Мне в жизни много раз совершенно незаслуженно везло. Вот моя работа – одно из таких чудесных везений. А если учесть, что я, кажется, единственная у нас без диссера, так и вообще получается, что волшебное везение. И последним везением был приход Лионеля. Вокруг полно людей, с которыми мне очень приятно ланчевать, ходить в бассейн, пить кофе, болтать о том, о сём, и много о работе. Есть Николя, с которым мы дружим, знаем друг о друге очень личное. Но Лионель – ещё более свой, совсем свой – с людьми не из России всё же это ощущение полной свойскости возникает по понятным причинам относительно редко – другие детство и юность сказываются. Лионель – одержимый математик, при этом весьма независимый – работает сам, иногда и без соавторов, и из тех, кто много считает на компьютере, запуская свои подсчёты ночами, чтоб к утру сосчиталось. Ему 35, но его у нас несколько человек уже приняли за студента.
До нынешней американской жены у него была румынская подруга,– на этом он выучил румынский и приобрёл интерес к восточной Европе. Объехал земной шар, пользуясь только поездами и кораблями, и соответственно, его тоже занесло на так любимый разнообразными иностранцами транссибирский экспресс , где на него произвели впечатление милиционеры, всю дорогу игравшие в карты, и provodnitzà, с которой он пил чай.
Бабушка у Лионеля – итальянка . Есть такой отличный писатель Франсуа Каванна, который происходит из предвоенного нищего итальянского парижского пригорода, и написал несколько жизнерадостных автобиографических книг на языке, который, конечно, в основе французский, но с такими занимательными итало-жаргонными вкраплениями. Лионель утверждает, что его бабушка пришла прямо из этих романов – слово в слово. Прадед, как всякий приличный итальянец, от нищеты уехавший во Францию, был каменщиком, правда, в отличие от отца Каванны, читать всё-таки умел. Каванна-старший читать не умел, и когда услышал от сына, что земля вертится, крайне обиделся, решив, что сын над ним издевается, но зато у него из самой заштатной персиковой косточки, вырастал и плодоносил персик – он раскидывал косточки у домов, которые строил. А бабушка Лионеля была учительницей начальной школы в деревне – образования у неё толком не было, но в деревне нужны были учителя. И вышла замуж она тоже за учителя начальных классов – француза.
А ещё, что особенно приятно, Лионель ухитряется очень много всякого разного читать, так что, похоже, что у меня, вдобавок к i_shmael , появился ещё один человек, от которого я смогу узнавать про книжки...
В очередной раз – повезло!
Заоконный тополь топорщится веником, время от времени взмахивает лапами, как человек, бегущий за автобусом, потом затихает. Многолапое,– одна лапа жёлтая, одна голая, остальные держатся пока. И толстые крупные капли валятся, редкие, не попадая на стекло – дождь-не дождь, сито-решето. Вчера луна громадная вставала над крышами. Утренние узорные облака обратились в серую кисею.
Мама любила говорить, выходя в серый дождь – «погода шепчет».
Осень, всё-таки осень – переворачиваешь огромный лист календаря, чистый – медленно пишешь, буквы выводя,– осень, всё-таки осень...
Просвечены насквозь церковные витражи. И герань на клумбе – просвеченная насквозь –аленький цветочек. Одуванчики на газоне приветом из мая.
ОКТЯБРЬ
Кончился сентябрь, и тянется это огородное тепло – с запахом ботвы, жёсткой глиной, рыжими помидорами на грядках и жизнерадостными тыквами в сколоченных из досок огромных ящиках.
Не ливень, а тихой запечной мышью шуршит мелкий дождь,– ёлочными каплями на ветровом стекле, светящимися дрожащими окнами в лужах под ногами. И мелкие жёлтые листья акации нанесло на машины с огромного дерева, как в июне несёт с него белые цветы. А в узком пешеходном переулке между каменных стен, где застенные деревья вылезли наружу и сплелись кронами в крышу – в переулке, через который мы, оставив машину, проходим к Синявскому дому, пророс глицинией жёлтый старомодный фонарь – она забралась внутрь, разлапилась, и лежат листья тенями на стекле – китайским фонариком столетней давности.
Деревья желтеют – тикают часы.
По утрам кусты выходят навстречу из тумана. Знакомишься с ними заново, как мальчик из «Амаркорда» с длиннорогой коровой.
Расцвела, потерявшая счёт дням глициния.
Сидя за столиком на площади у Сорбонны со стаканом белого пива,– сонно вспоминала, какие и с кем тут вела разговоры. Собственные следы сплетаются с чужими – серый асфальт под ногами, пластиковые столешницы, фонтан – тени лиц, отзвуки слов...
Когда мы с Катей идём по улице, к нам часто обращаются незнакомцы.
Отважные мирные дети кидаются Кате на шею, а воинственные (в основном, мальчишки, девочки ведь редко воинственны) со страшным криком победителей наскакивают на неё из-за угла.
Никто б не удивился, если б Катя заговорила. Я совершенно не понимаю, что её останавливает. А уж насколько ей жилось бы интересней, если б она книжки читала.
Дети робкие – глядят на неё во все глаза – такая большая, такая шерстяная,– потом еле-еле трогают тёплую спину ладошкой, под родительские улыбки – погладь «собачку».
Катю чаще всего зовут плюшевым медведем,– без почтения.
А на прошлой неделе мы встретили старика, он медленно шёл нам навстречу с небольшой кошёлкой, из которой торчал багет. Старик остановился, посмотрел очень ласково и спросил – это кто, собака, или барашек?
– Барашек, конечно же барашек,– подхватила я. Тот самый, которого надо было нарисовать.
Дети ничего не знают про будущее... Старикам и собакам не хочется загадывать на 15 лет вперёд... Здесь и сейчас... У стариков и детей всегда находится время для собак...
А кошка Гриша часами сидит на седле нашего комнатного велосипеда и глядит за окно. Там чайки проносятся мимо стёкол, время от времени встряхивается тополь, скидывая листья –они дрейфуют шлейфом и парашютиками падают на газон. Я думаю, что Гриша смотрит в лето – из комнатных четырёх стен – в сад, где сойки и ящерицы, и сучковатая олива.
Что ж – кошки ничего не знают про короткость жизни, им, как детям – только каникул и ждать, а нам-то, нам чего делать, ощущая физически этот песок, утекающий из-под пальцев?
Осень остановилась – тёплая покачивается – листья под ногами, листья над головой. А они ещё и в воздухе – почти неслышные.
Прикосновение к чужой жизни – уличные столики, обрывки фраз, стиснутые руки, танцующие над бокалом пива руки, рука касается руки. На улице тёплым вечером – сияют жидкости в бокалах и стаканах – красная, белая, почти прозрачная, жёлтая. Над руками – улыбки, вздёрнутые брови, вытянутые губы, мимика. А на углу огромной ведущей к Триумфальной Арке улицы – rue de la Grande Armée – сидела клошарка со всем своим клошарским имуществом, уложенным в колясочку, сидела на аккуратном тючке и с бешеной скоростью печатала что-то на портативной пишущей машинке.
Роман пишет? Жалобу на жизнь? Вряд ли. Вид у неё был вполне удовлетворённый.
А машинка, машинка-то – музейный экспонат!
Дед Лионеля, муж его итальянской бабушки, с которым она довольно рано развелась, одно время прожил клошаром. И дед, и бабка, были учителями в начальной школе. Но дед, видимо, не справился с оравой обормотов, которые на уроках ходили по потолку, и был отправлен на раннюю пенсию. Он поселился в «пенсионном доме» для одиноких неприкаянных учителей-пенсионеров – в Бургундии, среди лесов и полей. И из тихого дома он ушёл в клошары – набираться жизненного опыта. Он писал рассказы и считал, что клошарский опыт ему пригодится. Стихи тоже писал. Пожив некоторое время на улице, дед вернулся в «пенсионный дом». А на летние каникулы приезжал к бабушке, чтоб общаться с дочкой и с внуками. Мама Лионеля его нежно любила. Он был весёлый, знал кучу историй, очень любил детям что-нибудь покупать. Денег у него практически не было, к концу лета он растрачивал всё на подарочную ерунду, и бабушка покупала ему билет обратно в Бургундию.
То ли ключ в замке повернулся, то ли занавес опустили и подняли – следующее действие – осень. Без предупреждения.
Вечером напротив Нотр-Дам, в моём любимом кафе на левом берегу возле Шекспира, украшенного нынче цветными лампочками – эти ёлочные фонарики итальянских ресторанчиков – когдатошний источник радости,– потом слегка притупилось, а сейчас у Шекспира нахлынуло снова – рояль – «les feuilles mortes» в медленно наползающих сумерках, подвижные лица людей за столиками,– карусель цветных лампочек под сентиментальную музыку.
Острота ощущения жизни – врезающиеся детали – вчера парижская темнеющая улица, окутывающее тепло, сухие платановые листья скатываются, подпрыгивая, вниз по лестнице, спускаясь в метро. Сегодня – утренняя пробежка через лес, на позднем осеннем рассвете... Вороны с верхушек лип, а из кустов чьё-то цоканье, чей-то свист – и почему только я почти никого не узнаю по голосу. Ручей на поляне утром громче, чем днём.
По дороге я глядела под ноги на липовые листья и бормотала: «на освещённой мостовой кружочки липы золотые вниз стороною лицевой лежат, как будто неживые. И запоздалый грузовик, как лёгкий ангел, без усилья, по лужам мчится напрямик. Подняв серебряные крылья». Как бормочу уже сто лет – осенью под липами. А потом день поскакал мячиком – лекция, встреча, болтовня, задачка, болтовня – и вкатился в ранний вечер, в начинающиеся сумерки – из окна тянет листьями, яркие яблоки на деревьях засияют вот-вот фонарями.
Так и врастаешь в пейзаж – тихо едешь по дорожке, сквозь строй золочёных тополей,– ныряешь в смыкающийся, сыплющий кленовые листья лес, на зелёном поле лошади в попонах, мохнатые коровы жуют холодную траву – почему-то не поддевая на острые тонкие рога шашлык из опавших листьев, как нисколько не стараясь, поддел на палку Васька. А потом деревня, и протыкает бледнеющее в сумерках небо готический шпиль.
В Альпах зимой на закате,– в долине деревенские огни, а колокольня ещё подсвечена.
Строго говоря, я не люблю высоких гор. Мне там красиво, но нет ощущения слитности, физического счастья, возникающих в море. Не дают они мне и принадлежности к пейзажу, которую я очень остро чувствую в Бретани. Высокие горы – там я в гостях. Мне хорошо пониже,– там, где лес, луга, не ледяные озёра, коровы с колокольчиками, а на снег и лёд смотришь снизу вверх – там мне куда родней.
А под Парижем полыхает на каменной стене дикий виноград, и петушок, попавший на крышу, светится в небесной размытости.
А вчера всё то же сине-лиловое небо, но ветер подул, и пляшущие на асфальте сухие листья – грохотали жестью, и хоть с кораблика, на котором мы с albir и tarzanissimo покатались по Сене, всё равно осень, осень, осень.
Когда я только начинала жить в Париже, мы как-то в солнечное воскресенье гуляли в саду Пале-Руаяля – по дорожкам мимо фонтанов и жёлто-красных клумб, и люди на скамейках улыбались, стоило только поймать взгляд – мне тогда показалось, что воскресный Париж – залог того, что всё образуется, что жизнь прочна, что всё будет хорошо.
Вчера, когда я глядела на берег с кораблика, я опять остро ощутила по Борхесу, по «Тлёну», эту обусловленность не хаоса – есть река, раз есть кому загорать у воды, и скамейки есть, на которые падают листья,– есть кому на них сидеть, и сидеть за столиками, над которыми уже зажгли на длинных палках газовые горелки. Дул ветер в нос, я пыталась запахнуть совсем тонкую летнюю куртку, ведь позавчера было жарко. А сегодня ещё ледяней ветер, или просто утром холодней – и до весны ещё зима – и чур меня, чур – только не подгонять время!
И вдруг, отойдя от себя в сторону, остро ощущаешь – надо же – вот осень, вот дрожащие деревья, мокрая глина, потом до весны доживём – вот он, мир без нас,– пускают поглядеть в окошко, ненадолго – холодные яблоки хрустят на зубах.
Я со сжимающимся горлом читаю последнюю книжку Лосева – «Меандр» – незаконченную автобиографию, рассказанную самому себе. В толстом томе ещё и обрывочные рассказы о Бродском – в отличие от лосевской книжки в ЖЗЛ, написанные без внутреннего цензора. И всё равно удивительно тактично!
Всем вокруг последнюю неделю я пересказываю лосевские истории...
Я с ним так часто не согласна, язык чешется поспорить, и не с кем... А книга совсем родственная...
«Самое удивительное и прекрасное, что я видел в жизни? С Юзом мы ходили по Венеции в полдень в поисках места, где бы поуютнее присесть. У нас был хлеб, сыр. маслины, мортаделла и бутылка вина. Но где скамейка была занята, а где безлюдно, но собака кучу навалила. Наконец мы набрели на совершенно свободный и чистый тупичок у перекрёстка двух узких каналов. Мы присели на уходящие к воде ступеньки и вот что увидели. На перилах горбатого мостика перед нами сидела, глядя в воду, серая кошка. Неожиданно она выгнула спину, повторяя изгиб моста, на котором сидела, а затем сиганула вниз, уже в воздухе вытянувшись в линию. Почти бесшумно ушла под воду. Довольно долго на поверхности воды ничего не было, а потом появилась прилизанная кошачья голова – она быстро продвигалась к берегу. В момент полёта кошки у меня в горле образовался ком и я не без труда проглотил его вместе с большими глотками сладковатого вина “Лакрима Кристи”»...
И еще вот… Я не могла себе представить, что в кино слушать 6 часов подряд одного человека может быть так увлекательно. Правда, мы всё-таки смотрели этот фильм недели две, понемногу, но будь моя воля, я б села в кресло в воскресенье утром и смотрела бы до вечера, плюнув на прогулки и дела. На экране почти всё время Лилианна Лунгина – сидит в кресле у себя дома и рассказывает. Почти по книжке про Алёшу Почемучку – «Что я видел». Что видела, что думала, с кем дружила, где была. Как же она невероятно хороша, и какая она – счастливая. Счастье – это не удача, не везенье и не что-то такое, что можно заработать хорошим поведением, это неотъемлемое свойство личности. Смотришь этот фильм и локти кусаешь – скольких людей не успела расспросить – родителей, Нату,– длинный список ушедших и ещё более длинный – неотвеченных вопросов. Лет 15 назад Андрей Дмитриевич Михайлов горестно говорил, что не успел расспросить родителей и взывал – не забудьте. И я кивала и соглашалась,– и всё равно забыла. Знаешь урывками, отдельными рассказанными когда-то историями. И у Лили Лунгиной тоже – там, где о детстве, столько возникает вопросов и про отца, и про мать,– и понятно, что и она не расспросила – рассказывает то, что помнит сама, и самые разные вещи оказались за кадром,– то, о чём и не могла знать 10-летняя девочка.
Да, конечно, не со всяким человеком захочется провести 6 часов, но людей, которых будешь слушать, развесив уши, совсем не так мало. Я уверена, что знала таких, о которых получились бы замечательные фильмы, найдись умный режиссёр.
Олег Дорман – мудрый режиссёр, с ним, видимо, хотелось разговаривать – и правильно, что он не гнался за старыми документальными кадрами, и только иногда показывает какие-то дома и улицы – сегодняшние, и, конечно же, старые фотографии – во весь экран.
Наверно, дело ещё в том, что Лиля Лунгина – радостный человек, и кровожадное время у неё поворачивается возможностью в любых предложенных обстоятельствах жить осмысленно и увлекательно. Да, она и повторяет всё время – не отчаивайтесь, часто бывает, что из плохого вдруг вылезает откуда-то нежданное хорошее.
Какова история с Карлсоном! Когда Лунгина начинала свою переводческую деятельность, она не получила заказов на переводы с французского, потому что французский знали многие, и издательства по указу партии и правительства не давали работу евреям, когда можно было найти кого-нибудь другого – ей предложили стать переводчиком со скандинавских языков. И она стала читать тоскливые нудные ненужные романы, впадая во всё большую безнадёжность. И вдруг случайно открыла совершенно неизвестный роман совершенно не известной в России писательницы – и это был Карлсон.
А как она радостно рассказывает! Как прекрасна история про Твардовского, читавшего у Лунгиных в доме вслух «Ивана Денисовича»,– явился и сказал, что пока не дочитает, не уйдёт. Как славно слушать про то, как Твардовский приходил в гости, как весёлой компанией выпивали, как самый трезвый– Нусинов – отводил Александра Трифоновича домой, и жена Твардовского, видевшая в результате только Нусинова, считала, что именно он – главный пьяница, и стыдила его безбожно за то, что он спаивает её мужа. Лунгина с таким заразительным смехом это рассказывает, что я тоже давилась от смеха.
Страшно хотелось бы расспросить о том, как сосуществовали рядом, в одной довоенной компании, люди, понявшие про советскую власть ещё тогда, и люди в те времена безнадёжно советские, тот же Лёва Безыменский.
Очень хочется узнать с парижской стороны про то, как Лиля с мамой жили в Париже, про кукольный театр «Петрушка», который организовала Лилина мама. Целый ряд людей, которых знала я, не могли про это не знать. Но поздно. Все ушли. Молчание.
Когда Лунгина рассказывала про то, как они с мамой возвращались из Парижа к папе в СССР, и как в Бресте переехали границу и ждали, пока сменят колёса, я вспомнила книжку Натальи Ильиной, которая после войны приехала в СССР из Харбина.
Девочка Лиля, зайдя в зал ожидания, увидев лежащих там вповалку людей, понюхав этот советский воздух, сказала маме – «давай вернёмся», а мама ответила ей, что всё, дверь закрылась – это, доченька, Советский Союз, пути назад нет. Юная Наталья Ильина, оказавшись в каком-то сибирском городе, решила от жуткой тоски, тьмы, коммунального жилья, сходить в кафе. В Советском Союзе в 40-ые годы – в кафе. Она оказалась в вокзальном шалмане и подробно описывает момент осознания – невозможности перерешить.
Рассказывает Лиля Лунгина и про страшнейшие времена, и про менее страшные, вполне вегетарианские. Наверно, благодаря детству, прожитому в остальных пяти шестых мира, она про одну шестую очень рано стала понимать,– когда её в эту одну шестую привезли, не очаровалась совсем.
Фильм снят после смерти Симы Лунгина, он в некотором смысле снят «после жизни»,– а получился радостный рассказ о жизни, полной смысла и веселья, рассказ о счастливой жизни, и впору только повторить – «времена не выбирают» – и за счастье каждый человек отвечает сам.
Несмотря на несходство персонажей, книга Лосева у меня проассоциировалось с книжкой Лунгиной.
Наверно, дело в том, что обе книжки – воспоминания, от которых невозможно оторваться, написанные людьми, с которыми пересекаешься не только во времени, но и в опыте. Собственно, этим сходство исчерпывается. Жизнерадостная москвичка Лунгина и жёсткий ироничный бывший ленинградец Лосев. Ленинградец, прибившийся к Нью-Хэмпширу (да, сознательно пишу через «Х», а не через принятое по-русски «Г»).
Кстати, он пишет, что дом для него – его деревянный дом на склоне над ручьём, у края леса, откуда приходят олени и изредка медведь. После каменного Ленинграда, с которым был сращен первую половину жизни. Кажется, единственный, кроме Бродского, известный мне эмигрант, не возвращавшийся в город. Чем больше была сопричастность к городу когда-то, тем более мне понятен неприезд .
Самое убедительное у Бродского – про невозвращение на место любви.
Один раз по жуткому делу об отъёме квартиры у вдовы отца Лосев съездил в Москву и рассказал про это в «Меандре». В Москву 98-го года, очень у него страшную под апрельским снегопадом.
Воспоминания – пятна, не роман о собственной жизни, а фотографии, выхваченные из толпы других фотографий – наталкивают на собственные – особенно две странички маленькой главки «Отъезд» и две – столько же маленькой главки «Заграница»,– точнее было бы, конечно, «Приезд».
«Четырнадцать недель между 11 февраля 1976 года – кажется, единственный период в моей жизни, так отчётливо с двух сторон отчёркнутый: переходом через таможенный контроль в Пулкове, с одной стороны, и ранним утренним перелётом из Нью-Йорка в Детройт – с другой. Между этими датами, включая фантастический вечер 2 июня с Иосифом в Нью-Йорке, итальянское интермеццо, счастливая вымарка, временный выход за скобки жизни. А в ходе жизни мы ушли за таможенную перегородку в Пулкове и вышли из самолёта в Детройте в американскую жизнь...»
И из главы «Отъезд» – кстати, в 70-ые синоним слова «эмиграция», причём никто не говорил «эмиграция» – только «отъезд».
«...как только мы приехали в аэропорт, перехват горла ослаб и исчез, задействовал какой-то защитный механизм и наступило состояние эмоциональной анестезии...
Потом мы прошли через паспортный и таможенный контроль. Некоторое время до объявления посадки на Берлин мы сидели в зале, над которым было нечто вроде застеклённой галереи. Там стояли наши провожающие. Я смотрел на них и думал, что вот так должен чувствовать себя покойник в открытом гробу, то есть смотреть вверх на заплаканные лица и не чувствовать ничего».
Нахлынуло собственное, похожее, о чём давно хочу написать, да руки не доходят...
Но удивительнейшее свойство этой книжки Лосева – она создаёт ощущение отсутствия внутренней цензуры (хотя в главе о Москве тень её мне в одном месте показалась...)
Может, дело в том, что Лосев знал, что книга будет посмертной...
Качаешься всю жизнь на качелях – между нежностью к повторенью и охотой к переменам.
Когда в два часа ночи сидишь за компом после душа, наставив уши – посудная машина замолкает, шины на улице, часы – из каких таких кирпичиков складывается ежедневность – защищённость стенками, уставленными книгами, большую часть которых не будешь читать никогда.
Можно глянуть на зелёные огоньки в гугл-токе – уже только в другом полушарии – у нас спят, связать глазастую зелень старого приёмника, гугл-тока и такси на пустоватой зимней улице, на которой ночь, даже если 5 вечера. А с котьим глазом Вознесенский уже повязал – давно, однако.
Можно взять с полки что-нибудь читаное-штопаное, а можно залезть в нору-пещеру под одеяло и тёплый бок, попытаться не заснуть – показать себе кино, не отпускать вечер, благо нет завтра будильника, но заснёшь, не досмотрев. Толькобытолькобытолько бы – детское заклинание – выторговываешь у судьбы-индейки-злодейки ещё год, два, пять, восемь, вечность – маши хвостиком, золотая рыбка, гляди лупоглазо.
Нет новостей – хорошие новости. Отсутствие сюжета – лучший сюжет. И не надо нам роковых минут. Но в Париже в 68-ом – я бы не отказалась побывать.
Зато в семидесятые годы в России нравы царили почти патриархальные – сексуальная революция, вроде бы, уже случилась, но даже в нашем продвинутом интеллигентском отчасти богемистом кругу замужество было статусным понятием – девица в 25 лет не замужем – вызывала у мужиков желание спрятаться, потому что по определению она не могла не стоять охотницей в кустах в ожидании почти первого встречного.
Женились рано, потому что привести в дом к родителям подругу или друга было можно в случае редчайших родителей. И вообще вечно рассказывали анекдот, который я уже забыла толком – про то, что бывает негде, не с кем и некогда. Так вот негде – это было постоянное состояние, оттуда и подъезды-парадники – хоть с портвейном, хоть с подружкой.
Мужики дарили цветы, делали предложение, подавали пальто и руку при выходе из автобуса, платили за билеты в филармонию, девочки выпендривались, ждали, пока в них влюбятся, пускались во все тяжкие и хотели замуж, в походах носили рюкзаки полегче.
Тогдашняя культура одновременно возносила женщин на недосягаемую высоту и ставила их в зависимое от мужика положение. Собственно, веками так и шло, ничего нового.
А из 60-х-70-х достаточно поцитировать.
«За что нас только бабы балуют и губы, падая, дают».
«Ваше величество женщина, да неужели ко мне».
«А легко ль в капронах ждать в морозы».
«Ты спрашивала шёпотом, а что потом, а что потом».
«И муравей создал себе богиню по образу и духу своему».
Ну и так далее, можно продолжить.
При этом девочки учились наравне с мальчиками, получали то же самое высшее образование, в походы ходили наравне. Однако когда девица выходила замуж, от неё ожидалось, что она заведомо подписывается под тем, что карьера мужа для неё существенней собственной, что сидеть с ребёнком будет она, что дом в большей степени на ней, чем на муже.
Когда-то в восьмидесятые в Лондоне я разговаривала с двумя тётками-феминистками из Imperial College – они съездили в Россию и написали книгу о русских женщинах. В основном, книга состояла из интервью. Тёток этих поразило, насколько русские женщины зависимы и согласны на зависимость. Тогда я не удивилась, я была ещё относительно недавно из России, и мне казалось вполне естественным, что они были готовы ехать за мужьями, бросая собственную работу. Поражало только, насколько давшие интервью тётки несчастны в повседневной жизни – и ткачихи, и кандидаты наук – они ставили всё на мужиков, а те давали им крайне мало.
На самом деле, вполне очевидно, что классическая система отношений могла существовать только при чётком отделении девочек от мальчиков. Если бы девочки учились вышиванью, а мальчики выпиливанию, то вполне вероятно, что жизнь продолжала бы идти заведённым чередом. Но мальчики и девочки стали учиться вместе – одному и тому же.
И стало совсем непонятно, почему традиционная разница в поведении сохранится. Ну, рюкзаки мужики таскают более тяжёлые, потому что они сильней. Подавать пальто? Это условный танец типа менуэта. Мне его танцевать несподручно, в рукава не попадаю.
Непонятно, почему женщина должна в большей степени заботиться о доме, если на работе она работает ровно столько же. И непонятно, почему выйти замуж статусно важно, а жениться нет.
Естественно, бывают сумасшедшие феминистки, как бывают сумасшедшие филателисты, сумасшедшие кто угодно – психи всякие важны, психи всякие нужны.
Непонятно только, в чём проблема. Когда я увидела в Штатах в университетской среде, что там полностью отсутствует понятие нарядной одежды – студентки и аспирантки во всех ситуациях жизни ходили в штанах и футболках,– мне это показалось странным. Сейчас я и сама такая и перестала понимать, как можно иначе. Но ведь есть и другие, и те мужики, которым очень хочется общаться с дамами, вероятно могут в любой стране мира их найти – и подавать им пальто, и пропускать в дверь и играть во всю эту атрибутику. Но огорчаться, что есть большой круг, в котором игры несколько другие, по-моему, неосмысленно.
Мы лет десять назад смотрели аргентинский спектакль «танго-танго» – было здорово, народ аплодировал, как безумный. И я тогда подумала – эпоха победившей сексуальной революции хлопает эпохе до неё. Несомненно. Так же несомненно, как то, что предложи современной работающей женщине стать Дамой, Вашим величеством, или ещё кем – она с большой вероятностью не захочет – чур меня, чур. И вообще на двух стульях сидеть неудобно.
Тонкая граница между сном и памятью. Возвращаются счастливые сны, а может, воспоминания.
Вчера была гроза – молнии росчерками через всё небо, ливень. Гроза, одним словом – осенняя гроза. Мы в сумерках, быстро превращавшихся в тьму, с мокрыми ногами и в мокрых куртках тихо ехали в потоке, глядя на молнии, которые перечёркивали ветровое стекло, и считая секунды до грома.
Удивительно одинокое дело ехать в осеннем вечернем потоке, глядеть на встречные фары – хрупкие, замкнутые тонкими стенками, пространства машин – не докричишься. Почему-то молнии разрушали эту вечернюю меланхолию, и встречные фары казались менее безразличными.
Я заказала себе грозу на Новый год – хорошую январскую грозу с молниями и громом.
А вчера поутру дождь пытался отыграться за сухой сентябрь. И страшно горели жёлтые фонари, самим своим утренним существованием сгущающие подступающую тьму, ещё дальше отодвигающие рассвет. Но не похолодало – мокрое тепло, хлюпающие кроссовки, череда запахов – вот булочная, а вот газетный киоск, хоть с закрытыми глазами иди – отвлекали от этих фонарных напоминаний – будет зима.
Только вдруг наступила взвешенная в воздухе лёгкость. Опять стало тепло – не лето, не жара, а невесомое осеннее тепло, когда подставляешь нос вылезшему из-за облака солнца, и в свитере на улице тепло плечам.
Тихая такая осень, только сухой лист за мной побежал по тротуару от автобусной остановки, но скорей шёпотом, негромко.
Но тополь заоконный уже лимонный, и в 8 утра под розовыми облаками сверкает, и за автобусным окном ухватываются сюжеты для небольших картин (бодливой корове бог рог не дал) – вот резная ворона пролетела над густыми каштановыми зарослями, за которыми не видно домов, в вороне целеустремлённость, непонятно, почему она по-русски – растяпа. Растяпа уж скорей сорока, рассевшаяся на фонаре, разинувшая рот.
Вот розы в чьём-то саду, вот опять столик и пустая кофейная чашка – почему меня так всегда задевают эти чашки на столиках – было и нету? Эффект присутствия?
Лёгкая чуть приплясывающая осень в шапке набекрень Розовые облака, растёкшиеся по небу лужицами сиропа. Пышные розы во дворах. Мелкий звонкий стук желудей и глухой – яблок.
И яблочный запах на полквартиры, и помидорный кипящий соус.
Но в 8 уже почти темно, и от лета отделяет целый прожитый месяц.
В субботу в числе прочих грибов, белых и не белых, мы нашли огромный не гнилой белый грибище. Дома выяснилось, что в шляпке его живут трое чёрных крепких жуков, из тех, что солидно ползают по дорожкам, а если летят, так плохо смотрят по сторонам и норовят попасть в лоб. Я отправила жуков по очереди через окно на улицу. Может быть, они найдут своё счастье на нашем газоне.
Завтра обещают грозу и 24 градуса. Деревья прислушиваются к фонарям, или ещё откуда-то знают про зиму, и отряхиваются под дождём, как шелудивые псы. Когда-то во Флориде я изумилась тёплому листопаду.
А кричащие по утрам над фонарями чайки перекидывают мостик в мою естественную пограничную среду обитания.
Рыжий мокрый юный кот умывается под кустом, поколения котов сменяются быстрей, чем людей, но коту вряд ли кажется, что время несётся вскачь, увеличивая скорость. Кот живёт в ежеминутности, или так нам кажется.
Нежная осень, как будто старое треснувшее зеркало в комнате, куда свет пробивается через щель в задёрнутых шторах.
В этом свете пляшут пылинки, а в зеркале невнятно отражаются углы мебели, чашки, и трещинки бегут паучьими лапами.
Перевели время на зимнее, вечером будем платить тьмой за утреннее солнце через липовую золотую крону, блики на черешневом стволе.
Ох, умей я рисовать, писала бы я портрет рыжей лохматой косящей глазом коровы, которая по ночам подцепляет на рога месяц, а луну – никогда, и не заморачивалась бы со смыслом.
Наше щенячество при нас – картинками в книжке, листай, гляди, пропускай.
Людей помню – в пейзажах. Разговоры – в пейзажах. Центр жизни, вечность – пейзаж – море, скрипящий песок, вода, вереск. тёплый камень, и по кругу, и без конца
Рим, ночной ледяной ломоть арбуза – из-под фонтанчика, падающего в каменную чашку, где он лежит рядом с половинкой кокосового ореха. Бретань – городок на берегу, едем вдоль моря, вдоль моря. Вершина зелёной горы, внизу красная черепица.
В раннем утреннем тёмном городе – островки тёплой манящей жизни – кафе. Открытые двери, железная стойка бара, за ней владелица перетирает молочно-белые чашки, единственный посетитель хрустит газетой, по французской странности обмакивает круассан в кофе.
Когда я прохожу мимо рынка у самого кампуса, уже светло – бегу на лекцию, не захожу – чёрный человек в белом переднике огромной метлой подметает между рядами. Рынок городской, зелёные кабачки и красные помидоры слишком уж ровны, слишком аккуратно лежат – отчуждённые от огорода, но успеваю увидеть большой алюминиевый бидон с вмятиной и разнокалиберные яйца – на одно темноватое пёрышко налипло. Всё-таки удивительно – нас так много – центров собственных вселенных – и в целом всё образуется – не так уж часто сталкиваются машины, и на тротуарах мы друг на друга не наступаем, и хлебом пахнет, и кофе.
Что ж – пора. В цветочном магазине среди хризантем, вереска, георгинов – мимоза – сияющая юная мимоза – значит, зацвела в лесах возле Ниццы. А у нас клумбу вскопали – у самой калитки – жирные комья лежат тихие и живые. Наверно, посадят самые зимние цветы – дрожащие анютины глазки.
Живи, радуйся зимним радостям – может быть, поспели рыжики в лесу – после дождей и холодноватого солнца, а в ноябре винный салон – побродить по рядам, попробовать вина у вислоусых продавцов-виноделов. Засияет фонарями хурма и зелёными блестящими листьями корсиканские мандарины, там и Рождество, и до весны останется – всего ничего.
А вчера не было ни одного гриба. Даже мухоморы стояли потрёпанные и печальные. Чёрт его знает, о чём грибы думают, как они решают, вылезать ли, пробивать ли холодную землю и мокрый мох. Но паслись у леса лошади, и на бесприютных полях возле кукурузной стерни сидели чайки и поодаль от них вырезанные из чёрной бумаги вороны.
Огромный фазан, не замеченный Катей, лениво перешёл нам дорогу – Катя успела к шапочному разбору, засунула нос в его следы.
Дождь начинался то и дело и то и дело проходил. Уютно шуршал в кронах и не успевал намочить плечи.
И вылезало солнце – ослепительное, почти счастливое.
А на ферме последние помидоры лежали, вдавив бока в мокрую глину, сияли тыквы, пахло яблоками, и продавали устрицы.
Бородатый улыбчивый устричный хозяин из-под Ла Рошели открыл полную морской воды свежайшую устрицу и протянул мне – попробовать. Острейший вкус моря ещё несколько минут оставался во рту. Я пожалела нашего устрицеоткрывателя – и ограничилась всего двумя дюжинами.
В сгущающихся сумерках, под серым печальным небом на крыше невысокого дома сидела ворона и что-то говорила, широко раскрывая клюв. Может быть, упрекала бога в том, что на дворе осень. Эта ворона потом привиделась мне в полусне, и я подумала, что, наверно, вороны – это богоборцы, может быть, революционеры. Во всяком случае, их не устраивает существующий порядок вещей, и они всегда готовы бросить ему вызов.
Эти решительные чёрноклювые птицы чаще всех разговаривают с небом – и на равных – не просят – требуют.
Смотришь на городских чаек, кричащих в тумане над крышами, а они тянут тенью – море, Бретань, городок Сен-Геноле.
Необъятный пляж в прозрачный серый день, дома, повернувшиеся грудью к ветру, окна с синими наличниками. Почти ничего не растёт, кто ж выдержит этот соляной ветреный напор.
Чёрные голые камни в море, резкие удары волн, брызги фонтаном, табличка на стене о том, что когда-то в 19-ом ещё позапрошлом веке тут утонула семья мэра – не ходите, дети, в Африку гулять. И огромные чайки в ряд – на крыше бетонного сарая консервной фабрики. Разинутые рты, взмахи мощных крыльев в воздухе. Тени чаек на песке, на траве – в Бретани, в Нормандии.
Закидываешь сеть на Париже, вытаскиваешь в Бретани.
Нет большой разницы между морем и горами – и там, и там – конец земли, вечность. Морская мокрая мне родней.
Дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.
Неделю бормочу – дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки,– с первого осеннего ливня, под которым бежала, не забыв дома куртку, впервые учуяв запах брезента от гортекса, и высовывался нос с каплей на кончике.
Этот характерный шум – дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.
Давней брезентовой у Щучки,– тогда торжественно называли Щучьим озером.
И лягушата на дороге – в первый раз я видела – столько сразу.
Великое весеннее странствие – «головастики спешат превратиться в лягушат» – и дальше по привычке спешат.
Мы с папой светили под ноги фонариком, чтоб не наступить. Мне было лет десять, и это был поход.
У Берестового озера в Ягодном, от тех времён фотография осталась – закопчёный котелок в ярко-зелёной траве, рядом огурец в пупырышках и помидор. Мы со слайда отпечатали и на стенку повесили.
А потом была палатка из парашютного шёлка, лёгкая – компанией вскладчину купили списанный парашют и пошили – палатки, штормовки. Она была красавица – сине-жёлтая, и штормовки такие же. Наши шил бегемот, я совсем не умею.
С ней ходили в горы, сверху её накрывали полиэтиленовой скатёркой. И дождь грохотал, и полиэтилен страшно хлопал на ветру.
Уезжая, мы её подарили.
Потом французские, туго натянутые, непромокаемые, непахучие – дождь барабанит почти как по крыше дома.
И вдруг от гортексового капюшона – к тому брезенту – такая слабая преграда между тобой и миром. А надо же, можно спрятаться, свернуться, отгородиться, стать почти невидимкой в мгновенной вечности – на полянке, там, где три поганки, или просто на улице по дороге к автобусу. Если только дождь стучит по капюшону, как по крыше палатки.
Хищные утренние фонари – сосущие бледно-жёлтые круги, свирепые вывески – мёртвые синие, красные, как разведённая кровь, фары, друг за другом с утробным урчаньем.
Разве сравнишь с тёмным тёплым лесом, где на кривой дорожке, где мы пробирались ощупью, сова мазнула крылом по ветровому стеклу. И светятся только светляки, да «в кустах игрушечные волки».
Я бежала по улице, как сегодня узнала, на чистый восток – солнце почти невыносимо било в глаза. Зелёные юные одуванчиковые листья лезут из земли, и огромные банановые за калиткой – не умер прошлой зимой наш банан в кампусе, только на холоду застыл, затаился, засох.
Не склёвана рябина – столько её, что не справиться дроздам.
И любой пруд красно-зелёно-жёлт, и под ногами шуршанье.
И такая тишина, неподвижность под этим эмалево-синим небесным куполом – кажется, встряхни тихонько, и посыплются листья, медленно планируя, как снег – на красные крыши домиков в завораживающих игрушках – городках в стеклянных полушариях.
Сегодня утром – пинг-понговый стол под каштанами, засыпанный сухими листьями, горка листьев вздрагивала от ветра, кошка растянулась на скамейке, острые красные крыши, по которым скачут солнечные блики, трутся о серые бетонные кубы.
Носом в книгу, почти проезжаешь остановку, в последнюю минуту – протираешь глаза на тротуаре у кафе – серый свет, запах кофе и хлеба, рыночники выкладывают разноцветную снедь, зелёные помидоры (успеют ли созреть?) в палисаднике, и откуда-то гу-гу – гу-гу – летняя гугутка – куда ей деться в тёплом октябре?
Знакомые лица картёжников за стеклом кафе.
Как в Риме двадцать лет назад – в моих любимых итальянских барах, в которых уютно, как в чьей-то кухне, и картёжники с наступлением темноты гонят по домам чьих-то не чужих им детей.
Как в том баре на уголке, куда убегал Синявский при удобном случае, чтоб пообщаться с местными мужичками на вроде бы незнакомом ему французском, а потом Марье цветочник уступил розовый куст за полцены, половина – для месьё...
Вчера утром брела в тёплом тумане, странное такое состояние – гулкая вата, голубое солнце за полупрозрачной сероватой кисеёй, пятнами цветы в палисадниках – розы, золотые шары, серую толстую кошку на заборе приняла за мягкую пушистую кофту.
Вспомнила рассказ Казакова «Осень в дубовых лесах». Как звенит жестяное ведро, с которым он к реке за водой идёт.
Страшно захотелось уехать куда-нибудь – тривиальное такое желание – без интернета – в Бургундию, например,– озёрная вода сладкая, купаться ещё вполне можно. Совы по ночам. Листья под ногами… Белых уймища – там островок есть, на который вплавь – несколько метров, и босиком грибы собирать, а обратно плыть, как Чапаев, высунув из воды руку с мешком.
И ярмарки винные по субботам…
А можно в Альпы. Лиственницы, наверно, уже жёлтые. Рыжики. И в озере в Анси тоже купаться можно…
Навечно зелёные помидоры,
Трухлявые облака,
Коричневый скрип – под ногами,
Запёкшееся шуршание – над головой,
Прививки от гриппа.
Переживание зимы – жевание зимы.
Коровой в деревянном сарае в запахе молока и сена и мокрых тёплых носов.
На нас набросился почти-ураган.
Вчера он ударил в Бретань.
И мне, в который уже раз до внутреннего мычанья захотелось оказаться там, на берегу, на тропе высоко над морем – с открытой, конечно, сдует, но ведь есть же участки в терновнике, в ежевичных зарослях.
Вот встать там, на краю, перед выходом на открытое место, ухватиться за куст, и в морду снизу полетят брызги, и дышать станет нечем, и фонтаны у скал – всё выше, выше и выше. И чайки-отвечайки, небось, кричат, и тени крыльев летят по лежащей траве.
А можно выйти на пляж, на песок, и под шипенье глядеть на бешеную пену.
Но я в Париже, у меня утренняя лекция только что кончилась.
Гудит ветер, хоть и нет у нас каминных труб. Трава несётся по лужайке, и тополя машут руками. На каменном полу в главном здании – двери открыты – скачут сухие листья платанов.
Я бегу через весь кампус, хочется оттолкнуться как следует и пролететь хоть несколько метров, чтоб потом приземлиться на траву.
Говорят, что в Триесте зимой вдоль улиц натягивают канаты,– иначе не удержаться на продутых ветром улицах.
И волны, наверно, накатываются на главную площадь, у которой одна сторона – море.
И кричит попугай в клетке в моём любимом ресторанчике.
Там я тоже согласилась бы зимовать.
Но «далеко, на севере – в Париже»...
Как-то раз лет 8 назад мы мирно гуляли по лесу Рамбуйе – tarzanissimo, bgmt, наша французская подруга Сильви, собака Нюша и я.
Шли по дорожке и вдруг где-то вдалеке на ней заметили трёх коров, идущих нам навстречу. Очень удивились. Не пасутся коровы прямо в лесу Рамбуйе, не ходят по дорожкам. Через некоторое время мы заметили одну небольшую странность – рога у коров огромные и ветвистые острые. Ещё через некоторое время произошла встреча – это были не коровы, а буйволы, такие, каких обычно видишь в зоопарке, где ты отделён от них решёткой. Мы с бегемотом шли чуть впереди,– буйволы подошли к нам вплотную, попыхтели, обнюхали нас, пошевелили носами, тяжко вздохнули и пошли дальше.
Пока происходило обнюхивание, мы стояли, не шевелясь. Сильви с tarzanissimo были с другой стороны дорожки, в двух шагах от нас, Нюшу tarzanissimo предусмотрительно взял на поводок. Когда буйволы подошли к ним, Сильви попыталась спрятаться за дерево, а tarzanissimo замахал в воздухе большой палкой. Буйволы вздохнули ещё тяжелее. Они явно огорчились и отправились своей дорогой. Мы тоже. tarzanissimo потом утверждал, что палкой он махал, испугавшись за Нюшу.
Через неделю после этой странной встречи мы опять приехали в лес Рамбуйе – и, о чудо, опять увидели наших знакомцев. Они паслись в большом загоне и, заметив нас, помчались к разделявшей нас загородке. На этот раз я не сплоховала, у меня было несколько яблок.
Всё стало совершенно ясно – буйволы пыхтели и нюхали, прося, чтобы их угостили, удивляясь, что ходят по лесу такие злые люди, у которых не допросишься хоть морковки какой!
Лес Рамбуйе – удивительное место. Во-первых, на опушке этого леса жил Мальчик-с-пальчик, так что, наверно, и владения маркиза Карабаса неподалёку.
Во-вторых, буйволы не в каждом лесу встречаются.
В-третьих, tarzanissimo кормил там кабанчика бананом. Погибла кабаниха, осталось трое сирот, люди их подкармливали. Обычно им, конечно, клали еду в траву, а tarzanissimo протянул банан – кабанчик подошёл и стал есть.
В-четвёртых, пару лет назад мы, проезжая через лес Рамбуйе, заметили дорожный знак, на котором был изображён выскакивающий на дорогу кенгуру. Мы, естественно, решили, что это шутка – ну, нарисовали кенгуру вместо оленя.
Оказалось – правда.
Когда-то кенгуру жили в загоне на радость прохожим людям, а потом сбежали и стали жить-поживать, детей рожать прямо в лесу на свободе.
А позавчера мы ездили к зверям в Туари в лёгкий летний день, и жёлтые листья декоративные, раскрашенные сияли на деревьях, и в траве у львов, у медведей росли подберёзовики, мухоморы – аляповатые, не хуже деревянных, с ленинградского рынка,– зонтики и шампиньоны. И улыбался зебрёнок, и слон хоботом простодушно ласкал слониху.
Сегодняшний чёрный вечер был нестрашным. Мягко качались тени платанов на светлых стенах домов. Фары были доброжелательны, особенно кругломордые маленькие машинки – даже улыбались.
Может быть, дело в том, что не холодно? Или в том, что я встретила шесть собак по дороге к остановке? Почти все знакомые. Мир казался обозримым, не слепая марионеточная тревожная миллионность города,– небольшая деревня, в которой, как говорил один мой знакомый швейцарец, в такой выросший – приезжаю домой и вижу, чьи дети играют на улице.
Кто там вечно плачет – озёра наполняет – Ниобея? Не хочу, не хочу, чтоб падало время куда-то в бездонное дно колодца, год сменялся другим, дырявились потери, бессмысленные цифры, уходящие в прошлое – пусть уж книжная вечность, где дилижансы соседствуют с автомобилями, расцветают каштановые свечки, сирень, падают кленовые листья, Джен Эйр в ледяной декабрьский тёмный день слышит издали стук копыт по мёрзлой земле, а Хемингуэй ходит в свитере на голое тело, потому что денег нет на рубашку.
НОЯБРЬ
Интересно, вспоминал ли Бродский, когда он писал «и от Цезаря далёко, и от вьюги»,– Эренбурга – «где не разыщешь слова «вьюга» ни в памяти, ни в словаре». Вряд ли осознанная перекличка.
А и то сказать – какая вьюга в Риме – вот в Ленинграде, там, где «чёрный буксир прокричит посредине реки», там где «безрадостную зимнюю зарю над родиной деревья поднимают» – там да.
А «розы плещут в декабре» в Подпарижье.
Листья скрежещут по асфальту, отчёркивают лето. Они стали падать неделю назад, в день, когда перешли на зимнее время. Вокруг сплошные déjà vu, и не знаешь, где курица, а где яйцо. И глядя на голые стволы и ветки, вспоминаешь развалины готики – рамы витражных роз, в которых светится небо.
Недавно за углом нашего дома квадрат перекопанной земли засадили мелкими красными невзрачными розами – прохожу мимо и откуда-то совсем с первобытного дна памяти всплывают пузыри – сощуришься – увидишь – шиповник на песке, розовые цветы и красные коробочки с семенами – какая-то прогулка возле дачи, которую тыщу лет назад снимали в Курорте,– бабушкина сестра Галя с косой вокруг головы, какие-то родственники – мешпуха – и мы – дети – идём-гуляем. Плоский до невозможности мелкий серый залив с рыбкой колюшкой в залитых водой ямах на песке – откуда эти лужи, если нет там никаких приливов. Из тогдашних взрослых никого не осталось, а мы, тогдашние дети, проживаем свою благополучную жизнь – бэбибумеры – первое поколение, обошедшееся без войн и лагерей. В старость не верим, вцепляемся когтями в ежеминутную вечность, бегаем за автобусами и точно знаем, что если перестать бумкать и как следует сосредоточиться – хорошего не жди – вот и бумкаем дальше, посвистывая в свистульки из акациевых стручков!
В осеннем лесу, где вглядываешься в пёстрые листья в поисках грибной шляпки, где сходишь с дорожки и бродишь сомнамбулическими кругами, легко отрываешься от направленного течения времени, оказываешься в невесомости, и только резкий к вечеру свет на стволах, а за ним предчувствие сумерек указывают на то, что этот день всё-таки уйдёт, ускользнёт между пальцев. Основной смысл грибов – в этой отрешённости вглядыванья, в пляске листьев перед глазами, и за эту подвешенность, за эту нейтральную полосу, вклинившуюся в плотно упакованную жизнь, можно потерпеть последующую чистку, кастрюли и сковородки, плюющиеся грибной пеной.
А когда наваливается заоконная тьма, комната защищает от неё отражениями книжных полок и торшера в стёклах.
Жизнь старой собаки – зарыться носом в пахучие листья, достать из-под них славную вкусную палочку, погрызть с хрустом. Иногда и корочка найдётся,– например, на берегу пруда, несъеденная уткой.
Нос приятно засовывать в человечьи колени, тереть его так, чтоб запах на штанах остался, чтоб все прохожие собаки твёрдо знали, не просто себе джинсы – собачьи джинсы. А вот подпрыгнуть, чтоб передние лапы на человечью талию поставить и немного потанцевать,– не выходит,– хочется, а никак.
Кошка трётся серой башкой о чёрный нос. Можно проявить к ней благосклонность – вылизать её изогнувшуюся спину.
Медленным шагом кружок по лесу – в каштановые коробочки нос не совать – колюче. А там, где тропинка идёт по краю склона, остановиться поглядеть на деревья на той стороне оврага, потом послушать сорочью сварливую болтовню. Приятно встречать собак, особенно маленьких собачек,– обнюхать, если нетрусливая попалась, хвостом махнуть приветственно – и дальше по знакомой тропинке, мимо дружественных деревьев. Потом домой – лежать, думать, за человечьим ужином поклянчить яблочко.
Если б ещё не расползались лапы, когда нужно подняться на скользком полу.
Старая собака – это как старый ребёнок...
Еще снилось мне тревожное. Какой-то загородный тесный дом. Кажется, зима. Тёплые носки и свитера я засовывала комком в шкаф, и не закрывалась дверца . Потом я повела Катю на совершенно тёмную улицу, по которой бегали синие блики, даже не блики,– две параллельный световые полосы. Я не взяла Катю на поводок, и она помчалась – так, как бегала только щенком. Машин не было, но я так боялась, что они появятся. Я неслась за Катей, а она за этими тёмно-лиловыми полосами. И я поняла, что она бегает за полосами от фар на потолке. И тут же во сне усмехнулась – ну, не паук же Катя, чтоб по потолку ходить. Я отловила её на холодной мокрой улице, увела домой, очень довольная, что Васька не знает про гонку.
Тут я и проснулась от васькиного добудильного тяфканья в ухо: тихий такой гав.
Вспомнила, как в детстве Катя как-то гуляла с папой и до полусмерти испугалась петарды, и выскочила из лесу, перебежала улицу,– папа поймал её уже на противоположной стороне. Передёрнулась, опять ощутив, как он испугался.
Эти полосы на потолке – но они ведь жёлтые, а не синие – в них сосредотачивается зимняя тревога. Они ползут исподтишка в самое печальное зимнее время – в пять, или там в шесть вечера, если днём в викенд дома, если вздумаешь поваляться и заснёшь когда светло, а проснёшься в сумерках. А Катя во сне была щенком, и она ловила эти глупые полосы, и всё хорошо кончилось.
И на улице тепло, и горы платановых листьев, сорванные воскресным ветром, пружинят и скользят под ногами, и запах осени от них нестрашный – вкусный с памятью о костре, о дыме. И толстая сорока аппетитно ест рябину, и глядят страшными глазами игрушечные волки – «придёт серенький волчок и ухватит за бочок»...
Утром, в полусне, когда спотыкаясь о понатыканные стулья, пытаешься, по дороге ничего не опрокинув, заползти в заготовленные с вечера джинсы, я услышала чаек через толстое двойное оконное стекло. Кричат морские громадные чайки, те, что любят сидеть на крыше серого бетонного склада в порту бретонского городка Сен-Геноле, и чайки поменьше, чьи тени проносятся над вереском, над осокой, а море далеко внизу, они тоже кричат. Маленькие чайки – помойные птицы, едят хлеб и рыбу и чёрте что едят – они носятся над Сеной, сидят на воде на нашем пруду, они не очень громкие, эти чайки. И чего им чиркать небо над газоном, над жёлто-зелёным растрёпанным тополем, над голым кустом сирени и жёлтой берёзой. И кричать – чего?
Они не гнались за едой, они просто играли в пятнашки и сообщали миру – мы тут – мы есть, так что мир в квартирах за закрытыми окнами не мог отмахнуться от их существования.
Кошка Гриша сидела на стуле и пялилась в окно круглыми зелёными глазами.
И я, проснувшись, стояла и глядела на неотжатое серое небо, которое они со свистом взрезали. И даже сороки не ссорились, не вмешивались, степенно сидели на деревьях – на тополе, на берёзе – уважительно помалкивали.
Как легко нарезается мир на кадры, только вот собрать воедино и придать смысл – тут-то и начинается кино.
На закрытых утром зелёными крышками букинистических лотках тополиные листья лежат, просвеченные насквозь, цвета лимонных долек, тех, что конфеты. И если захватить в объектив эти листья на переднем плане, то по сравнению с ними шпиль Нотр Дам в небе покажется худеньким и незначительным. Со знакомого кафешного тента на rue des Écoles свешиваются две гигантские виноградные кисти воздушных шариков – одна зелёная, другая лиловая – только взглянув на них, я вспомнила, что как раз прибыло beaujolais nouveau – вот ведь когда-то радовалась винному празднику, когда всюду, где только можно угощают этим молодым вином,– из бочек, из бутылок – увы, став привередой, разлюбила – вино-то, как правило, совсем поганенькое – это молодое божоле.
У выхода из метро в Вильжюифе, возле кампуса, на затоптанной автобусами площадке сбоку от здоровенной замашиненной улицы на кривой табличке с каким-то указателем сидела ворона – сидела и смотрела то поверх голов в даль – мимо торопливо шаркала утренняя толпа из метро, то, наклонив воронью голову, под ноги, на тротуар. Там чёрный человек в шерстяной шапочке жарил на углях кукурузу.
А напротив калитки в кампус в садике я уже не в первый раз приняла непонятные рыжие плоды на дереве (не привычная сияющая фонарями хурма, что-то другое) за пластиковые ёлочные украшения...
Сегодня утром я вышла под мелкий тёплый дождик, на автобусной остановке, глядя на людей под навесом, поколебалась – и пошла дальше, в лес – очень неохота стало залезать в железную коробку.
Время теперь зимнее, и утром совсем светло. В равномерном отсутствии неба светились липы, дрожал повисший на паутине лист, укрытая земля чудилась тёплой. И неспешно лениво падали листья – бесшумно скользящими лодками. Ручей, текущий через поляну сбоку от дорожки, всегда относит куда-то в деревенскую жизнь, к какой-нибудь английской изгороди, читанной в Джен Эйр,– почему,– бог весть.
И тянется этот сонный тихий дождливый день, освещённый липами да берёзами, и таращится из-за забора перемешавшая осень с весной расцветшая глициния.
Вот ведь – живёшь – и декорации постепенно выступают на авансцену, превращаются в суть – и за садовыми решётками, за окнами – чья-то чужая неведомая жизнь, которую ты волен придумывать, как хочешь. И не только ты…
Ехала сегодня утром в автобусе через лес – через уходящий ноябрь, этой осенью лёгкий, нестрашный.
В голове крутился вчерашний незаконченный спор с Альбиром – о прозе – в котором я нападала, а он не соглашался. Пыталась, глядя на деревья, сформулировать, чего я от прозы хочу.
Год с лишним назад открыла Каверина, собственно, открыла, чтоб перечитать любимые чужие письма – «перед зеркалом» – где почти никакой каверинской заслуги нет, но в том же томе был ещё один роман – ужасный, как романы Дудинцева.
Бывает проза – читаешь и завидуешь – вот бы так!
Я завидую Трифонову – сирень лежит на заборе, а потом и забора нет – магазин «мясо» и парикмахерская. Профессор Ганчук, уничтоженный на собрании, в забегаловке, стоя, жадно ест пирожное. Дачный посёлок у троллейбусного круга... Завидую раннему Битову, такому самодовольному, глупому и противному сейчас – а когда-то – «хорошая работа – шкафы таскать», потасканная девчонка, кино днём, новогоднее – сжимающее памятью, снежным утром первого января... Завидую автору одной книги – Балтеру – бежит по платформе придурковатая партийная мама, которую мальчик никогда больше не увидит – даже мёртвой. Немножко Казакову – осень в дубовых лесах, скользкая тропинка к реке, воду из котелка трудно не расплескать... Но всё же Казакову «почти», не всегда – мешают тривиальные рассуждения за кадром...
Бывает любимая восхитительная проза, которой не завидуешь – ну, Абраму Терцу, к примеру – леший – леший и есть, чего ему завидовать...
Мелькают обрывки чужих жизней, пляшут клочки рваных писем в пыльном луче света.
Кажется, ничья смерть не вызвала столько откликов. И только глянув в википедию, я поняла, что Борис пережил Аркадия на 21 год...
«...не календарный – Настоящий Двадцатый Век». А двадцать первый?
«Когда погребают эпоху...»
Жизненный опыт у нас у всех очень разный, очень разные страны, где мы живём, они на нас влияют, формируют.
Да, язык нас связывает...
И вот оказывается, что есть люди, которые значили для очень многих из нас. Стругацкие из них.
В том советском детстве-юности – их книжки, среди всякого разного другого, легли кирпичиками в представления о мире, о хорошем и плохом – и похоже, что на симпатии к тому, что они писали, пересекается очень много народу.
Я, кстати, любила у них не так уж много книг. И, наверно, даже не так уж сильно любила. Но они – часть моего мира. Когда-то любила «Трудно быть богом» – а перечитывать не захотелось – почему? – простовато показалось? Очень люблю «Пикник на обочине», больше всего. Люблю «Обитаемый остров». Лесную часть улитки не то, чтоб любила, но деревня Дубна на Ладожском озере, где мы месяц жили после моего 9-го класса, настолько точно там описана, что не прибавишь и не убавишь...
И куда ж мы без «Понедельника», где радостные шестидесятые, когда мир был юн, и казалось, что завтра будет таким же прекрасным, как сегодня, только ещё лучше.
А вот «Лебедей» я невзлюбила , когда читала в «Самиздате» в начале 70-х. С тех пор не перечитывала. И умные благородные пришельцы, уводящие детей от глупых мещан, мне решительно не понравились. Кстати, логики никакой в той моей несимпатии нету – именно эти мысли ведь и приходят в голову, глядя на социальное дно,– отнять бы детей во младенчестве...
С удовольствием когда-то прочла «Малыша»,– как и «Пикник» очень лемовская вещь. А ещё «За миллиард лет до конца света» было страшно интересно читать когда-то в журнале «Знание-сила». Только обидно, что не справились они с сюжетом – опять же очень лемовским.
«Град обречённый» бросила в самом начале – было одновременно скучно и неприятно.
И до сих пор не прочла переписку Аркадия с Борисом, хоть и знаю, что нужно.
Вот такая инвентаризация. Никакой роли она не играет.
Стругацкие – часть уходящего мира, с которым я чувствую связь более кровную, чем с сегодняшним... У того мира были священные коровы – свобода и созидательная деятельность – наука, культура,– ради них стоило рисковать, а без них жизнь теряла стержень. И из книжек того времени эти коровы нам до сих пор мычат.
Живёт-живёт человек и враз умрёт, поколения сменяются – нет Лема, Воннегута, Сэлинджера, Стругацких... Для меня они – старшие, родительское поколение, вечные сорокалетние... Сколько их ещё осталось?
Ужасно не хочется отдавать свой мир. Никому никогда не хотелось.
«Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить её предстоит».
У Данелия в воспоминаниях я прочитала, что не виденный мною фильм «Я шагаю по Москве» начался с того, что Шпаликов как-то зашёл к нему и сказал, что придумал классный сценарий:
«Дождь, посреди улицы идёт девушка босиком, туфли в руках. Появляется парень на велосипеде, медленно едет за девушкой. Парень держит над девушкой зонтик, она уворачивается, а он всё едет за ней и улыбается...»
А в 21-ом веке у людей появилось время (при желании можно быт свести к минимуму), и распространился интернет. Тут же выяснилось, что фиксировать происходящее – неистребимая потребность человека.
Причём «писательство» демократизировалось вместе с обществом.
Лес – фонарём освещает тёмное время, в которое мы тихо вплыли.
Тихо, сыро, день хочется выжать, так он сочится плохо отжатым бельём. День под сурдинку, через кисею. Дождь почти неслышный, и теперь уже под ногами листья-листья-листья – сколько ж их было на деревьях, теперь зябких полуголых, и через серую мокрую кисею светятся вдруг витражами клёны или вишни – на них цепляются за ветки жёлтые, розовые прозрачные листья. И каштаны ржавые – какие-то листья выдержат, дождутся весны, став жёсткой обёрточной бумагой. И свет с шуршащей дорожки поднимается вверх.
И вдруг смотришь на рыжую каштановую стену, пустую ржавую аллею, на капли на кончиках веток, на ворону посреди изумрудной поляны – будто стёрли тебя резинкой – и кричишь – ау – капли шуршат.
«...Темнота успевает сгуститься,
лампы листьев догорают над кучками пепла,
а потом – зима, где ты – восклицательный знак на белой странице…».
– у Дерека Уолкота в изложении tarzanissimo.
Вдруг после недели то ли дождя, то ли тумана, разодрав в клочья серое покрывало, выскочило солнце – пейзаж после битвы – ослепительный золотой лист в чёрном ломком переплетении веток. Глаз не оторвать от этого сверкающего листа, уводящего в зимнюю Сицилию, где в зелёных блестящих толстых листьях горят фонари-апельсины, и тяжёлые от апельсинов ветки ломятся из-за забора на платформу маленькой станции, и апельсиновые деревья окружают огромный крошащийся под ощутимым весом прошедшего времени амфитеатр Таормины, а по вечерам, когда холодает, когда с маленьких площадей уходят толпящиеся там целый день важные мужики, среди апельсинов загораются рождественские фонарики – зимней ледяной декабрьской южной ночью – фонарики из тёмной листвы светят на апельсины-фонари. И всё впереди, только хвост позади.
Как давно все было…
Самолёт Ленинград-Берлин был полон. И не было в нём ни иностранцев, ни командировочных. Кажется, когда сообщили зачем-то по радио, что мы пересекли советскую границу, люди зааплодировали.
Почему берлинские рейсы считались плохими, мы поняли, приземлившись. Нас заперли в не слишком большом зале на 5 часов. Помню смутно полное оцепенение, пережёвываешь в голове аэропортовское, пытаясь осознать невозможное – пропасть между собой и собственной жизнью, оставшейся там.
Вечером – Вена. В темноте. Небывалый мир – стеклянный аквариум аэропорта, сверкающие вывески, нарядные упаковки, самооткрывающиеся двери, и жуткая робость – ничегошеньки ты тут не понимаешь, да ещё и без немецкого.
Нас встретили представители Сохнута (еврейского агентства, ведающего отправкой евреев в Израиль),– девочка и мальчик – очевидным образом люди из России и не слишком приветливые. Они отобрали сигареты, сообщив, что ввоз их в Австрию незаконен, и пообещав вернуть их перед выездом из Вены – не вернули – естественное подозрение, что сигареты они продали сами. Потом велели тем, кто собирается в Израиль, сделать шаг вперёд. Я не помню – то ли в нашем полном под завязку самолёте в Израиль собиралась одна семья, то ли вовсе никто. Сохнутовцы остались недовольны. Надо сказать, что для меня с самого начала было загадкой, зачем Израилю хотелось заполучить людей, не желавших туда ехать. А ведь некоторых загоняли – хитростью и угрозами, хотя, конечно, немногих. Может быть, у сохнутовцев были какие-нибудь премии за головы поехавших в Израиль? Так или иначе, нам объяснили, что для того, чтоб встать на довольствие в Хиасе (еврейском агентстве, помогавшем уехать не в Израиль), нужно придти туда с открепительным талоном от Сохнута. Так что первое, что все должны были сделать наутро,– посетить Сохнут и получить этот открепительный талон.
Нас посадили в автобус и повезли в пансион мадам Беттины – из памяток отъезжающим все знали, что есть такой пансион, куда эмигрантов в Вене селят в ожидании отправки в Рим.
Помню тьму за окном автобуса, мост через маленькую речку (неужели Дунай? Нет, конечно, канал какой-то). Потом большая комната, в которой много народу. Сидят на чемоданах. Кстати, наши чемоданы с нами не приехали, самолёт в Вену из Берлина был меньше, чем в Берлин из Ленинграда, и чемоданов не взял. Но в этой комнате с нами и совсем другие люди,– приехавшие на поезде из Одессы, их чемоданы при них. Какой-то старик с совсем пустым лицом слегка покачивается, сжавшись на своём стареньком бауле, и в голову сразу лезут описания эвакуации.
Шушуканье – с ленинградцами обращаются лучше, чем с одесситами, потому что помощниками тут ленинградцы. Все благотворительные организации брали помощников из эмигрантов, которым за работу немного приплачивали к пособию. И в Вене были такие помощники, и в Риме,– из людей, ждавших отправки.
Стоим в очереди. Какой-то деловитый молодой человек, который уже в Вене явно освоился, некоторое время тут, у каждой семьи спрашивает, откуда они, и распределяет по дешёвым гостиницам, которые Хиас снимал для прибывших из городов и весей всей земли одной шестой. Самым плохим почему-то считается остаться у Беттины,– услышав, что мы из Ленинграда, нас отправляют в гостиницу «Моцарт». Увозят. У всех с собой кипятильники – тоже в памятке сказано, что вещь необходимая. И запрещённые к употреблению в номерах плитки при нас.
Наутро отправляемся в Сохнут. Длинный коридор, очередь. Впускают. Молодые люди с хамскими мордами демонстративно разговаривают между собой на плохом иврите, даже нам слышно, что язык у них хреновый. Врут, не краснея. Грозят. Сообщают, что в Америке всё плохо, молодой женщине ярко еврейской внешности с двумя детьми говорят, что детям в Америке будет плохо, что у них слишком еврейская внешность, что они не смогут там учиться музыке, ещё какую-то чушь. Она соглашается ехать в Израиль, растеряна, чуть не плачет, из Сохнута её увезли в замок Шенау, где народ ждёт отправки в Израиль – без права выхода в город.
С нами разговаривают с полной презрительностью, напоследок, выдавая желанный талон, плюют в морду – «а родители ваши никогда не уедут, мы об этом позаботимся».
Выходим оттуда с ощущением освобождения. Идём в Хиас. Там вежливо и мирно. Через 8 лет я попала в Вену во второй раз – мы с подругой встречали там нашего друга – отказника, уехавшего одним из первых при Горбачёве. Мы были в идеальных блатных условиях, нас бесплатно поселили в той же гостинице, что вновь прибывших эмигрантов, потом отправили среди них в Рим на поезде без билета. И в Вене начальник венского Хиаса сводил нас в ресторан в зелёном саду, где между деревьев висели разноцветные лампочки – тогдашний начальник Хиаса, голубой, был приятелем фиктивного мужа моей подруги. Забавно было на другом витке войти в ту, да не в ту реку...
Все люди, у которых в советском паспорте в пятом пункте стояло «еврей», вставали на довольствие в Хиасе, русских передавали толстовскому фонду, или католикам из Каритаса. Если вдруг попадались религиозные евреи, они тоже часто не оставались в Хиасе, а шли в какую-то религиозную благотворительную организацию, забыла, как она называлась. Работали все эти организации очень слаженно. Скажем, всем давали одни и те же деньги на месяц. Цифр не помню. Выжить на эти деньги было можно, но, естественно, считать надо было каждую копейку. Впрочем, несмотря на крайнюю ограниченность в деньгах, люди всё же ходили в музеи (которые тогда были сильно дешевле) и чуть-чуть ездили. Но об этом потом.
Что я помню про Вену, в которой, мне кажется, мы пробыли 5 дней? Вечером – ощущение праздника. Из ленинградского снежного ледяного марта – в чистые сухие улицы, по которым люди после работы бредут беспечно, невнятно улыбаются, покупают воздушные шарики и цветы. На рынке клубника. Детовладельцы не удерживались все – просто не могли не насладиться тем, что их дети в марте едят клубнику. И почти все в письмах домой про эту клубнику зимой рассказывали, вызывая, как потом выяснилось, упрёки в бестактности. Клубника, конечно же, была невкусная, сейчас и в голову не может придти покупать в марте картофельные испанские красные ягоды...
В 9 вечера город пустеет. Я не полюбила Вену, я рвалась в Рим.
И два музея – в одном мой тогда любимый Климт. Сейчас я его почти разлюбила, он кажется мне чрезмерно декоративным, а тогда я стояла перед картиной «Поцелуй» и балдела – такой она была чувственной и живой. До Вены я знала Климта по репродукциям, мы тогда активно покупали репродукции на слайдах, не знаю уж, кто и как их производил, но раздобыть можно было, и несравнимо дешевле альбомов – у нас были Климт, Сутин...
И другой музей – помню, как стою в полутьме перед Брейгелем – каток, красные шарфы...
«Старожилы» передавали вновь прибывшим важные знания – как не платить в метро – элементарно – купить билетик и не компостировать его – придёт контролёр,– сделать вид, что ничего не понимаешь и не знаешь, что билет надо пробить перед входом. Мы ходили пешком.
И ещё можно было звонить, привязав монетку к ниточке, как-то хитро опуская её в автомат. Впрочем, кому в Вене было звонить, звонки – это звонки в Ленинград, звонки в свою жизнь. В Рим мы уезжали ночным поездом, в пломбированных вагонах,– как вождь мирового пролетариата.
В поезде «Вена-Рим» мы, едущие в Италию без виз эмигранты, заняли несколько вагонов. Это были старого образца вагоны, где в сидячих купе друг против друга располагались кожаные сиденья, каждое на троих. Сейчас таких вагонов, кажется, и нет больше. Сиденья слегка раздвигались, смыкаясь друг с другом, и получался сплошной кожаный диван, где можно было спать вповалку. Ранним утром я проснулась – поезд стоял в Венеции – в темноте над платформой на синем прямоугольнике белыми буквами – Venezia. С тех пор у меня сердце сжимается от итальянских названий станций – белым по синему. И Италия иногда щемяще вспоминается – названием станции и капучино на вокзале.
До Рима нас не довезли – поезд остановился в чистом поле – и нас выгрузили под охраной автоматчиков – от кого охраняли? Такая была процедура. Рассадили по автобусам и повезли в Ладисполь. Каким образом Ладисполь – курортный городишко под Римом – стал центром русской эмиграции, я не знаю. Когда-то была Остия, потом Ладисполь. Там у многих римлян дачи, и это меня до сих пор удивляет – одно из крайне немногих виденных мной в Италии некрасивых мест. Городок без выражения, пляж с чёрным вулканическим песком. Зимой там было пусто, и, наверно, владельцы пляжных квартир были рады возможности хоть кому-то их сдать. В Остии, впрочем, тоже жили эмигранты – разделение «по происхождению» продолжалось – считалось, что в Остии живут одесситы, а в Ладисполе ленинградцы. В 1979 нас было в Риме одновременно 8000, и эти два города – Одесса и Ленинград – были представлены лучше других. На самом деле, в Ладисполе одесситы тоже жили, уж не знаю, как было с ленинградцами в Остии.
И привозили в Ладисполь всех – Хиас устраивал там первый приём – нас записывали на довольствие, а уже потом за деньгами ежемесячно и по прочим надобностям надо было ездить в на улицу Regina Margherita в Рим. В каком-то из многочисленных читанных в Ленинграде эмигрантских писем кто-то рассказывал о том, как повстречал в баре в Риме свою бывшую жену. История казалась невероятной. Но в здании, где на втором, кажется, этаже располагался Хиас, внизу был бар – итальянский бар, где, в основном, пьют кофе...
Потом приезжая в Рим, я много раз гуляла по этой улице, а три года назад мы рядом с ней на неделю сняли квартиру. Но я не отправилась на поиски здания, где был Хиас – не нашла бы – боюсь, что из всех мест, где я жила, с уверенностью нашла бы только первую квартиру – ту, где прожила до 18-ти с половиной – на Шестой линии у Малого, во втором дворе-колодце.
Привезли нас в гостиницу. Смутно помню стеклянную веранду, булку с маслом, апельсины в вазе на столе на фоне серого мартовского дня за окном, когда вдруг неожиданно вылезает и слепит солнце – прямо в глаза.
Неделю за нас платил Хиас – за гостиницу с обедом, завтраком и ужином, и за это время надо было найти квартиру и переехать. Естественно, денег не было на то, чтоб снять целую квартиру, надо было как-то кооперироваться. Мы поселились вместе с московским спортивным журналистом, уехавшим с родителями, потом он, кажется, редактировал в Америке «Новую газету», если, конечно, за давностью лет, я не перепутала чего-нибудь.
Одновременно с нами в Ладисполе оказалось несколько наших отдалённых ленинградских знакомых, приехавших до нас. У нас были адреса, и мы сразу отправились их искать. Шли по улице, увидели высунувшуюся из окна старуху в платке – в лучших традициях неореалистических фильмов – Бегемот, всегда легко обращающийся с иностранными языками, составил в голове вопрос, начинающийся с dove – старуха выпростала из платка большое седоволосое ухо и недовольно и громко сказала: «Чаво?"
8000 человек – это очень много, и огромная их часть сгрудилась в маленьком городке, обменивалась новостями на площади у фонтана. Эмиграция – социальная школа. Жили мы в Ленинграде в своём кругу, еле замечая чужих – соседей по коммуналкам, по трамваю, и вдруг оказались среди этих вот чужих – на общих основаниях, на попечении благотворительных организаций, когда вдруг в этом незнакомом мире и без собственных средств к существованию люди оказывались детьми, и даже хулиганить начинали по-детски.
Мы-то думали, что уезжают инженеры, врачи, научники, а тут оказалось, что и автомеханики, и директора овощебаз, за которыми ОБХСС гналось, и приёмщики пустых бутылок. И была страшная психологическая теснота – волей-неволей люди начинали общаться с теми, с кем в обычной ситуации и не познакомились бы. Такая вот психологическая теснота, неуверенность в завтрашнем дне, зависимость выплескивали на поверхность не лучшие человеческие свойства. На путях под платформой валялись окурки «Беломора» – ковром, русские злобно ругали опаздывающие поезда, итальянцы невозмутимо ждали, не поводя ушами. На магазинной стенке появилась надпись «ни варавать». По утрам русские ехали на огромный базар в Трастевере, который тогда называли «Italiano» – продавать, в основном, фотоаппараты, «Зениты», например, и ещё почему-то балетные тапочки и детские игрушки. Самые бойкие громко кричали «regali per bambini» и махали в воздухе какими-нибудь матрёшками. Балетные тапочки были тогда ходким товаром, и мы тоже попросили прислать нам хоть парочку. Ничего-то на продажу мы с собой не привезли. Пару тапочек родители как-то передали, и мы продали её на этом самом рынке, только вот не помню, что мы сделали с деньгами – может быть, пиццу съели. На базар нужно было ехать рано, на утренних поездах, на которых итальянцы из Ладисполя ездили в Рим на работу. Русские забирались в вагоны и зажимали двери, чтоб больше никто не мог войти. Тогда всё это раздражало безмерно, и люди эти вызывали ярость и брезгливость,– сейчас, став сильно терпимей, да и просто умней – понимаю, что ничего, кроме жалости, они не заслуживали,– несчастные, вдруг ставшие детьми в этой новой жизни. Они верили любым слухам – тому, что в Италии нет скорой помощи и тому, что запрещены аборты. Они говорили, что в Риме грязней, чем на Крещатике. Они хотели, чтоб их называли «господами», испытывая омерзение к слову «товарищ». А я, наглая снобка, обращалась к ним: «уважаемые лица без гражданства».
Одесситы давали бесконечные советы, ленинградцы чванились, и не знаю, что было противней. Однажды в Риме на вокзале, стоя на площадке готовящегося к отходу поезда, я не ответила на вопли тётки, которая шла по платформе и орала в воздух: «Этот поезд в Ладисполь?». Я лопалась от стыда и злости – и молчала. Сейчас должно бы быть стыдно, но смешно.
Как-то старушка в писчебумажном магазине что-то попросила у продавщицы по-русски, та принесла требуемое, и старушка удовлетворённо повернулась к нам: «Посмотрите, если хотят, так понимают».
Итальянцы вокруг Ладисполя научились брать деньги за автостоп – как не возьмёшь, если настойчиво суют. Из эмигрантской среды возникли квартирные маклеры, которые брали деньги с новичков за наводки на квартиры.
Какие-то люди являлись в Хиас и лгали, что у них украли месячное пособие. Ходили слухи о том, что в Риме болтаются беглые из Израиля и воруют «визы обыкновенные выездные» у свежеприехавших – люди из Израиля ведь не могли получить статуса беженцев, следовательно, и в Америку въехать не могли. Только и оставалось, что тащить визы у новичков и переклеивать фотографии. А если учесть, что Хиас работал в пару с ещё одной благотворительной организацией – Джойнтом (Хиас, кажется, содержал нас в Риме, а Джойнт покупал билеты в Америку), то чего удивляться, что одна старушка прославилась тем, что обидевшись на что-то в Хиасе, сообщила хиасовской ведущей: «я на вас буду жаловаться товарищу Джойнту».
И вот несмотря на всё это – Хиас ухитрялся всех отправлять в страны назначения. Людей лечили, люди имели крышу над головой и вкусную еду – покупали на рынке печёнку и овощи, а потом и клубника пошла.
И несмотря на эту невыносимость свалившихся на голову невоспитанных детей, итальянцы не стали ни антисемитами, ни антирусскими. Мало того, было непонятно, как в детстве воспитывают обычных итальянцев, откуда брались водители автобусов, которые, чтоб показать дорогу, чуть не выпадали из своих автобусных окон, или пешеходы, провожающие тебя-дурака до места...
Мне очень грустно смотреть на итальянцев сейчас – чего не сделала русская эмиграция, кажется, добилась албанская и филиппинская. Той, казалось, природной естественной доброты и желания помочь стало куда меньше, ксенофобия появилась, и итальянцы, не имеющие большого опыта работы с иммигрантами, сегодняшнее движение народов, в которое они тоже оказались захвачены, психологически выносят не слишком хорошо.
И ещё одно несмотря – для Америки эта наша третья волна, кажется, оказалась самой выгодной эмиграцией из всех массовых – практически все стали успешно работать, многие создали рабочие места, и работающие люди своим вложением в экономику с лихвой покрыли деньги, затраченные на пенсии для стариков. И приёмщики бутылок, и автомеханики, и директора овощебаз, и научники – все нашли применение. И когда оказалось, что воровать невыгодно, воровать перестали, открыли честные лавки и гаражи.
И даже многие врачи успешно прошли через весь ужас экзаменов.
Нам страшно повезло – через пару дней после приезда в Ладисполь, на первом интервью в Хиасе, мне предложили работу. Уезжала говорившая по-итальянски девочка, и меня взяли вместо неё переводчицей к врачу, доктору Рокки, который по договорённости с Джойнтом должен был принимать русских три часа в день – с утра до обеда. Он говорил на своём итальянском французском, я на своём безобразном русском французском, и как-то мы справлялись. Пациентов оказалось очень много, и доктор стал принимать их не только по утрам, но и после обеда. По традиционному римскому презрению к неаполитанцам он говорил, что одесситы, как неаполитанцы, а ленинградцы, как римляне...
Заплатить мне должны были в самом конце, перед отъездом в Америку, и непонятно, сколько.
Дня через два после приезда в Ладисполь мы поехали в Рим – на автобусе, чтоб дешевле.
И – мир повернулся, захотелось только, чтоб длились и длились эти римские каникулы – чёрт с ней, с Америкой,– Рим, Рим, Рим – подольше бы не отправляли...
Одна моя знакомая уже в Америке рассказывала, как она приехала на автобусе в Рим из Ладисполя и, выйдя из него, прежде всего озаботилась тем, чтоб запомнить, как ей надо будет возвращаться. Над автобусной остановкой крупными буквами было написано «fermata», это важное слово она занесла в записную книжку. Вечером она в отчаянье разыскивала остановку под названием «остановка» и всё-таки нашла!
Я помню не только день, но и минуту, когда я влюбилась в Рим – с первого взгляда и навсегда.
Мы вышли из автобуса и побежали – сначала очень целеустремлённо – на вокзал Термини, где с некоторым трудом отыскали в углу одной из платформ сортир. А потом от Термини пошли бесцельно, наверно, даже без карты – не могли мы тогда на неё потратиться.
Первая остановка – Колизей. До него были, конечно, улицы, тогда незнакомые. Но вот это ощущение смысла и счастья, которое всегда у меня бывает, не каждую минуту в Риме, но в каждый туда приезд, возникло, когда мы стояли напротив Колизея, у заборчика, за которым обычные римские раскопки – какие-то лежачие останки колонн, куски мрамора – маки – вот эти мартовские маки на вылезших из земли древних рукотворных камнях – было счастье, подтверждение протяжённости жизни, маки, протянутые из вечности.
Колизей был тогда бесплатным. И трава росла между рядами каменных скамей. И, конечно же, бесконечные римские коты. Во всех развалинах. Можно было зайти, сесть на камни и слушать, как время просвистывает мимо, притворяясь, что остановилось и мурчит. Тарзаниссимо, который жил в Остии за шесть лет до нас, написал тогда стишок:
Замок Ангела стал музеем.
Первый век и двадцатый квиты:
Стали кошками львы Колизея,
Итальянцами стали квириты.
Итальянцы бастуют лихо,
Кошкам носят еду старушки,
По музеям ржавеют тихо
Гладиаторские игрушки.
Все руины пристойно прибраны,
Всё на месте – и пицца, и пьяцца...
Но когда засыпают римляне,
Львы по крышам уходят шляться.
1979-ый был давно, когда для людей внове ещё были достижения шестидесятых – повседневная свобода и раскованность – в поведении, в одежде, в миропонимании. Это было ещё до массового туризма, до сувенирных ларьков и скоплений народу в количествах, убивающим ощущение присутствия. В собор святого Петра не было очередей на вход, а Пьета – стояла голая, к ней можно было подойти и коснуться – без надетого на неё сейчас стеклянного ящика. Мир был менее коммерчески ориентирован не потому, что был лучше, а потому, что некому было ещё покупать сегодняшний туристский мусор.
В Рим мы ездили два раза в неделю – в субботу во второй половине дня и в воскресенье на целый день. Впрочем, это я ездила два раза в неделю, Бегемот ездил ежедневно, он с английским языком довольно быстро устроился переводчиком в Хиасе.
Я работала утром с девяти до полудня, а потом с трёх до восьми. Считалось, что до семи, но получалось до восьми, или даже до девяти. По субботам я работала только утром.
А в обеденный перерыв бродила по ветреным серым улицам, сидела на чёрном вулканическом песке у заколоченных раздевалок, глядела на серое море. Март был ветреный холодный. В нетопленом доме надевали по два свитера и толстые шерстяные носки. Южная ранняя нетопленная весна.
Когда ездили в Рим, брали с собой бутерброды. Продавались такие булочки, полые внутри, и туда в дырку можно было засовывать всякую снедь. Пировали – покупали одно на двоих мороженое. Жадными глазами смотрели на пиццу, на огонь в печках за окнами пиццерий. На треугольнички трамедзини с помидорами и баклажанами. И разок за день пили волшебно прекрасное капучино,– стоя у прилавка, так было дешевле.
В подвале на Термини был переговорный пункт, откуда иногда звонили в Ленинград, безумно волнуясь, и три минуты сразу кончались.
Ходили на главпочтамт, куда нам писали до востребования.
И ходили, ходили по улицам. Корсо – тогда ещё не пешеходная, шумная, переполненная людьми и автобусами, площадь Колонны с огромной колонной, площадь со слоном... Около форума – церкви времён первохристиан. На площади Республики перед элегантными кафе под аркадами каждый субботний вечер – оркестр, сладкая музыка, грань слёз. Впервые увиденный фонтан Треви – огромные кони вздымаются. Сидишь – глядишь на эту падающую воду. А Навона – воплощение свободы – тогда ещё хиппушная площадь, где едят, спят, поют, площадь, которую я впервые увидела в Ленинграде на какой-то выставке фотографий – ровно такой и увидела, как в 79-ом ещё была,– перекрёсток мира. И на ней мы видели жуткую охоту на предполагаемых террористов, когда полицейские въехали на страшной скорости, увернувшись от бросившегося под колёса пуделя, и стали пинками поднимать лежавших людей. А когда кто-то из оказавшихся там в это время зевак-туристов поднял фотоаппарат, этот аппарат, выбитый из рук, тут же полетел на асфальт.
Очень страшно было переходить улицы. Пешеходных управляемых переходов практически не было,– надо было, помахивая рукой, прикрываясь ею от ревущих чудовищ, ступать с тротуара в смертельную реку. Ну, машины ладно, а ведь ещё и громадные несущиеся во всю прыть автобусы.
А у Тибра были совсем негородские набережные. Спустишься к воде, а там сорняки, заросли крапивы, тропинка. И ящерки на каменных стенах уходящих вверх, в город.
Очень тихо было в Трастевере – римском Затиберье. Врезалось – пустая утренняя площадь перед Санта Мария ди Трастевере, залитая солнцем, уже явно май, тепло, и единственное кафе под белыми зонтиками, где сидит человек с газетой и пьёт кофе.
Еду надо было покупать на mercato rotondo – на круглом рынке. Там было дешевле всего. Набор продуктов довольно определённый – печёнка, овощи. Мы ещё совсем не знали не русской еды – многие покупали мелкие зелёные кабачки, считая, что это огурцы, и удивлялись их «неправильному» вкусу в салате. Не умели варить макароны, помня русские серые и гадкие, уваренные до тряпичности, пожимали плечами по поводу итальянской любви к макаронным изделиям. А ещё со страшной завистью смотрели на ярко-красную жидкость, которую сидевшие за уличными столиками люди тянули из стаканов, украшенных лимонными дольками. Когда мы её попробовали, уже, кажется, в Америке, она показалась отвратительно горько-сладкой – теперь это мой любимый аперитив – кампари, единственный аперитив, который в доме почти всегда в наличии.
Из итальянских слов первые, которые все выучивали – это, конечно же «quanto costa?» – сколько стоит, и «basta cosí» – хватит. А ещё на рынке в ушах звенело – tre chili una mille – апельсины, огромные, их швыряют на весы – сколько там их на килограмм. Потом помидоры – tre chili una mille! – сиплыми от криков голосами. Бегемот, у которого вообще на очень высоком уровне способности схватывать язык, выучил сильно больше. Из-за него я не узнала практически ничего – не было нужно, Бегемот объяснялся. Кроме первого раза, мы больше не ездили из Ладисполя на автобусе, а обзавелись выгодными поездными карточками. В результате мы узнали все римские вокзалы – мы, в основном, ходили пешком, но если уж надо было добраться куда-нибудь далеко, или очень быстро, перемещались на поезде, благо вокзалы в Риме в разных концах города.
Однажды Бегемот ухитрился оставить в поезде полиэтиленовый пакет с овощами. Спохватился он практически тут же, но поезд уже ушёл.
В этих неприятных обстоятельствах (шутка ли – потеря ценной еды!) из Бегемота полился почти правильный итальянский. Он панически побежал в справочное бюро и произнёс ho lasciato in treno una busta con verdura ,– дяденька в фуражке и при исполнении сказал, что искать нашу бусту надо на конечной станции в pulizia. Бегемот засомневался, переспросил, действительно ли pulizia (служба уборки – от слова чистить), а не polizia, поехал на конечную, нашёл эту самую пулицию, и там ему торжественно вручили наши овощи.
Бегемотная работа заключалась в том, чтоб переводить беседы американских работников Хиаса с эмигрантами. В Хиасе заполняли документы, которые требовались для въезда в принимающую страну – прежде всего нужно было письменно объяснить, почему мы беженцы. Это была чистая формальность. Картер уже договорился с Брежневым о советских евреях и невероятно увеличил квоту на их приём. Наверно, мы в каком-то смысле отвечали международному определению беженцев – в конце концов, после того, как за огромную для нас сумму нам выдавали визы выездные обыкновенные, нас пихали коленом под зад, веля убраться через три недели – без паспортов, без денег и почти без имущества. Кроме трёхмесячной австрийской визы и 90 долларов на человека, у нас не было ничего. Но, конечно, про настоящих беженцев мы узнали чуть позже. Вьетнамцы, бежавшие на лодках через океан, тонувшие пачками. Племя хмонгов, жившее между Лаосом и Камбоджей под постоянным обстрелом...
С настоящими беженцами обращались куда хуже, чем с нами, их селили в лагеря, где они долго ждали решения своей судьбы. Кормили их на месте, не выпускали...
Нас, можно сказать, принимали по-королевски, да ещё и римские каникулы подарили.
Была категория людей, которых американцы изредка не брали,– бывшие коммунисты. Они должны были объяснить, почему вступили в партию. Беспроигрышным для американцев оправданием были карьерные соображения, а вот если человек писал, что вступил когда-то по убеждениям, то могли и не пустить. Ещё в Америку не впускали больных туберкулёзом или сифилисом, которых должны были выявить на медосмотре. Впрочем, реакцию Вассермана, кажется, делали.
К моему доктору Рокки шла толпа – больных и здоровых. Одесская, намазанная, средних лет тётенька возмущённо объясняла, что в Одессе доктор выписывал ей лосьон. И другой одессит. Он вёз умиравшую от рака жену. До сих пор помню его – черноглазый, машущий руками человек. Чуть не при каждой встрече он говорил: «вы таки знаете французский, так почему не едете в Канаду». Тогда это раздражало безумно...
Встречались мужики, которые явно посещали дешёвых блядей у Термини и обзаводились всякой венерической мелкой дрянью. Как же они страстно объясняли доктору, что они ни-ни, не то что с блядями, а и с женой ни-ни. Некоторые беременные женщины не хотели верить, что беременны, пытались убедить доктора, что у них просто задержка, а доктор улыбался и говорил, что римское солнце способствует.
Австралия принимала людей с рабочими профессиями и почему-то не хотела брать толстых. Поскольку виз туда ждали дольше всего – минимум полгода, у желающих было время похудеть, и они ходили к доктору за каким-нибудь волшебным худильным снадобьем. А однажды какому-то толстяку, который в Австралию не собирался, доктор сказал, что худеть надо, иначе женщины любить не будут, и потребовал, чтоб я перевела.
Мужик надулся и торжественно произнёс, что за его деньги его всякая полюбит, и тоже потребовал перевода.
Так и бежала эта римско-ладиспольская жизнь, из которой большинству хотелось выбраться как можно скорей, а по нам – длилась бы, да длилась…
Вчера в два часа ночи я подошла к окну и увидела снег – он падал на асфальт, на крыши неподвижных машин, на тополь с крепко притороченными зелёными листьями,– безнадёжные хлопья под фонарём – в тишине...
Когда-то в Новой Англии снег пошёл в апреле – по белому тротуару медленно ехал велосипедист – уже светло, уже весна – снег – весёлая несуразица.
А этот ноябрьский снег – опускался на землю неотвратимостью зимы, тьмой, временем, когда в автобусе пахло мокрыми шубами, у Гостиного стояли огромные ёлки, а бабушка шила наряд снегурочки большой целлулоидной кукле. Временем когда все герои книжек были старше меня, а родители моложе, чем я сейчас.
А сейчас от ноября осталось несколько коротких дней – коротких дней – длинных тёмных вечеров.
Уже горят перетянутые через улицы рождественские лампочки, несуразные в тёплую осень с бледным клевером, с цветущей ежевикой.
Вчера мы опять ездили за грибами – опять туда же – мимо мохнатых коров, мимо собачьих шерстяных телят – возили приятеля к моховикам в вереске, их собираешь – как помидоры с грядки на ферме. Эта осень просвечена насквозь. Бьёт в сощуренные без тёмных очков глаза. В капли на мокрой зелёной траве. Глядишь на просвет – в витраж, в горящие рыжим сухие папоротники, в лимонную прозрачность берёз.
Вспучилась земля и через пахучие устилающие её листья вдруг прорвались грибы. Полчища моховиков, выстроенные по ранжиру, беспорядочные сборища маслят. Изредка белые – одинокие красавцы-филозоффы. Мухоморы, с которых кое-где отвалились когда-то аккуратно проставленные точечки. Только недавно их не было, и вот они выскочили, пробились через мох и листья. Если лешему нужно утянуть к себе – проще всего грибами. Моховики и маслята мы с Бегемотом кидали в мешок приятелю, а белые жадничали и оставляли себе – всё-таки каждый гриб – личность, с белым уважительно встречаешься. Стоит себе тихо – шапка то нахлобучена, то и вовсе набекрень.
Листья, листья, нет дорожек, одни листья, поваленное дерево, мимо которого мы сегодня с Катей шли и думали – что в листьях можно спрятаться, укрыться, затаиться – замереть – и пусть нас засыпает. У Кати за ухом уже каштановый лист.
А ещё вчера выросли рыжики – маленькие крепкие. Только нам попались всего четверо.
Может, через неделю их станет больше я знаю – сначала маслята, потом рыжики, а уж в какие месяцы,– неважно.
Прошлое застыло, отлилось в форму, уже не повернётся каким-нибудь другим боком – можешь прокрутить – старое ли кино, или просто картинки из старинного календаря.
А мы ли были в нём? Мы ли в нём были? Жили-были.
А что связывает меня сегодняшнюю и меня когдатошнюю? Картинки, старое кино.
28 школа, где по вечерам учились собаки. Я узнала об этом, когда откуда-то возвращалась с мамой за руку – в зимней темноте – на маме вязаный берет и чёрная шуба. Какого берет цвета? Вот вижу, а назвать не могу. Сероватый, голубоватый? Прекрасная юная мама, и мы с Машкой – мымры, дрынбы.
Наверно, на месте двухэтажный дом буквой П, в котором мы жили во Флориде, в Гэйнсвиле. Квартирный комплекс, там жили, в основном, студенты и собаки, потому что очень трудно было найти такой, куда пускали со зверями. Бассейн,– сначала мы в нём плавали почти каждый вечер, потом надоело. А однажды на газоне, где мы рвали маслят и рыжиков, я нашла змеиную шкуру – скорей всего, её скинула небольшая гремучка.
Картинки, засушенный гербарий, окно, куда можно заглянуть,– как книгу открыть.
И понять, что в первом васькином стихотворении сказана чистая правда – ну да – «где начало, где конец» точно не разберёшь – и не надо.
И кажется, что этот мир с пузырями в ручье, с осенним бледным клевером, с цветущим дроком силится сказать нам что-то очень важное.
Что всё повторяется, что нам, невечным, ходящим по краю пропасти, остаётся только глядеть во все глаза – и запоминать, и утешаться, и стараться радоваться... Вот и если бы не i_shmael, не попадала б я на выставки – потому что в будни я не успеваю, а в викенды мне Катю жалко, да и самой в лес хочется больше, чем в музей. В результате половину я пропускаю, что глупо и обидно – на выставках не только отличные картины, но ещё и уйму всякой информации на стенках сообщают. Вот приезжал бы i_shmael в Париж почаще, и я б почаще в музеи ходила.
В субботу мы были на золотом веке голландской живописи. Золотой их век – 17-ый – потому что Рембрандт и Вермеер.
Честно говоря, Рембрандта я не люблю – я понимаю, что он великий, но мне на его работы часто смотреть неприятно. Началось с ужасных пяток эрмитажных. Однако помню я их до деталей. На этой выставке меня поразил один рембрандтовский портрет – сын Титус в монашеском одеянии – коричневый капюшон, тёплый живой взгляд опущенных глаз. Я была в Голландии всего дважды, хотя и очень она близко. Так уж случилось. Я не влюбилась в Амстердам, мне неуютно на плоской тарелке, накрытой небом, в которое иногда врезается дерево или мельница. Но когда едешь в сумерках, и возникает вдруг ширококронное дерево под этим серым небом,– немедленный укол узнавания – знакомый с детства голландский пейзаж. Так и на этой выставке – для меня важней всего был прозрачный светлый небесный зимний цвет, деревья, и люди в этом пейзаже, занятые какими-то своими делами, гармонично в него включённые.
И вообще, наверно, самое сильно трогающее в 17-ом голландском веке – человечность их повседневности – в пейзаже ли, в курятнике, в комнате.
И ещё одна выставка, которую я не пропустила, благодаря i_shmael.
Кстати, в самом музее я к позору моему ни разу не была. Это дом Моне – дворец Моне в самом буржуазном парижском районе – в 16-ом. Как-то я никогда не задумывалась о том, что Моне в конце своей длинной жизни был весьма успешным художником.
В пасмурное тёплое очень осеннее воскресенье на маленькой улице было совсем тихо – и очень мало народу. Даже странно, если учесть, что обычно в Париже очереди на все выставки.
Выставка славная, но музей оказался ещё лучше. Я ведь не очень люблю экспрессионистов, а фовистов на ней мало. Матисса любимого нет. Экспрессионисты для меня чаще всего вычурны, литературны и лишены, может быть, главнейшего для меня в живописи – изумления перед тем, как же мир прекрасен. Удивительным образом даже самый страшный Ван-Гог – ночное кафе, например,– в полной мере даёт это ощущение волшебства и красоты. Ну, а к примеру, Отто Дикс,– уж никак нет. Впрочем, Отто Дикса я невзлюбила очень давно – ещё, когда папа из командировки в ГДР привёз его альбом – я не люблю ни сатиры, ни карикатур. Но вот удивительно – после этой выставки не нравящийся мне Отто Дикс как-то вошёл в голову – помню. И раздражающий Бекман тоже. А порадовал меня мостик над светящейся водой у Нольде и главное – «женщины на улице» Кирхнера – такая в них лёгкая изломанность рубежа веков – прошлого и позапрошлого – такой улыбающийся налёт декадентства, такая решительность походки и взглядов, и руки в карманах, и наклон головы, и главное – такая радостная жёлто-сине-зелёность – не оторваться.
Ну, а сам музей – что говорить – там пруды, кувшинки, мостики, заходящее в море солнце – такой знакомый и родной Моне. Мне очень близка эта его вечная зачарованность всё тем же самым, изменчивость и постоянство – прекрасно понимаю, что можно бесконечно писать, выходя в собственный сад, возвращаясь всё к тому же морю, и чувствовать себя при этом очень комфортно – закат, закат, и ещё закат, и зелёная под мостиком вода.
i_shmael сказал, что у меня точкой отсчёта продолжает оставаться Эрмитаж – конечно, это не вполне справедливо – я много кого полюбила из в детстве вовсе не виданных, даже в альбомах. И любимый музей – несомненно Уффици, а потом Орсэ вместе с Оранжереей, но никак не Лувр, несмотря на прекрасный там Вавилон, настолько уступающий Эрмитажу. И Моне – все эти мостики и пруды прямиком отправляют к тому первому, напротив которого можно было сидеть на диванчике на третьем этаже и глядеть то на пруд, то на Дворцовую площадь за окном.
И ещё в этом музее, кроме Моне, разные его современники – всех понемногу – Берта Моризо, Ренуар, Писарро, Мане и удивительный Кайбот – прозрачно-серый дождливый парижский. Когда-то на большой выставке импрессионистов в Эрмитаже он поразил меня объёмным одновременно твёрдым и невесомым воздухом в «Паркетчиках».
И дождливый зонтичный Париж, булыжники, фонарь цветком на длинном стебле – волошинская «серая роза» – может быть, самый парижский Париж из всех мной виденных.
Странная штука – пространство. Не так уж мало его приходится преодолевать каждый день. Не работают учёные над диванами-трансляторами, и даже над диванами-катамаранами не работают – чтоб по волнам по небу из окна и под парусом, да и печки ходячие перевелись, что совсем уж обидно.
Только зелёные огоньки google-talk вроде бы убеждают, что пространства нет...
А на противоположной стороне за стеклянными дверями крутились барабаны стиральных машин в общественной стиралке. Почему-то вечером при электрическом свете эти крутящиеся барабаны вызывают у меня тревожную тоску. Сродни чесотке из-за крошек под шкурой у того носорога, который съел чужой пирог. Люди, ждущие чтоб постиралось,– как люди в том самом ван-гоговском ночном кафе...
Вроде как самое трудное – знать, что не только ты – центр своего мира, но и сосед – центр своего соседского.
Тени в комнате – это что-то вроде пылинки дальних стран на ноже карманном, хоть я Блока и не люблю.
И не будь на свете всё давно уже сказано, можно было бы поговорить про то, как плывёт наш дом кораблём за чайками, кинуть из окна пригоршню крошек и увидеть волны, берег в Бретани в департаменте Финистер – в конце Земли.
Свет днём будто просочился через несколько слоёв серой тряпки, тихий разлитый, готовый вот-вот уйти, когда его медленно сотрут подступающие целый день сумерки.
Ни ветерка, и даже холод не пробирающий, просто тихо стоял, стеклянный, как сохранившиеся грибы – сыроежки, маслёнок, мухомор, моховик – звонкие, деревянные. И поднесённые к носу остро пахли. И кислый запах свежих срубов был тоже неподвижен. Быстро шли мы, прыгали по веткам синицы, малиновки. И даже высоко где-то громко завтракал невидимый дятел.
Мороженые листья скрипели под ногами. И поля – одинокие сжимающие душу поля – комки подмороженной глины до леса на горизонте, или до другого поля – остро-зелёного с инеем на концах травы.
Жить бы неделю в одной деревенской гостинице с камином, неделю в другой, доехать до моря, писать роман. Можно бы и просто писать роман – в деревенском доме – чтоб каждый день выходить на крыльцо, гулять по размокшей или подмороженной глинистой дороге, есть на холоду яблоки, мандарины. А там и весна настанет, к февралю нужно доехать до Ниццы – до мимозовых лесов. А где-нибудь в Бретани застать Рождество – с ветром, с какой-нибудь наряженной ёлкой у моря, и небьющиеся облупленные серебряные шары постукивают друг о друга боками.
Только вот романы давно написаны...
ДЕКАБРЬ
Из i_shmael
ЛЕДОВОЕ ПОБОИЩЕ
На гиппо на поле на дроме
двойной тормозит гандикап.
Плывёт на ледовом пароме,
не люб и поруган, декабрь.
Нно-мёртвая скачет лошадка,
туман проникает меж стен.
Не валко, но вымерзло, шатко,
как будто поднято с колен.
Что месяц – то пятиугольник,
слагаются в год-додекаэдр.
Последний заступник, угодник –
не женского рода – декабрь.
От шеек напуганных уток
и до обречённой свиньи
лёд встал навсегда, первопуток
лежит без пятна полыньи.
До города – выйти, и вот он,
да между – наделы дехкан.
Лампадкою перед кивотом
обманно мерцает декабрь.
А сам он на самом на деле
на дело идёт с кистенём
и в путах седой канители
дверной закрывает проём
Уже летают над улицами разноцветные бабочки и птицы, бегают по деревьям лампочки – стремительно, едва касаясь ветвей.
«Птичка польку танцевала на лужайке в добрый час, хвост налево, хвост направо – это полька Карабас».
По утрам в расплывающемся холодном тумане, по вечерам – в ползущей тьме.
Греют, обволакивают, напоминают о младенце в вертепе, которому холодно под ледяным степным ветром, но вол тут как тут – дышит тёплым огромным носом, и о грязных лужах на магазинном полу, где толкутся цари и верблюды в очереди за халвой.
А мне ещё – о красных ботиночках, которые очень почему-то хотелось иметь, и 31 декабря какого-нибудь шестидесятого года я извлекла их из расшитого дождём мешка из синей марли.
О всех гирляндах, мандаринах, марципанах, о горящих окошках и стеклянных шарах.
Огорчений в той жизни было больше, а бедствий не было совсем – безоблачное отсутствие потерь и вечная жизнь в запасе, год тянулся почти бесконечно и состоял по большей части в ожидании – каникул, праздников, разных радостей.
Привязываешься к контексту собственной жизни и всё равно не веришь в смерть. И сейчас, когда подходишь вечером к окну, глядишь на все эти электрические новогодние знаки, пробегаешь по улице, внюхиваешься в запах ёлок, стоящих на тротуарах у цветочных магазинов, в запах устриц на лотках, бежишь и бормочешь под нос – ну, пусть ещё год-два-восемь-десять-ещё-ещё счастливых лет – не искушать судьбу – не заглядывать в комнату синей бороды, снять стрелки с часов и не смотреть на старые фотографии...
Разворачивается дорога, идёт вверх на холм, и земля в самом деле делается круглой, и кружатся листья, снежинки, лепестки, вино-водочные этикетки в фильме Митьков под нежную музыку,– торопясь, наступая друг другу на пятки, и вдруг остановка,– и волны накатываются – да, равномерно, неотвратимо. А сюжет где? Где сюжет?
"Из дома вышел человек с дубинкой и мешком и в дальний путь, и в дальний путь отправился пешком».
И матовые гиацинты в горшках – я лиловые люблю, и лампочки поперёк улиц и на деревьях, и картинки на стёклах кафе, и красный коврик перед цветочным магазином.
Время постепенно закрывает двери – возраст, как годовыми кольцами на деревьях, определяется закрытыми дверями – этим не станешь и тем, и не попробуешь того, этого.
Мы сидели на собрании со студентами, а за огромными окнами аудитории валил нехолодный снег. Сначала падали редкие тающие в воздухе одинокие небольшие хлопья, постепенно они становились всё крупней,– наверно, слипались на лету. Он падал тихо, заполняя всё пространство между небом и землёй. За окном сначала был зелёный тополь, на который падал снег, а потом только этот неотвратимый бесшумный снег.
Собрание кончилось, я побежала в офис, на забытом на столе мобильнике – сообщение от Бегемота – паническое – езжай немедленно домой, автобусы вряд ли ходят.
Конечно, с работы я ушла не сразу – одно, другое, третье, но всё-таки к полпятому убежала. Без приключений добралась до нашей станции, наш Рер ходил вполне прилично, хоть я и боялась, что как выскочит из-под земли на поверхность, так и застрянет под снежной стеной.
Когда я приехала, снегопад прекратился. Было утешительно тепло, у входа в вокзальчик лужи, и отчаянно пахла огромная ещё не украшенная ёлка в кадке – я в который раз подумала – всё-таки в тёплой комнате не умеют ёлки так пахнуть. Потом ждала Бегемота, который вышел из дому не сразу, а только когда я ему подтвердила, что села в неотцепленный вагон, я всё стояла под ёлкой, нюхала, думала, что для меня-зимоненавистницы снег – мягкий, укутывающий зелёную траву, чтоб растаять завтра, и чтоб трава зеленей стала на газонах – ещё не беда, вот мороз и солнце,– это царство Снежной королевы, леденящее внутренности,– побезнадёжней будет.
И мы пошли пешком через лес. Не одни мы. По лесу брёл народ – кто на станцию, кто со станции, а кто с собаками гулял. Кто-то вёз чемодан. Люди смеялись, здоровались, весело звонили по мобильникам,– ощущение было, будто вдруг среди недели дали неожиданный праздник – вечером в лесу. Нет, не толпа пёрла, просто то кто-то шёл навстречу, то слышались сзади голоса – как в майское воскресенье. А иногда вдруг на несколько минут совсем никого – чёрный ручей – живой, между заваленных снегом берегов, белые сверкающие ветки, уходящие вверх, следы на тропинке. И самое удивительное – в этом вечернем лесу было светло – некое рассеянное тихое сиянье, непонятно откуда взявшееся, то ли дальний город нас освещал, отражаясь...
Вышли на тёмную улицу с фонарями – зимняя ночь, которая начинается в 6 вечера, стояла,– тёмен электрический город, и светел лес...
И вообще теперь я знаю, что ночью, увязая в снегу, вверх со станции – всего-то 40 минут пешком, да ещё с рюкзаком, в котором толстенная книжка и бутылка клюквенного сока. Нам не страшен серый волк!
Через снега до нас долетели Галка со Славкой. Они должны были прилететь с пересадкой в Лондоне – и самое невероятное рождественское – действительно прилетели, без опоздания – в метель – Лондон не принимал, их самолёт наворачивал круги, раздумывая, где бы сесть,– и решил садиться в Париже. И они даже получили в аэропорту багаж, что уж и вовсе рождественское чудо. А вчера мы под снегом с Ишмаэлем, Славкой, Бегемотом и Катей бегали по лесу. Потом со Славкой отводили Ишмаэля на станцию, возвращались по темнеющему лесу, где таяло всё, и по улицам текли ручьи, и человек недалеко от станции лопатой чистил узкую кривую улицу перед колёсами машины, и тающий наст с приятным скрипом отделялся от асфальта. Но ночью опять падало, падало. И я поленилась идти пешком на станцию, чтоб ехать на работу, и мы с Галкой, Славкой и Катей опять ушли в лес, а потом пили вино в кафе в Кламаре, и какая-то девочка пришла знакомиться с Катей и спросила, сколько ей лет, и услышав, что 8, радостно сообщила, что они с Катей ровесницы. А потом с улицы вошли мужики со светящимися кружками пива, и один из них тоже долго разговаривал с Катей. И прибежал к Кате живущий в кафе пёс, и мы выпили ещё по бокалу и пошли домой – через лес. И опять пришли в наползающих сумерках, и опять тает, и зелёная трава, и прогноз обещает сплошной плюс... И автобусы надёжно фыркают на улицах.
Как же радостно назавтра таяло, хлюпала вода, стекала с крыши небольшой галереи, которая идёт у нас через весь кампус, чтоб под дождём под ней бегать. И трава подснежная хрусткая зелёная, и самое удивительное – нисколько не пострадали розы – две здоровенные красные розы на кусте над остатками снега. И, как злая Бастинда, тает слепленная студентами снежная бабища – ничего почти и не осталось – впрочем, не баба вовсе – снежный мужичок – bonhomme de neige – вот и переводи на французский «и останется Снежная баба вдовой, будьте, дети, добры и внимательны к женщине».
И если б на дворе был февраль, то можно было б сказать – всё – зиме конец, и расцвели бы вишни – воздух сегодня лёгкий, обещающий. Но мы только бежим к Рождеству – и зимы этой ещё – месяца на два – это если повезёт, а то и на три, если будет нам злая судьба. А Рождество совсем за углом, и каждый год – недоумение – неужели вот так – раз – и отъели от года здоровенный кусок в этой бегущей совсем не скучной повседневности. Раз, два, три. Замри-умри-воскресни.
Что бы делали мы без Рождества в это самое тёмное время – говорю я каждый год. И хорошо, что Рождество начинается в декабре, в начале. Вот уже у нас в кампусе ёлочку поставили, и я уже глухо постукала по шарикам, иголки погрызла – а если каждый отгрызёт – лысая ёлочка останется – но каждый не будет.