Место связывает времена …
Передвигались по Европе мы тогда исключительно автостопом.
В Авиньон приехали ночью – смутно помню последний отрезок пути – микроавтобус с детьми и собакой, за окном темно. Расстелили спальники у самой Роны в траве. Утром оказалось, что сколько хватает глаз – весь берег в спальниках – ровными рядами.
И город в спальниках. И чья-то заспанная башка появилась из чашки неработающего фонтана.
Превращение предмета в сувенир, Борхеса в Пелевина, путешествий в туризм.
И ищешь тайные безлюдные пространства, чтоб убедиться в собственном существовании.
И стыдишься своей недемократичности, и обнаружив случайно какое-нибудь укромное место, с тоской думаешь про то, что его найдут другие.
И зачем-то двадцать лет назад бегали по Лондону в поисках хорошего капучино, и находили, и радовались, а сейчас при виде очередного ирландского паба с тоской отмечаешь, что не надо ехать в Дублин, чтоб сидеть у деревянного стола со столешницей в пятнах и царапинах и рисовать пальцем на пене Гиннесса единственную доступную картинку – свинюшку в фас – кружок, внутри другой с двумя точечками, и треугольнички ушей вверх торчат.
А несколько лет назад во Флоренции почему-то почти пустой монастырь Сан-Марко, и стирающийся, растворяющийся за окном голубой цвет у Беато Анжелико, когда вдруг удаётся сосредоточиться, попытаться понять, какое ты ко всему этому имеешь отношение.
И почему время уходит, а остаётся пространство, и что страшней всего, когда пространство уходит тоже...
Странным образом нет большой разницы между бесконечностью и мгновенностью. Это вот – нарисованные на небе облака, и лютики – шёлкова бородушка – масляна головушка – buttercups, мычание, заходящее в горло горестным счастьем, когда плевать тебе на голодающих Африки и непонятно, откуда берутся войны и прочие несчастья, а только бредёшь по тропинке через луг с первыми маками, и гряды холмов всех оттенков зелёного друг за другом, и солнечные пятна, и дикие нарциссы, и вдруг сладость коровьего запаха, и заячьи уши торчат из травы, и перебегает дорогу зверь пушистый с огромным хвостом по имени genette – судя по картинке с подписью в книжке – а по словарю генетта???
На кончике языка перекатывается «и вот, бессмертные на время, мы к лику сосен причтены, и от болезней, эпидемий и смерти освобождены», крутится шарманковой песней.
А потом вечер, холод, отчаянно пахнущая сирень – ничто не обобщает так, как запахи.
И твёрдое знание хрупкости – всё так, всё так, пока ничего не болит, пока несчастья грядущие где-то за кустами прячутся, и только знаешь, что жизнь не бесконечна, а когда-то ведь этого совсем не знал.
В Дордони тихие пейзажи, которые могли бы быть даже среднерусскими, если не вглядываться внимательно, если не выглядывает из-за деревьев башня замка, или жёлтая песчаниковая стена фермы, по которой ползут розы – лес, речка, луг – сменяются скальными выбросами, резкими на фоне неба, каменистыми плато, которые напоминают наши представления о прериях...
Речка l'Ouisse вытекает из дырки в скале, и в эту дырку можно заглянуть, хотя в этот раз мы поленились...
Ближе всего к «щастью» – это вечером через лес – деревья огромные выходят навстречу – раз знакомый, два знакомый. Тянется день, влажная дорожка под ногами.
Крупные редкие капли – поутру били в нос запахом прибитой пыли.
Липы вдоль широченной просеки, заросшей травой и дроком.
Заросли звездчатки у бревна, пахнущего дёгтем. Где-то внизу белые барашки на заливе.
Не отнять, не отнять. Прав Синявский – нет лучше запаха, чем мокрой псины и старых пыльных книг. Только ещё сирень, да акация. И тёплая сухая стриженая Катя – нежный чёрный бок – носом в него.
Смыкаются деревья над головой, потом расступаются – ручей, дрозд из густых кустов показывает жёлтый нос.
В мае так же не виден декабрь, как в декабре май. В липах – тягучее лиии, хлопающее па, в акациях – белыми высокими шапками за рекой, в длинном щавеле с уже загрубелыми листьями, в нивянках, в сладком луговом запахе – настоящее с такой неизменностью отъезжает в прошлое, и опять сирень, и розы, и запах жимолости вечером, и клубника из соседней деревни на крошечном рынке с этикеткой – «собрано утром».
Декорации привычные каждодневные скрывают отсутствие – реже напоминают о тех, кто в них бывал.
А вот эти розы на жёлтой каменной стене, к которым приезжаешь раз в год, спрашивают – где.
Разносерое небо, холмы, поля, маки и знакомые деревья – липа у калитки, акация над ручьём. Холмы нарисованы одни за другими, и река сверху над песчаной отмелью – из жёлтой пластмассы, и от тополиного пуха воздух объёмный живой – почему нет ни одной картины, где пух летит, садится на воду, уплывает? Когда-то здесь я впервые встретила щегла – в глицинии под окном. А ласточки по утрам любят залетать в спальню.
Тишина с пунктиром птичьим после дождя.
И дождь нехолодный неплотной стеной окружает, обволакивает коконом, и качаешься сонно убаюканный, и скрипят рессоры, и зелёное за зелёным, и следы на песке, и на траве, и заяц, вскидывая длинные лапы дорогу перебежит, и махнёт огромным хвостом когда-то увиденный странный зверь генетта. И опять вспомнишь про то, что театрального капора пеной, тополиным пухом, веткой черёмухи, кроной акации... И встряхнёшься, и выйдешь на улицу, чтоб поведя носом ухватить жимолость,– и ужинать пора.
Синие катальпы в синем небе – к ним торжественно ползёшь, задрав голову – выход из метро Jussieu.
Просвеченное солнцем громокипящее пеной пиво. Здесь, в кафе напротив, к нему подают орешки – неожиданным сюрпризом. Года три назад мы с папой радовались этому.
Город пропитан памятью – моей, чужой...
Настоящее мгновенно становится прошлым, а прошлое вдруг выступает из этого дрожащего воздуха и трогает за плечо.
Булыжные облака приколочены декорацией в густом непрозрачном небе.
Мгновенным уколом, взглянув на афишу с юной симпатичной девицей,– «где мои 17 лет» – чего-со-мной-уже-никогда-не-будет.
Хорошо, что нет на свете джиннов, а золотые рыбки плавают в прудах и не торопятся исполнять желаний...
Умер родной нам человек – Жорка – Георгий Бен – самый старый Васькин друг.
Отличный переводчик – поэзии, прозы...
Лондонский житель, много лет работал на Бибиси. Умер внезапно – в Питере, куда поехал пообщаться с друзьями.
Мы вместе Фроста собирались готовить. Жорка вовсю влез в эту работу.
Опять не выбрались весной в Лондон, а собирались...
Васькин отец и Утёсов получали деньги в месте под названием Гомец, и однажды отец Ваську взял с собой. Васька был уверен, что Гомец – это такой испанец в сомбреро, а это оказалась советская контора – государственное объединение мюзикхоллов, эстрад, цирков.
После войны Утёсов на ленинградских гастролях Ваську нашёл и оставил ему контрамарку на один из своих первых послевоенных концертов. И всегда Васька на утёсовские концерты ходил, когда он приезжал. И джаз с тех пор полюбил, начиная с его джаза.
Что было недавно, что давно, что сейчас?
Что отделяет наш мир от хаоса? Что обеспечивает функционирование его? Если никто в отдельности не понимает, как он устроен. Почему всё не разваливается на части?
И ещё – может ли быть именно такой закат цивилизации – постепенная утрата драйва, постепенная потеря технологий. Опускание на дно...
Поражает меня это движение от человека индивидуального к человеку массовому.
Многие годы жизнь шла в обратном направлении – из парада и массовости вылуплялся индивидуальный человек с личной ответственностью и личными привязанностями.
Вчера мы с Альбиром возвращались на метро домой и, естественно, в своё удовольствие болтали, сидя друг против друга. В вагон вошла женщина с девочкой лет пяти-шести, вертлявой, большеротой, с огромной улыбкой, в которой уже не хватает переднего зуба, и с разлохматившимся хвостом. Девочка протиснулась мимо меня к окну, а мама села рядом со мной у прохода. Через пару минут девочка обернулась к маме и спросила, на каком языке мы с Альбиром говорим.
– На русском – ответила я.
– Вы из той России, которая около Китая, или которая около Франции?
– Так ведь нет России около Франции.
Тут улыбнулась мама:
– Она знает, что есть Россия в Европе и есть в Азии. Около Франции – это та, что в Европе.
Так что теперь я знаю – я из той России, что рядом с Францией. Кто бы мог подумать!
Грань двух сред – было и будет – и буфет не только у Бродского похож на Нотр Дам де Пари – старый буфет Татьяны Григорьевны Гнедич – вот сейчас передо мной такой буфет – резьба, фасад – под Рождество вылезать оттуда мышиному королю.
Чем дальше, тем больше задевают меня детали – хоть в книгах, хоть в жизни – одни детали.
Тополиный пух на реке – невесомым парусником по течению, пух на дороге, на поле – пушистым рыхлым летним снегом.
Блики на клеёнке – на столике на крыльце за раскрытой дверью, качаются тени на листьях, ползут розы по жёлтым стенам. Розаночка-Беляночка и добрый медведь.
Земляника в лесу – на руках у Антона была не кровь – сок земляники.
Артишоки на огороде, майские белые грибы во влажном лесу. Поют лягухи то слаженным хором, то вдруг солисты ведут свои бесконечные партии. Ласточки на проводах разевают клювы. И небо опрокинуто густым синим куполом, и тянут морды и шеи облака, и шуршат ветки ореховых деревьев.
Дорога вымощена жёлтым кирпичом, мигают Мигуны, жуют Жевуны.
А в мире за деталями, за нависающей глицинией, за стрелками лука на огороде, за бесконечным летом, цепляющимся крючками за другие бесконечные лета, оживающим разноголосицей, памятью шагов – я помню, о чём мы говорили с папой, когда смотрели на прозрачную лужу, из которой вытекает речка Уис, и как уставшая от слишком долгого похода собака Нюшенька лежит в уже высокой апрельской траве,– помню, катит паровозными колёсами время, работает против, против – с середины жизни, с середины лета.
Новое – забытое старое, плетётся рубашка вместо лебединых крыльев.
Спряталась в листьях улитка, жужжит шмель, ящерица на дорожке растопырила пальчики на лапах, маки на обочине, герань в кадке сияют аленькими цветочками.
Всесильный бог деталей, маленький паучок – плети паутину, на которой, авось, ещё чуть-чуть подержится мир.
Ручка ковшика большой медведицы зацепилась за стенку дома.
ИЮНЬ
Липы цветут вовсю. И каштаны – те, что съедобные. На тротуаре белые пыльные сбитые лепестки акаций. Вчера капнуло несколько капель – и сразу запах прибитой пыли. Розы из-за каждого забора. Дрозды едят черешню – наперегонки с людьми.
И с прошлого лета прошёл год – вообще-то не проходил – обман.
Дордонь, как и куча других французских департаментов, назван(а) по речке. Дордонь – она, девочка, тётенька – речка la Dordogne. Вообще-то не совсем речка, пожалуй, река – сначала вполне горная – течёт из Центрального массива, потом быстрая, потом широкая.
В мае, в июне – пустые дороги, солнце, облака, грозы, запахи, звуки – птицы, лягушки, река.
Дордонь – гусиная и ореховая. Ну да – гуси, орехи, foie gras (паштет из гусиной печёнки, обязательный в Рождество – вообще некоторый мороз по коже при мысли о том, как гусей откармливают, чтоб этот паштет делать...).
Ореховые сады, орехи домашние – покрупней, дикие – помельче, дороги, обсаженные орехами.
Холмистая, больших полей не нарезать – так понемногу – пшеница-кукуруза, изредка маленькие виноградники, табак.
Смешанные леса. Кабаны. Такие там топчища встречаются. Очевидные следы кабанских турниров. Олени.
Песчаник, скалы, пещеры. Самое троглодитское место Европы. Даже на дороге памятник стоит троглодиту с дубинкой. Именно в Дордони и в соседнем Лоте (там течёт река Лот) пещеры с сохранившимися древними рисунками – для меня что 10 тысяч лет назад, что 5 – всё едино – быки, лошади – как у Пикассо – дышат. Самую знаменитую пещеру – Ласко – открыли в 40-ом году двое мальчишек. Собака в лесу провалилась в дырку, мальчишки за ней полезли – увидели росписи. Рассказали об этом учителю (почтенное было занятие – в деревенской школе детей учить – самый уважаемый человек в деревне – школьный учитель). Ласко – единственная пещера, где рисунки – в цвете.
Читаю лагерные письма Синявского. Не могу оторваться.
«Наверно, время воспринимается здесь как пространство, и в этом суть. По нему как будто идёшь, и это тем более странно, что сидишь на месте, не двигаясь, и увязают ноги, и относит как бы назад, в прошлое, так что, придя в себя, удивляешься, что прошёл уже год и опять весна. Здесь не верна пословица: жизнь прожить – не поле перейти. Нет, именно поле. И перейти». Несколько дней назад, найдя в сети песни Таривердиева на слова Поженяна, bgmt обозвал интернет машиной времени.
Была такая пластинка в самом конце шестидесятых,– Таривердиев сам играл на рояле и пел. Маразм, задевавший истовостью почти до слёз.
Если б у меня была машина времени, я бы ездила на ней в гости к собственному прошлому, а если б пришлось попасть в будущее, помчалась бы смотреть на свои полянки в надежде, что они совсем не изменились – вересковая тропа над морем в Бретани, река Дордонь вечером перед закатом, когда комарики попискивают... Всего и не перечислишь.
Правда поездка в гости к собственному прошлому имеет свои подводные камни – галоши счастья и тут проявят свою вредоносную сущность. Орудие пытки – розовый пояс с резинками и чулки, вонючая школьная форма, мытьё раз в неделю...
mrka вчера сказала, что очень ей не хочется лететь на самолёте в Питер – вот нажать бы кнопочку и переместиться. Я с грустью ответила, что учёные – народ несознательный и о пользе общества думают недостаточно – над электромобилями работают, а вот над диванами-трансляторами – ни-ни. Но mrka, как существо консервативное, решила, что предпочитает печку. tarzanissimo, в общем, согласился, что на печке неплохо, только предупредил, что медленно, и заторы, и пробки. Едучи сегодня в аэропорт, мы очень живо представили себе дорогу, по которой переваливаясь шагают печки. Небось, дымом пыхают, и когтистыми косолапыми ножищами загребают.
bgmt, правда, предположил, что печки ходят на воздушных подушках. Но я не верю.
Аэропортов не люблю вовсе, хоть и странно, что стоят на поле железяки – тук-тук – в стенку постучать, залезть и оказаться на другой стороне шарика. Повернись, избушка, ко мне передом, к лесу задом.
Вокзалы когда-то любила – несгораемые ящики, паровозные крики – но теперь нет особой разницы – вокзал, аэропорт. Автострады терпеть не могу.
Маленькие дорожки,– чем кривей, тем лучше, и чтоб медленно, и чтоб в окно задувало хоть горячими соснами, лавандой, хоть скошенной травой, хоть сиренью, хоть жасмином, хоть тёмным еловым лесом, хоть морем. Так и путешествовать можно. Только где ж время взять?
Вчера в тесном вечернем метро ехал человек с контрабасом. Стоял на платформе, опираясь на незачехлённую, слегка потрёпанную деревянную громадину. Поезда почему-то не было минут десять, так что народу скопилось много. Я прошла мимо, и как он залезал в вагон, уже не видела.
Мама рассказывала про одного оркестранта-контрабасиста, который страшно огорчался, что сын его выбрал скрипку: «Контрабас – это же как скрипка, только ещё нежней». Приходил делиться горестями к ним в бухгалтерию.
Большую часть жизни мама проработала в бухгалтерии в Мариинке. Так получилось. Когда-то она училась в институте вместе с tarzanissimo, участвовала в литературном кружке. Когда после доноса начались разборки, tarzanissimo бросил всё и уехал из Ленинграда, а маму стали таскать и грозить исключением. Ей это быстро надоело, она сообщила приставучему гэбэшнику, что учиться дальше не собирается, и ушла сама. Закончила бухгалтерские курсы. Мне было ещё довольно мало лет, когда мама поступила в Мариинку. В бухгалтерии они жили славно, по-семейному. Главная бухгалтерша была из «бывших», так что когда приезжали иностранцы, директор, пришедший в театр из пожарной команды, призывал её из бухгалтерии, чтоб она поговорила «на языках». Семьи у неё не было, когда она умерла, мама унаследовала её малахитовые бусы.
Кто-то с кем-то поссорился и не здоровался. Увидев врага, или врагиню (тётки ведь, небось, были) в чьём-то обществе, этот первый кто-то произнёс: «вам здрасти, а вам нет». Демон в пьяном виде упал в оркестровую яму и ногу сломал. Его пришлось заменить. Заменщику выдали премию за то, что он «пел не своим голосом».
Однажды в бухгалтерию вошёл Алексей Толстой. Нет, это был не призрак, а сын его Дмитрий – все Толстые, как известно, очень похожи.
«От встречи с мертвецами нам сладко, нас тянет под одеяло. Замок с привидениями своим литературным успехом обязан разбуженному чувству уюта, сознанию застрахованного от непрошенных вторжений жилья».
А каково старику на свои детские фотографии глядеть?
Это же он – он, и душа та же, и желания.
А старухе, бывшей красавице?
Некоторым, конечно, выпадает счастливый билет – красавицами в старости. Но редко.
Так что дело всего лишь в постепенности и незаметности – позавчера, вчера, завтра...
«Это – время тихой сапой убивает маму с папой».
Давно уже я понимаю, что помирать в старости ничуть не легче, чем в молодости.
И когда мы спокойно воспринимаем сообщение о том, что кто-то умер в 80 и поёживаемся, когда слышим, что в 40,– это просто самозащита такая – примерка на себя – чур меня, чур.
«Предмет, удвоенный в зеркале или в воде, кажется цельнее, он не раздваивается, а удваивается, помножается сам на себя. Он замыкается на себе в этом пребывании на границе своей иллюзии.
В отражении важно, во-первых, что оно перевёрнуто, во-вторых – подёрнуто рябью, дымкой, оно струится, и дышит, и проступает из тьмы, со дна водоёма. Это как бы тот свет предмета, его психея, идея (в Платоновом смысле), заручившись которой, тот крепче стоит и красуется на берегу. Зеркало его подтверждает, удостоверяет и вместе с тем вносит долю горечи, тоски, недостижимости прекрасного далека, становясь по отношению к миру легендой о граде Китеже».
Липа. Громадная, толстая, верхушка в синем небе. Когда я думаю, как поедем вот в Дордонь, перед глазами эта липа под окнами. При нас расцвела. Стала совсем мохнатой. Облако сладкого запаха. Пчёлы в ней – по этажам. Не сталкивались, не ссорились.
В семь утра прямо в сон – чви – чвирк – под потолком какое-то громадное насекомое – ласточки – две – уселись на карниз и беседуют. Местные, деревенские, с красными грудками. Я решила, что они заблудились, что надо срочно открыть окно и попытаться их выгнать, но только подошла – ветерок у уха – и след их простыл во втором окне – открытом.
Громок ласточий разговор прямо над головой, не через крышу.
Одна ласточка вечно сидела на проводе, высоко над нашими головами, когда мы завтракали в палисаднике, кое-как уместив стол и четыре стула между заросшим глицинией заборчиком и стеной дома, по которой ползут розы. На мой вопрос – где же круассаны – Машка ответила – в розах.
Мы очень беспокоились о цапле у скалы. Не прилетела она встречать нас. Огорчились, подумали, что, наверно, её съели лягушки. Они пели так страстно, так радостно. Солисты и хор. Утробное, урчащее, басовое, скрипящее, зовущее. И не показываются. Ну, разве что иногда шевельнётся кувшинковый листик на воде и под ним угадываются два огромных глаза на мокрой зелёной башке.
И только за два дня до нашего отъезда мы с Машкой повстречались с ней вечером на реке – небось, летала навещать старую бабушку и вернулась наконец домой. А лягушки продолжали беспечно петь свою лебединую песню, не думая о грустной судьбе проживавшего за сараем мистера Квакли.
«Старичок как ребёнок. То пойдёт в зоопарк к знакомой антилопе, то в кино. И старичку весело жить, отрешившись от взрослых забот и воротясь в детство, на пенсию. Он бы прыгал на одной ножке, если бы позволило здоровье. Но и так ему хорошо, на солнышке, как котёнку, обдумывая, во что ещё поиграть в этой просторной и такой одинокой жизни».
Для меня у Кафки самый страшный рассказ – «Превращение».
Мне кажется, что очень сильно изменились общественные ценности. Среди людей, учившихся в восьмидесятые годы и раньше, было не так мало романтиков, которым казалось, что они будут познавать мир. То, что познание мира – это очень важно, не ставилось под сомнение. Сегодняшние ребята с идеалами хотят улучшать общество, и эта забота об улучшении общества в значительной степени сводится к заботе о повышении всеобщего материального и морального благосостояния во всем мире. С этической точки зрения, наверно, теперешние студенты, которые в свободное время компы в Африку возят или в детских больницах организуют компьютерные игры, в среднем лучше, чем те, которые мечтали мировые законы открывать и в космос летать...
Я думаю, что отчасти именно в результате этого изменения общественной ориентации все большему числу людей хочется так или иначе организовывать существующее, и все меньшему числу людей хочется создавать новое, если это новое не приносит очевидной пользы. Польза так или иначе измеряется качеством повседневной жизни.
А знание, как таковое, перестает быть ценностью. От этого страшновато.
Мне представляется, что неверие в благотворительность идёт от психологии нищеты.
Причём, не от бедности, а именно от нищеты. Бедность себя уважает. Бедность – это когда нет и не надо, обойдёмся.
Нищета – состояние души, а не отсутствие денег. Нищета сопряжена с завистью – нищета – это осознание себя неимущим, нищим. Это осознание возникает, когда всё время происходит сравнение себя с другими, с теми, кому лучше. Нищета не обязательно означает бедность, но обязательно унижение. Унижать можно себя, самоунижаться, а можно других, если дорвался до власти.
Нищему трудно понять готовность богатого поделиться деньгами.
Ужас 90-х, мне кажется, в том, что до денег дорвались – психологически нищие.
Разговоры о том, кто и что украл, мне представляются идиотскими хотя бы потому, что государство не умело и не умеет распоряжаться деньгами, не умеет распределять и представляет собой банду вороватых неэффективных чиновников. Говорить, что русские капиталисты забрали общественное, по-моему, смешно – общественное означало бесхозное,– то, что сгниёт и пропадёт, потому как всем плевать. Ужас не в исходном приобретении капитала, ужас в том, что капиталы оказались в руках у бывших нищих, жадных и бессовестных, для которых ванны с шампанским – это такое статусное счастье – могу. Ужас в том, что этим разбогатевшим не было дела до населения, в том, что никому не было дела до населения. В крайнем случае, до общих идей, но уж не до людей на улице.
Капиталы в руках у разумного и не бессовестного человека – это фонды, это благотворительность, это улучшение жизни для многих. Благотворительность естественна. А зачем человеку личные миллиарды?
Только вот похоже, что значительной части населения совершенно не важно, куда идут деньги, важнее уличить...
Несколько лет назад одна моя приятельница рассказывала, как в московском институте экономики (не помню, как он точно назывался) рассчитывали целесообразность постройки подземного перехода. Для расчетов нужно было оценить в деньгах человеческую жизнь (если перехода не построить, так кого-то обязательно задавят!). Жизнь стоила сколько-то копеек. Немного – то ли две, то ли три.
Тут вот рассуждают о терроризме, сравнивают то, что происходит в России, с тем, что в Израиле, почему-то забывая о фундаментальном отличии России от Европы, Америки, Израиля: со времен царя Гороха русское государство оценивало человеческую жизнь в эти самые три копейки. Так строили Питер, так воевали.
Мы не знаем и никогда не узнаем, что произошло в Норд-Осте, мы не узнаем, что точно произошло в Беслане – некомпетентность или злая воля. Только русское государство (в данном случае олицетворенное Путиным) думает об одном – об укреплении собственной власти – и любой ценой. Государство в России существует не для людей, это люди существуют для государственных надобностей, и спецназ отлично умеет брать безоружного Ходорковского.
Сейчас в речах не великий стыд перед людьми, а враги с Востока и с Запада, да заверения, что нашего не отдадим.
Для государства дело не в том, сколько народу при каком раскладе погибнет, оно преследует свои государственные цели, которые не имеют ничего общего с благом населения.
Почему-то недавно вспоминали Окуджаву, и я вдруг подумала, что «Я смотрю на фотокарточку: две косички, строгий взгляд» – небось, ведь мамина фотография, и целая жизнь между «комсомольской богиней» и «настоящих людей так немного»...
Читая или слыша об очередных каких-нибудь мировых событиях – гражданских войнах, взрывах, стрельбе, политических убийствах, разгонах демонстраций – приходит в голову, что Европа хочет быть Швейцарией времён второй мировой войны...
Чем жизнь обречённых отличается от нашей?
Тем, что они заведомо знают, что их жизнь коротка? Но ведь в самой длинной жизни в какой-то момент впереди остаётся совсем мало. И нет никакой разницы, сколько было позади. Людям свойственно воспринимать смерть в детстве или в юности, как очень несправедливую. А в старости, как нормальную. Но ведь это чужую... Не собственную, не своих близких...
И обречённые герои … живут, и мы живём, а не ходим как Левин, который прячет от себя ружьё, чтоб не застрелиться, раз всё равно когда-то умирать...
Я в любых мемуарах ловлю – цвет трамваев, какая была погода, лужи, дачные поезда...
Когда нет границы между воспоминаниями и просто книгой. Какая мне разница, что «До свидания, мальчики» – художественный текст, имеющий право на выдумку – это ведь память, а что же ещё?
Каждый раз, когда я иду по тропе над крутым заросшим лесом склоном в лесу Рамбуйе и смотрю на толстые серые гладкокожие слоновьи ноги-буковые стволы (клён-платан, вяз-бук, ясень-граб), я вспоминаю, как лет 17 назад Нюшенька потеряла мячик – маленький теннисный мячик,– выронила изо рта, а он и укатился по склону в папоротниковые заросли. Такие мячики собаки вечно теряют и находят. Вот и Нюшка, чтоб уравновесить потерю, отыскала мячик в единственной, небось, в Голландии сосновой роще, возле которой мы остановились по дороге в Амстердам.
Несопоставимость длины жизни – собачьей и древесной. Человечьей и древесной. Живой и каменной. И необходимы нам эти древесные и каменные свидетели. На месте замшелые валуны. Ещё одна привязка к бессмертию.
"Воротишься на родину. Ну что ж» – найдёшь набережную, сирень, обольёшься слезами, как над вымыслом, над собственной любимой жизнью, над всеми, кто ходил по этим улицам. Да и возращаться далеко незачем. Каждый день куда-нибудь возвращаешься.
Ложатся концентрические древесные кольца, терпеливо трутся друг о друга времена.
Выдумка-правда – какая по сути разница, кто что сказал – если пахнет сиренью и пылью, и дождь, и тоска о том, что было-было-было – и вот за минуту прошло.
Всё-таки первичное ощущение красоты и смысла чаще всего – из природы, хоть и звучит это слово пошловато.
Не ветка – девушка, а девушка – ветка.
Конечно, у Тарковского «И только стрекоза, как первый самолет, о новых временах напоминает», но такое – реже. Обращает внимание скорее некоторой противоестественностью. Когда видишь и слышишь низко в небе вертолёт, обычно чудится летучий кузнечик, или жук.
Вот Нюша даже лаяла на них.
Лучшие человеческие творения – природны, и что может быть большей похвалой готике, чем то, что готические соборы тянутся к небу, как горы.
А в «Бессоница, Гомер» равномерно накатываются волны.
Правда, возникают и обратные ассоциации – в Бретани есть скопище скал – Château de Dinan – там даже ров и мост – природные. Но, наверно, причудливость замков – от причудливости пейзажей.
Во Франции столько крепостей, растущих из скал, встроенных в скалы, естественно повторяющих их линии.
Вечером в лесу цветущие каштаны кажутся громадными – светло-зелёные метёлки горько пахнут и изумляют непохожестью на белые свечки конских каштанов.
И свет – солнечные предзакатные пятна на фиолетовых дорожках, блики на стволах, просвеченная сияющая зелень листьев. Полированные стволы диких вишен блестят серебристо-серым ёлочным блеском.
Удивительно мне, что в живописи свет появился сначала на портретах – у Вермеера, у нелюбимого мной Рембрандта. А вот света в пейзажах, кажется, не было до импрессионистов. Ну, может быть, чуть-чуть у барбизонцев мелькал – стадо коров из лесу выходит, из тени в свет.
Когда идёшь вечером по цветущему лугу и повторяешь – «благодать» – не возникает сомнений в гармоничном и осмысленном устройстве мира...
В лесу земляника – иногда попадались ягоды с пол клубничины размером, но, увы, это было только начало, и зреет она сейчас не для нас. Один раз маслята, один раз белые – вылезли после единственного сильного дождя.
Черешневое бесхозное дерево среди поля – жёлтые, мелкие, сладкие ягоды. Мы, жадно хрюкая, съели все, до которых достали. Это вообще-то было не очень хорошо – дома стоял ящик с красными и огромными. Птичек объели, им-то на рынке не купить, кто ж им продаст – разве что сорокам-воронам обменяют на серебряные ложечки.
Вместо васильков – маки – в пшенице, на обочинах, на лугах, иногда – маковые поля, Катя вместо трусливого льва, но почему-то спать не ложилась. Меня же завораживало, если долго смотреть – качаются красные, блестящие, гладкие.
Речка Везер – помедленней Дордони, рыжая вода, изредка перекаты, иногда на кустах какие-то тряпки-палки-мусор – следы половодья. Цапли из кустов – пара взмахов, и не видно, утки с утятами, селезни мужскими компаниями. Эхо в высоченных скалах, лес – и долгий, дальний, колокольный звон.
Розы вверх по стенам из жёлтого песчаника – всюду, однажды – плющ на низких проводах, как бельё на верёвке.
На дорожке лепестки жасмина. Запах столбом в воздухе – замираешь на минуту, собирая воедино все кусты, все жасмины, все лета, все покосившиеся заборы и каменные изгороди...
Вечером в доме открытая дверь,– жимолость, прижавшаяся неподалёку к стенке, ритмичными волнами. Там за спиной дышит – что, кто? – липа сопит и фыркает, как Катя во сне? Цикады – постоянным ночным фоном. В полночь гаснет уличный фонарь – непроглядно – выйти на крыльцо, посмотреть в собственное светлое окно.
Утром,– только проснувшись на втором этаже – из окна – взглянуть на липу, потом из другого – на петуха с гаремом, гордо и часто объявляющего – «я есть, я здесь, я!».
Бежит лето, перебирает лапами, краснеет черешней в ветках; отрастает шерсть у Кати. месяц назад подстриженной под льва – с кисточкой на хвосте.
И по небу бегут облака, и рыбками с раздвоенными хвостами в темнеющем небе – стрижи, и пахнет сеном и клевером, и дням ещё неделю удлиняться.
И бьёшься головой о слова, все уже сказанные, о проживаемую жизнь, пытаясь удержаться на невесомом июньском острие.
В одиннадцать вечера в смазанном расплывающемся голубом, под пухловатыми облаками, при взгляде на которые проговаривалось «тётя Дуся», над нами с Катей пролетел самолёт, посверкивая красным мигающим огнём под брюхом и зелёными на крыльях.
Кстати, расселовский постулат про то, что написанное за ночь не изменяется – он работает ли? А за две ночи, а за день? Может быть, за ночь, пока спишь, не изменяется. а за день – ещё как! Одно читаешь после дождичка в четверг, а когда наконец приходят турусы на колёсах, то уже совсем другое. Отсюда лоджевское влияние Элиота на Шекспира.
И всё-таки стемнело,– только стрекочет мотоцикл и шипит тополь, как пролитый на плиту кофе.
ИЮЛЬ
Вчера на Монпарнасском вокзале в пригородный поезд, на котором я ехала домой, заскочил кузнечик – тот самый, зелененький, который «с мухами дружил». Наверно, он тоже ехал домой... А на автобусной остановке мне на руку приземлилась божья коровка – посидела, побродила по руке и улетела. Лето. Лето…
Сегодня на какой-то остановке я подняла глаза от книжки и упёрлась взглядом в жёлто-рыжую клумбу – бархатцы, герберы. Почему особенно много жёлтых цветов весной и осенью? Жёлтая клумба определённо напоминание – чтоб жизнь мёдом не казалась.
И никакого тебе «остановись мгновенье».
В лесу пахнет папоротником. Цветет ежевика, иван-чай, жимолость. Зелено-белым цветут каштаны и, когда смотришь сверху, видишь пятнистые кроны – оттенки зеленого, в зеленый вклиниваются серебристо-белые пятна. Но все равно после 21 июня, когда вместо того, чтоб удлиняться, дни начинают укорачиваться, я с тоской начинаю думать, что лето когда-нибудь кончится.
В Париже в 81-ом году весь июль было так.
После мокрой тупой ново-английской жары я очень радовалась и удивлялась – так было похоже на Ленинград. Мы жили в пустой квартире дочки одних дальних знакомых на улице Cardinal Lemoine совсем близко от дома, где жил Хемингуэй, когда писал «Праздник». Отца владелицы квартиры звали Boris Grinberg, был он старым французским коммунистом, и его веру в светлые идеалы несколько подорвала поездка в Советский Союз. Он на своё несчастье говорил по-русски, и когда шофёр такси, в которое он уселся в Москве на вокзале, стал ему рассказывать, что все беды от жидов, бедный Boris Grinberg трогательный рассказ вполне понял. По утрам я не ленилась, а бежала под зонтиком в булочную за свежим багетом. Круассаны мы покупали не каждый день, экономя совершенно отсутствующие деньги. И ещё я покупала на рынке форель, которая казалась не вульгарно выращенной для еды в пруду, а вольной неудачницей, попавшей на удочку – просто форель из рассказа «на Биг Ривер».
Когда-то дождь месяц шёл в Усть-Нарве. Почти весь мамин отпуск. Только по вечерам прекращался, и народ вываливался на пляж – смотреть на красное солнце, которое садилось в залив. Гуляли со спидолами в руках – слушали вражьи голоса. До пляжа глушилки не добирались. А был август 68-го.
Ехала сегодня в автобусе, обсасывала дождевые ассоциации, луковицу обдирала.
Шуршит тополь за окном и над ним довольно быстро летит небо – бело-серое в голубых дырках. Так вообще – осмысленная жизнь – не обуза, однако не у всех и не всегда получается.
Папа мой, задумчиво поглядев на цветочные горшки, висящие на нашей улице высоко на фонарных столбах – каждое утро проезжает грузовичок, из него вырастает лестница, с которой мужик в зелёном комбинезоне поливает петунии, герань и всякую мелочь из шланга,– сказал, что нравы всё-таки смягчаются. Двести с небольшим лет назад на фонарных столбах вешали аристократов, а теперь всего-навсего цветочные горшки.
Я уже так давно живу в Париже. Вся жизнь собаки Нюши уместилась. Сколько собачьих веков – человечий? Наверно, шесть, или даже семь.
Расслабленный летний день сегодня, когда лениво кажется, что будем жить вечно.
И надо жить на лестничной клетке – прохладно, гулко. Сидеть на ступеньках с бутылкой пива. Можно, конечно, и кресло вытащить. Фонтаны – тоже подходят для жизни. У нас совсем рядом есть один, запрятанный среди домов,– там тихо, только вода хлопается и шипит.
Я замков не люблю – ни замков, ни дворцов. Иногда люблю крепости – особенно развалины. В детстве очень любила лазать по развалинам Нарвской крепости – особым шиком было обойти по краю круглую площадку где-то там на верхотуре, на уровне какого-то энного этажа.
А внутри дворцов, превращённых в музеи, мне всегда исключительно скучно. Впечатление от луарских замков мне когда-то испортила Бретань. То ли в третий, то ли в четвёртый приезд во Францию на каникулы из Штатов мы пополам со знакомыми взяли напрокат машину на неделю и поехали сначала на Луару, потом в Бретань.
На Луаре тогда даже не было толп – мы три дня ездили по маленьким дорожкам, гуляли по замковым лесам, ночевали на обочинах просёлочных дорог, ведущих в поля – расстилали спальники около колеса. И всё было замечательно красиво, приятно и вкусно. Мы даже ели в каком-то ресторане петуха в вине – главное луарское блюдо.
А потом мы уехали в Бретань. И мелкая широкая Луара вместе с замками просто вылетела из головы – вереск, жёлтый колючий дрок, скалы, необъятные пляжи, замшелые серые церкви на одиноких дорогах, волны с пеной поверху, белые морские звёзды её совершенно стёрли. С Бретанью получилось, как с Италией – ещё будучи там, я стала думать про то, как мне туда опять хочется. Так и осталось – в Бретань мне хочется всегда.
Наверно, раньше я лучше выносила толпу, например, я с удовольствием гуляла по праздничному вечернему переполненному городу. А может быть, толпы были чуть меньше? Может быть, просто есть критическая затолпленность. Например, весной в солнечный вечер около Нотр Дам очень хорошо, а летом там же – плохо.
Мы поехали на piazza del Popolo – некоторый аналог парижской площади Конкорд. Элегантная и торжественная. В последний приезд в Рим я почему-то туда не заходила.
А в предпоследний она была в лесах. И вышла из лесов пешеходной. Ох, сделали бы Конкордихе такой подарок!
Нам в Бретани в этот раз очень повезло. Даже дождики и дождищи проливались по ночам.
Правда, однажды во тьме мы попали под лёгкий приятно-прохладный душ в постели – пришлось закрывать окно и распахивать стеклянную дверь напротив. И океанская вода была тёплой. Подводный мир в Бретани совсем не похож на средиземноморский – он бутылочно-зелёный с блёстками, а не сияющий сине-золотой. Подводные густые леса, кроны колышутся, где-то в глубине рыщут зверерыбы, а иногда и лист рыбой прикидывается, и слабенький неуют между лопаток – никого, кроме чаек с бакланами над водой, а в воде – кто же знает. По дну, по песку среди ракушек и камней на опушках подводных лесов бродят крабы – медленные, твёрдо-бородавчатые с паучьими ногами – так и называются – крабы-пауки. И на скалах под водой колонии звёзд – на Средиземном море звёзды – от розовых до бордовых,– в Бретани чаще всего белые громадные.
Мы плыли к просторному бурчащему гроту, и вдруг со скалы сорвалась чайка и спикировала прямо на бегемочью башку – он плыл на спине, и чайка затормозила в нескольких сантиметрах от бегемотского носа, но не улетела восвояси – кружила, орала и устрашала – прочь – кричала – от моих детушек.
Ну, а потом на наш полуостров напал большой ветер, раскачал море, и оно сердилось, плевалось, шипело, подскакивало высоко-высоко и шмякалось громко, брызгаясь пеной. Чаще всего пена бывала белой и искристой, как ей и положено, но в некоторых местах зелёной, суповой, водорослевой – её хотелось снять шумовкой.
Пляжи приходили и уходили – всё-таки не понимаю, как луне удаётся столько моря таскать за собой – оно билось и водоворотилось у скал, которые за час до того стояли прочно на песке и до воды от них было шагать и шагать по плотному и слежавшемуся, а потом неожиданно это твёрдое начинало булькать изнутри, и шевелилось живое под пятками, и надо было уносить ноги. Ходили по приморским тропам – сосны, вереск, съедобный, нагретый запах папоротника – далеко внизу бутылочное море, гранитные скалы – чёрные, серые, красные, дюны, осока, голубой, палевый, розовый песок, сколько хватает глаз, полукруглые бухты, ограниченные скалами.
В деревнях прозрачные колокольни, яркие, вырвиглазные, может, от пропитанностью солью, цветы, и не жалеют синей краски – двери, оконные рамы. Синее на белых гладких стенах, синее – на серых, шершавых, каменных.
Позавчера мы отмечали в славном ресторанчике на бульваре Сен-Жермен день рожденья очаровательной пожилой дамы. Ели, естественно, разное. Я, например, сначала улиток, а потом барашка. Милейшая дама смотрела на улиточек, таких приятных – в раковинах и под зелёным соусом – с лёгким изумлением. Не казалось ей, что они съедобные.
И тут я поняла совершенно ужасную вещь – мы ведь едим тех, кто нам симпатичен, а противных есть не можем. Я всю жизнь люблю улиток – смотреть на них люблю, как они ползают, рожки выставляют.
А не ест улиток тот, кому они живыми противны. Вот, к примеру, не хотелось бы мне есть червяков, змей или тараканов. А почему? А потому что я их не люблю – несимпатичны они мне!
Мне всё кажется, что я живу в таком огромном прозрачном шаре с воздушными стенками, и в нём все, имеющие ко мне отношение – звери, люди, может, и камни тоже. За пределами – такая плоская картинка с вырезными силуэтами. А внутри шара – единственное доступное мне бессмертие. И если каждый окружён таким вот прозрачным шаром, и стенки шаров прогибаются, и входят друг в друга, и над землёй висят такие вот пересёкшиеся, вошедшие друг в друга шары...
Так и лезут в голову сплошные банальности – странная штука общество – каждый – пуп своего мира, и каждый втянут в общую сеть – клошары – максимальное приближение к обособленности, но и они, кажется, всё больше социализуются – выдача им палаток зимой радикально изменила клошарское миропонимание – сейчас на Сене есть клошарник – стоят палаточки, бельишко сушится – теперь им есть что терять – не птички божии – имущество появилось.
Ну, а мои любимые придорожные клошары просто собственники – огромная палатища рядом с маленькими (что в ней?), зонтик от солнца над столом, не только собаки, но и коты – всюду жизнь.
Клошары – это вам не бомжи, это не бедолаги, с которыми случилось несчастье, и они остались без жилья – это убеждённые божьи птички, человеки, не желающие вставляться в установленную систему жизни – дом, метро, работа, метро, дом.
Конечно же, есть уйма способов жить иначе и при этом не на улице, но вот почему-то в Париже испокон веку жили-не особо тужили эти странные птицы.
Не всем же путешествовать по Африке, или ходить с осликом по деревням и показывать в школах кукольные спектакли, как сделали две бросившие работу и квартиры подружки – я о них читала в зверином журнале. Не всем писать книги и картины...
Некоторые подаются в клошары.
Когда я только начинала жить во Франции, а начиналась моя французская жизнь в Анси – маленьком городке в предгорьях Альп – мы возвращались ночью домой, когда к нам подбежала девушка и попросила помочь – она пыталась оттащить с мостовой на тротуар мирно там спящего пьяного клошара – Джейк честно схватил ворчащего сквозь сон и пахнущего отнюдь не фиалками мужика подмышки и отволок его на скамейку...
Однажды в Париже, в садике в Маре, я с интересом смотрела, как очень милая с виду девушка пьёт с клошаром из горлá –дешевейшее вино из пластиковой бутылки – ну, выпивала и выпивала. Я уже относительно долго жила во Франции и не так уж удивилась.
Очень симпатичный клошар, проживавший на площади Контрэскарп, праздновал свой день рожденья – на деревьях висели воздушные шарики, на бутылках шампанского были повязаны бантики, в гости пришли другие клошары.
tarzanissimo рассказывал мне про знаменитого клошара с острова Сан-Луи – у него был сын – нейрохирург – в пятницу он приезжал за папенькой на машине и отвозил его домой, но в понедельник папа опять убегал на улицу.
Лет пятнадцать назад произошла грустная история – жил-был клошар, коллекционировал старые газеты, газеты жили в квартире, а клошар на улице. Потом случился пожар – сгорели газеты...
Клошары не попрошайничают в транспорте, разве что полушутливо попросят денег, не отходя от своего клошарского местообитания.
Однажды бегемочья мама проходила мимо знакомых ей клошаров около метро, и один из них, не вполне трезвый, попросил 10 франков. Бегемочья мама вполне справедливо заметила, что даст она 10 франков, и что – он тут же отправится в магазин за бутылкой. Клошар нашёлся: «Мадам, есть мы тоже хотим, обещаю, что на ваши деньги я куплю бутерброд».
Этой зимой клошарам выдали палатки.
И в жару они поняли, что у реки лучше.
Жара. Ну что ж – жара.
Когда-то в Эрмитаже – прохладном, торжественном – долго стояла, вперившись в привезённую на выставку «Арабскую кофейню» Матисса. Белые тряпки, белые стены, бело-голубое небо. Чистая статика, абсолютность неподвижной тишины.
«А на этом Матиссе меня всегда почему-то раздражала пижама. На картине в пижаме нельзя. Ни то ни сё. Нужно либо при всех орденах и украшениях, либо голым. В кальсонах, и то приличнее, чем в пижаме. Какая-то непроявленность. Подделка, подмена: костюм в отсутствие костюма. Ну, в быту ещё куда ни шло. А на картине – стыдно смотреть. Это в нём, в Матиссе, его буржуазность проявилась» – очередная цитата из писем Синявского, из трёхтомника. Я очень люблю этого Матисса, несмотря на то, что на пижаму мне тоже всегда было неловко глядеть.
Вроде бы, я очень неплохо знаю Марью, и множество раз мы с ней о разном болтали, и слышала я её рассказы. И рассказы Синявского слышала. И много мы с ним разговаривали. И дружим мы. Но вот эти письма – я, кажется, впервые влезла в шкуру.
Два письма в месяц – и все Марье.
Главных героев в этой книге двое – есть ведь ещё Марья. Марья, на которую Синявский взвалил груз,– он пишет только ей – она его единственная связь с миром.
Сталинские лагеря на себя не примеришь, эту историю – примеришь.
Синявский отлично знал, что его посадят. И Марья знала. Когда он рассказал ей, что печатается за границей под псевдонимом, она приняла это знание с полным пониманием, что посадят – вопрос в том, когда. Синявский отнюдь не политический деятель, интерес к общественной жизни у него всегда был слабый – он относился к людям, по поводу которых советская власть,– не отдельные её представители, а именно сама машина,– особенно бесилась,– к тем, кто эту власть мало замечал, живя так, будто и не было её.
И его лагерные письма не о лагере. Эти письма – смешение жанров – признания в любви, беспокойство о здоровье сына Егора, которому было несколько месяцев, когда Синявского посадили, куски будущих книг и статей, ежедневные наблюдения – всё это рядом, перетекает одно в другое. … Лагерь, конечно, не сталинский – в этом лагере не мучают,– просто скученность, невозможность уединиться, унижение досмотрами и несвободой, невкусная еда, тупая тяжёлая работа. В этих «терпимых» условиях человек живёт, почти 6 лет живёт, ждёт писем, свиданий. Живёт, а не изживает время. Думает. Читает. Пишет.
Из лагерных писем А. Синявского:
«...здешняя моя жизнь в психологическом отношении похожа на пребывание в вагоне дальнего следования, когда роль поезда исполняет ход времени, которое своим целенаправленным движением порождает иллюзию осмысленности и насыщенности самого пустого времяпрепровождения, поскольку чем бы ты ни занимался,– «срок всё равно идёт» и, значит, дни проходят недаром, а как бы работают на будущее и за счёт этого становятся содержательнее. И как в поезде, пассажиры не очень-то склонны заниматься полезным делом, потому что их существование оправдано неуклонным приближением к станции назначения. … Жить на иждивении у будущего мне неохота. Но дело не во мне, а в парадоксальности ситуации, восполняющей отсутствие смысла жизни осмысленностью её изживания. Иногда кажется, что в таком состоянии, поджидая, когда исполнится срок, люди могут быть счастливее, чем в условиях свободы, но только не вполне сознают эту возможность».
Во вновь открытой Оранжерее я после долгого перерыва глядела на Сутина. Я его уже много лет, как люблю – с тех пор, как в конце 70-х нам каким-то образом достались слайды, сделанные с его работ. Потом была Оранжерея, и однажды большая выставка в Шартре. Из самых ещё детских – селёдка, присланная ему мамой из местечка в Вильнюс и попавшая на полотно, потом, наверно, всё-таки съеденная. В этот раз я вдруг поняла, что Сутин – жёсткий художник. Яростный. И трагизм, контрастность, резкость весёлого времени между двумя войнами в нём проявлены на полную катушку.
Что отделяет искусство от личных писем и дневников? «Записки блокадного человека» – очевидным образом относятся к художественной литературе. И «записки у изголовья».
А дневник Анны Франк? Тани Савичевой?
Уровень отстранения? Общечеловеческая значимость личности автора? Насколько существенна авторская оценка собственной деятельности?
Впрочем, автор – явление позднее.
Мой любимый диалог Нафты и Сеттембрини из «Волшебной горы» – о коллективном и безымянном средневековом искусстве. Величайшие соборы построены людьми, не рассчитывавшими дожить до завершения...
В какой мере искусство – общение с читателем-зрителем, а в какой инструмент познания мира?
Будет ли учёный работать на необитаемом острове – в целях удовлетворения любопытства?
А литератор? Художник? Насколько необходимо зеркало?
А что такое отстранение? Потребность оставить что-то от себя на бумаге-холсте?
Кстати, как отделить искусство от развлечений?
Является ли искусством масс. культура? Чем руководствуются её создатели?
Искусство – продукт, взаимодействие с «потребителем» непременно присутствует, не определяется вне этого взаимодействия.
Творчество – деятельность, вызванная к жизни двумя потребностями – потребностью в метажизни и потребностью в игре.
Эти потребности у разных людей выражены с разной силой и по-разному.
Дневники (Анны Франк, Тани Савичевой) – результат творческой деятельности. Большинство людей, оказавшихся в сходных ситуациях, дневников не вели. Само по себе ведение дневника показывает потребность в рефлексии, то есть в метажизни и языке для её описания.
Потребность в метажизни может восприниматься и как болезнь («Тонио Крёгер» Томаса Манна, «Графоманы» Синявского). Если человек чувствует отдельные части своего тела, с ними что-то не в порядке, ежели у него чешется душа и требует браться за перо – тоже некоторое отклонение.
Ну, и вторая потребность – игра. По сути – подвид первой – один из сортов метажизни.
Есть и другие… Интересно, каково бакланам, которым и при солнце приходится по десять раз на дню крылья сушить врастопырку – понырял – посушил. Чайкам всё равно. И коровам. В пятнистых кожаных пальто. И новым морским млекопитающим – с ластами и с досками. Когда-то мы такими по Бретани ездили. И каждый день ставили мокрую палатку на новом месте. По утрам пили кофе с круасанами в каком-нибудь воплощающем уют кафе. Небо – не твердь и не ничто – воздух. Тряпка натянутая, проткнутая колокольнями.
В нормандских и бретонских церквях – потолки – корабельные днища перевёрнутые.
Стоишь на каменном полу – у самых ног цветные пятна – солнце через витражное окно. В дверном проёме за травой на ветру слепящее море. В этом остановленном времени море переходит в песок – зыбь в твердь, в зыбкий туман. В голубизну. Настоящее в прошлое. И это голубоватое дрожание на грани воды и суши – точка перехода, неподвижность, остановка. Маячит перед носом.
Плавает в пруду пушистый утёнок – сегодня утёнок, завтра утёнок, а потом оказывается, что плавает утка в перьях...
Должна же быть точка перехода!
Куда естественнее – заснул гусеницей, проснулся бабочкой.
Сон такая естественная граница! Дни дискретны – между ними сон. Может быть, и нужно спать, чтоб отделять день ото дня. Чтобы хоть как-то прерывалась эта окаянная непрерывность!
Кстати, в какой-то сказке братьев Гримм героиня, как водится, снашивает сорок железных башмаков в поисках не-помню-чего, и попадает к чёрту, чтоб задать ему вопрос. Но чёрта не было дома, дома была только чёртова бабушка, она в кресле-качалке сидела-посиживала.
Почему же нет сказки, где герой отправился бы прямо к Времени – ему вопросы задавать. Впрочем, Времени точно дома бы не оказалось.
В повторяющихся снах бывшее мешается с небывшим, и не отличить. Кораблики в отлив на песке где-то на Ламанше. Квадратная набережная, точно знаю, что в Бретани, площадь в Риме, стрижи чиркают в небе над верхушкой южного холма.
«Театрального капора пеной»…
Просторно...
Пейзажи приручаются. У меня их, таких вот ручных, почти много. Ну, ручной – это, наверно, оскорбительно – не называть же ручным тигра или волка.
Пусть не приручаются, привыкают к тебе, как когда-то в момент наивысшего счастья, описанный Дианой Фосси в её книжке про горилл – юный горилла взял её за руку – по собственной воле подошёл и взял.
А ещё раньше на северном Кавказе жили три дня у подножья Безенгийской стены, только не было стены, ничего не было, кроме рододендронов, да и они появлялись неожиданно, выскакивали перед самым носом.
На четвёртый день мы проснулись и увидели гигантскую белую стену. Но времени на неё смотреть уже не было, хоть я и попыталась, набирая скорость, съехать на ледник на заднице, только доблестный bgmt, забежав вперёд, меня поймал.
А теперь мы буржуи и возвращаемся в сухой длинный одноэтажный дом с гостиной, обшитой вагонкой, и смотрим через стекло на растущие в ряд грушу, персик и черешню. Только что не цветут. Ладно, всё сразу не бывает.
Да и вода с воздухом сегодня разделились, вода сидит себе в море.
Мёртвые рыбачьи лодки брошены на дамбе – между морем и солёным прудом – выцветшие деревянные туши, не доеденные пока что огромными морскими червями.
Гранитная башенка, дебаркадер, катерок в Брест – через залив.
Отливный пляж – если можно пляжем назвать морское обнажившееся дно – хрустит ракушками. Попадаются плоские, с большую ладонь, изрезанные, тропические с виду.
Живая яхта ждёт прилива на скрипучем сухом дне.
Травяная дорога вверх от моря. Чтоб убедиться, что оно и за холмом тоже есть.
Облака рассаживаются на дюнах, медленные вместительные дни.
И вторая половина месяца катится с горки.
Я давно знаю, что жизнь измеряется не зимами, но летами. Одно лето, второе... Мы не так уж сильно отличаемся от деревьев.
Вот я и не умею выбирать – мне хочется, чтоб у меня жили собаки ста пород – как же – и лабрадоров люблю, и боксёров, и спаниелей – так и с пейзажами.
И в каждом из любимых мест хочется, чтоб стоял дом. Нет, чувства собственности у меня нет совсем, но чтоб отметить присутствие, чтоб иметь право сказать пейзажу – мы вместе, я не турист, я хочу пустить корни, заплести их, прорасти.
Когда-то это был кусок Карельского – сосны да озёра.
Вот, например, наш полуостров – куда ни пойдёшь, в конце концов выйдешь к морю.
С одной стороны залив Дуарнене, с другой Атлантика. А между – сосны, папоротники, ежевика, вереск, тёрн, ромашки с чайное блюдце, каменные дома с синими ставнями.
С одной стороны – южная сияющая вода и острые скалы, с другой – пески, дюны, ветер кладёт осоку на бок. «Этот ветер, налетающий на траву».
И в одной прогулке можно захватить всё, и изменится пейзаж тридцать и три раза, и погреет солнцем, и посечёт дождём, и обольёт волной с пеной, и если повезёт, скажет, что всё правильно – живи и радуйся.
Что значит приручить пейзаж? Почему мы непрестанно возвращаемся?
Есть пейзажи, в которые я вросла – дом – их несколько, этих моих домов.
Я бы ездила смотреть на новое, если б уже жила у моря, ежедневно впечатываясь в эти холмы, кусты, скалы, песок...
Хватаюсь за неизменность. Всё та же собачка в блинной на ферме, и хозяйка так же улыбается. И стоит белый домик глазастый. И марево там, где смыкается вода с песком. Накатывающие волны на конец земли, и белые лошадки, и черешня, и местные помидоры на базаре.
Это была наша последняя поездка с папой. Сюда, в этот белый домик с лужайкой перед ним, с террасой.
В городке Сен-Геноле оголтело орут чайки. Орут над крышами прилепившихся друг к другу белых домов с синими ставнями. А я пытаюсь поймать в кадр взлетающие над грудой камней в море брызги.
И кажется, почти ухватываешь смысл,– лезущий в глаза, в уши, в нос, скользящий из пальцев...
Смысл-крысл – отпечатать на сетчатке, прикнопить булавкой – не рыпайся!
В чём разница между собственными воспоминаниями и прочитанным в книжке?
Где, какими мышцами, каким иным запахом мы отличаем своё от чужого?
В 79 году в Риме над самым дешёвым рынком под названием mercato rotondo, который и в самом деле кругом опоясывал площадь Vittorio Emmanuele, стояли хриплые вопли – tre chili una mille!!!
Три кило апельсинов, три кило помидоров – налетай, хватай! Денег у нас, живущих на пособие свеженьких эмигрантов, ждущих в Риме американских виз, хватало как раз на то, чтоб покупать еду на этом чудеснейшем из рынков – печёнку, апельсины, помидоры. Увы, больше его нет – вместе него куда более скучный крытый.
А первые эмигрантские итальянские слова были, конечно же, quanta costa.
Когда я пришла сегодня на наш рынок, над ним стоял ликующий крик: un euro pour tout! Un kilo – un euro!
Над разноцветными грудами на прилавке – провансальскими помидорами, альпийской черешней, жёлтыми перцами, не знаю уж откуда – были написаны совсем другие, обычные цены.
Торговали молодые ребята – мальчик с девочкой. Они радостно раздавали всем жёлтые полиэтиленки – налетай, забирай, всё по евро, уезжаем на каникулы!
Домой я шла, волоча одной рукой переполненную тележку, а в другой тянущие к земле мешочище черешни и мешочище абрикосов – хорошо, что сегодня к нам приезжают french_man и alta_voce с крокодилами,– сожрём!!!
Машут бесчисленными руками деревья – может быть, Шива – это дерево такое?
Наш декан, когда идёт по улице, поёт себе под нос: трам-пам-пам. Пожалуй, и не стесняется, когда кого-нибудь встречает.
На любом собрании, на любом семинаре, самом разумном и нужном, я рассматриваю уши присутствующих – уши так похожи на съедобные ракушки, или на печенья – погрызть бы их. А в метро как иногда хочется дёрнуть кого-нибудь за шарфик, или за хвостик.
Покривляться, даже не обязательно перед зеркалом – пальцем прижать нос, чтоб получился пятачок, или наоборот потянуть вниз и попытаться достать до кончика языком – как же без этого! И побубукать.
«Ха-ха-ха
Да хе-хе-хе,
Хи-хи-хи
Да бух-бух!
Бу-бу-бу
Да бе-бе-бе,
Динь-динь-динь
Да трюх-трюх!».
Однако мы вполне нормальны и воздерживаемся от подобного асоциального поведения при посторонних.
Сумасшедшие же, видимо, не смотрят на себя чужими глазами и ведут себя на людях точно так же, как в одиночестве.
И дети тоже. Собственно, в этом смысл сказки про голого короля. И смысл социализации...
Цветные картинки из книжки – повторяющиеся, успокоительные.
Вот этот кот бело-рыжий – ходил ли он по крыше два года назад? А может быть, другой кот? Не может такая крыша жить без кота. Но крыши живут дольше котов. И деревья тоже.
Мир полон следов – бабушкин кувшин, в который она ставила купальницы летом 1964 года. Купальницы с усть-нарвского луга. Надписи на стенах. Мой компьютер помнит папин пароль в gmail.
Декорации живут куда дольше действующих лиц. Лица сменяются, и декорации привыкают к новым... А нам приходится принимать этот порядок вещей и радоваться коту на крыше даже, если кот – не тот. Впрочем, кому-нибудь ведь он – тот, и если глядеть на этот мир в подзорную трубу с луны, сделанной из гамбургского сыра,– он несомненно правилен и прекрасен – кот, герань, внутренний дворик, за спиной у которого едут машины, идут люди по тротуару...
Гриша вчера залезла на оливу, почти на самую верхушку, оглядела мир с высоты и не дождавшись помощи от злых двуногих, слезла сама. А сегодня от полноты чувств взбежала на наклонный пробковый дуб, попавшийся у неё на пути, когда она галопировала в роще.
Сад за год зарос так, что от стола под глициниевой крышей не видно улицы. На сосне живут горлицы. Вечером ссорятся сойки. Луна, как водится, светит в распахнутую дверь электрической лампой.
Прошлое лето зацепилось крючком за это. И Время (вроде бы старик Время по какой-то сказке, которую mrka смутно помнит), похожий как две капли воды на слегка постаревшего Зевса из Эрмитажа, пока молчит, поглядывая на развалившуюся на диванной подушке Гришу.
Олеандры после дождливого июня сияют ёлочными лампочками.
Тёплое море дышит – живое сияющее. Накатывает волна, отступает, пенится.
Здоровущий краб в каменной щели пытается ухватиться за протянутый палец, неудачливая клешня застывает открытая. Табун кефали, выпуклый глаз какой-то большой рыбы смотрит не мигая. Рыбки синие в клеточку, рыбки в золотую полоску, рыбки-стрижи с раздвоенными хвостиками.
Собственное недвижное движение – над бликами над песком, над камнями, над водорослевым лесом.
Один слон идёт, второй слон идёт…
Упругий удар мяча о ракетку, бадминтонный волан сносит ветром на пляже в Усть-Нарве.
Зелёный мячик застывает над песком и аукается Диланом Томасом, перелопаченным tarzanissimo
«Предания всех времён в мою жизнь вплелись.
И грядущим векам тоже, наверное, предстоит…
Мячик, который когда-то в парке я кинул ввысь
До сих пор ещё не вернулся, ещё летит».
То ли в 82-ом, то ли в 83-ем году была в Бостоне конференция «Литература в изгнании».
Я на ней впервые увидела Синявского и влюбилась. Леший с огромной бородищей, один глаз на нас, другой на Арзамас, Синявский читал доклад о своих первых впечатлениях об Италии, да и вообще о Западе. Он говорил о надёжности Европы, культуры, об избавлении человека, впервые вылетевшего из клетки, от предрассудков и страхов.
Читал Синявский всегда мощно, трубно. Даже и просто доклад. А уж когда он читал «Левый марш», трудно было усидеть на месте, и становилось вполне ясно, что иерихонская труба могла разрушить город.
На этой конференции выступали многие. Не помню уже о чём говорил Наум Мойсеич Коржавин – старик по моим тогдашним представлениям – с симпатичным клоунским лицом. Когда Коржавин кончил говорить, к сцене побежал молодой Аксёнов и помог Коржавину спуститься.
Очень славно выступил человек средних лет Войнович. А закончил он тем, что сказал, что послушав некоторых, удивляется желанию людей из СССР давать советы западным людям – непонятно, чему может научить человек, всю жизнь проведший в тюрьме, людей, живущих на свободе.
Коржавин, Аксёнов, Войнович были тогда примерно одного возраста, и было им примерно столько, сколько мне сейчас. Ну, Коржавин старше лет на 8. Мальчик Аксёнов, дяденька Войнович, старик Коржавин. Мне тогда ещё не было тридцати, и чужой возраст казался вполне весомым. В моём поколении не умели не видеть возраста, и к великим старухам ходили в гости, помня, что они старухи.
...Затоваренная затюренная цветущая жёлтым цветом бочкотара валяется где-то на задворках в траве, привалившись к стенке сарая, и грузят ящиками апельсины из Марокко.
Всё, что Аксёнов писал долгие последние годы, было мне совсем неинтересно. А всё-таки какие прекрасные рассказы «Маленький кит – лакировщик действительности», «Товарищ красивый Фуражкин», «Местный хулиган Абрамашвили», «На полпути к луне»... Живые радостные рассказы из времени, когда мир был юным, и всё было впереди.
И как всегда, как всю жизнь – впереди бесконечная дорога,– только бесконечность всё короче и невстреч всё больше.
И чем дальше, тем меньше значат большие города, по сути они для меня сводятся к Риму и Парижу. Есть ещё память – Ленинград. Зимняя пустая Венеция, и лежащая Флоренция, когда смотришь сверху на раскинувшуюся в синих всечеловеческих холмах. До сих пор вздрагиваю, когда вижу фотографию купола и башни – не поверить, была и буду, видела, знакома. Неужели я?
Моя потребность в какой-то конкретной географии, заполняющая вольное время иными привязками, чем ежедневные передвижения между Медоном и Вильжюифом с пробегами через Париж, наверно, связана очень сильно с ощущением пространственной памяти.
Иногда дело в острой эмоциональной памяти. Не то чтобы я пыталась испытанное опять переживать – но ищу подтверждений моей протяжённости во времени. В конце концов – чем не кино – просмотр собственного – пространство в этом деле ключ.
Может быть, всё усиливающаяся у меня потребность в пейзаже – ещё и битьё в закрытые двери – комплекс недостаточного участия в созидательном.
Теорем не доказываю, книг или картин не пишу, но общение с пейзажем даёт ощущение смысла, хоть и мучает, что не рисую...
Что печальней – не успеть или не вернуть...
Дождь усиливает сущности. Сегодня утром температура упала градусов на десять,– пахла трава, прибитая пыль, хрустело под ногами – ветки, сучки, рыжая уже рябина перелетела через улицу и приземлилась в луже на противоположном тротуаре.
И рваные облака, и подсвеченный дождь на закате швырял капли в стекло. И Гриша, услышав тополиное шипенье, помчалась от окна, раздув хвост, только серые пятки сверкали.
Правильное лето. Изменчивое. Жара, шипящий шлёпающий дождь. Тонкие серые облака нарисованы на тёмных тучах. Пузыри плывут парусами по лужам. Мешаются запахи – цветочные, пыльный, бензиновый. Подставляет башку для почёса лабрадористый дворник, привязанный к пришвартованному у столбика велосипеду. А щенка английского бульдога проносят по улице на руках, и свисают толстые лапы.
Тревожное лето. Потому что я помню про зиму. И глядя на шипящую древесную зелень, на лезущие из дыр лопухи, не могу выбросить из головы – что станет темно по вечерам, и голые ветки опять проткнут небо. И хватаюсь за каждый день в растерянности.
В Триесте в баре возле дома был лучший на свете рислинг. Мужички, игравшие там по вечерам в карты, пили его стаканами – почти бесцветная чуть желтоватая водичка лилась из крана на бочке. А нам этот рислинг наливали в пластиковые бутылки из-под Аранчаты.
Мгновение и я сижу в Дефансе на скамейке, жую бутерброд и думаю, что жизнь отличается от рассказа отсутствием сюжета…
Такая маленькая вечность – жизнь ли впереди, лето ли – но когда только что я лежала на спине в длиннющем 50-метровом и широченном бассейне, глядя на невесомые облака, мимо которых чиркали стрижи, разница не давила – пусть маленькая, но вечность...
Втиснуть бы в неё всё, что хочется – заняться с Васькой переводами из Арагона, переписать осенний курс алгоритмики, начать разбираться с нашим следующим учебником, который в первой версии надо сдавать в декабре,– и четыре недели – плавать, плавать, плавать с маской и не умирать от зависти к тем, кто с аквалангом, а потом неделю ходить по горам, а ещё научиться использовать возможности нового аппарата, снимать аппаратом aguti под водой,– и чтоб длилась эта вечность, не кончалась, и не думать о зиме...
В метро человек с интеллигентным лицом негромко без микрофона пел под гитару – Брассанса и что-то ещё английское, и диалектно итальянское.
Тянись, лето, ленись!
Я проснулась сегодня в страшное время – чуть до рассвета – в шесть. Время, когда из тёмных углов выползают ужасы и неизбежное когда-нибудь,– чур меня чур, не сегодня бы,– проживается настигшим, хватает за горло, за плечо, останавливает – короче, 6 утра.
Но этот предрассветный, когда из серости вдруг проступает голубизна, час не был страшен. Мир мягко обволакивал, плавно поворачивался вокруг меня вместе с сидящей под каменной стеной Гришкой, спящим Васькой, фыркнувшей во сне Катей, проступающим в цвете олеандром, лесным голубем на сосне.
На компьютер с сухим стуком упала длинная сосновая иголка.
Вот сад – цикады, одна совсем близко, за правым ухом, и если совместить темпы, то увидишь, как распускаются цветы. Чего б не выйти садовой душе – зелёнобородому смотрителю, похожему на Синявского – глаза разные, очки на носу. Нет, Синявский, конечно, леший, но где леший, там и садовый.
И отсутствие козьих копытец очевидное неудобство.
В середине лето.
Неужто оно кончится? И голые ветки будут слепо тыкать в мёртвое небо?
Говорят, что в зоопарке в раннем детстве я больше всего любила уток. Я этого не помню. Тогда утки на Неве ещё не жили.
В сказках рассказывалось про волшебных птиц – цапель, ходивших в гости к журавлям, и сорок-белобок.
Когда я училась в десятом классе отец моей любимой подруги завёл ньюфку Яну, и с тех пор синонимом собаки стал ньюф. Хотя ньюф – это ведь вовсе не собака, это мохнатая чучелавека с вовсе не собачьим характером.
Сороки-белобоки-лиловохвостки сварливо ссорятся по утрам под окнами, а в городском пруду в окружении бетонных коробок, стоит по колено в воде задумчивая цапля – размышляет о вечном. В катиной шерсти запутались какие-то мелкие зелёные шарики, которые она вечно подбирает в кустах. И растёт малина на опушке нашего леса, и вырубка заросла сияющих иван-чаем.
Может быть, если я буду жить долго, у меня заведётся друг ослик Ося и приятель – сиреневый куст.
Жизнь удалась?
АВГУСТ
На Средиземное море, в сад – смотреть, как сосновые кроны качаются в густо-синем небе. На все каникулы у меня всегда планы-планы. И про то написать, и про другое. И что-нибудь выучить новенькое... Это кроме плаванья, прогулок, работы с Васькой...
Получается из этого почти пшик – не потому даже, что очень трудно упаковать в тугое время всё, что хочешь в него засунуть – эдакая the knapsack problem, эквивалентная, как известно, the travelling salesman problem.
Отвлекает, как ни странно, пейзаж,– захватывает и занимает всё пространство.
Живем мы так упорядоченно, что даже странно. Длинные дни, похожие один на другой, и все равно слишком короткие. До моря 3 минуты через рощу. На море тихо, пустынно, из прозрачной воды иногда выскакивают маленькие серебристые рыбки, которые имеют странное обыкновение слегка кусать за ноги. Катя плавает за мячиком или за палкой.
Возвращаемся. Долго завтракаем под глицинией. Дальше может быть два сценария: есть дни гуляльные и дни рабочие. В рабочий день на стол под глицинию выносится 3 компьютера, и часов до пяти никто не двигается с места. После пяти плаванье (час или полтора), прогулка с Катей, поливка сада и длинный ужин. В гуляльные дни мы уходим плавать после завтрака. Иногда проходим по береговой тропе несколько километров до пустынной бухты и уплываем оттуда часа на два. Иногда отплываем практически от дома и плаваем часа четыре. У нас есть любимая скала в море, около которой особенно много рыб. Там очень глубоко, и когда в синеве плывешь среди стай небольших черных рыбок с раздвоенными хвостиками, то определенно по небу со стрижами летаешь. Мои любимые звери – осьминоги – смотрят из-под камней круглыми осмысленными глазами, и иногда кто-нибудь щупальцем помашет. Когда пугаются, застывают, нужно тогда отплыть и замереть, и осьминожка, решив, что в безопасности, отправляется по своим делам, извивая щупальце. Кефаль носится с жуткой скоростью и деловитостью, и всегда почти в стае. Ракушки, живущие на камнях, неспешно ходят друг к другу в гости. Еще в каменных расщелинах полеживают маленькие большеголовые зеленые рыбки, похожие на сомиков, их почти удается накрыть рукой, ускользают только в последнюю секунду. Камни сияют розовым и синим, клетчатые блестящие сине-зеленые рыбы с ними гармонируют. Мурены полеживают на дне и пугают змеиностью. Но больше всего дорад – серебристых с продольными золотыми полосками. По вечерам они плавают огромными стадами. И на дне сверкают, как консервные банки.
Несколько дней назад я встретила осьминога на песчаном дне – ему некуда было спрятаться, не было поблизости ни камней, ни щелей. Когда я к нему нырнула, он повёл себя, как настоящий кот – раздулся раза в три и растопырил все свои щупальца, чтоб показать, что он очень большой и страшный. Несколько лет назад осьминог от испуга плюнул в меня чернилами, море замутил. Вообще же осьминоги удивительно приятные звери – они поглядывают и даже подмигивают, а некоторые и щупальцами приветливо помахивают.
Прошлогоднее море плавно перетекло в море этого года. Я вхожу в нашу здешнюю жизнь, как в уютные тапочки – ни к чему не надо привыкать. Море-сосны-сад-крыша над уличным столом – обеденным и письменным – балки, на которые наброшена глициния. По балкам бродят ящерицы.
Дни бесконечные и очень короткие. Они длятся, и они проходят за минуту.
Сверкают камни на дне, розовые с прозеленью, сверкают рыбы у дна, и я каждый раз думаю, что они сверкают, как консервные банки, скачут солнечные пятна, качается подводная трава, и начинает слегка кружиться голова, потому что качаешься в одном ритме с этой травой. На глубине смотришь вниз через слой синего стекла, рыбы внизу тенями, возникает перед носом подводная скала, обросшая травой и ракушками, вместо синевы голубизна, и летишь над горами.
Когда ветер и волны, можно заплывать в пену у скал. И шум в ушах.
Сияют перламутровые ракушки, за ними я иногда ныряю. Чтоб нырнуть, нужна какая-нибудь цель.
И плыть надо с целью – доплыть до скалы, где в расщелине живут золотые рыбки, или до скалы, где глубина такая, что дна совсем не видно, и в синем стекле рыбы разные – и чёрные с раздвоенными хвостиками, про которых я всегда думаю – стрижи. Очень приятно смотреть на рыб, плавающих около закинутого крючка и даже не думающих о том, чтоб схватить наживку. Стоит на скале рыбак с удочкой и смотрит на поплавок, а рыбки только хвостиками машут.
Кроме подводной жизни есть ещё скальные тропы вдоль моря – вверх-вниз, сосны, горячий сосновый дух, и камни на дне – с высоты. Такие тропы – Катино счастье, особенно когда вниз, в море.
И работать в саду – лучше не бывает – то гекко на балке, то персик, то помидор, то сойка – и Дилан Томас, которого мы мучаем второе лето, укладывается в голову куда лучше, чем в квартире.
Читая у Дилана Томаса про «torrent salmon sun» и пытаясь найти какие-нибудь русские слова, я представила себе, как читает кто-нибудь англоязычный
«Я начертил на блюде студня косые скулы океана» и думает –
the slant cheekbones of the ocean – ЧТО ЭТО?
Когда мне исполнилось 8 лет, папа сочинил для меня стишок:
«Ты живёшь в квартире нашей 8 зим и 8 лет
Съела два вагона каши и один вагон конфет».
В Провансе очень вкусные помидоры. Мы их едим, едим, едим… Но они на нас всё-таки, кажется, не глядят.
В море здоровенный кальмар долго плыл, красуясь всеми своими трубочками неизвестного мне назначения, а потом спрятался на песке под травкой – и тут-то маленькая рыбка поплыла к нему на обед.
Отличить шум моря от шума сосен нельзя. Слышишь сильнейший прибой, бежишь к морю с надеждой увидеть мощные волны – море тишайшее, только чмокает, а ветер шумит в сосновых кронах.
«Там волны выше этих веток».
А ночью чаще всего тихо. Совсем. Толстые аппетитные звёзды. Две ночи подряд я выходила в середине ночи в сад, вываливалась из кровати прямо в распахнутую дверь.
И оба раза падали звёзды. Август. Им положено падать. В первый раз я обрадовалась – так звезда славно упала. С совсем небольшой высоты, очень косо. Во второй раз я посмотрела на небо и подумала, что приятно было бы, если б опять звезда упала – и надо же, тут же и упала. И опять косо, с небольшой высоты.
Я вот всё пыталась понять, почему я так балдею от провансальского и итальянского неба – синего до головокружения, в котором зелень сосновая и эвкалиптовая тонет.
Шли мы втроём с mrka и нашей подругой Танькой через рощу к морю, задрав головы к небу, к сойкам и белкам в соснах. Сойки кричали, а белки трещали ветками. Я чего-то бормотала про небо. Танька послушала меня и сказала, что всё просто – сидишь внутри синего воздушного шарика.
Ночью бормочется «сколько звёзд – как микробов в воздухе»,– изголовье кровати на пороге открытой двери в сад – очерченное деревьями небо – театральная декорация, или ночное кафе в Арле.
Дни катятся не как бочки, скорее, как разноцветные пляжные пластиковые мячи, не тяжёлые, а просторные.
А по вечерам к нам в гости приходят гекконы – их двое, они устраиваются около лампы на стене в саду и ловят бездумно летящих на свет мотыльков (почти как наша кошка, только кошки хуже ходят по стенам). У гекконов глаза – чёрные бусинки, и морды слегка удивлённые.
Сколько же на свете существует радостных мелочей – вот хоть смотреть по вечерам на гекконью охоту.
А ещё бывает трамонтана. Мистраль дует с севера, из-за Альп, а трамонтана с запада – с Пиренеев. Провансальцы говорят, что трамонтана приносит тучи, а мистраль дует в синем небе.
Медузы, появившиеся после мистраля, унеслись с трамонтаной – медузьей парусной флотилией – колокола над водой надуваются, щупы сзади трепещут флажками.
В этот ветродуй в холмах над морем мы отыскали маленькое теплейшее озеро – сладкое с рогозом по берегам – пустота невообразимая – ветер в кронах, барашки на море где-то там внизу, рыжая земля и ощущение, что кабанчики и мало ли кто ещё, затаились и смотрят на нас нестрашными глазами, только некоторые представители показываются – сойки, белки, маленькие птички-зеленушки да синие стрекозы.
Стаи золотисто-полосатых рыбьих подростков больше всего похожи на фейерверк – взмывают вверх и расходятся зонтиком.
По облачным ночам небо превращается в стёганое одеяло, а в лунные – сияет, напоминая о чеховской «Чайке», облезлая дверная ручка.
Пару вечеров назад мы вечером слушали первый концерт Шостаковича. В саду, возле нашего огромного стола под глициниевой крышей. Отличный концерт, ещё молодой, не трагический Шостакович,– заполняющая пространство труба – и вдруг вступила цикада.
Потом замолкла, потом опять. Концерт для цикады с оркестром – правильная мысль, между прочим.
Кроме запахов, бывают ещё и звуки. Звон вилок в тишине, уводящий прямым ходом в Венецию,– нет машин, и вилки в тихом нетуристском углу, где бродят, задрав хвосты, коты-мордовороты, звенят под плеск воды и итальянские пронзительные голоса.
Крики стекольщика на парижском рынке verrrier-verrieeeer. Запинающийся рояль из окна весной.
Цикады, стрекозы над водой – или затёртое дрожание их прозрачных крыльев и не слышно совсем?
Шипение волны на песке, горная река на камнях. Гром, костёр.
Тот самый дождь, стучащий по капюшону, как по крыше палатки.
Сосны, уводящие в море,– на них пастерначья печать.
И подрагивающие звенящие мачты, бредущие к коровьим колокольчикам.
Это если не считать соловьёв, петухов, лягушек.
Шаги в жаркий день у соседей за кустами – замерли.
Эта живая материя – эта raw data – её прямо без обработки вводит Родион Щедрин, когда у него в начале симфонии настраивают оркестр.
Я сшивается большими стежками – звуками, запахами.
Они ведут в одну сторону, сворачивают, бросаются в другую.
Звуки, запахи – опоры и верёвки одновременно.
“Когда б вы знали, из какого сора»...
Вчера били о берег мутноватые медузные волны, каждая зашвыривала на песок часть принесённых злых куполов, остальные оседлавшие волну, так и катались, откатывались, накатывались вновь.
А сегодня голубая золотистая прозрачность,– говорят, ветер поменялся, унёс медуз.
Принёс сотни, унёс сотни – серо-жёлтая мутная песчанистость, невыносимая для глаза прозрачность – холод-тепло-тепло, слабая рябь – море живое, вздыхает, ворочается, безмятежное лицо, улыбка, наморщенные губы.
Наверно, воздух тоже живой, но мы не можем двигаться по воздуху.
Недвижное время.
Ещё день прошёл, похожий на ёлочную игрушку. Большая медведица завалена почти у горизонта. Пахнет сосна.
«Земляничную поляну» я посмотрела лет в шестнадцать. От родителей знала, что это великий фильм и страшный – как же – часы без стрелок. Испытала ожиданные эмоции – да, мурашки по коже, да, здорово.
Пересмотрела лет двадцать назад. Оказалось совсем не страшно, поразило, какой это нежный фильм, какой обнадёживающий. Перекликается со «Скучной историей», только в «Скучной истории» надежды нет. К тому времени я знала страшного Бергмана – «Крик и шёпот», когда с экрана бьёт подспудной ненавистью и злой памятью, «Сцены из жизни марионеток» – их почти и не показывают – из-за невыносимости, я думаю,– в первой сцене герой сначала убивает проститутку, а потом насилует, в последней он сладко засыпает, прижимая к себе плюшевого мишку,– в кроватке в сумасшедшем доме, а в середине советуется с психиатром – объясняет ему, что каждый раз, бреясь, испытывает желание перерезать горло собственной жене, но психиатр, их общий с женой друг, объясняет, что жена не умрёт мгновенно, что у них ещё будет время всё это обдумать…
И нежный фильм «Фанни и Александра», и удивительно человеческие «Сцены из супружеской жизни».
Хотя Бергман – не мой режиссёр. Мой – Феллини.
«Затмение» я тоже посмотрела в школе. То ли до, то ли после «Июльского дождя». Помню капающий кран. Но «Июльский дождь», поражающий сейчас смесью невозможной наивности с кружащимися под «Простите пехоте» в исполнении Визбора ночными московскими троллейбусами, задел сильнее. Собственно говоря, выходящие из-под печатного станка бесконечные «Незнакомки» – это клише сейчас, но не тогда. В конце концов, и «Зеркало», казавшееся таким усложнённо-сложным, выглядит теперь чуть ли не упрощённым.
А вот «Профессия – репортёр» – бедуины в белых тряпках, жара, песок, Мария Шнайдер в огромном до сих пор не достроенном соборе – ни одна актриса не казалась мне настолько естественной и родной.
И «Забриски пойнт» – баклажан, медленно кружащийся в синем небе. Безоговорочное – да – на стороне этих сорвавшихся с цепи ребят.
В Париже, за Эйфелевой башней, почти на выезде из города есть здание, где на глухой стене ещё несколько лет назад была галерея портретов – «они сделали двадцатый век» – Эйнштейн, Чаплин, Ленин… Не помню, был ли Гитлер. Наверно, да. Художественной ценности эти портреты не представляли. Вот и уничтожили стенку.
Всё идёт своим чередом. Люди вырастают на произведениях искусства, созданных теми, кто несколько старше – на поколение, на полтора.
И возраст почтенный, так что и жаловаться не на что.
Всюду пишут, что скоро образуется множество рабочих мест – научных, инженерных – уйдут бэбибумеры – люди с культом вечной молодости...
Но ведь и старый Джолион в конце позапрошлого века, восьмидесяти-с-чем-то-летний, влюблённый в Ирен, думал про то, что ужас старости не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым.
Так что и тут – не ново. И не ново – считать, что ушли лучшие, гиганты, гении. А оставшиеся – есть игровые, любопытные, изящные, неглупые – ну и что?
Не ново…
С детства знаю, что самый короткий роман – восточный – «они жили, страдали и умирали». Впрочем, задумчивый бегемот ещё укоротил,– «жил-был-выл».
А мой любимый Олег Григорьев сосредоточился именно на вытье.
«Ездил в Вышний Волочок и купил себе волчок,
Утром, лёжа на полу, я кручу свою юлу.
Раньше жил один я воя,
А теперь нас воет двое».
Вообще-то есть ещё хармсовский подход, мне он, собственно, ближе – про старичка, который смеялся чрезвычайно просто. «Хи-хи-хи да ха-ха-ха».
Так или иначе, вся литература вертится вокруг того, что «живут и умирают», а уж страдания – это кто как.
Ну, или иначе – литература бывает о времени, о пространстве, о жизни, о смерти.
Наиболее мне естественный подход – человек смотрит на пейзаж, на комнату, на яблоко, и за ним видит смысл – те или иные дали. Начинается полёт ассоциаций. Разговор о смысле жизни и неизбежности смерти. У Дилана Томаса подход противоположный. Будто бы стихи пишет Костя Левин, прячущий от себя ружьё, чтоб не застрелиться.
Волшебный фонтан отпущенных на волю ассоциаций – из вязнущего в зубах прямого разговора о зачатии, как первом шаге к гробу. Дорога от зачатия к смерти интересует его именно в своих крайних точках. И быстро наступает момент, когда я уже не могу без смеха читать про womb и tomb. В первом прочтении. Вернее, во втором. В первом – только звучание. Волшебные перепевы слов в слова. Ощущений в ощущения. А в третьем захватывает совершеннейшая безудержность ассоциаций. Но во втором – вилкой по тарелке. Да, да, знаем, родимся, а потом помрём.
Но, чёрт подери, ведь дорога-то хорошая!
Томас – безудержный романтик, дорога его не слишком интересует, но тут возникает параллельная тема – рождение стиха.
Он непрерывно крутится в этом романтическом и фрейдистском сюжете – рождение – маленького гения Дилана – рождение стиха, и здесь-то путь интересен – воспитание стиха, потом смерть, но бессмертие стиха.
Впечатление, что Томас пьянствует и дебоширит не для удовольствия, а даже и почти что по обязанности. А ещё – несмотря на обилие цитат, реминисценций хоть из Джойса, хоть из Мелвилла, конечное впечатление поэта не интеллектуального, а скорее есенинского духа, даже некоторая местами надуманность – эдакая с рубахой на груди. И он себя не читает – поёт (по ощущению что-то вроде очень сильного country). И тут уж не устоять совсем. Начнёшь на него злиться за womb и tomb, за отсутствие синтаксиса и смысловых связей между словами (чисто субъективно-ассоциативные), поставишь диск, где он себя читает, и замираешь, и плывёшь за стихом.
Стихотворений двадцать абсолютно гениальных и, как ни странно, кристальных.
Три типа стихов – те, в которых Томасу удалось пробиться через косноязычие к звонкой прозрачности, где ассоциации выстроились в скульптуры из разноцветного стекла, и отпало лишнее, никакой барочности. Смысл заточён в эту искрящуюся жёсткость, Что-то от хрустального ножа.
Вторая группа – стеклянные глыбы с переливами света в гранях, расплывчатые картины, скачущие ассоциации, плетущиеся световыми нитями, отскакивающие и отражающиеся. Непроизвольные.
Третья группа – плохие стихи – натужные ассоциации, деланные, подгоняемые романтическим хлыстом. Их спасает только томасовское чтение.
Собственно говоря, мне кажется, что Томас – великий поэт в прозе («The portrait of an artist as a young dog») и автор пары десятков гениальных стихов. И нескольких десятков полуабстрактных играющих бликами стеклянных глыб.
А как переводить?
Гениальный Томас особых проблем не представляет – идти дорогой зелёного стекла за ассоциациями.
А менее гениальный?
Иногда к очень хорошему Томасу близок Маяковский. И это понятно – оба идеологические романтики.
«Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана,
Я начертил на блюде студня косые скулы океана…».
Только тут фраза нормально построена. А если без синтаксиса? А если неизвестно, где глагол, где существительное? Остаётся – послушать, как он читает, закрыть глаза и сомнамбулически – нет, не последовать за ассоциациями, это невозможно, а заплести свои, петлю за петлёй, не заботясь о связности,– найти интонацию,– и отпустить ассоциации с цепи, сверяясь иногда по ключевым словам.
Мир – определённое состояние многопараметровой системы. Листик упал с дерева, кто-то умер – следующее состояние на бесконечной ленте Тюринга.
Сегодня утром на сосне сначала мелькнул тёмный, почти чёрный хвост, а потом и приделанная к нему белка. Та, которую я видела год назад? Её дочка, бабушка, подружка?
А с точки зрения белки – как? Она меня раньше видела, или нет?
Ну, а если сосредоточиться и смотреть на кроны под ветром и вслушиваться в завывания мистраля, то при определённом усилии можно представить себе, что просверлив в земле дырочку и кинув туда маленький камушек, попадёшь в Австралию, если только камушек не сожрёт по дороге маленькая зелёненькая камнеежка.
В тихую пасмурность мы ходили по горам. И не по ближним, а по тем, что километрах в шестидесяти. По зелёному Провансу. По мягким заросшим лесом холмам. Через виноградники с кистями тёмного матового винограда. Шкура жёсткая, и костей много, но если выплёвывать, так очень вкусно. Через сосновые леса, пахнущие не только тёплыми иголками, но кухней – травкой «утешение желудка» – розмарином, анисом. И можжевельником. Купались в зелёной холодной горной речке, недалеко от водопада, потом в тёплом озере. И долго шли вдоль журчащего канала. Под полукрышей из фиговых деревьев. И даже я полюбила спелые разморенные чёрные фиги. Городок Carcès, где стояла наша машина, зарос платанами. Древними, стволы неохватные.
Употребить другие слова – не канал, платан, фига, а арык, чинара, инжир – и «своё бормотали арыки, и Азией пахли гвоздики».
Но не похоже на Азию, совсем. Не будем переводить.
А всего-то дышит ворочается шипит море. И пространство легко делишь и с древними римлянами, и с разбойничьими провансальцами. И камни вздыхают на мелководье, и вздыблены зелёные спины разлёгшихся в море холмов.
Когда-то в Питере в вестибюлях кино, в клубах устраивались выставки «Природа и фантазия» – лесные палочки, коряги, напоминающие зверей и птиц. Иногда слегка обработанные, а часто и вовсе нет.
Искусство предполагает зрителя, соучастие, домысливание.
Тени – отстранение объекта от образа. Чем не искусство? Тени рыб скользят по дну, чаек по прибрежным камням, лодок – качаются на воде, наши – гримасничают на скалах.
В болтовне о том о сём почему-то помянули станцию «Приморская». Дескать, там меньше народу, чем на Василеостровской, хотя это и странно – вся Гавань ездит до Приморской.
Я там никогда не была, но как-то во времена, когда в Россию из Парижа ездили на поезде, а билеты покупали на тогдашние рубли, так что по курсу выходило, что ездишь за сто уже несуществующих франков, мы с мамой по какому-то делу, связанному именно с покупкой этих ничего не стоящих билетов, ездили в гостиницу «Прибалтийская», примерно туда.
Очень тёплый вечер. Неподвижный. Гугутка кричит. Цветы очень яркие в последних остатках света. Этот печальный месяц август. Этот конец лета. Умытые начищенные скалы и блики на воде.
И белка на дальних соснах, почти чёрный хвост.
Осенние бури на финском заливе, перевёрнутые скамейки, серые волны.
Цикады. Блики-тени-блики.
21 августа день рожденья у моей двоюродной сестры. Мама вышла из автобуса в Усть-Нарве в 1968 с огромным неподъёмным полосатым арбузом и сказала: вошли.
А перед тем месяц под верещанье спидол по вечерам на пляже.
Опять август.
А кроме политиков-кукловодов, ещё есть вооружённые борцы, готовые за абстрактные идеи жертвовать чужой жизнью и убивать… Есть пушечное мясо, есть головы-вёдра для заливки лозунгов. И бомбы тоже есть. И самолёты.
Сан-Лоренцо. «Ночь падающих звёзд» – фильм был итальянский
И сыплются спелые крупные звёзды – как из ведра. И сосны шумят. Уходит очень личное – уходит моё детство, моя юность. И страсти, вражда, разговоры-разговоры – под слоем пепла – Помпея ли, шестидесятые… Мир сменил кожу, и ещё чей-то уход – звонок. Кажется, что тех, кого нет, уже больше, чем тех, кто есть…
Нет Лема, нет Воннегута…
Нет Феллини, Бергмана, Антониони…
Родителей тоже нет…
Нет Синявского, Копелева, Галича, Максимова, Солженицына…
Не любить Солженицына стало общим местом – а за что его любить? Несколько лет назад я перечитала «Жить не по лжи» и обомлела. В разгар тысячелетнего рейха советской власти, железной скрипучей перемалывающей системе сказать – не боюсь – не боюсь, и всё тут. Прямо в морду сказать…
Как можно было забыть, что он это сделал?
Лицо Гердта в этой записи стоит перед глазами. “Года как чемоданы оставим на вокзале. Пускай они хранятся, а нам храниться поздно”
Не знаю, задело ли бы меня, если б я в книжке прочла, без этого взгляда Гердта. Да и не до конца мне этот стих нравится. Последние две строфы – слегка напыщенные, автологические, совсем не нужны.
Не в этом дело.
20 лет назад, до того, как я стала жить с человеком, который старше меня больше, чем на 20, я ещё не знала, что нет возраста... Совсем не завидую чужой юности, ни крошки своей бы не обменяла на чужую. А если чему завидую, так это вечности впереди. Мне не хочется покупать вино, которое созреет через 10 лет.
За день до Камбалы умер, не дожив до 60, в одночасье, один мой давно потерянный знакомый – мы дружили, когда мне было 19, а ему на 5 больше. Колебались стрелки – роман-не роман,– не роман! Подползали по льду Невы втроём к полынье, в которую закинули что-то плавучее – что? Не помню, забыл – экий я забывчивый слон Хоботовский.
Мелкие улитки неспешно ходят друг к другу в гости по мокрым камням.
Плаваем-плаваем. Вдоль берега – ставим рекорд каботажного плаванья. Спорим, глядя на карту, сколько получается километров в один конец – три, или четыре, а может и все пять, если судить по тому, сколько времени по суше, по приморской тропе мы идём пешком до тех бухт, куда доплываем.
У кальмара бахрома свисает по периметру. Баклан под водой кажется огромным чудовищем, похожим по форме на черепаху – несколько секунд проходит, пока осознаёшь, что это всего-то птичка всплывает со дна, растопырив лапы. Осьминог прижимает к себе щупальцем пустую ракушку – посуду, оставшуюся от обеда.
Большие рыбы на глубине таинственные. Из итальянской сказки Кола-рыба. Глубина синяя густая небесная, перевёрнутая. На дно зимой свалилась сосна. И лежит, с ветки на ветку перелетают рыбы, тычутся в шишки, глядят лупоглазо.
Заколдованный населённый разноцветный мир – вода, зелень, дерево, камень, ветерок по голой спине...
Протяжённость минуты – тянется – растягивается –хоть в качанье улетающей надувающейся сосны в натянутом крепким синим боком небесном полушарии, хоть в качанье с рыбками возле скалы в пятидесяти метрах от другой скалы – той, что образует берег.
День всё-таки сменяется ночью, тоже не отдельной от тебя, как не отделён и день – когда задираешь голову, стоя под Млечным путём и Кассиопеей – а потом засыпаешь, глядя с кровати в проём двери – в небо.
Физическая сторона жизни – ощущение тела, движения, да просто взгляда – тут сильней всего – вода в море – тёплая густая прозрачная солёная, вода из шланга – сияющая нагретая солнцем, солнце – горячее на коже, камни – синие зелёные серые – цикады, огромная жаба вчера на огонёк забрела. Ящерицы. И знакомая черепашка. Стволы, блики – да что перечислять –даже четыре часа поплавав без выхода на берег – не усталость – только покачивает слегка.
В городке Йер, совсем итальянском с виду – впрочем, поди отличи северную Италию от Прованса – жёлтые, рыжие, розовые фасады, арки, переулки,– на рынке торгуют крестьяне без посредников. Помидоры всех видов и мастей – большие, маленькие, кривые, круглые, вишенки. Жёлтые, зелёные, чёрные. У них нет калькуляторов, считают в столбик на бумажке, торговля неспешная.
В субботу в Йере на рынке, как всегда, аккордеон. То что-то из Брассанса, то из Монтана – соусом, высвечивающим вкус дня – с тенью, пальмами, жёлтыми стенами, бликами.
Мы пили кофе под зонтиком на узкой пешеходной улице, глядя на прохожих, на солнечные пятна, пытаясь нахвататься пронизывающего света на год.
Уже которую ночь луна висит огромным фонарём, спать мешает. Гекконы охотятся, устроившись у фонаря поскромней, на каменной стенке. Как бабочка пролетит, так два языка выстреливают. И совершенно непонятная птица по ночам – она не ухает, не гукает, бьёт молотком по наковальне, равномерно.
Зачарованный мир, бесконечные дни, длящиеся минуту.
Впервые мне удалось пожать жёсткую шершавую осьминожью лапу. Осьминог развалился на камне на небольшой глубине и не спешил уходить в щель, глядел вполне доброжелательно в отличие от чёрно-золотой мурены, открывшей навстречу мне пасть с рядами игольчатых зубов.
Я абсолютный эгоцентрик и солипсист – есть мой мир, тот, на который падает глаз, хоть случайно, и остальной – картонные декорации... Хрупкая граница. Сгоревшая пожарная машина на холме – памятник погибшим в ней 20 лет назад людям... Сирена скорой помощи на дороге в солнечный день.
Олеандры цветут. Вдоль дорог, в садах, на магазинных парковках. Вспыхивают на солнце ёлочными гирляндами.
Когда я не знала ещё, что тёплое море мне на радость на роду написано, я попала в Пицунду в 19 лет – после первых в жизни гор – сахарными вершинами с картинки, тяжеленным ненавистным рюкзаком, лилиями на склоне – во влажную духоту, к густой непрозрачной горячей – неживой воде – и в Гаграх олеандры на набережной не то чтоб примиряли, но радовали.
А потом были олеандры в Риме. Мы снимали комнату у студента-медика недалеко от университета на улице то ли Триеста, то ли ещё какого-то города. На сонной улице в жару притягивали тьмой и холодом двери баров – входы в пещеры за занавесочками из деревянных бусин. И сверкали ряды олеандров. Вечером все окрестные мужики собирались в кафе на углу и дулись в карты, не забывая с темнотой гнать домой с улицы домой соседских детей. Мы каждый вечер пробовали какой-нибудь новый ликёр. Артишоковый, или попросту стрегу каттиву – злую колдунью.
С тех пор я не попадала в Рим летом, и каждый раз глядя в феврале или в мае на ряды не цветущих олеандров, вспоминаю – в Риме цвели олеандры, и столько было ещё впереди.
Но главный олеандр, вместилище олеандровой души попался мне лет десять назад – мы снимали первый этаж виллы, за огромным олеандром, росшим перед крыльцом, начиналась бамбуковая рощица. Олеандр вспыхивал на закате. И это был не огненный злобный куст, а сверкающая сущность ёлочного дерева – длинные тёплые волны, ветер в сосновых кронах и радостный сияющий куст.
Большая медведица лежала на боку почти над крышей, и лунный фонарь, слегка щербатый, светил в распахнутую дверь. Сегодня мне удалось подхватить две звезды, они падали друг за дружкой в проёме распахнутой двери, а за ними сиял во всю мощь Сириус.
Позавчера была гроза. Зарницы, гром, и хлынуло – на сад, на порог, на подушку. Утром дождь выключили и включили гугуток.
На йерском рынке лотки развернулись чуть позже обычного. Нас все там знают – если раз в неделю покупать по тонне помидоров, да ещё и у разных продавцов, так запомнят, а ежели ещё при этом громко верещать на непонятном языке, даже и лучше запомнят. Правда, один рыночный знакомец год назад опознал наш русский – когда-то он ездил в Ленинград и ходил в Эрмитаж. А у другого владельца помидорной плантации двоюродный брат долго был корреспондентом «Монда» в Москве, так что не скроешься.
Понурые машины с включёнными фарами шли нам навстречу сплошным потоком – разъезд, гардероб, шапки в руки, и городские квартиры на горизонте. Опять кончается лето.
Дождик шёл полдня, шуршал белосерый, пускал пузыри в лужах – предвестьем здешней мокрой густо-зелёной зимы. Круглые капли лежали свернувшись на листьях. Дорожка в роще выдыхала мокрую хвою, и сосны стояли с набухшими стволами. Вечером за успевшим подсохнуть столом под глициниевой крышей мы сидели в свитерах.
Конец лета – поворот, обрыв, раскрытая глотка будущего и замыкание пространства – стены, двери, смутный страх.
Но ещё не завтра, ещё качаются под ветром кусты, скользят над песком тени рыб, бегает солнце по ряби, и плывёшь, плывёшь...
Отъезд отсюда каждое лето – ну, такое изгнание из рая. Как там зимой наш сад, наша роща, наши белки – одна вчера носилась по сосне. взмахивая чёрным хвостом,– наши кабанчики... Наше море... Вчера ночью мы плавали, и дно светилось лунными бликами.
Мы бродили сегодня в черничниках и малинниках, среди рыжиков, которые надо было косить косой, да косы не было. Когда-то давно на северном Кавказе, в Домбае, мы целый день ели малину, тянулись за ней, встав на цыпочки, карабкались по глинистым склонам, и к вечеру видеть её не могли, лопались от обжорства, и один из нас клялся торжественно никогда ни за что больше не притрагиваться к этой мерзкой ягоде. Вот и сегодня – мы уже не карабкались, хватали только те ягоды, что свешивались прямо на тропинку, оставляли врагу переполненные кусты. А ещё и земляника. Катя, которая никогда не собирала ягод, сегодня не устояла, доказав своё родство с ведмедем – посмотрев на нас, она стала своей огромной пастью хватать малину с куста, конечно же, вместе с шипами и листьями, рискуя занозить язык. Один раз забралась в куст и не хотела выходить. Ну, а с ладони слизывала ягоды с хлюпаньем и восторгом. И уже когда мы спускались вниз, поглядев, как я люблю, с луга вверх, на снежные сахарные горы, мы наткнулись на белые – «не до грибов, Петька» – но мы всё-таки набрали десятка полтора, хоть и торопились скорей домой – плюхнуться в прогретое до дна озеро.
Машка сказала – август, сердце жмёт. В сентябре будет легче, в сентябре закроется дверь.
Висят на ветках яблоки-предвестники – сжимают сердце – яблоки, листья пожелтеют, захлестнут винным запахом. Летят вороны вырезные по небу.
Вкус устриц – вкус моря, вкус солёных рыжиков – вкус леса.
По вечерам холодает, закат розовый с лиловым над озером. И завтра – в городскую квартиру, в четыре стены.
Год кончается не в Новый год, не в декабре. В сентябре начинаешь новый год, скользишь на саночках по ещё зелёной траве, и по утрам роса в лесу на паутине.
А в конце августа тёмные вечера, и сердце сжимается – плывёшь по озеру, глядя на окрестные горы – год прошёл, холодает по вечерам.
И опять – шмель зарывается в колокольчик цвета земляничного мороженого, бесхвостая ящерица пересекает каменную дорожку, помахивает ветками мимоза, и ссорятся сойки.
Танец лета складывается в танец лет.
Под опрокинутой над соснами медведицей Гришин силуэт на ночной крыше.
И ничего, живём,– в отличие от Кости Левина не боимся ходить с ружьём, чтоб не застрелиться,– впрочем, и ружей у нас нет.
«Это время тихой сапой...» – парят в серо-синем сосенные растрёпанные верхушки.
В соснах зелёный свет – прозрачный воздушный, в оливах – серебряный кинжальный, твёрдый плотный кожистый – в рододендронах – зелень прорезана рыжими кривыми стволами из Сезанна.
Совмещение души с телом – плавание – полёт. В гору идёшь, ползёшь, пыхтишь, потом вознаграждение – терпенье и труд всё перетрут. А плыть в тёплой воде легко. Как и летать. Вот и летишь над подводными горными кряжами, машешь ластой толпе полосатых золотистых дорад, зависаешь над осьминогом, подныриваешь, и он перед тем, как удалиться, приветствует каким-нибудь седьмым щупальцем.
В многометровой синеве среди чёрных с раздвоенными хвостиками рыбьих стрижей, потом в расщелине, над самой подводной скалой, пытаясь не лечь на мель.
Когда смотришь вверх, видишь, как качается граница двух сред. Заколдованное место.
Каждый год те же люди, те же собаки.
И половинка растянутого синего воздушного шара – куполом.
Не стекляшка, которую встряхнёшь, и снег идёт,– внутри шарика паруса, сосны.
Сойки вечно сварливо препираются.
Сосны машут гривами, и огорчаешься, что, значит, злой мистраль – дует с суши на море, сдувает тёплую воду с поверхности, «как с молока пену», а холодная поднимается из страшной глубины.
Запах горячей хвои, базилика, и тактильность жизни. Когда забираешься в горы, человеческого присутствия совсем не чувствуешь, а звериное-птичье-насекомое шуршит и стрекочет вокруг, кузнечики расправляют красные крылья и подлётывают, и видишь море, три в нём острова и длиннейшую песчаную косу полуострова Giens, как на выпуклой здешней карте на стенке в гостиной.
Нет, никогда я не понимала, как бессмертие может надоесть.
И так всю жизнь. То, что за летом – потом, в долгом ящике, отодвинуто в дальний шкаф.
И проснувшись утром, в солнечный день, поглядев на рыжеватые горы по ту сторону долины за окном, осознаёшь в который уже раз – лето кончилось. Рыжиками и сыроежками, краснеющим на солнце черничником – всё, нет больше лета. Всё детство – ожидание каникул, бесконечные летние – однажды заканчиваются. И дует с автобусной остановки темнотой по вечерам и знанием, что нельзя, нельзя, совсем нельзя подгонять время. И все отложенные на после лета беспокойства и заботы выползают из углов.
Последний хвостик. Ледяная вода в озере на высоте в 2500 метров.
Засоленные рыжики на балконе в миске придавлены камнем.
Морской водичкой, иван-чаем, снежными вершинами, лиственницами, пробковыми дубами, тенями, горячими соснами, спелыми звёздами бренчит калейдоскоп.
Вечным страхом – всё кончается, всё кончается.
Когда кончается бессмертие, начинается клаустрофобия.
Выходить на берег, в сад, в воду, в Рим – пытаться наглядеться – на всю долгую зиму, темноту…
Ночью разверзлись хляби. Западный ветер стих ещё вечером, мы лениво ужинали, натянув свитера – осень, скоро осень,– гекконы охотились у своих ламп – один на балке надстольной глициниевой крыши, двое других на стене дома. Стреляли языками в летящих на свет мошек и оставляли без внимания ползающих по лапам муравьёв.
Я проснулась от шороха, осознала краем почти спящего сознания, что не сеет, не каплет,– льёт, и уже в 9 утра увидела совершенно мокрый сад, лужи, редкие хлопки по ним, серое клочковатое небо.
Прибежала Гришка, тряся мокрыми лапами.
Бормоталось «Уж небо осенью дышало».
К десяти разъяснилось. Земля пахнет, яростно, мощно, дышит, пробитая дождём насквозь, открывшая поры. Облака над морем – тяжёлые пышные. Парус.
Мокрая олива, мокрая мимоза. Гришка с Катей бежали по роще наперегонки.
Водопой существует до тех пор, пока звери ходят туда пить, крылечко, пока на него выходит посидеть старушка...
«Зелень лавра, доходящая до дрожи.
Дверь распахнутая, пыльное оконце,
стул покинутый, оставленное ложе.
Ткань, впитавшая полуденное солнце.
Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса»…
Но это не пустой пейзаж без наблюдателя. Бродский тут как тут.
Никогда я не понимала музейного существования вещей.
Дождь был прямой, как стрела, даже в машине сухо, несмотря на открытые окна, и нас не залило в кровати, хотя спим мы на пороге, так что если падает ночью подушка, она оказывается уже в саду. И в распахнутую дверь в сад, головой в сад, выплываешь прямо на кровати, выгребая руками, брассом – в беззвучное пространство, в спелое тепло.
Ночью, когда нажимаешь на выключатель, через секунду глаза привыкают к темноте, и звёзды в проёме двери над головой включаются. Так что звёзды зажигают поворотом совершенно обычного выключателя настольной лампы.
Бегемот правду сказал – год как жизнь, и вторая половина лета несётся, набирая скорость, соскальзывает в осень. И здесь в саду с распахнутыми дверями дома пространство размыкается длящимися днями, теплом на коже, солнцем на песке под водой, короткой преходящей вечностью
И шарик поворачивается очень тихо, но неотвратимо
Пожалуй, приходится признать, что счастье на свете есть. Методом исключения.
Оттенки зелёного – сосновые кроны, припыленные пробковые дубы, чьи-то узкие ланцетные листья. Ещё неделя – и людей совсем не останется. Звери, рыбы. Бабочки, ящерицы. Гигантский жучище в спальне. А мне остались две ночи, чтоб смотреть на звёзды прямо с подушки, не поворачивая головы, и ходить по лестнице на плоскую крышу искать большую медведицу, которую заслоняет лес. А там – до будущего августа.
Уезжать трудно – каждый раз страшно – подстерегает всегдашний а вдруг... – блестит серый дикий камень под солнцем, а внутри белые шершавые прохладные стены, и ветер по спине из сада, и в верхушках сосен – сегодня волны на море. И плаванье – одинокое дело – задумчивое – кажется, не так уж и хочу с аквалангом – эту тёплую воду хочется чувствовать телом,– и запах, и вкус, и соль. Взмахи золотых хвостов, пролёт попугайной рыбки, шум в ушах, шипенье, волны хлопаются о камни. Мы недавно плавали вдоль скального берега полуострова Жиен неподалёку от нас. Ехали по песчаной косе, мимо солёных озёр, примыкающих к морю, и там фламинго – изогнутые, движутся, как в замедленном кино. Потом на конце косы вырастают дикие заросшие лесом скалы. Когда-то это был остров – как другие тут острова – лесные горы карабкаются из моря. Косу потом нанесло. Год назад мы ходили там по приморской тропе – и сверху я жадно глядела в море, предвкушая погруженье. А сейчас – мы плыли вдоль берега два часа, потом два обратно, не выходя,– и кажется, скорость была такая же, как пешком по тропе, только – в этой тёплой воде движенья были естественны, как взмахи хвоста – и заплывали в тёмно-зелёные гроты, и глядели в тёмно-сверкающую на просвет воду, и вверх на скальные морды, и вниз в синее бездонье.
Синее-зелёное-рыжее прошито золотом.
Небось, Даррелл теперь лежит котиком на отмели, как хотел, а Моуэт получит в жёны чудесную добрую волчиху.
Я, конечно, до дельфина не дослужусь, но может, сделают меня в будущей жизни китом – буду задумчиво плавать по океану, пускать фонтан до небес и остерегаться русских и японцев, чтоб не попасть в консервы «кит с горохом», которые в шестидесятые продавали на углу Малого и Пятой линии в магазине «Детское питание».