— Еще, — сказала она.
Он вдохнул глубоко воздух и снова почувствовал ее большие мягкие губы, ищущий горячий язык, твердые зубы.
— Как хорошо, — сказала она и глотнула воздух, — еще, еще и еще…
В тот день они уже три часа сидели на той скамейке в скверике на углу двух нешумных улиц и не могли разорвать сросшихся рук и притягивающихся, притягивающихся ртов.
Но вот она вырвалась и, перепрыгнув через дорожку, покрытую черным жидким снегом, — нечто вроде аллеи в масштабах скверика, — оказалась на скамейке напротив него. Сейчас они сидели друг против друга — vis-à-vis, как сказала бы мама. «У каждого по скамейке», — подумал он. Будто все-таки подчинились правилам старинного этикета. Или только исполнили на забытого галантного танца — кадрили или менуэта, — в общем, на этого танца, на котором с гимназии помешана мама.
Глаза у нее — огромные черные и блестящие. Щеки — в розовых пятнах. Губы вот-вот лопнут, и из них на светлую юбку брызнет кровь.
Но вот она опустила глаза, натянула на коленях юбку, чтобы разгладить, раз и еще, — юбка осталась мятой, и медленно, с трудом стягивая полы, стала застегивать пальто на каждую из множества мелких блестящих пуговиц.
Он достал платок и вытер взмокшие лоб и шею.
Это у него есть. Этого у него не отнимешь. Мама и теперь, то есть много позже того дня, никогда не забывает положить ему в карман пиджака чистый носовой платок.
Она с трудом застегнула последнюю пуговицу, которая была предпоследней — на месте последней торчат нитки, — оглядела черный снег возле скамейки; наверное, отыскивая пуговицу, высвободила из-под пальто длинные темные волосы, встряхнула головой, закидывая их за спину, подняла свой серый меховой, кое-где плешивый воротничок и наконец-то опять на него посмотрела. Глаза у нее — узкие и светлые.
Раньше, когда он смотрел на нее только издали, это казалось ему чудом. К тому дню он уже знает — это из-за зрачков. К тому дню он уже рассмотрел, что у нее удивительно быстро сужаются и расширяются зрачки. От этого глаза ее становились то огромными черными, то узкими светло-серыми. Светло-серыми и узкими они становились, когда она злилась.
— Что с тобой? — Он встал, чтобы пересесть к ней на скамейку.
— Не смей! — крикнула она.
Он сел на свою скамейку. На ближней к нему скамейке, шагов через пять, сидит женщина в белой шапке с помпоном. В одной руке женщина держит раскрытую нетолстую книгу, другой — чуть покачивает двухцветную бело-голубую коляску. Голубой верх коляски поднят, отчего не видно лица застрекотавшего там, под голубым одеялом, ребенка.
Женщина, видно, только что оторвалась от книги и смотрела в их сторону хмурясь. Скамейка напротив женщины зеленая, как и другие, и пустая. Женщина встала и начала рывками двигать коляску вперед и назад. Сейчас она смотрела на него по-другому. По ее лицу видно, что она тоже заметила женщину и коляску и что ей ужасно стыдно, что она так громко крикнула: «Не смей!» Он подумал: «Она очень смешная».
Она вообще часто делала то, о чем тут же начинала жалеть. Почему-то ей не удавалось раньше подумать, чтобы не делать. Или тогда уж — чтобы не жалеть. Правда, она начинала о чем-то жалеть только тогда, когда думала, что сделала кому-нибудь неприятно. В том-то и дело, что не всегда, когда оно так и было, а именно только тогда, когда она сама так считала. Смешно, как оказалось теперь, то есть много позже, но как раз это-то в ней его тогда успокаивало.
Глаза ее стали большими, черными, но не блестят.
Всегда, когда она вот так на него смотрела, она становилась ужасно похожей на его мать. Не на теперешнюю, конечно, и даже не на тогдашнюю, а на ту, прежнюю, которая оглушительно смеялась в трубку, разговаривая с приятельницами по телефону, а по ночам как-то странно пищала, потому что плакала и зажимала себе рот подушкой, потому что боялась его разбудить, потому что думала, что он спит; тогда, когда отец вдруг вернулся к своей довоенной семье, а лично его большого будущего, то есть этой его внезапной идеи с серебристыми облаками, не было еще и в помине… и которая, — нельзя даже сказать, чтобы с того времени стала сильнее любить его, а которая тогда вдруг взяла и опрокинула на него весь мир.
Она смотрела на него все тем же другим взглядом. Он перешагнул дорожку и сел с ней рядом. Она не отодвинулась, но смотрела на скамейку напротив, с которой он встал. Он положил руку на спинку скамейки, потом ей на плечи. Она не двигалась и оставалась спокойной. И от этого незнакомой. Потому что до той минуты он не знал, что она может быть спокойной, когда он ее обнимает.
— Что с тобой?
Она смотрела не мигая на пустую скамейку все тем же другим взглядом.
— Что с тобой? — он прижал ее к себе.
Она не отодвинулась, но сказала: «Больше не надо. На нас все смотрят. К тому же я не выдержу, я умру». Оттого, что сказала она это не только просто, подумал он, а даже как будто расчетливо, как могла бы сказать и говорила: «Если мы выпьем по большой кружке пива, то у нас не останется денег и на одну порцию мороженого, а если маленькую пополам, то и на две порции хватит», — слова у нее вышли ужасно убедительными, как только что прочитанное доказательство давно известного закона.
Он отодвинулся от нее и рассовал руки по карманам — больше ему не хотелось смотреть, как она отодвигается от него. И подумал — надо щадить ее. Она страшится — как бы это лучше назвать теперь, много позже, — конечно, лучше всего опять так же, как сказал бы дядя Сережа — irritabiliter — по-латыни. О многих вещах еще и теперь, то есть много позже того дня, лучше всего думать и говорить, как врачи, по-латыни. Потому что и теперь, когда знаешь, что все, с чем бы ты ни столкнулся впервые, что бы тебя ни удивило до потери слуха и зрения, до потери способности двигаться и думать, до замирания дыхания сердца, то есть что бы ни поразило тебя, по-видимому, как раз до остолбенения, на чем бы ты ни замер в мыслях своих и чувствах — все было известно, все было названо людьми больше двух тысяч лет назад, — все сразу становится на несколько порядков проще. И — смешнее.
Он нечаянно взглянул на ее круглые колени под невидимыми чулками и отодвинулся от нее еще дальше. И подумал: «Все лучше начинать сразу. Это сохраняет волю». Его воля как раз то, что еще как им пригодится.
Это тогда он знал сам, без дяди Сережиной латыни. К тому дню ему уже иногда вдруг становилось попросту наплевать — думал ли там о чем-нибудь кто-нибудь в Древнем Риме. Хотя лишь теперь, много позже того дня, в латинских словах и оборотах начинает проступать что-то чуждое им — юмор, что ли. Юмор — humor — влага — освежает — освежал беседы древних римлян — освежает любые беседы — или отрезвляет? Как он все же не замечал этого г у м о р а латыни ни тогда, когда потел над нею с дядей Сережей, тогда, когда отец приходил к ним уже только по праздникам, непременно с еще одним новым огромным танком под мышкой, а лично его большого будущего, то есть этой его счастливой идеи, не было еще и в помине — ни тогда, то есть сейчас, в скверике на скамейке? Теперь, много позже того дня, все чаще бывает видно, что эти латинские слова — как телеграммы с эталонным текстом. Смешно, просто и быстро. И ни за что не отвечать. А сам-то, может, еще пошлее напишешь. И устыдишься. И не отправишь. И родственники — без поздравления. Обидятся. Что-то в этом есть однозначное. Обозначение чувств. Иероглифы чувств. Или личности? Это уж что-то сложное. И страшное. Надо додумать. Или не брать в голову.
— У всех у них есть свои комнаты. — Она смотрела поверх густых, черных еще кустов на крышу дома, стоящего через улицу.
Он подумал: «Неужели она начнет говорить об этом?»
— Или квартиры, — сказала она.
— Жилплощадь, одним словом. — Он громко рассмеялся. И подумал: «Ничего хорошего из таких разговоров не может выйти».
— И они нужны им много меньше, чем нам с тобой эти два года. Только никто и никогда не сможет этого измерить.
— Еще бы, — сказал он. — Я и представить себе не могу человека, которому нужна комната. Все они могут ночевать на тротуарах. Кроме нас с тобой, конечно. — Он опять засмеялся. «Фраза-то вышла не слишком доброй», — подумал он. Но вот уж никак не ожидал, что она вот так, за здорово живешь, начнет говорить о том, что и без слов было еще как понятным.
— А над всеми их комнатами, как над могилами, торчат эти черные тонкие железные кресты. Кресты над тем, что когда-то у них было.
Он обнял ее.
— Ты здорово образно мыслишь. — И стал смотреть на ее большие красные губы. Он подумал: «Уж лучше все-таки это, чем такие разговоры. Что это сегодня с ней?»
Она переложила его руку со своих плеч к нему на колени. Он думал, что она хочет пойти домой, и встал, но она осталась сидеть.
— Сколько комнат в этом доме, как ты думаешь? — Она все еще смотрела на антенны.
— Во всем доме? — Он снова сел рядом с ней.
— Хотя бы со стороны улицы.
— Кухонные окна таких старых домов обычно выходят во двор. В каждой комнате в среднем по два окна.
— Ага. А по всей улице?
— На таких улицах — домов по сорок с каждой стороны, среднее — тысячи четыре, а в скольких из четырех тысяч комнат сейчас целуются?
«По тому, как она это спросила, ясно, какого ответа она ждет, — подумал он. — А раз ясно, отвечать незачем».
Закрытые, черные, мутные после зимы окна выглядят в тот день из скверика до странности обыденно, просто, так же, как выглядели потом, много позже, то есть теперь, когда у него с матерью уже была эта огромная, довольно мрачная квартира и когда действительно стало казаться, что не так уж и важно иметь или не иметь свой собственный дом. Или нет. В тот день из скверика мутные окна с подоконниками, заваленными книгами, бумагами, свертками, пакетами, заставленными банками, бутылками, кастрюлями, цветочными горшками, выглядят обманчиво просто, как выглядела бы, наверное, галерея картин XVIII века, если бы в нее поставить несколько неновых детских колясок с орущими в них детьми и развесить на веревках цветное белье.
— В скольких же?
— Сейчас им незачем целоваться.
— А знаешь, что они делают по ночам?
Он подумал: в вопросе слышится торжество. Как видно, она все же выудила из него то, на что может сказать то, что хочет сказать с самого начала. Как видно, этого не избежать. Пусть выскажется до конца.
Она немного подождала ответа и сказала:
— Ночами все они сладко посапывают! Уж я-то знаю.
Он засмеялся. Она сказала это таким тоном, подумал он, каким, наверно, те американские ребята, Уотсон и Крик, орали в телефонную трубку в марте 1953 года: «Хелло! Мы раскрыли секрет жизни! Ген выглядит как двойная спираль!»
— Ну, раз ты знаешь, что все они сладко посапывают, значит, так оно и есть. — Только напрасно он вообще что-либо говорит. Лучше бы разойтись по домам, подумал он.
— А если они не сопят сладко, то передвигают с места на место полированную мебель или отпирают ящики и считают в них деньги!
Он опять засмеялся. Может быть, в тот день он выглядел весельчаком?
— Еще бы! У них у всех — кучи денег. Они — скупые рыцари, они пересчитывают их ночами. А мы с тобой несчастные, нищие, но красивые, как ты, и здоровые, как я, студенты. Как говорит известная пословица, лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным.
Она не улыбнулась. Узкими светлыми глазами она смотрела на антенны.
Хотя к тому дню он был уверен, что здорово переменился с тех пор, когда самым трудным в жизни было не прозевать момента на институтских вечерах — на этих вечерах он и болтался, — то только из-за нее: протиснуться сквозь толпу ребят, которая всегда ее окружала, и лишний раз пригласить ее на танец, пригласить так, чтобы она еще не ответила, посмотрев мимо всех блестящими распахнутыми глазами: «Спасибо, я очень устала», — что, конечно, могло быть на самом деле, но ни в коем случае не должно было сбивать с толку.
Хотя к тому дню он считал, что конечно же переменился и с тех пор, когда таким трудным казалось сесть во второй вагон трамвая, незаметно от нее, вошедшей уже в первый, смотреть на нее с площадки, прижимаясь носом к стеклу, а потом проводить до самого подъезда, тоже так, чтобы она не заметила и не подумала, что он ее выслеживает; с тех пор, когда он совершил свой самый трудный, как казалось тогда, поступок, когда, обойдя для начала кругами раз двадцать телефонную будку, он все же набрал ее номер, выпалил как опереточный герой: «Я люблю тебя», — тоже иероглиф, обозначение, эталон своего рода, — должно быть, две с половиной тысячи лет назад точно так же орал кто-нибудь в Древнем Риме, разве что не из укрытия телефонной связи. Выходит совсем смешно — механизмы содержания времени надо теперь додумать или не брать в голову. И едва проорал в телефонную трубку этот древнейший иероглиф, как без всяких там эталонов и иероглифов, хотя, возможно, и потому только, что содержание древнего времени было иным — телефонов-то не было и в помине! — сразу же нажал на рычаг и слушал тот длинный гудок в телефонной трубке не меньше часа, пока его не выставили из телефонной будки, хотя к тому дню он считал, что уже здорово изменился и с тех пор, когда на следующий день, случайно оглянувшись на нее посреди лекции, чуть не ослеп и навеки не онемел от сияния ее глаз; с того забавного воскресенья, когда, перекочевав к вечеру в четвертый кинотеатр, они оба по всяким мелочам догадались, что каждый из них смотрит эту картину, делая вид, что впервые, не меньше чем в третий раз, и тут же догадались, что каждый из них уже догадался о лукавстве другого, и засмеялись так, что их попросили уйти из зала, хотя к тому разговору в скверике на скамейке он был убежден, что совершенно переменился и с тех пор, когда двухчасовые киносеансы становились короче и короче, пока не пролетали как одна секунда, пока не исчезали вовсе, потому что темнота стала для них чем-то вроде ловушки; и что особенно изменился он с того дня, который запутал все многое и простое в одну большую сложность, а может быть, только проявил во многом простом эту до сих пор непонятную им сложность, когда в комнату, где он жил с матерью и куда он с ней вошел впервые, неожиданно вошла мама и застала их на диване, и он вышел вместе с матерью на кухню и говорил матери на кухне, стараясь, чтобы голос его звучал ниже, что давно любит ее и женится на ней, как только поступит в аспирантуру, и мать, его мама, которая до того дня так здорово и во всем его понимала, вдруг застыла лицом, как перед фотообъективом, и, войдя в комнату и протянув ей руку, не взглянув на нее, сказала чуть слышно и со смешком, словно бы в шутку и про себя: «Не с этого полагалось бы начать, барышня», — и когда она, милая, которая до того дня тоже так здорово все понимала, не дрогнув сцепленными за спиной руками, с таким же застывшим, фотографическим лицом выбежала из их квартиры, чтобы больше, как оказалось, ни разу в нее не вернуться, хотя к тому дню он в конце концов знал точно, что здорово переменился после всего, что было, переменился именно в том смысле, что древнейшими иероглифами обозначается как prudentius quam antea, а по-русски как — «поумнел», что, по-видимому, и заключается в предчувствии догадки того, что еще одна вещь, казавшаяся до сих пор естественно простой, может таить в себе ужас какую сложность; все-таки тогда, на скамейке в скверике, он здорово растерялся. И разозлился. Может быть, оттого, что думал тогда, что и она к тому дню уже понимала больше. Больше как раз настолько, чтобы об этом не заговаривать.
— А знаешь, что мы будем делать, когда наконец у нас появится своя комната?
Может быть, он и пропустил, пока думал, чем бы выбить ее со старой орбиты, что-нибудь из того, что она говорила, но во всяком случае ничего существенного, подумал он. Она развивает все ту же тему.
— Знаю, — сказал он и обнял ее как мог крепко. — Сейчас я тебе покажу, с чего именно я начну, когда мы войдем в нашу комнату.
Он повернул за подбородок ее лицо к себе. Она не отодвинулась, не сопротивлялась. Наоборот. Она приближает к нему свое лицо. Глаза ее становятся асимметричными, съезжаются к переносице, сцепляются уголками и, скользнув, сливаются в один чудовищно большой глаз, смещенный относительно центра лица, как на картине какого-то художника-западноевропейца.
Смещенный глаз остался светлым. В этом нет ничего хорошего, подумал он. Он потянулся губами к ее рту. Она напрягла шею и, отодвинув, насколько могла, лицо, вылепила пылающими губами:
— Мы войдем в нашу комнату и будем считать, сколько денег осталось у нас в карманах, потому что наша комната будет нам уже не нужна!
Он сильно встряхнул ее за плечи, как встряхнул бы незаводящиеся часы, если бы надеялся, что соскочила какая-то пружина.
Слишком неожиданно все-таки это у нее вышло. Кривой глаз распался на два обыкновенных, симметричных. Каждый глаз остался светлым.
— К черту, — сказал он. — Какие деньги?
— Металлические, бумажные, медные — всякие, какие найдем в карманах. Потому что наша комната будет нам уже не нужна.
Он отпустил и даже оттолкнул ее от себя, — кажется, она покачнулась, — и передвинулся на край скамейки.
— Значит, ничего нет, — сказал он. Он посмотрел на свои ботинки и подумал: «Выходит, она всегда мало что понимала».
— Есть, — сказала она. — Ты ведь прекрасно знаешь, что есть.
— Нет.
— Есть. Просто всему час и время всякой вещи под небом.
Опять эталоны. Разве и она глодала тогда латынь? Хотя нет. Экклезиаст. Это совсем просто, дутая мудрость. Или не просто. Надо теперь додумать. Или не брать в голову. Ботинки-то тогда выглядели, конечно, как новенькие. Мама до сих пор никогда не забывает зеркально начистить его ботинки — человек с нечищеными ботинками не может рассчитывать на успех (потом, много позже, то есть теперь, и он, незаметно для себя, привык повторять эту довольно глупую фразу) — и положить ему в карман пиджака чистый носовой платок.
С их скамейки видны обе улицы, куда утыкаются концы дорожки-аллеи. Улицы идут под острым, жестким углом друг к другу. Но из-за густых, хотя и голых еще, кустов места скрещения улиц не видно, и от этого ему кажется, что мчащиеся навстречу друг другу на большой скорости машины неотвратимо сталкиваются на невидимом перекрестке, и из-за того, что не слышно резких звуков, неизбежных при дорожных катастрофах, иллюзия у него не исчезает, а, наоборот, придает всему остальному — скверику и зеленым скамейкам, ей и ему самому, их долгому разговору и молчанию — какую-то повышенную значительность и усиливает в нем то странное ощущение, которое он испытывал далеко в детстве, или позже, когда читал книги, которые его увлекали, или смотрел фильмы, которые ему нравились, — конечно, те, которые он смотрел раньше, то есть до нее.
Почти забытое и к тому дню ощущение, которое мелькнуло в нем, когда он слушал тот бесконечный гудок по телефону, а в тот день, день, который он теперь, много позже, неотвязно помнит и который вместе с тем в первый раз вспоминает, в день, в который произошло то, что произойти не могло, исходя из того, как понимал он тогда жизнь — vita — и, исходя из того, что понимал он о vita позже, в тот день это странное ощущение еще раз явилось к нему и не отступало с момента, когда, выйдя вдвоем из института, они свернули за угол к этому скверику, и до времени, когда вслед за молодым, прилежным милиционером он вошел в комнату, где с обеих сторон по скамейкам сидели голые мужчины в серых одеялах. Больше всего это ощущение было, пожалуй, похоже на то, будто он хочет есть и смотрит в бинокль со стороны увеличения на множество разной шикарной еды. От увеличения еда становится еще шикарнее, еще соблазнительнее, в каком-то другом, духовном, что ли, смысле, но доступнее от этого не делается, потому что он хоть и хочет протянуть руку, чтобы ее достать, но руки не протягивает, потому что все время помнит, что это увеличение, и поэтому еду он не достанет, а все станет только хуже. Наплевать, испытывали ли то же самое древние римляне и называли ли это друг другу на своей латыни. Он сам как-то, еще до того дня, назвал это свое ощущение видением идеально упрощенной реальности. Похоже, что она все время жила среди таких эмоциональных, идеальных видений. Это надо теперь додумать. Или не брать в голову. Он сказал тогда:
— Сколько тысяч людей в мире каждый день погибают от наводнений, от землетрясений, от эпидемий и, наконец, в войнах. В конце концов у нас все не так плохо. К тому же многое впереди. — И сразу подумал: «Запрещенный прием».
Она не переносила упреков. От упрека она могла убежать домой и три часа не подходить к телефону. Или зареветь тут же, на скамейке, в голос. Но пора же было с этим кончать!
Он сказал еще:
— А если и остаются живыми, то остаются под открытым небом.
Она не заревела, не убежала, она сказала:
— Ты забыл про Пенелопу… или как ее там…
— В мире еще не все правильно и не все в порядке.
— Только у нее в жилах текла не кровь, а остуженное кипяченое молоко.
— Я ничего не говорил про Пенелопу. Ты сама сказала о ней. Я говорю о тех миллионах, которые если и остаются живыми, то остаются с детьми под открытым небом, без какой-нибудь, хотя бы бумажной, крыши над головой.
— С детьми и с мужьями?
— С детьми и с мужьями, — сказал он и подумал: «Уж это бесспорно. И древним римлянам это было известно. Но, наверное, по-другому. Их войны, пожары и наводнения — всего лишь древняя история».
Сейчас-то никто не ревет над нею. И не хохочет. То, о чем тогда говорил он, — его современность. Лично ему принадлежащая жизнь, до которой не дожил ни один древний римлянин. Чтобы ощутить эту жизнь, незачем копаться в архивах и доверяться елейному красноречию разноречивых свидетелей, — достаточно, в крайнем случае, одной подшивки непожелтевших газет. Потому он и мог так ясно говорить с ней об этом. Или не мог? Или не должен был? Надо теперь додумать. Или не брать в голову.
— Бросим институт, — сказала она и посмотрела в высокое бледное небо, — уедем в Среднюю Азию. Будем жить в горах или у озера, будем строить дома, стойкие к землетрясениям, растить своих детей, учить чужих и любить друг друга.
Он подумал: «Людей на обеих улицах стало больше. Кончился, как видно, рабочий день. В окнах первого этажа дома напротив пылает красное солнце. Стекла нижних окон черные и тусклые, как прежде. Еще очень светло. Весна».
— Вот так, — сказала она и встала. Глаза у нее очень узкие и очень светлые. Он тоже встал. — Не могу понять, для чего тебе это так нужно?
— Что?
— Чтобы тебя все знали.
— Тебе первой надоест рай в шалаше. Разве тебе не хочется сделать что-нибудь, чтобы тебя все знали?
Он взял ее за плечи, усадил на скамейку и сел рядом с ней.
— Стану аспирантом, — сказал он, — сниму роскошную комнату. И первый раз мы выйдем из нее через две недели.
Она придвинулась к нему.
— И было это еще через три года, — сказала она. — Всего через три. А может быть, через два. Всего через два. Мать тебя не отпустит. Она не отпустит тебя и через два. Она не отпустит тебя и через пять, и через шесть, и через семь. Она не отпустит тебя до тех пор, пока не увидит себя матерью академика. Как я ее ненавижу!
Он думал тогда, что знает, как потом она будет жалеть об этих своих словах. Кого-нибудь ненавидеть ей всегда казалось ужас до чего плохо. Хотя сейчас-то, то есть тогда, в скверике, она ни о чем не жалела. Наоборот, говорила так, что, слушая ее, можно было подумать, что уж о чем, о чем, а вот об этих своих словах она нипочем не пожалеет. Выходило совсем смешно — он думал, что знает о ней больше, чем она сама, и самое смешное, что тогда, то есть сейчас, на скамейке в скверике, он действительно так думает и это просто чудо, как ему нравится.
— Отпустит.
— Нет. Я бы ни за что тебя не отпустила, если бы была тебе матерью.
— Ладно, — сказал он. — Так и быть. Напишу диплом, наделаю всем им шума. Превращаюсь сразу в профессора, на худой конец — пока в кандидата и получаю квартиру из пяти необозримых комнат. И ты в ней станешь хозяйкой.
Она придвинулась к нему совсем близко.
— Из пяти не дадут.
— Тогда из шести. Никак не меньше, чем из пяти. И тогда ты родишь мне сына.
Она положила голову ему на плечо и сказала:
— Нет. Ни за что. Вдруг у моего сына будет большое будущее, а его не вовремя полюбит девушка и ему, чтобы не приуменьшить своего большого будущего, придется целоваться с ней в вонючих подъездах.
Он подумал тогда: ужасно он любит, как пахнут ее волосы. Раньше, до нее, он не знал, что есть такой запах.
— Не придется. Им будет легче, нашим детям. Наши родители не смогли подарить нам квартир. Большая война все разрушила. Твои родители не сумели сохранить для тебя даже себя. А я буду здорово, до чертиков здорово, лучше всех работать, за это государство даст мне огромную квартиру, а я оставлю ее нашим детям.
— Конечно. Ты оставишь ее нашим детям. — Она помолчала, потом сказала ему шепотом в самое ухо: — Откуда ты знаешь, что все так чудесно будет? — И сейчас же подставила свое ухо к его губам.
— Знаю, — сказал он шепотом тоже ей в ухо и приблизил свое.
— Откуда? — Ее ухо у его губ. Он поцеловал ее в ухо. В ее милое теплое ухо. Она протянула губы к его губам. — Приспичило! — ввинтился ему в ухо, как штопор, дрожащий, старушечий голос.
Она отшатнулась от него. Он встал. По дорожке-аллее медленно уходит от них высокая толстая женская фигура в черном пальто, в черном платке и с черной палкой.
Женщина с книгой и помпоном исчезла вместе с коляской; на скамейке, где она раньше сидела, лежит примятый лист белой бумаги. На скамейке напротив скамейки с листом теперь сидит совсем молодая девушка с длинными рыжими волосами и парень, тоже совсем молодой, может быть школьник. Парень оглядывается и исподтишка щекочет девушку под подбородком. Девушка жмурится и вытягивает шею.
Он подумал: «У этих, кажется, проще. Или так кажется?»
— Уйдем, уйдем, уйдем, — говорила она и тянула его за рукав, — сейчас же уйдем отсюда.
Они пошли по дорожке-аллее в другую сторону от той, куда уходила старуха. Внезапно она остановилась и крикнула вслед старухе:
— Ведьма!
Не останавливаясь, старуха обернулась и погрозила им палкой. Лицо у старухи словно исклеванное воробьями. Она бросилась в сторону старухи, потом — от старухи, опять — к старухе и — прочь от старухи.
Рыжая девушка и парень смотрели вслед старухе и смеялись. Парень теперь украдкой щекочет девушку за воротником.
Он побежал за ней. Они бежали до тех пор, пока она не остановилась.
— Ну разве я не права? — сказала она и засмеялась. — Ну разве старушка не ведьма?
Глаза у нее стали огромными, черными, блестящими.
— Еще бы! — сказал он. — Конечно, ну конечно, старушка — ведьма. Сейчас, сейчас она оседлает свою клюку, с дымом взовьется в небо и понесется над городом. Только гляди в оба, как бы она от зависти не напустила на тебя порчу.
Они медленно идут по улицам, и навстречу им идут люди. Людей то больше, то меньше, смотря по тому, по какой улице они идут, и когда людей меньше, они останавливаются и целуются, но недолго, потому что она все время вырывается и оглядывается, а когда людей больше, они только до хруста сжимают друг другу руку, за которую держатся.
Возле одного подъезда они, не договариваясь, остановились, и, не глядя на нее, он распахнул перед нею тяжелую пыльную дверь, как, опережая швейцаров, часто теперь, много позже того дня, то есть потом, распахивал такие же тяжелые, но до блеска вымытые двери в лучшие концертные залы и роскошные рестораны перед многими красивыми, красиво одетыми женщинами; и она, милая, тоже не взглянув на него, придавившего спиной из всех сил тяжеленную дверь, ступила и проплыла в этот подъезд так, будто здесь, в старинном бельэтаже, была их огромная солнечная квартира, с лесенкой в сад, но вдруг вскрикнула и выпрыгнула на улицу. Из темного подъезда навстречу им метнулись на улицу две тощие, до отвращения тощие кошки.
Она всхлипнула и побежала по улице. Он побежал за ней. На бегу он подумал: «Все-таки она очень смешная».
И до того дня она часто убегала от него — как бы с единственной простой целью: чтобы он ее догонял. Наверное, ей нравилось, когда он бегал за нею — буквально. Во всяком случае, уж это-то ему было совсем не трудно.
Она остановилась.
— Мне надоело, — сказала она. Она громко и часто дышала. Глаза у нее стали узкими, как у китайца, и совсем белыми.
Он подумал: rento homon — раскаянье — poenitentia. Такую зависимость он тогда вывел сам. Без латыни. В этой области у каждого древнего римлянина были, наверное, свои сокровенные и потому ненареченные проблемы. Или для них этих проблем не было? Или эти проблемы и для них были? Надо теперь додумать. Или не брать в голову.
— Мне надоело целоваться в подъездах и все время оглядываться, будто делаешь что-нибудь гадкое! Мне надоело выслушивать мерзкие советы, которые дают тебе проходящие по лестнице мужчины. Мне надоело слушать, как, пока мы целуемся, кто-то заходит и мочится внизу, в подъезде. Мне надоело всегда выглядеть беременной, потому что, чтобы гулять с тобою подольше, я наворачиваю на себя под пальто три вязаных платка, потому что боюсь — если опять заболею, то опять не смогу целоваться с тобой так долго. Мне надоело ночами возиться дома со своим пальто, на которое в этих проклятых подъездах налипает что-то такое, чего не выведешь никакими силами. Мне надоело слушать причитания тети: «Ты что, по чердакам с кем-то лазаешь?» И надоело молчать. И если уж я скажу, то так и скажу — да, да, да, я лажу по чердакам, как ободранная, шелудивая мартовская кошка! Потому, что мне двадцать три года, и я почти старая дева, и мне негде любить и быть любимой, и она, конечно, ответит, как ты: «Подожди, потерпи», — и я спрошу: «Вы захотели есть с первого дня, как родились, а если бы вас попросили недельку подождать, разве от вас бы что-нибудь зависело?!» — Она замолчала и медленно пошла по улице, глядя себе под ноги.
— Ты у меня умница. — Он шел рядом. — Ты все понимаешь.
— Нет, — сказала она. И он увидел, как быстро краснеет у нее ухо.
— Если бы ты не была умницей, ты бы не могла так говорить. Ты все понимаешь.
— И что? — сказала она. — От этого ничего не зависит. — Ухо оставалось красным.
— Зависит.
— Что?
— Моя любовь.
Она остановилась, и он увидел, что оба уха ее красные до черноты.
Он до сих пор ни разу не видел, чтобы кто-нибудь покраснел вот так, одними ушами, чтобы лицо осталось белым, а уши покраснели до черноты.
— У тебя нет… — Она не договорила и быстро пошла вперед по улице.
— Говори. — Он догнал ее.
— Нет.
— Говори.
Она ткнулась лбом ему в плечо и сказала:
— Ну, кого-нибудь… в общем… к кому… сегодня…
Он постарался поднять ее голову, чтобы увидеть глаза, но она, как видно, изо всех сил уперлась лбом ему в плечо. Двумя руками он прижал ее голову к себе.
— Нет. Ни за что. Они решат, что и с тобой так же можно.
— Пусть. — Плечом он чувствовал сквозь плащ, как горячо она дышит. — Потом я им все объясню.
— Нет, — сказал он. — В тех домах, куда можно зайти запросто, бывают только определенные девушки.
— Откуда ты знаешь, какие они? — Она говорила ему в плечо. — К тому же откуда знать, что нам дадут отдельную комнату? В гостях там недостатка нет.
— Откуда ты знаешь?
Та улица была освещена солнцем и безлюдна.
— Откуда ты знаешь?
Он обнял ее. Она посмотрела на него огромными блестящими глазами, вырвалась и побежала вперед по улице. Он побежал за нею. Он подумал: если ей нравится понимать идиомы буквально — бегать за нею ему нетрудно. Даже приятно. Как, наверное, собаке за хозяином. Во всяком случае, той сверхнаглядной иллюстрацией они тогда утверждали этот крошечный эталон. А может, как раз разрушали?
Она остановилась и махнула ему рукой. Такой жест мог значить только одно: иди в другую сторону. Глаза ее были сверхогромными, сверхчерными и сверхблестящими.
Он не подчинился ее приказу. Приказу хозяина своей собаке. Он хоть и перестал бежать, но все равно шел за нею. Она сейчас шла, но очень быстро, гораздо быстрее, чем он, чем мог себе позволить он, чтобы не быть замеченным и, следовательно, уличенным. И расстояние между ними, подумал он, растет по закавыке арифметической задачки для третьего класса. Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода. Первый шел со скоростью четыре километра в час, второй… второй пешеход был очень красивым. У него, у второго пешехода, темные волосы до плеч завивались кольцами, и кольца волос в свете весеннего вечернего солнца вспыхивали медью то здесь, то там. У него, у второго пешехода, ноги были худенькими и стройными, а талия странно полной, и из-под полы пальто виднелся острый конец серого старушечьего платка. А без одежды второй пешеход — худенький и красивее, чем в любом расшикарном платье. Это первый пешеход почувствовал тогда, на диване, перед тем когда в комнату вошла мама, на другое не осталось времени, а вот это почувствовал пальцами и ладонями. Вот и доказывай, что пальцами нельзя видеть.
Она не оборачивалась.
Он подумал: «Лучше всего незаметно проводить ее до дома. Не надо ее так часто тревожить. Нервы у нее стали ни к черту».
Мама была бы довольна, если бы знала, что занудная дяди Сережина латынь все-таки ему пригодилась. Nervi — две с половиной тысячи лет. Что же для него объяснилось?
Сколько, однако, заготовили этих эталонов. На все случаи. И про запас. В ней словно было что-то не названное две с половиной тысячи лет назад, на латыни. Или он был так влюблен, что даже теперь, много позже, не может и предположить ее обыкновенной, самой простой? Скорее всего. Или придется копаться, искать, называть, сверять эталоны и, может быть, менять или выбрасывать. Вообще-то, как бы старательно ни хранить их под землей, на вершинах гор, на дне морей, в безвоздушном пространстве под стеклянными колпаками, со временем все эталоны выходят из строя. Теоретически. На практике же проверить их великое множество не хватит, вероятно, всей жизни. И уж во всяком случае, ни на что другое не останется времени. А если это и есть жизнь? Надо бы это додумать. Или не брать в голову.
Он неотступно шел за нею. Шел так, чтобы быть все время от нее скрытым. Он думал тогда: «Сегодня пришлось смотаться уже с двух лекций — знала бы мама! — чтобы побыть с ней вдвоем, хотя бы на улице, три часа за всю неделю. Веселенькая получилась прогулочка. Вернусь домой — поговорю с матерью. Хватит с нее автомобильных катастроф и прочих невероятных историй. В конце концов, я взрослый — реальность ни увеличенная, ни уменьшенная. Факт жизни. С этим надо считаться. Все равно ведь придется с этим считаться. А пока прекратить и эти прогулочки. Все равно и здесь воняет мышеловкой. Перестали же ходить в кино. Итого: рукопожатия при встрече в институте — раз. Разговоры по телефону до двадцати четырех часов. Разговоры — шепотом: с ее конца провода — телефон общественный, с моего — врач прописал маме режим. Два. Что бы еще? Да. На несущественных лекциях можно начать переписку. Если подумать, совсем не так уж плохо для людей, у которых все впереди».
Он не заметил, когда выпустил ее из виду. Он подумал: «Скорее всего, она свернула за угол впереди. По той улице тоже можно пройти к ее дому. Немного дольше, зато меньше машин и людей».
Он все еще шел, не учащая шагов, по тому предположенному им пути, по которому и она должна была сейчас идти к своему дому, когда заметил в конце улицы, на которую только что завернул, смешную картинку.
Румяный, видным на всю улицу румянцем, черноволосый мужчина в белом свитере стоит на проезжей части улицы, у самого края тротуара, позади двухцветной бело-голубой машины марки «Волга», и говорит что-то стоящей, даже как-то нависшей над ним, румяным, странно полной темноволосой девушке без шапки.
Румяный, наверное, был и от рождения-то невысок, а сейчас, оттого, что стоит на мостовой, оттого, что девушка стоит на тротуаре и смотрит на него сверху вниз, и особенно оттого, что это просто чудо как хорошо у нее получается, румяный выглядит невероятно смешным, словно свалился сюда из той, другой, эмоциональной, идеально упрощенной реальности.
Он все еще стоит на месте, разглядывая этих людей со своего конца улицы, томясь смутным желанием за всеми этими бьющими в глаза подробностями увидеть и осознать то, что же на самом деле пригвоздило его к месту, когда вспомнил: он уже видел однажды эту машину и этого румяного. Недавно, то есть уже при ней, в одном из тех домов, с любезной и недокучливой хозяйкой и с самой разной публикой, куда он иногда заходит запросто поздно вечером с бутылкой вина. Там, в креслах и за столом, румяный даже выглядел очень высоким и очень красивым. Он вспомнил: румяный тогда даже назвался ему, что в этих домах вовсе не обязательно, — Фима или Фомин, кажется. Кажется, он даже говорил тогда, что он директор какого-то магазина или недавно отозван с дипломатической службы — что-то в этом роде, — об этом-то его уж и вовсе никто не спрашивал. Когда рано утром он выходил запросто, ни с кем не простившись, из того дома — возле подъезда стояла вот эта бело-голубая машина. Или точь-в-точь такая же. Разглядывая сейчас этого румяного, он вспомнил, что, наткнувшись тогда утром на эту машину перед подъездом, он подумал: хорошо, что она ездит домой всегда в трамваях.
А девушка!!! Где-то раньше он тоже видел и очень похожее на это лицо, до того вдруг замкнутое, отчужденное, что кажется, будто сквозь теплые и мягкие его черты проступает иное, проступает лик — неживой и твердый. Именно таким, наверно, был процесс окаменения людей, обращаемых в каменные столбы какой-то древней разгневанной богиней.
Внезапно девушка повернулась и побежала по тротуару вперед от румяного, от машины и от него, все еще стоящего на другом конце улицы. При беге девушка неловко раскинула в стороны руки. Он подумал: руки у девушек, как у пингвинов, зачатки или атавизм крыльев. И только тут он узнал ее. А может быть, только тут набрался мужества, достаточно осмелел, чтобы узнать ее. Фима или Фомин быстро шел по тротуару за нею. Вот он нагнал ее, заговорил с нею, размахивая руками и задирая голову вверх. На тротуаре румяный не выглядит таким коротышкой и таким идеально смешным. Она медленно пошла по тротуару к двухцветной машине. Глаза ее узкие и, значит, светлые.
Забежавший вперед Фима или Фомин уже распахнул переднюю дверцу машины и уже застыл перед раскрытой дверцей, сильно согнувшись, словно у него внезапно схватило живот.
Неожиданно он понял, до какой меры реально то, что он наблюдает.
Не видение — не идеально реально, преувеличенно или преуменьшение, как в бинокле, в кино, в книгах или в детстве, а действительно реально, спокойно реально, реально в меру, в ту самую золотую меру, которая позволяет другим людям идти по этой же улице по своим делам, а не реветь возле бело-голубой машины навзрыд, видя, как сошедший с тротуара и опять укороченный Фима или Фомин сел за руль, с ней рядом, с ней, с ее окаменевшим ликом и живыми, блестящими сейчас на всю улицу глазами, и каким выглядит из машины красавцем и великаном; реально в ту самую золотую меру, которая не позволяет, так и не позволила ему заорать на всю улицу: «Караул, убивают!» — потому что вот же он — стоит на тротуаре живехонький, и никого возле него нет. Реально настолько, в ту самую золотую меру, которая оставила его тогда один на один с голубой машиной и с сидящими в ней. В ту золотую меру, которая, как оказалось, всегда в самые трудные минуты жизни оставляет нас совершенно одних, предоставляя нам наше единственное неотъемлемое право — право жить самим.
Машина разворачивалась на другом конце улицы.
Он наконец побежал к машине быстро, как только мог. Машина развернулась и медленно уезжала вперед по улице, прочь от него. Он бежал за машиной по проезжей части улицы. Он слышал, как у него за спиною гудели машины. Кажется, свистел милиционер.
Если бы хоть один еще раз он смог бы бежать так быстро, то стал бы, пожалуй, чемпионом страны среди бегунов на длинные дистанции. Или чемпионом мира. Да. Бежал он тогда действительно быстро. Если он даже что-то и упустил, то, конечно, не здесь. То, что он бежал тогда так быстро, потом, много позже того дня, то есть теперь, его все-таки успокаивало. Если бы хоть один светофор остановил тогда эту машину, она, оглянувшись, смогла бы увидеть его, так быстро бегущего сзади. И, может быть, это помогло бы ей не делать того, непоправимого для них, это он знал и тогда, на что она почему-то решилась.
Но этому проклятому Фиме или Фомину, должно быть, дьявольски везло в жизни — он ни разу не попал под красный свет. А может, он не задумываясь сам брал от жизни все, что хоть сколько-нибудь было ему нужно, и ездил, не разбирая цветов.
Когда он добежал до перекрестка, машина пересекала следующий. Он добежал до следующего, машина переезжала перекресток через перекресток. Расстояние между ними прибывало с жесткой насмешкой геометрической прогрессии, и скоро, когда он добегал до перекрестка, машина проезжала перекресток через два, через три — и вдруг скрылась за поворотом. Когда он добежал до этого поворота, там оказался пустой переулок. По нему не проезжало, в нем не стояло ни одной машины. Ни оранжевой. Ни трехцветной. Ни бело-голубой.
Добежав по этому переулку до проспекта, он постоял на тротуаре, готовясь ринуться в многоцветную стаю машин за бело-голубой «Волгой». Машины были серыми, коричневыми, зелеными, голубыми, реже белыми, изредка черными, бело-голубых не было.
До поздней ночи он из всех телефонных будок, которые попадались ему по дороге, звонил ей домой. В два часа ночи ее тетя сказала: «Это немыслимо, я принимаю снотворное. Вы полагаете, она ставит меня в известность, где бывает?»
Он возвратился в переулок, где исчезла машина, и по очереди заглянул во все дворы. Всю ночь он ходил и бегал по городу. Бело-голубая машина, как полагалось по законам эмоциональной реальности видения, провалилась в преисподнюю. Все же он увидел эту машину. Два раза под утро. Один раз он погнался за нею, прицепившись сзади к грузовику. Когда грузовик настиг бело-голубую «Волгу» на шоссе возле бензоколонки и он спрыгнул с разогнавшегося грузовика, машина оказалась едущим в парк такси.
В другой раз он увидел бело-голубую «Волгу» перед закрытым подъездом, на темной пустой незнакомой улице. В этот раз, однако, он догадался посмотреть на номер стоящей перед ним машины. А так как номер исчезнувшей за поворотом машины казался ему тогда чем-то вроде цифр черной магии, он попросил одинокого, поздно загулявшего или рано проснувшегося прохожего прочесть ему номер этой торчащей перед ним машины и сразу повторил вслух тот, кривляющийся у него перед глазами номер. На слух оба номера воспринимались тоже различно.
Но вот — было, кажется, утро или вечер другого дня, или того же — он упал где-то в липкий сугроб.
Сколько минут, часов или дней пробыл он в том снегу, как и то, спал он или не спал, ни тогда, ни теперь, много позже того дня, он не мог разграничить.
Первое, что он смог вспомнить, теперь, много позже того дня, так же преувеличенно отчетливо, как и все, что происходило в тот день до того, пока, тайком следуя за ней по улицам и думая, что провожает ее домой, он не выпустил ее из вида, так же нестерпимо отчетливо, как и опустевший переулок с — ей-богу! — растворившейся в нем двухцветной машиной, — был молодой милиционер в легкой, по-весеннему, форме.
— Гражданин, — сказал милиционер, — вы разве не знаете, что на площадях валяться нельзя?
— Я ничего не знаю о том, что можно, а что нельзя! — крикнул он и сел на снегу.
— Ладно, — сказал милиционер. — Пройдемте. Там мы вам быстро все объясним.
— Хорошо, — сказал он и встал, не отряхнув налипшего снега с мокрого измятого плаща и брюк. — А я с удовольствием вас послушаю.