах бесновал Москву. Вода и хлеб отдавали паленым.

Красная Россия стояла босиком в теплой золе и смеялась.

Август горел под спудом, пепел и торфяной чад вдыхали люди и звери.

Можно глаза зажмурить от мерзости, от брани матерной уши заткнуть, от скверного корма отвернуться, но от запаха гари не было спасения, потому что не можно живой твари не дышать.

Сквозь заполошную сепию сновидений, староверские псальмы, гадательные пасьянсы на засаленных французских картах просачивался запах.

Говорили последнее московское слово на рассвете пожары.

Шесть недель ни капли дождя.

Растрескалась земля и обесплодела.

Ползучий торфяной пал опаснее всего на свете горения - хрупкая корка сверху, внизу - огнедышащая ямища, торфы тлели годами, под землей, в пожарных кладовых Подмосковья, и в знойные дни вырвались наружу. Занимались бересты, короста сосновой коры, папоротники, вереск и кипрей на выгаринах вдоль дорог, долгих, как головная боль.


Снилось Кавалеру до рассвета беспокойство: красная бузина на ветру, оспенные язвочки на щеказ, черные в синеву вороньи перья в наледи с кровью, брусника, сухостой, полосатые версты. К утру ближе въезжала в жар подушки конская голова, пялила в запале желтые кривые зубы и бельма.

Ночная кобыла топала оплавленными копытами у постели, ныла и стонала со всхрапом, как живой человек. Лошадь орала и горела изнутри, гулко проседали дуги обугленных ребер.

Черные слуги быстро несли через комнаты головни в россыпи костровых искр.

Все дни недели - частый, как гребень, четверг.

Желтоглазая китайская заря прилипала к потному лбу Кавалера капустным листом.

Торопись, просыпайся, август уносит тебя в зубах, как лиса петушка, за пожарные леса, на хутора, за дальние хлевы, где бьются о стены в дыму голубые, как валуны, коровы и вытягивают горло долгим смертным мыком.

Жаркие красные петухи орали зарю на частоколах.

В печи хлеба истлели дочерна.

Когда жара спадала, старший брат возил брат Кавалера в Оперный дом, московским господам родную косточку показывать, с невестой беседовать, представлениями актерскими услаждаться.

При Оперном Доме - в зеленом парке раскинуты были палатки с временными кофейнями и кондитерскими, поставлены качели и гигантские шаги на столбах.

Турецкий пленный - балансер на канате, играл зажженными булавами, вольтижеры на скаку выказывали удаль.

Круглые белые кобыли и мерины били копытами в опилках.

Горели изнутри шамаханские глазчатого шелка шатры.

Пекли мясо на углях. Текли над садами летние вкусные дымки.

Мужик, сидя в кусту, соловья изображал без искусства и сладости. Свистал и щелкал в два мокрых пальца.

Добрые баре сетовали:

- Водчонки бы надо из буфетной принести, горло промочить, изнемог соловей, осип, ни трели, ни раскату, ни прищелка.

- Всыпать бы ему по-солдатски, чище бы защелкал, собака, - откликались злые знатоки.

В глубине аллей липовых и тополиных пестрели венецейские узоры на женских жестких подолах, трещали скелетные кринолины-ронды на корзинных старозаветных каркасах фижм.

Густо чадили у дверей оперного дома масляные фонари, гости раскланивались, говорили, что нынче обещают комедианты "Пьесу о короле Леаре", про то, как один отец с тремя девками маялся, а они его в гроб вогнали аккурат после антракта.

Лица, как розовые яйца, все лица - одно лицо.

Все лица - Москва.

Беседы: псовая охота да карточная игра, верховые лошади, девки, шуты, шутихи и куреи-гермафродиты.

Или ворожба, гадание и страшные случаи - то в Дорогомилове на рынке бабу-ватрушечницу в караул взяли - а ватрушки-то людоедные, разломили товар - а в тесте палец мертвый и кольцо обручальное запечены. Слыхали, в саду на Сетуни яблоко уродилось с человеческим лицом. Его садовники сняли, разрезали - мякоти нет, а взамен тамбовская ветчина с косточкой. Дали коту, кот ел, не помер. К чему мясное яблоко в Московском саду вызрело?

К войне знамение, братец мой, к войне.

Скоро весь мир заворует и Китай забунтует.

А там и всему свету конец.

С тем и успокаивалась Москва. Завтра - не страшно.

Сегодня - хорошо.

День прошел и слава Богу.

После короля Леара публике предлагали слезливый балет с изъяснением тонких чувств. Будут козлоногие сатиры и нимфы аркадские плясать "русского". Хорошо, не меняется в театре ничего: первый любовник завсегда завитой бараном, а простак в рыжей мочале, китайка синяя вместо неба, да холстина малеванная под темный лес, горный грот или морской порт с Везувием.

Крутились вокруг холостых господ и так себе офицеров свахи. Чуть не на привязи водили матери по аллеям невестного возраста барышень, ревниво целовались с подругами щеками. Бриллиантщицы и атласницы именовали друг друга на модный лад "москвитянками". Так густо целовались, что румяна со скулы на скулу мазались.

Храпел гравий под модными узкими туфлями "щучий хвостик".

Коричневые банты с позолотой на рукавах.

Аппетитный галант плавно выступал в летучих башмачках с розами, с легкими звонкими пряжками, брезгливо по цветному песку.

Полные губы округлял. К голубому локотку его присоседилась премудрая и тонкая бестия, деланная чертом на парижский манер.

Как русалка - лопаста титькой щекотит, мяконькой малинкой, так старуха Кавалера похлопывала по тугим атласным с отливом бокам сложенным веером.

Под мышками щегольского кафтана Кавалера - кислые и темные пятна пота.

Старуха Любовь Андреевна приближала желтый череп к жирно нарумяненной щеке юноши, липкими красными губами шептала преисподние слова.

Кавалер млел, не хотел - а слушал, стекленели и останавливались пустые глаза.

Длительно улыбался. Несло от него дыней, дымом и мускусом.

Гости его узнавали, расступались, он в ответ кивал, как болван.

Сплетня заварилась под липами.

Кукольные букли, треуголки, трости, белые перчатки, кружево бежевое, тальмы с узорами, китайские собачки, блестки на ресницах, маски на тростях сплетничали лиловыми ленивыми голосами. Говорила розовая атласная барская Москва:

- Врали, что Кавалер хорош собой! На поверку ничуть не хорош. Кукла вербная, кафтан по всем швам маловат, лицом сдобен, краску смой - парное мясо выпрет.

- Гарью пахнет, мама.

- А Любовь-то старей потопа, загуляла с молодым, не осталось стыда на Москве, да и то верно - допрыгался, козелок, тепла ему не хватит старухины кости греть.

- Свадьба будет богатая, весь Кузнецкий столами заставят, Харитоньев переулок коврами выстелят и все кирпичи духами обольют, венчать будут в Успенском соборе, откроют образ Спаса Ярое око.

- Больно приторен... и жеманен, будто замужем. Кажется мне иль и впрямь разжирел?

- Отчего кот гладок? Поел да и набок.

- Нарядилась старочка. Видал, видал: пятно трупное на скуле. Руина!

- Румяна это смазались. Дурак.

- Старухи среди женского пола самые верные. Молодая на простынях повертится, надсмеется, да бросит, а хрычовка до смерти не отпустит, истомит, раскормит старинными ласками. Старухи ртом делают хорошо.

- Гарью... мама.

- Платок намочи пачулями и дыши, не мешай.

- Знать бы какие песни она ему на ушко поет?

- Известно, какие, любовные.

- Мама! Обомру... гарь

Вправду обомлела, упала барышня, засуетились над нею нянька-мордовка и мамаша крашеная в кружевах.

Хлопала дочку по щеке веером, смазала румяна, причитала.

Никто воды не подал.

Гости ломились в двери. В оперном доме пиликали скрипки, лакеи таскали по ложам на подносах виноград, сладости, зубровку и вино изюмное в виноградном хрустале.

Тесно, как на скотном дворе. Не к кому приткнуться, Господи.

За шумом голосов, за струнными - щипковыми-ударными, за шарканьем ног и звяканьем орденов, шпажных ножен и брелоков, никто и не расслышал, какие песенки пела Любовь Андреевна сонному отяжелевшему от безделья Кавалеру.

Спеты все песенки сорок лет назад, остался припев, на выдохе, с нёбной трелью гибкого язычка, и солонело в груди Кавалера от тоски в тон картавому трупному балагурью старухи:

Любовь Андреевна трещала желтым веером, сладко шептала на ухо:

- Рели, рели, гутеньки, гутеньки.

Прибавляла, облизнув карминную краску с губ:

- Никогда не лги мне, детонька. Лжа глаза выест. Сейчас отвечай: Дурно тебе?

- Хорошо. Аж тошно. - ответил Кавалер.

Разве есть такое слово "лжа"? "Жар" есть и "ржа" есть. Хоть и нет такого слова, а лжа глаза ест в августе, да так, что теплые белые яблоки из глазных орбит пучит, зуб на зуб не попадает, отекшие пальцы до нательного креста сквозь крахмальные брыжи не дотянутся, давит гайтан под кадык.

... Гербовая ложа. Одышка. Мутило Кавалера. Театральные светильники пухли шарами, плыли и дробились. На китайском лаковом столике с фениксами и прихотливыми облаками потела в вазе на фарфоровой ноге кисть молдавского черного кишмиша и крымская черешня с выпотом жидкого осиного сахара.

Кавалер дремал в кресле, вытянув ноги.

Нет молодости, нет Москвы, нет горькой пудры и дремотной пыли Оперного Дома.

Все есть Любовь.

Любовь - телесная испарина, шелушинки на голых локтях, натоптыши, морщины, катышки шерсти, оплевышки подсолнушков, седой волосок в багровой родинке на углу рта, под мышками опарыши, вросшие ногти, потертость и сыпь в промежности, пролежни и недержание.

Вот она Любовь.

Вилась Любовь Андреевна азиатским полосатым шершнем, полозом, плющом вокруг горячего черепа, вокруг Белого и Китай-Города, по кругам кладбищенских Пресненских садов, где сторожа и уборщики сгребали прошлогодние сорняки в кучу и долго, горько жгли.

Ограды и жестяные кресты ржавели, безымянные птицы кричали по ночам, рябина над могилами горела не ко времени и колокол Николы Угодника надтреснуто приветствовал напрасное воскресение над могилами.

Никто не встанет из Пресненского глинозема. Все пойдут на суд, а наши, старые московские люди так и будут лежать под горелыми кленами, в душном крапивнике, в октябрьском листопаде под холмиками-делянками меж лезущих друг на друга, как челюсти, облупленных оград.

Судьи нас побрезгуют разбудить, тем и спасемся от них в красный день, уклонимся от милосердия.

Плюнем в небо всей Москвой и не встанем.

Дай срок - Любовь распалит и укусит. Укусит и отпустит. Отпустит - настигнет. Настигнет - приласкает. Приласкает - выскользнет из пальцев, встанет в изголовье заполночь, нагнется и остро поцелует юношу в плоский сосок с татарским волосцем в порах.

Душно в ложе. Свечи трещали, нагар потек и закапал в медную чашку желто и жирно.

Кишмиш от тепла сморщился, скисло муторное тихое вино в грановитом бокале.

Плотно и тупо ухали в пыльные доски подмостков пятки дебелых актерок кордебалета.

Суета театральная катилась к антракту.

Любовь Андреевна прокралась в ложу на воровских плюшевых подошвах, склонилась над Кавалером, запустила руку под полу кафтана, в прорешку, сжала мягкое ноготками дотверда.

- Ах, ты моя душка! - зашелестела на ушко кромешным шепотом.

Кавалер из кресла вскочил, в барьер бархатный впился пальцами, побелел, но старуха предостерегла, усмехаясь:

- Люди увидят, сиди смирно, детонька. А не то до костей съем. Сегодня и всегда ты - моя невеста.

Кавалер, задыхаясь, глянул вниз. Прицелились на него из партера, из лож, с боковых скамеек - глаза растопыренные, московские, сосущие. Бинокли-ароматницы с флаконами для благоухания, полированные зрительные стеклышки, лица-яйца, глаза-блохи, рты-копилки. Никто на сцену не смотрел, не для балетов Москва в тесные места по субботам таскалась.

У Москвы глаза велики, востры, любопытны и липки. У Москвы руки в церковном золоте, как в гное, выкупаны. Москва и от мертвого не отступит, на миру Москва красна, гарью пахнет, акает и шепелявит, спереди - блажен муж, а сзади - вскую шаташася.

Извозчик выпивши, раздавит колесом на мостовой шавку или нищего - тут же плотно смыкается толпа зевак - все хотят быть первыми и смотреть на городскую быструю смерть досыта.

Не зарабатывать в Москву едут, не жениться, а на смерть и позор смотреть. Только в том никто не признается. Оттого и шипят на приезжих москвичи - не от скупости, не от ревности - а как псы над костью окусываются - как же, сколько вас тут на смерть приехало глазеть забесплатно, этак если все соберутся, нам, коренным, смерти не достанется ни костки, ни сустава, ни хрящика.

Кавалер под властью старухиной обратно в кресло рухнул, будто кости растаяли в мясе. Лицо оледенил от скул до лба. Намалеванный рот перекосился.

- Возьми бокал, - приказала старуха.

Кавалер сжал пальцами хрупкую ножку.

- Поднеси к губам, - приказала старуха.

Чокнули передние зубы о хрустальный край.

- Отхлебни медленно. Но не больше двух глотков, - приказала старуха.

Дважды дрогнул кадык над розовым жирным кружевом с тусклой искрой.

- Улыбнись, - приказала старуха. - Шире.

Кавалер растянул губы, как пес, клык показал, влажной щекой дрогнул.

Зашлась с переливом грудастая сопранистка в кисее на авансцене, закричала красным горлом.

Дергалась в раскаленной певческой глотке мочечка язычка.

Любовь Андреевна с крахмальным хрустом подобрала парчовые юбки, встала на колени перед креслом Кавалера, вжала лоб в промежность юноши, затрясла мочалом фальшивых волос, копила слюну, ртом работала в потной мотне.

Один за другим потухали оптические стекла в зале, фальшивили смычки и свечи.

Кавалер дрогнул горлом, закрыл глаза. Обмякли кулаки на львиных подлокотниках.

Любовь отерла рот от белесого и соленого.

Как шаловливая девочка, старуха села на полу. Поиграла туфелькой на ковре. Щипнула кишмиш, как ящерка.

Зажевала ягодки, пополз по подбородку вкось кисло-сладкий сок. Любовь промакнула сухим запястьем пенистую красноту с угла губ.

Глубоко облизнула от сладкого мизинец и сказала, будто по книге прочла:

- Каирский судья Ибн-Халдон, триста лет назад писал, что в Индии водились умельцы: покажут на человека пальцем, он икнет, посинеет - и замертво валится. Осмотрят мертвеца - ребра нетронуты, а сердца в грудине нет. И вены малые и большие красными ниточками перевязаны, чтобы не кровили. Угадай, детонька, где сердце?

- Знать и не было его. - ответил Кавалер.

- Было, да колдуну под ноготь вытекло. Весело тебе, маленький?

- Весело.

Комедианты в муслине и кисее раскланялись, пал с колосников складками ветхий бархат занавеса, волнами коробилась безвкусная роспись - белые колонны усадебного дома, круглые липы, лебеди на пруду, бараньи облака.

Старший брат вошел, хлопнул дверью ложи, спросил:

- По нраву ли вам пиеса?

- Отменно, - ответила старуха, подала ему руку - старший помог ей подняться на ноги.

Кавалер восковым комом оплыл в кресле. Одна за другой подламывались, прогорая, вялые свечи в чашках шандалов.

- Видите рисунок на занавеси. - без чинов указала пальцем старуха - с моего подмосковного дома малевали. Места живописные, торфяные болота окрест, осушать дорого, да и жалко, там клюква родится и мох кровохлебка. Надеюсь, нынче летом Бог пронесет, не зтронет угодья низовой пал.

Давно хотела продавать имение. Но раздумала. Теперь мне выпало дело молодое, приданое расточать грешно до обручения.

- Верно, Любовь Андреевна, - густо смеялся старший брат, окунул было руку во фруктовую вазу, но отдернул тут же - Экая дрянь у вас тут... Все сгнило. И плесень. Лакея прибью. Дармоед!

- Никто честно работать не хочет, - поддакнула Любовь Андреевна. - Рабы нерадивы.

Кавалер кое-как поднялся, отвернулся от брата, голубой полой прикрыл расхристанную прорешку на панталонах, скомканную сорочку под живот запихнул. Слушал вполуха беседу.

- Какое же из имений ваших на занавесе изображено? - спросил старший брат.

- За Пресненской заставой, у Москвы-реки, прозвание усадьбе Студенец. - старуха улыбнулась, - Там воздух живительный, хвойный. Пруды утиные-живорыбные с кувшинками и пристанью. Оранжереи, не хуже ваших. Сад по французским образцам разбит. Вот что: в четверг я за вашим младшим бричку пришлю, пусть погостит у меня, обвыкнется, а вы в субботу приедете. Там и дарственную на имущество подпишем. Ты слышишь, детонька, ты сделаешь? - дернула старуха за локоть Кавалера.

- Все подпишу, - ответил Кавалер.- Только отстаньте.

- Золотые слова! - обрадовался старший брат. - В субботу с утречка ожидайте. Я заеду. Иконой благословлю, я же теперь нашему жениху заместо родного батюшки. Ты только дарственную подпиши, пожалуй. А я тебя ой как полюблю, Кавалерушка, хоть ты и сволочь!

Со скрипом опускались на цепях ярусные люстры Оперного дома, служители собирали в корзины огарки.

Опустел оперный дом. Баба заметала жесткими прутьями в проход меж господских кресел грушевые ошурки, огрызки, случайные любовные записки и осморканные платки.

- Послушный мальчик. Хорошо, - старуха продела обе руки кренделями под локотки братьев - младшего слева, старшего - справа подцепила.

Мужчины на лестнице конфузились, придерживали шпаги, - во весь проем шелестели душные старухины юбки, пышные, как при веселой царице Елисавете.

Поднялись по заплеванным мосткам на сцену оперного дома. К обтерханному занавесу с пейзажем.

За кулисами шевелилась, ерошила сквозняки шелковая шкатулочная тьма.

Старуха заворочала черствой головой в парике с розами и барбарисом, принюхалась, уронила бумажный цветок из фальшивого шиньона.

- Чем так пахнет? Смолкой вроде. Тленно, вонько? Не чуете, господа?

- Липы в Замоскворечье отцвели давно. Разве хлеб ночной пекут, - вежливо пожал плечами старший брат. - Или горит где-то.

- Ин ладно, не берите в голову. Вот мы и дома. - старуха с трескои накрест распахнула полы занавеса -

и за нарисованной открылась усадьба каменная в садах на Пресне за ручьем Студенец.

Прохлада. Рябь. Голландские пруды. Липовая аллея. Чугунные ворота с вязью и коваными засовами. Черемуха, жасмин, сирень персидская, белые горбатые мостики, квадратные насыпные острова с колоннами и беседками.

- Добро пожаловать. - с улыбкой молвила Любовь.

+ + +

... От больших желтых ворот с цезарскими доспехами, копьями и стягами до главного дома проложена была широкая гравийная аллея для экипажей и по две стороны от нее пешеходные тропки, три обрыва четвероугольных, зацветшие зеленые пруды, сто лет не чищенные, впадали пруды с шумом в грязные решетки Москвы реки у ткацких красилен.

Дерновые террасы узорным полукругом обняли облетевший розарий, малороссийские бархатцы и календула выбежали с клумб, заразили насыпной косогор.

В стеклянной закатом зажженной оранжерее - рыжие померанцы, лимоны с нарочными плодами, ананас в листах.

Стекла в зимнем саду побиты, если заглянуть в теплую глубь, видно было, что восковые лимоны и померанцы проволочкой прикручены к мертвым черенкам, а шишка ананасная перезрела и провалилась с левого бока. Черные мушки роились над сладкой гнилью.

Близкое болото, вязкий запах трясины, гнилой щепы, лягушиной ряски.

Августовский незлой комар зудел на закате у виска.

На дорожках и в замерших службах - ни одного человека. Ветошь на лежанках сопрела, в казанке на людском дворе окаменел ячневый кулеш.

Церковь заперта, арка в колокольне пуста. Нет колокола на балке.

Будка собачья пуста, в конюшне перетаптывались от голода два коня, кормушки изгрызены, солома промокла навозной жижей и мочой.

Кавалер прошелся меж денников, вспугнул шагами воробьев, покликал конюха.

Тихо.

Чертыхаясь, юноша нашарил в кладовке ведро, зачерпнул теплой воды с тиной из пруда, плеснул коням, те жадно потянулись пить.

Любовь Андреевна стояла в воротах конюшни, склонив голову, в свободном молдаванском платье - о прошлом годе Матушка Екатерина такое нашивала - модно, чтобы без фижм и цвет не маркий, зелененький.

- Что у вас конюха нет? - крикнул Кавалер через проход.

- А зачем? - тихо, но слышно ответила Любовь Андреевна.

На желтых ключицах старухи лежала тройная нитка речного жемчуга - розовые рисинки.

- И дворника нет? И повара? И девушек комнатных? И кучера не держите? А то как нашего возницу с бричкой отпустили, так и не выберемся отсюда.

- А зачем мне люди? Это лишнее. Захочу, будут у меня и дворник и князь, и книжник и невежа и дама и валет. Только я сейчас не хочу. Иди ко мне, детонька. Будешь смеяться и малину с ладошки кушать.

Кавалер вытянул из рухляди седло, обтряхнул сор, подергал подпруги,

- Что же вы и на стол сама накрываете?

- А зачем? Заживем с тобой - буду тебя только с рук кормить, в молочном корыте купать, спать уложу на тройные перины, четвертой покрою.

Кавалер про себя буркнул:

- Спятила, карга.

Быстро измученную лошадь оседлал, повел. Кобыла еле переступала нековаными копытами, гуляли на крупе мослы.

От духоты Кавалер раздернул белый острый ворот рубахи, волосы насаленные перекинул через плечо хвостом, губы обветренные пухлые до боли отер кулаком.

Сдохнуть можно от жары.

- Вот что, бабка, я не голоден. Проедусь дотемна. Голова от копоти болит. Дышать нечем. Только слово, что Студенец.

Любовь Андреевна шла рядом с ним по сорному двору, переступала через вздутые куриные трупики в пере на птичьем дворе.

- А Студенец он и есть Студенец. - откликнулась старуха - Тут Нижняя Пресня недалеко. Три горы и сады яблоневые. А за ними - Черная Грязь. Погуляй, молодой, побалуйся. Ну, наконец-то и ты воньку пожарную учуял. Прав был твой брат: торфы с июля тлеют в лесах. Немудрено. Четвертый Спас. По мощам и ладан.

Кавалер обернулся в седле, дернул щипком редкую гривку на тощей холке лошаденки. Глаза от позднего солнца прикрыл ладонью с тяжелыми перстнями:

- Вы, бабушка, путаете меня. Трех Спасов знаю с детства. Медовый, яблочный, ореховый, четвертому Спасу не бывать.

- Четвертый как раз сегодня празднуют, внучек. - старуха Кавалера по голенищу высокого ботфорта погладила любовно - Неужто не слыхал? Спас Торфяной, Ярое Око.

- Пошла! - Кавалер по конским бокам каблуками перебил, заскакала вкривь и вкось студенецкая кляча, замотала верблюжьей шеей. Уронила котях из-под репицы.

- А что, старая, ты и впрямь за меня замуж собралась?

- Нынче же ночью! - по девичьи счастливо закричала старуха и быстро перекрестила всадника. - Я на тебя прыгну!

+ + +

-...Уеду к черту на рога, где меня никто не знает, имя переменю. Пускай на развалине братец женится, он татарин жадный, ему двоеженство не зазорно, чтоб он сдох. Я вам не разменная карта, даром не дамся, москвоеды, куркули харитоньевские!

Сам не ведал, что говорил Кавалер, гнал кобылу по сухому проселку к городу. Вот за лесом показался упраздненный царским указом Новинский Монастырь, на вилочковом слиянии реки Москвы и речки Пресни. А в объезд, выселками, и на Звенигородский тракт свернуть не долго, там обозы груженые, там выпряженные кони бродят по грудь в кипрее, там мужики краденого барана освежевали и жарят, горячую водку с перцем хлещут из скляниц и девок в крапиву валят. Там воля. Там закаты мерцают марганцем, там все черное становится золотым само собой.

Вот забелели за стволами стены осадной обители, крыши портомоен и арестантских рот, поманила луковками Введенская церковь.

Лошадь заартачилась, присела на задние ноги, грызлом в пене звякнула, завизжала.

Кавалер бил кобылу по голове.

Дура, дорога ровная, что тебе, ни тпру, ни ну?

Кляча боком в бурьян шарахнулась, запердела.

Кавалер из седла выпал, схватился за луку, пробежал, рвал шпорами траву.

Разжал руки, пал на колени.

Потрескалась земля от засухи черепашьими старческими черепками.

Сизый, еле видимый дымок курился над дорогой впереди, высачивался из трещинки неспешно.

Будто уголек не затушили в шерсти.

Кавалер поднял с обочины камень-голыш, бросил от плеча.

Гулко ухнул камень и просела дорога, пыхнула из расселины сильным печным жаром, зализали, заплясали почти незримые огонечки и слезно задрожал над подземным огнем воздух, исказил луговину, купола над лесом, крест на перекрестке.

Горели торфы поперек горла. Отрезали Пресненские выселки от Москвы. Близко под землей ползли тленные дымные змейки из дальней Шатуры, вся Москва окружена огненным полозом, тленной подспудной яростью последнего пресненского августа.

Кавалер засмеялся, стал швырять в расселину щепки, сорняки с корнями, песок, сухие коровьи лепехи.

Весело, как в кузнице, вспыхивала с треском расселина, пускала искры, окрасились и вчерне сморщились низкие сосновые лапы и тонкая красная кора пошла волдырями и лопнула.

В гаревом мареве открылся Спас Ярое Око, косматое пугачевское солнце раздавило Пресненские пригородные леса и мелкие слободы на холмах железными подошвами.

Нет пути.

Огонь на Пресне.

Зарделись щеки, пересохло в глотке, затрещали и скрутились в смрад кудри на лбу, занялся рукав, Кавалер попятился прочь на карачках, рухнул под откос в болиголов, сбил пламя с рубахи.

Кобыла ковыляла назад, в Студенец по брюхо в колосьях.

Кавалер хромал рядом с ней бок о бок, держась за мокрую шею, дышал конским потом, чадом торфяным, пряной желтой пижмой в низинах.

Битые стекла усадьбы Студенец над Москвой-рекой остро поймали и утроили рыжий закат.

...

Старуха ждала у желтых ворот.

Липы и тополи бросали тень на въезжую аллею за ее спиной. Вязко зеленели пруды, и качались на мелкой ряби птичьи плавучие домики для птиц. Кликал на воде серый дикий гусь, бил по рябям подрезанными крыльями.

- Нагулялся, детонька? - спросила Любовь Андреевна и протянула Кавалеру черпак прудовой воды с козявками. Он хлебнул безропотно, облил рубаху, барское обгорелое полотно облепило безволосую грудь.

- Там в лесу и на дороге горит. Собирайте вещи, какие подороже. Уйдем через реку в Дорогомилово. Лодка есть? - сказал Кавалер.

- Лодка у меня была. Она утонула. Зато икона есть, Неопалимая купина, и яичко свяченое с Пасхи, надо икону трижды вокруг пала обнести и яичко с сугубой молитвой в огонь бросить. Богородица на землю лишнее молоко из груди сцедит и все потушит. Надо только церковь отпереть. Да я стара, близорука, третьего дня ключик потеряла в траве. Мы его вдвоем утром поищем. - ответила старуха.

- Что же делать?

- Ступай в дом, остынь. - приказала Любовь Андреевна. Встала против солнца, тонка, сквозна и хороша, как барышня в красном кушачке.

Тянуло с Москвы-реки холодком, дегтем и солодом.

- Иди, я переоденусь в чистое, ноги вымою и между ополосну. Сегодня свадьбу сыграем.

Ты мне две косы заплетешь на висках, как жене богоданной. И прилеплюсь я к телу твоему телом.

- А как же сговор, поп, бумаги?

- Сговор крепок. Поп запил. Бумаги ветром унесло.

- А кто же свидетелем будет.

- Спас.

- А кто венцы будет держать?

- Бес.

- А кто за стол сядет?

- Свиньи.

- А кто нам постелит?

- Пресня.

Кавалер кивнул - с безумной спорить себе дороже. И потащился в дом, отравленный гарью.

Кабы ты спустил мне, Господи, вервие с колечком - повернул бы я всю землю на сине небо, а сине небо на сыру землю: на миру бы смерти не было, и народ бы был весь жив.

Комнаты Студенецкой усадьбы паутинные, путаные, обои оборваны лоскутами, тигровый бархат и белый атлас с увядшими букетами - гирляндами, все фиалки, да жонкили, да бессмертники. Розовое дерево, старые мебельные лаки, вощаная мастика, источавшая запах мёда, яблоневого цвета и чайной плесени.

На французском полотне розы повылазили.

Сто лет назад за цветы плачено дороже денег. Деньги обесценились, розы состарились.

В одном покое стояли английские часы, маятник выпал на пол, бойная пружина заржавела.

Дальше по анфиладе рамы от картин пустые по стенам вкривь и вкось оскалились.

В третьем покое мебель кольченогая вверх ногами навалена, обивка сгнила, лопнула, подавилась войлоком, искалечены были ктиайские столики и кресла, будто топором в ярости рубили для растопки, и верно - сложен был в углу кирпичный очаг, в нем обгорелые корешки дорогих книг.

Российское верное топливо - старые толстые книги.

На подоконнике чашки дорогие костного фарфора и пекинский чайник - будто господа собрались пить чай и бросили.

Кавалер заглянул в чашечку - метнулся из пыли черный паук, покатился шариком в рукав, защекотал тонкими ножками.

Кавалер растер паука пальцами в горелой батистовой складке рубахи.

Если паука убить сорок грехов зачтется или проститься? Не помню, что московская примета гласит.

В бальной зале усадьбы ростовые зеркала - тусклые с чернетью, оправа резная жучком поточена, паркет выломан, посреди выломанного паркета окаменевшее говно, лепнина потолка черна от ласточкиных гнезд, на штукатурке нацарапана гвоздем похабщина, горлышки битых бутылок оскалились, по нищенски обнажилась дранка с крошевом.

В оконных проемах мрело небо. Проступили над садом, дрожа, белесые оспинки звезд.

Кавалер пробирался сквозь рухлядь, отваливал покосившиеся двери, пытался приладить на место лоскуты распоротых живописных холстов, отставшие штофные обои.

Смотри, что стало с домом предков твоих.

В последней комнате вместо офортов белели по стенам ящики с чучелами белок, щеглов, хорей, кошек и диванных собачек.

Домашние зверушки, отжили свой век, отлюбили и отданы были искусным немцам из Басманной слободы, чтобы выпотрошили тушки, вставили пуговичные глаза, соломкой и рисом набили утробу, укрепили ребра железными скобами, и ярлычок повесили с кличкой и латинским изречением. Долговечна хозяйская привязанность.

Трезорка, Аделька, Фиделька, мартышка Марковна с восковой морковкой, попугай Пантелей на жердочке.

Кавалер замер перед застекленным ящиком.

Не решился отомкнуть замочек.

Черными осколочками глаз смотрел на него белый зверь - фретка. В снежном меху на горле - чучельный штырек, передняя лапка сторожко наставлена, хвост убран между окорочков.

Вот он где теперь горностаюшко, гордый князюшко. Собаки не заели. Зря хотел бить собак. Вот он, мой зверек.

Как живой. За стеклом. А может и не мой зверь, мало ли господ заводят горностаев. И красиво и на звериный подшерсток хорошо салонные блохи ловятся.

В темноту уводили взгляд ящики с чучелами и надписями-кличками:

Мими, Цезарь, Милушка.

- Да-да, особенно Милушка... От Государыни подарок, из Сам-Петербурга. -

ласково заговорила Любовь Андреевна. Старуха остановилась на пороге, затрещала лопастями желтого веера по докучному обыкновению.

- Собачка значительная. Когда Матушка Екатерина узнала, что злые санклюты прилюдно казнили на площади миропомазанника французского Лудовика, то вскочила в гневе со стула. Левретка ее, Милушка упала на пол с подола и убилась насмерть. Пример нам подала, смотри, что смерти все игрушка: собачки и цари. Брось безделицы рассматривать. Идем. Даме руку подай. Нешто вежеству на Москве юношей не учат?

Кавалер сглотнул сухим горлом и подал старухе руку.

Пара остановилась у выхода перед овальным портретом.

Любовь Андреевна подняла свечу в трактирном подсвечнике, осветила снизу вверх написанное лицо.

Кавалеру причудилась на холсте гордая отчая дочь Анна Шереметева, не ее ли злые гордые глаза, не ее ли черные кудри кипенью, не ее ли крепкое переносье и татарские скулы и пухлый рот, не ее ли малая грудь в красном вырезе платья.

Нет. Сроду не было у Анны Шереметевой разбойной родинки слева над губой.

А у этой была.

- Похож? - спросила старуха и ущипнула Кавалера за щеку. - Вылитый ты, только баба!

Нет, не Анна Шереметева на старом портрете изображена была, а сам Кавалер, ряженый фальшивой святочной цыганкой, простоволосый, как греческий пастух, пьяный, молодой на холсте усмехался.

Сеточка старинных трещин уродовала картину.

- Кто это? - спросил Кавалер.

- Я. - ответила Любовь Андреевна - Могла бы сестрой тебе быть. В Италии писали маслом с натуры, сорок пять лет назад.

Приподнявшись на цыпочки к раме, старуха сама себя поцеловала в губы и потушила свечу в ладонь. Зашипела кожа на фитиле. Любовь и не поморщилась.

... Кавалер и Любовь шли под круглыми дугами усадебного боскета. Кавалер пригибался, но все равно по макушке шваркали листья. Маленькая, тоненькая, как мама, Любовь Андреевна шутила, тормошила его, шуршала по камешкам свадебная кисея шлейфа.

Выбрели к пруду.

Ночь, а нечем дышать, как в полдень.

Малосольной латинской буквой "W" представилась над купами сирени и запрудой Кассиопея. Еле пробивались звезды сквозь чадный падымок.

- Вот здесь и поженимся. - шепнула Любовь и приникла к плечу скулой.

- Господи. С души воротит. - пожаловался Кавалер. - Я не ты, так сразу не могу.

- Передо мной никто не лукавит, детонька. Раз мне покорился, два мне покорился, разве на третий заробеешь? Я ли тебе не хороша? Бела лицом, тонка запястьями и станом, жемчугом шею в три нити обернула, подмылась между ног, розовые туфельки из города Парижа примерила и бросила, босыми ножками под венец пошла, как в старое время. Мало тебе, ирод кудрявый? - сказала Любовь.

- Любовь, дай мне отсрочки на три года. Я отцово золото по семи монастырям раздам, мелкие гроши по нищей братии. - ответил Кавалер.

- Не дам тебе отсрочки на три года. Золотая казна тобой не заработана, душе не будет помощи, нищий гроши твои не захочет. У тебя гроши фальшивые с дырочкой, я уж знаю. - сказала Любовь.

- Дай мне отсрочки на три часа. Попрощаюсь с доброй матушкой, брату- Каину в морду дам, хорошей девушке письмо пошлю.- ответил Кавалер.

- Не дам тебе отсрочки на три часа. Матушка твоя не добра, выпила наливки, спит без молитвы.

Старший брат занят делом, новую девку кроет, девка ногами дрыгает. хорошая девушка письма ждет от батюшки, а твои письма все фальшивые, надушенные, я уж знаю. - сказала Любовь.

- Дай мне отсрочки на три минуты. Я "отченаш" прочту, лоб перекрещу щепотью. - ответил Кавалер.

- Не дам тебе отсрочки на три минуты. Отче наш иже еси на небеси, щепоти ты не сложишь, крестное знамение у тебя фальшивое, с кукишем, я уж знаю. - сказала Любовь.

- Чем же мне откупиться?

- Решай, что мне оставишь в откуп. Без торга.

- Оставлю тебе Москву.

- Добро.

Старуха веер на петле покрутила, повесила свободно на локоть.

- Давай, детонька, закрепим договор, поцелуемся. Только - чур - язык на язык, любовную манную кашку на двоих испечем. Вдохни глубоко. До пупа.

Кавалер послушно вдохнул.

Прилип ртом ко рту старухи.

Кисло, как ревень.

Язык на язык.

Не отнимая рта, он стиснул старухину шею.

Брызнули из-под больших пальцев рисинки речного жемчуга.

Старуха харкнула мокротой в глотку, брыкнула коленом в пах, Кавалер стерпел, давил пристально, скользко и гадливо - старуха мучаясь в удушье укусила его за язык до крови. Кавалер ослеп от боли тупой и с вывертом дернул ее голову за голое сморщенное плечо.

Разжал руки.

Старуха завалилась навзничь и распласталась в кисее.

Свадебный подол завернулся и пропитался между ног темной влагой.

Кавалер присел на корточки и бережно оправил белую робу на ляжках и тощих коленях трупа, крахмальный слой за хрустким слоем.

Босые ноги Любови Андреевны торчали, как нарочно.

Вывернутую голову покойницы Кавалер тронуть не решился.

Наклонился над Любовью Андреевной, и жалел, что так и не смог рассмотреть ее спину. Ни в гостях, ни здесь, в Студенце. Будто и не было у старухи спины.

Кавалер, шатаясь, отошел в камыши, по пути сбросил башмаки и кафтан, потащился в одних белых нитяных чулках. На берегу его внимательно стошнило винной кислятиной. Сухие коричневые метелки рогоза по пояс.

Кавалер вошел по колено в пруд, взбаламутил илистое дно, глянул на тот берег - еле-еле маячила в звездной темноте белая беседка на острове и барская пристань. Быстро промокали на икрах чулки.

Юноша встал на четвереньки, отклячил зад, зачерпнул горстью теплую густую воду - студенец, и вправду студенец, вода порченная, вязкая, как овсяный кисель.

Он не донес воду до рта. Не помнил, чем пьют. Мерно выронил капли.

Длинные волосы суслями мокли в грязи.

Кавалер знал, что старуха лежит на берегу.

Щепетно зашоркали за спиной то ли камыши, то ли нижние юбки.

Кавалер закрыл глаза и сказал в голос:

- Она идет сюда.

+ + +

... В субботний полдень старший брат бил по щекам младшего костяшками кулака в наборных кольцах.

- С-сволочь! Вот сволочь.

Моталась тяжелая голова Кавалера, путаясь в волосах, по серой подушке. Показалась из ссадины кровь.

Пасмурь висела над гагаринскими пресненскими прудами. На водной ряби огари рыжими крыльями хлопали. Сеял косой урожайный дождь.

Восточный ветер отнес от Москвы гарь, взамен принес простуду и ненастье.

Час назад перенесли младшего брата на кровать.

Бледный лакей хватал за локоть барина:

- Убьешь, милостивец!

Старший брат унялся, пососал отбитые костяшки. Отошел к окну, распахнул с хряском ветхую раму в сад. Посыпались осколки стекол.

- За доктором послали?

- Едет.

Старший провел пальцем по крестовине рамы. Поморщился, растирая в щепоти пыль.

- Запустение без хозяйского глаза.

- Как же, милостивец, хозяйка того-с...

- Какая еще хозяйка? - прозрачным голосом переспросил старший.

- Старуха... Вы еще свадьбу играть хотели, к настоятелю Успенского монастыря в Кремль ездили. С арзамасскими гусями и штофом аглицкой ржавой водки... Он согласился окрутить молодых. Храм велели украшать.

- Запомни. Нет никакой старухи. И не было. Дело замнем. Пшел вон.

- Слушаюсь.

Доктор Кавалера отпоил вонючими немецкими каплями, пожал запястье, вытянул язык, задавал вопросы, но ответа Кавалер не дал.

Молчал, в глаза не смотрел, зрачки в точку.

Три часа прошло - иглами кололи в ляжку.

Молчал.

- И что вечно теперь в молчанку играть будет? - осведомился старший брат.

- Не могу знать. Я не всесилен - развел руками доктор, степенно принял мзду и уехал.

Много денег на взятки судейским раздал старший брат, заглаживая свадебную ночь на гагаринских прудах.

На Ваганьковском кладбище спешно погребли в простонародном рву закутанную в холст старуху - родни не сыскалось, отпевали по общему чину, но как звали ее - Анна, Любовь или Мария, Бог весть, да и была ли Любовь Андреевна - московские обыватели достоверно не помнили, и подтверждать с нею кумовство или приятельство не желали. А родни старуха не имела.

+ + +

Спустя малое время запрягли на заднем дворе дома в Харитоньевом переулке крепкий возок.

Старший брат отрядил для охраны и присмотра за Кавалером способных людей, из числа отпетых, велел пятерым глаз не спускать с безумного, каждый месяц писать в Петербург - ему лично в руки, и в Москву - матери - обстоятельные отчеты о здравии его и занятиях. Молчит хорошо, заговорит - ну что ж, на все воля Божия, но чтобы без надзора ни шагу.

Отправляли Кавалера под Нижний Новгород, на хутор, подальше от дорог, срама и сплетников московских.

Семья большой урон через него потерпела, с глаз долой, из сердца вон.

Плакала мать-Москва Ирина Васильевна, но так и не спустилась попрощаться.

Особенно светел и тих в Москве сентябрь, винной пробочкой тянет и размокшей в квасе корочкой, небо полынной глубины и кротости исполнено, опустело без ласточек, паутинные нити на солнце блестели, позднее тепло грело поутру горбатнькие переулки.

Кони вычищены и накормлены. Колесные оси смазаны. Все готово.

Кавалера вывели во двор за плечо.

Он был одет в чистое, держал в руке можжевеловый гребешок с частыми зубьями. Смотрел бессмысленно и ласково.

Старший брат Кавалера, поцеловал в лоб, отстранил и взглянул пристально:

- Язык проглотил? Родному человеку теплого слова жалеешь?

Кавалер улыбнулся и опустил голову. От нового гребешка хорошо пахло - можжевеловым распилом. Век бы расчесывал пряди, век бы клал гребешок под щеку до отпечатка, лесной запах от тепла сильнее, и сны снятся, нерасстанные, солодовые, во снах Москва осенняя представляется, тропинки во дворах, мосты деревянные над Яузой, кадки с мочеными яблоками, рябина горькая, все, чем осень щедра напоследок.

Молчал Кавалер. Только разок брата по рукаву погладил.

- Ну, как говорится, не скажешь - не соврешь. С Богом, братец. Скатертью дорога. - огорчился старший и сам подсадил Кавалера под локоть в возок.

- Трогай!

Один из пятерых на козлах вожжи перебрал, с места шибко завертелись колеса, четверо конвойных поскакали верхами по двое с каждой стороны.

Загрузка...