По всей лестнице было полутемно, тепло и тихо и сильно пахло кошачьей мочой. На площадке пятого этажа горела тусклая, вся в пыли, электрическая лампочка.
Не отнимая пальца от красной кнопки звонка, женщина приложила ухо к темной щели в двери. За дверью было тихо, из щели тепло дуло и пахло жареной колбасой.
Женщина спустилась во двор и посмотрела снизу на окна. Все окна пятого этажа были черными, стекла их поблескивали и казались мятыми и тонкими, как слюда. Темноту одного окна вдоль вспорола светящаяся красная щель.
То, что он не открывал двери, хотя и не спал так поздно, могло или совсем ничего не значить, а именно то, что он лежал на диване, курил и подбирал на гитаре чуть слышно, «чтобы не злить соседей, шепотом», как он говорил, «какую-нибудь застрявшую в башке мелодийку», а в звонок с красной кнопкой можно было звонить сколько и кому угодно, он просто не работал, или, и это скорее, он все еще сильно обижен на нее из-за субботы, хотя и в субботу, в день рождения Лины, едва она ступила утром в прихожую, мама спросила: «Ну где же опять твой знакомый, он как будто свободный художник, прятаться от родных своей избранницы входит, как видно, в его понимание личной свободы?» А Лина, подняв голову от очередной таблицы, графика или формулы, смотря по тому, что именно в тот момент расцвечивала на полу цветными карандашами, пока Поля накрывала праздничный стол к вечеру, сказала, конечно: «Оставь в покое, мама, их возвышенную любовь, он так любит ее, что жениться или не жениться на ней ему равнозначно, может и жениться, если ей так уж сильно захочется, правда? Ты ведь нам так говорила, правда? Просто он другой человек, мама, он полагает, что мы люди старомодные, следовательно — с предрассудками, и просто боится, что мы заставим их венчаться в церкви, с батюшкой и пред аналоем, а он хоть и свободный художник, но, я думаю, комсомолец, правда?» — и, усмехаясь, еще сильнее нажимала на цветные карандаши, обводя таблицы, формулы или графики к своей близкой защите.
Правда, уже с этой субботы, после того как она в середине этого бесконечного разговора схватила пальто и убежала домой, не сказав им ни слова, и вернулась только вечером, когда гости уже разошлись, мама наконец перестала задавать ей вопросы, а Лина стала шутить на эту тему короче, но все же хорошо, что отец перед смертью настоял, чтобы они разменяли свою огромную квартиру с тем, чтобы у нее была своя комната, отдельная от квартиры мамы и Лины.
Неужели отец все предвидел? Неужели они — ни мама, ни Лина, ни он, если сердится на нее с субботы, — не представляют, что будет, если и в самом деле привести его как-нибудь к ним даже на самый маленький званый вечер?
Что будет с ним, когда мама, краснея и заикаясь, представит его Николаю Николаевичу, папиному коллеге, профессору астрофизики, и его жене Елизавете Александровне, любительнице старинных вещей, старинных книг и старинных манер: «Знакомьтесь, давний поклонник моей младшенькой, ухаживал за нею еще до прискорбного ее замужества, отроческая привязанность, что называется. Молодой, подающий надежды артист. Недавно получил ангажемент из далекой провинции в наш город. Со дня на день начинает сниматься в заглавной роли в кинематографе. В каком кинофильме? О нет, названия еще не подобрали…»
Что подумают они все, когда он снимет у двери свои стоптанные полуботинки и, пройдя по сияющему паркету в носках, наспех зашитых на пальцах нитками не в цвет, поцелует у каждой из дам руку, когда он начнет старательно разрезать ножом на кусочки вареную рыбу, а потом, заметив тишину за столом, усмехнется, возьмет рыбий позвоночник в руку и как ни в чем не бывало обгложет кусок рыбы, как ножку курицы; когда начнет пить черный кофе вприкуску, обмакивая куски сахара в кофе и всякий раз поднимая кофейную чашку рукой с оттопыренным мизинцем? Что будет с ним, с нею, с ними со всеми, когда мама, конечно только для поддержания разговора за столом, спросит: не заинтересует ли его походить с ними по абонементам — абонементы нам всегда достает старый товарищ мужа — с ней, с Линой, и с девочкой, разумеется, на классическую оперу и балет и на еженедельные лекции по этим же темам, там же, в оперном театре, — артисту ведь это необходимо, не так ли? Не доставит ли ему удовольствия посещать с ними по воскресеньям дома-музеи, квартиры-музеи в городе и окрестностях, — одним словом, не захочет ли он побывать с ними всюду, где жили или хотя бы денек-другой останавливались великие люди; право, художнику — а в широком смысле слова драматический артист — это тоже художник, не так ли? — полагается иметь широчайший кругозор, согласитесь, вам также совершенно необходимо, — все для того, чтобы прикрыть рыбу-курицу и кофе вприкуску, не умолкая будет говорить за столом мама; навещать почаще могилы великих людей на наших городских кладбищах — это тоже расширяет кругозор, не так ли? И когда он ничего не ответит и в наступившей за столом тишине будет слышно, как громко он дышит, и когда Лина со стуком поставит чашку на стол, а Елизавета Александровна не удержится и прибавит: «Безусловно, это смягчает душу», а Лина буркнет: «И возвышает!» — на шее у него вздуется синяя вена, и он скажет негромко, но очень ясно: «Чего же там хорошего, в гостях у покойников, разве трупы великих меньше воняют?» И мама поперхнется кофе со сливками, а Елизавета Александровна с выражением посмотрит на Николая Николаевича, и в тишине кто-нибудь непременно громко вздохнет. Что будет с Линой, когда позже, танцуя с ней старомодное танго, он скажет ей, улыбаясь своей чудесной, радостной, как у ребенка, улыбкой, что все же было здорово с ней познакомиться, потому что она тоже ужасно симпатичная девочка, только вот в этом платье выглядит старушкой, потому что такого фасона платьев уже много лет как никто не носит, и именно ей неплохо бы его поскорее обрезать ровно наполовину, потому что, как он, извините, заметил, ножки у нее очень и очень ничего?
Что будет с ней самой, когда он, вдоволь насмотревшись на губы, как резиновые — с трудом растягиваемые в улыбке, вдруг «опрокинет для храбрости стаканчик», то есть возьмет да и выпьет одним глотком стакан черносмородинового ликера, выйдет из-за стола и в зашитых не в цвет носках отпляшет им цыганочку с прихлопом или лезгиночку со свистом? Нет. На день рождения Лины в субботу взять его с собой она опять не могла.
— Еще бы! Знаем мы эти фокусы, — сказал он ей в эту субботу. — Им, как в доисторические времена, важно сбыть дочек, как нестандартный товар. А я им — с любой стороны поверни — не подхожу, и все тут. Со свадьбой не спешу, провинциал; манер, пригодных здесь, не имею, диссертаций не пишу, образование хоть и специальное, но самое среднее, положения в обществе, как они говорят, никакого, семьи хорошей нет, а сказать по-честному, то и вообще никакой. — И первый раз, рассказывая ей об этом в эту субботу, он вдруг заходил по комнате, сгорбился, захромал и затянул дрожащим гнусавым голосом, изображая какого-то старика: — Мать моя, говорят, умерла, когда я еще титьку сосал, так-то, барышня, пять месяцев мне, говорят, от роду было, а батюшка-то мой, рассказывают, возвратившись с похорон своей жены, то бишь моей матушки, занесли, рассказывают, меня на минуточку к соседке — и поминай как звали, так, прямо по Островскому, и сбежал-с. Так-то вот, барышня. — Он достал из кармана невидимый платок и стер из уголков глаз настоящие слезы. Потом развалился на диване, красиво закинул ногу на ногу, поправил воображаемую шляпу и сказал заикаясь, изображая кого-то другого: — Вполне возможно-с, дорогая, что они, батюшка мой, п-по сю пору, согласно п-п-прописке, где-то здравствуют в р-родном мне городе Бугульме, да я, видите ли, т-толком не знаю-с. — И тут он вскочил с дивана и своим собственным низким, чуть хриплым, очень мужским и необычайно красивым для нее голосом сказал ей все самое плохое, из того, что сказал в эту субботу: — А по мне — так это как раз они… хоть и ученые, а ничего о жизни не знают. Заперлись в своих столичных стенках и жизни боятся. А она-то, жизнь, не для всех и не всегда — сахар. А они только сладенькое любят. Вот и жить разучились.
— Ты не смеешь! — крикнула она ему в эту субботу. — Ты-то сам кто такой? Ты ничего еще в жизни не сделал, а мама вырастила и воспитала двоих дочерей, а отец всю жизнь работал, он был крупным ученым, а мама ему всегда помогала, а Лина вот-вот защитит кандидатскую диссертацию!
— Это ничего не значит, — сказал он. — Ты такая же. Чистюля! Ты тоже боишься жизни; чего доброго, она окажется не такой, как в пыльном шкафу, в старинных книжках! И они достанут тебе еще одного подходящего жениха, по сватовству, или по знакомству, или по блату, — в общем, как это у них сейчас делается, и он будет как первый, такой же воспитанный, тихий и такой же, как он, себе на уме. Из такой же, как они, хорошей, то есть спрятавшейся за стенки семьи. Иди празднуй, как же иначе…
Он здорово рассердился на нее в эту субботу. Хотя, самое странное, мама в какой-то мере права, — похоже, что ему самому все это время было удобнее не быть знакомым с ними, во всяком случае он ничего не говорил и не злился, когда она шла к ним одна до этой субботы.
Но то, что она сама не торопилась его туда привести, и испугалась в эту субботу всерьез, и не могла скрыть своего испуга, когда он наверняка в шутку сказал, что, пожалуй, пойдет вместе с ней вечером поглядеть, чем закусывают в профессорских семьях, — как видно, всегда задевало и на этот раз задело его за живое. Наверное, потому, что всегда приоткрывало ему и открыло наконец в эту субботу не только ее древний бабий стыд за такие вот отношения с ним, в которых не с точки зрения мамы и Лины, а с его, как и с точки зрения многих, старающихся рассуждать здраво, а в какой-то степени и с ее собственной точки зрения, нет и не может быть ничего стыдного, а — и это главное — обнаруживало ему и обнаружило до конца в эту субботу ее тайный, скрытый и от себя, стыд за него перед ними.
Женщина давно уже опять стояла на площадке пятого этажа и один за другим изучала звонки по обеим сторонам облупленной, исцарапанной двери.
Звонков семь. Звонки разные. Они расположены вдоль обоих косяков двери, очень криво один под другим. От этого дверь имеет совсем неприятный, даже бросовый вид.
Верхний, по левую сторону двери, у косяка, — белый с отбитым краем звонок, похожий на электрическую пробку. Под ним, за стеклом на голубой помятой бумаге, — печатная кривая строка: «Только Авдеевой. Звонок не работает. Стучать».
Ниже, посередине двери, — литой, темный с зеленью, может быть, бронзовый большой ключ-звонок, принадлежащий, по-видимому, еще прежнему владельцу всей этой огромной квартиры. На темном с зеленью металле вокруг ключа видна старинная пропись: «Прошу повернуть».
Под звонком-ключом — желтая сияющая табличка, по ней с причудливыми завитками букв выгравировано: «Доцент Финкельштейнов О. О.».
Ниже, в стороне от двери, — новый большой треугольный плоский звонок из желтой пластмассы с желтой плоской невидной кнопкой. От него толстая меловая стрелка по стене указывает на дверь. Поперек двери косо написано мелом: «Смирновым!!!» Точки восклицательных знаков жирно обведены.
Ниже, у косяка, ниже ее опущенной руки, — звонок из позеленевшего железа с черной дырой вместо кнопки. Он выглядит как безымянная могила.
По другую сторону двери, у косяка, в полуметре от пола, — круглый розовый с голубой кнопочкой звоночек. Под ним на аккуратной четвертушке листка в линейку детским усердным почерком выведены разноцветные буковки: «Только Костеку».
Высоко над розовым звоночком — его, черный круглый с красной кнопкой звонок, без подписи. Над ним — выше ее поднятой руки — точно такой же, как его, только с коричневой кнопкой звонок. Тоже без подписи. Этот звонок — общий. В него звонит старый почтальон, старые работники других домовых служб и те, кто отчаялся понять, в какой же из семи звонков следует позвонить, чтобы дверь открыл именно тот, кого эти «те» пришли увидеть.
Рассмотрев звонки по обеим сторонам двери, подолгу задержавшись глазами на каждом (в один из этих звонков ей, хочешь не хочешь, придется сейчас позвонить), женщина быстро оглянулась, поднялась на носках, поднесла палец к коричневой кнопке общего звонка, зажмурилась и — отдернула руку.
Вот ужаснулись бы мама и Лина, если бы узнали, что она пришла к нему среди ночи, да еще собирается разбудить всю квартиру! Но слишком уж часто за эти четыре вечера выбегала она в коридор к телефону, слишком уж сильным и непонятным было ее раздражение, когда, подбежав к телефону, звенящему в коридоре, она слышала ласковый мамин голос: «Ну как ты там, доченька, здравствуй». И еще сильнее и непонятнее раздражение становилось, когда, опять сорвав трубку со звенящего телефона, она слышала низкий ворчливый голос Лины: «Делом нельзя заняться, что ли? Мать напугала до смерти, подыщи тему и начинай диссертацию… или тогда уж плачь и мирись с мужем». Слишком длинными и никак не проходящими оказались эти четыре одинокие ночи, слишком назойливым, а к вечеру нестерпимым стало молчание телефона сегодня, при полной, несколько раз проверенной на телефонной станции его исправности.
Хорошо еще, что сегодня, листая какую-то книгу в кресле перед раскрытой в коридор дверью, она вдруг заснула, а когда проснулась и увидела, что в коридоре темно, а значит, соседка спит, хорошо, что сразу сумела понять, что он конечно же звонил сегодня весь вечер, не может быть, чтобы нет, а она спала и не слышала, и никто не слышал, — ведь Марье Яковлевне врач прописал снотворное на ночь, и теперь он думает, что все эти четыре вечера после работы она ходит и веселится, а может быть, даже воображает, что ей уже нашли подходящего жениха из хорошей семьи и она про него забыла; хорошо еще, что, проснувшись, она сумела понять это все именно так, ну а дальше — дальше уже само собой оказалось непорядочным, не по-человечески, «просто бог знает как», сказала бы мама, не пойти к нему — ну и что же; и что же, что ночью, — не объяснить ему все, не успокоить, слишком длинной оказалась дорога от ее дома к его, если идти ее ночью и одной, вдоль огромных черных притихших домов, по темным мокрым улицам, с шарахающимися из-под ног тенями, — в общем, всего было слишком, чтобы сейчас еще чего-то бояться и не позвонить хоть в какой-нибудь из шести звонков, если его звонок не работает или даже если он не хочет открыть, потому что все еще на нее злится, — ведь, если подумать, она все эти полгода невольно обижала его, и сильнее всего обидела, конечно, в эту субботу.
Его-то как раз бояться нечего. Он-то как раз будет доволен. «Чистюля-то, оказывается, не боится жизни, думает о нем, не спит, сама пришла к нему среди ночи, что он говорил… как же иначе!»
Женщина улыбнулась, оглядела ночную лестничную площадку, множество ступеней, ведущих в темноту вверх, и множество ступеней, уходящих в темноту вниз; торопясь достала из сумки пудреницу; приблизив зеркало к лицу, привычно напудрила нос и подбородок, еще раз быстро оглядела лестницу у себя за спиною, зажмурилась и отвернула лицо, как если бы из квартиры вдруг повалил дым; поднялась на носках и сильно нажала коричневую кнопку общего звонка.
В тишине квартиры звонок взвыл как сирена. Женщина отбежала от двери. За дверью стало тише, чем прежде. Мерно — то тише, то громче — жужжал внизу, будто медленно кружился над ступенями, электрический счетчик.
Женщина подошла к двери, поднялась на носках, нажала коричневую кнопку звонка и не отпускала ее до тех пор, пока не услышала, как в глубине квартиры стукнула дверь. Она перестала звонить, приложила ухо к дверной щели и услышала чьи-то спешащие шаркающие шаги. Она скоро узнала их.
Месяца два назад она, зайдя случайно в какой-то магазин, увидела на прилавке пару необыкновенно красивых мужских домашних туфель. Она не знала, какой размер туфель он носит, она почему-то вообще ничего не могла припомнить о размерах мужской обуви, а спросить о чем-нибудь подобном у бойкой хорошенькой продавщицы постеснялась, стало неловко, что продавщица подумает — она покупает домашние туфли малознакомому мужчине. С другой стороны, она, конечно, понимала, что это чепуха, думать о том, что подумает продавщица, но все же ничего у нее не спросила, а купила ту пару туфель с прилавка наугад.
Он был очень доволен подарком — они еще ничего не дарили друг другу, — но туфли оказались сильно ему велики, и когда он ходил, они падали у него с ног, и чем быстрее он шел, тем чаще они падали, и тогда ему приходилось везти их, не отрывая ступней от пола, скользить в них, как на лыжах, и от этого и получался такой стариковский шаркающий звук…
Женщина тихонько засмеялась и встала возле двери так, чтобы дверь, распахнувшись на лестничную площадку, прикрыла ее, чтобы тот, кто откроет, не сразу ее увидел.
Неожиданно дверь распахнулась внутрь, в темноту квартиры, почему-то она все перепутала, и сразу закрылась. Женщина успела заметить, что мужчина одет, только без пиджака. За дверью стало совсем тихо. Зажужжал-закружился внизу электрический счетчик.
— Кто? — наконец спросил шепотом мужчина из-за двери. Из дверной щели потянуло вином, табаком, одеколоном. Ей нравился этот запах.
— Ты же видел, что это я, — шепотом ответила женщина в дверную щель.
— Ничего я не видел. Лампочка-то на лестнице вся в пыли.
— Я знаю, что и в квартире темно. Но теперь-то ты знаешь, что это я. Даже странно.
— Не вздумай плакать. Дверь-то открыть ничего не стоит. Вот только приберусь в комнате. Кто же мог подумать, что ты сегодня придешь? Кто же мог подумать, что ты придешь одна, среди ночи? — Из щели тепло тянуло вином, табаком и одеколоном.
— Наплевать на уборку. Разве я помешала? Может быть, мне уйти?
— Чепуха. Я немного устал, — сказал мужчина.
Стало слышно, как он зевнул. Потом стало тихо. Наверное, он отстранился от щели. Снова послышался его быстрый, еле различимый шепот:
— Были приятели, оставили кавардак. Не надо ведь тебе говорить, что тебя-то я люблю и уважаю.
Опять стало тихо, женщина услышала шаркающие, теперь удаляющиеся шаги за дверью. Она поднялась на носки и сильно нажала коричневую кнопку звонка. Еще раз в спящей квартире взвыла беда сирены. Еще раз в глубине квартиры стукнула дверь — закрылась его или открылась другая. Шагов не было слышно, когда по ту сторону двери кто-то уже возился с замком.
Дверь медленно отворилась, и в пыльном свете лестничной лампочки возникла невысокая худая старушка Авдеева, та, которой надо только стучать. На ней длинное черное пальто с черным вытертым до плеши меховым воротником. Между расстегнутыми его полами видна была длинная белая рубашка в мелкий горошек. Короткие седые волосы прямыми прядями стояли вокруг головы Авдеевой, как перья нахохлившейся птицы. Ослепленная со сна даже таким лестничным светом, она все ширила голые, без ресниц глаза и становилась все больше похожа на сову.
— Простите. Мне очень нужно. Честное слово, — сказала женщина шепотом.
— Охрану б сюда, конечно… Спит народ-то. Глазищи-то горят как у черта, — ссподи сти… — бормотала, мелко крестясь, старушка, и пятилась, и сторонилась от раскрытой двери, пропуская женщину в темноту кухни.
В пыльный лестничный свет, сотворивший сову-старушку, вплыло и повисло над нахохлившейся ее головой его чудесное улыбающееся лицо.
— Вечер добрый, разбудили мы вас, Пелагея Васильевна?
— Сам-то, поди, чего не откроешь, незнаком, может? — в сердцах отвечала старушка и бормотала, бормотала что-то и сердито крестилась: — Ссподи сти, ссподи сти, — пятясь и пропадая по частям в коридорной тьме. Далеко по коридору стукнула дверь.
Стало очень тихо и очень темно. Мужчина поднял женщину, вынес на лестничную площадку и закрыл дверь у себя за спиною.
— Ну вот, — сказал он, — здравствуй.
Он посмотрел на женщину и улыбнулся своей чудесной детской улыбкой.
— Прости, — сказала женщина и, поднявшись на носки, поцеловала его глаза, потом колющиеся щеки, шею, голову, — прости, прости, прости, в субботу я тоже наговорила тебе всякой дряни.
— Пустяки. — Мужчина молчал. Потом погладил женщину по голове. — Постой здесь минутку.
— Я с тобой.
— Нет, нет.
— Что?
— У меня неубрано.
Женщина помолчала. Потом сказала:
— Я закрою глаза. Я все уберу утром.
Мужчина помотал головой.
— Я посижу спиной, пока ты все уберешь.
Мужчина помотал головой. Женщина посмотрела в лицо мужчине, не отводя глаз; отступила, словно для того, чтобы лучше видеть, словно высматривала что-то незнакомое и малозаметное. Его улыбающееся лицо явно что-то выражало. Слишком явно. И как избыток света противоположен свету, так эта вспышка выражения на его лице была для нее противоположной всякому выражению: она, сколько ни вглядывалась, никак не могла понять, что именно его лицо выражает.
— Пусти. — Женщина шагнула мимо мужчины к двери. — Теперь уж пусти. Пусти.
Мужчина поднял женщину, отнес от двери и, внезапно прыгнув, скрылся в темноте квартиры. Женщина услышала, как громко щелкнул замок и как выше по лестнице громко щелкнуло эхо.
Все казалось неправдоподобным, как слишком жуткая история, рассказанная дома за утренним чаем. И все же, с чего она взяла, будто это невероятно?
Что знает она о нем? Что, по его словам, ему в этом, городе здорово не везет, что он себя чувствует здесь навсегда чужим, как бы на вечных гастролях, что, по словам мамы, он хоть и артист, но у него, во-первых, никакого положения в обществе, во-вторых, по-видимому, нет настоящей культуры. Ну, это ладно, культуры в твоем смысле, мамочка, теперь ни у кого нет, а может быть, и вообще никогда ни у кого не было, что, по словам Лины, у него, как видно, нет души, а значит, и таланта, ибо талант, сказала Дина, «просто немыслим без души». Ну, это ладно, души-то, Линочка, у тебя тоже нет, нет, и даже, оказывается, не могло быть! Зато он не лезет из кожи вон быть точь-в-точь таким, как другие, — только отец себе это иногда позволял. Зато он не живет, как мама и Лина, каждый день для черного дня. Зато он хоть и актер, а в жизни не притворяется. Зато он веселый парень, простой и славный. Зато он так вам отпляшет цыганочку с дробью или лезгиночку со свистом! Зато у него чудесная, искренняя, как у ребенка, улыбка. Зато он так поет под гитару про любовь и одиночество, как будто всех понимает, что вам и не снилось, Линочка, — это уже не по чьим-то словам, это уже личные наблюдения, а это ведь тоже чего-то стоит, мама и Линочка! А когда поет, то заглядывает смеющимися, дерзкими глазами в лица всех слушающих его женщин, а на мужчин не смотрит…
Они бы не поверили, не допустили такой мысли на том лишь основании, что, по их мнению, даже для него это слишком. А по ее мнению, в это нельзя верить на единственном основании — разве это может быть ему нужно?! Разве они не любят друг друга? Разве уже полгода они не бывают вместе по одному только свободному желанию? Или не по свободному? Какая-то чепуха. Они ведь совершенно свободны. В том-то и беда, сказала бы мама. А вот отец нипочем бы этого не сказал. «Оставь копаться. Так или иначе — вы не пара. Ничего хорошего от вас не дождешься», — сказала бы сейчас Лина.
А разве их любовь — это плохо?
Ну, а с мужем? С мужем-то они были парой?
«Начнем с того, что он серьезный, воспитанный и образованный человек. Теперь уж, вероятно, профессор». Но это для них, для мамы и Лины. А для нее? Что ей было проку в его серьезности, образованности и воспитании? Даже если он сейчас и профессор? Ну ладно. В первый год все еще было кое-как понятно. Он работал и делал первую диссертацию. И понятно, что занимался много, и понятно, что волновался, и понятно, что уставал, и понятно, и понятно, и понятно. Но почему-то больной отец уже тогда посматривал на него хмуро. Почему-то и он редко обращался к отцу, и, если вспомнить, они с отцом с самого начала разговаривали только по вопросам его будущей диссертации.
Может быть, отец сердился, что умирает и что сам не может пойти с ней в кафе, или в гости, или в театр, или потанцевать на институтский вечер?
А когда отец умер и когда первая диссертация мужа была позади, он стал уезжать в долгие-долгие, по месяцу, командировки, и что ей тогда было толку от его воспитания и от его серьезности, когда ночами она тосковала по нему до слез, до громкого плача.
У него вместо сердца — двояковыпуклая линза! Он сам стал теодолитом!
Мужчина должен любить свое дело. «Мне ведь самой не просто было с твоим отцом, — говорила мама. — И ведь, в конце концов, у тебя нет никаких поводов».
«Займись сама делом, — говорила Лина и усмехалась. — Возьми академический и рожай ребенка. Раз уж вышла замуж…» Она никак не могла понять, Лина, что ребенок, которого она родит, не уничтожит, а как ледком подернет сверху прорубь невысказанных обид, подернет, затянет, а ты забудешь, наступишь и… Так оно и случилось. И без ребенка.
Как-то под утро она, закрыв на середине роман «Госпожа Бовари», который с вечера читала в постели, почему-то начала рассказывать мужу, только вчера вернувшемуся из командировки и все еще сидящему за столом над картами, таблицами и расчетами, как пел у них на вечере в институте какой-то парень, какой-то актер, песни про любовь и одиночество, чуть слышно подыгрывал на гитаре, пел так, словно все понимал, словно заглянул ей в душу своими смеющимися глазами и узнал всю ее жизнь. И он сказал тогда, не оставляя, конечно, таблиц и расчетов: «Тебе из-за него не спится как будто?» А она вскочила с дивана и закричала, что да, то есть нет, что она с ним просто протанцевала два раза этот новый забавный танец, а номер своего телефона дала ему просто так, просто так, просто так! Потому что он очень просил! И тут вбежали мама и Лина, хотя, боже мой, это вовсе не их касалось! А она все кричала ему про тот новый танец и про те песни, никак не могла остановиться и дошла до того, что в ночной рубашке босиком на рассвете показала им всем, какой чудесный, какой забавный, какой ритмичный этот новый танец, и остановилась только тогда, когда мама, до тех пор молча стоявшая в дверях рядом с бледной, всклокоченной Линой, подошла к ней и обняла за плечи, и тогда она легла на диван, под одеяло, и заревела в голос, и не слышала, как он сказал то, что потом, через несколько дней, шепотом рассказала ей мама.
«Из тебя ничего не выйдет, — оказывается, сказал он ей, пока она тогда ревела под одеялом. — Только учительница. Только учительница географии. Только учительница географии начальных классов. Напрасно твой отец бился с твоим образованием. Серьезная жизнь тебя, по-видимому, все равно не устроит. Тебе все слишком легко досталось. Что же касается меня, то лично мне некогда распевать под гитары чужие песни».
И он в самом деле ушел. И она в самом деле ушла к тому, к актеру, к этому, то есть к нему, вернее, он сам однажды запросто пришел к ней, как раз тогда, когда мама уже нашла подходящий обмен и у нее появилась своя, отдельная от маминой и Лининой квартиры комната. Все вышло очень просто. Если не думать. А если подумать?
Что она успела узнать о муже за два вместе прожитых года? Что какие-то дела интересовали его несравнимо больше, чем она — с ее молодостью и нетерпением его полюбить? А может быть, его какие-то не ведомые ей дела были и в самом деле важнее ее молодости и желания понимать и любить, желания быть понятой и любимой? Она ведь и не запомнила, по какой теме он тогда защитил диссертацию, по какой готовился защитить вторую. А может быть, все было совсем не так? Может быть, он любил ее и не смог ей простить, что она отказалась родить того ребенка?
Как видно, она совсем не понимает мужчин. Так у нее вообще ничего с ними не выйдет. Как у Лины. Почему-то она ссорится с мужчинами, прежде чем их понять. А Лина-то умудряется ссориться со всеми даже заранее, еще до знакомства. В том-то и беда, что Лина все знает наперед.
Нет. Надо научиться понимать мужчину, с которым ты вместе. Даже не для него, хотя и ему автоматически, как сказала бы Лина, сразу же станет легче, — в первую очередь для себя. Ведь тогда ты не будешь только радоваться, когда его видишь, и только злиться, когда его нет, тогда ты не будешь просто страдать и не будешь даже просто счастливой, ведь сейчас это все вслепую, совершенно независимо от тебя, ты получаешь и счастье свое, и горе в готовом виде — в виде снега, который на голову.
А понять его, в конце концов, значит, наверное, только одно — узнать, на что самое большее он способен ради тебя и против тебя. И что он никогда не сможет сделать, что́ для него, как «для замкнутой системы», сказала бы Лина, «невозможно принципиально».
Выходит, что узнать это — единственное, чем ты можешь себе помочь, ведь тогда твое дело согласиться с тем, что узнаешь, или не стать согласной, и уж во всяком случае ты сделаешь то или другое с открытыми глазами, хотя, конечно, за все заплатишь сполна, но заплатишь спокойнее, как человек, который знал цену заранее.
Или лучше не знать? Но если у тебя не хватит сил выдержать знание о другом — тогда учись безропотно подчиняться ему, как стихии, как снегу, который на голову. Тогда не задавай ни себе, ни другим вопросов, почему тебя заранее отнесли к слабым и почему он взял такую власть над тобою. Выходит, или — или.
Женщина подошла к двери, сильно нажала коричневую кнопку и не отпускала ее, пока не услышала за дверью шагов: по коридору кто-то бесшумно бежал. Женщина прижала ухо к теплой щели и сразу узнала быстрые бесшумные шаги — на этот раз он бежал в носках.
Мужчина распахнул дверь настежь и сказал шепотом:
— Иди. Пять минут не можешь постоять спокойно! Иди.
Она пошла за ним по длинному черному коридору, в котором сильно пахнет жареной колбасой, к светящемуся далеко впереди красному прямоугольнику раскрытой в его комнату двери. На черной стене против его двери сияет такой же красный прямоугольник. Она шла, ступая бесшумно, как он, на носки. В уборной громко и непрерывно шумит вода. В дверные щели уборной пробивается свет. В его комнате горит настольная лампа под красным тряпичным абажуром. Лампа стоит возле дивана на полу в большом сияющем красном кругу. Расстеленная на диване постель косо покрыта пледом. Сверху струнами вниз лежит его гитара.
— Вот видишь. Я почти спал, — сказал он за ее спиной.
Она вздрогнула — откуда он знает, куда она смотрит?
Загроможденный стол был сверху покрыт газетой. Женщина подошла к столу, стянула газету.
На столе, на клетчатой клеенке, громоздились остатки поспешного неопрятного пиршества: светлая пустая бутылка из-под водки, несколько темных — из-под вина и пива, три стакана, наполненные до половины бурой жидкостью, два пустых стакана; в темной жидкости консервной банки плавал кусок розовой рыбы. Посреди стола лежала изодранная буханка белого хлеба, возле него — откусанные куски колбасы, смятые окурки, колбасная кожура, на большой белой тарелке — селедочная голова. Из осклабившегося рта селедочной головы торчала зеленая травинка. В прозрачной пепельнице стояла ржавая жидкость. Несколько потемневших, разбухших и разлезшихся окурков плавало на ее поверхности. Женщина засмеялась.
— Ты в самом деле считаешь меня чистюлей и профессорской дочкой?
В уборной громко и не переставая шумела вода. Он не ответил. Она обернулась. В комнате никого не было. Она подошла к двери, осторожно потянула дверную ручку, дернула ее двумя руками изо всех сил. Дверь не поддалась. Дверь была заперта.
Она постояла возле двери, прислушалась к коридору: в уборной шумела вода, что-то негромко стукнуло в конце коридора, — может быть, стукнула входная дверь. Все было так, как если бы она увидела привидение. Можно, наверное, верить в привидения, если их не видеть. Но, увидев, поверить? Она ударила по двери кулаком, другим, одним и другим поочередно, двумя вместе, одним…
Дверь отворилась бесшумно, как и закрылась.
— Что с тобой, маленькая?
— Почему ты не скажешь все честно? Разве не должен ты сказать мне все честно?! Разве не станет нам легче?
— Станет! — закричал он шепотом, и шея у него стала темной, и на ней вздулась вена. — Конечно, нам станет легче, как же иначе! Конечно, я устал от твоих фокусов, конечно, мне надоело, что ты прячешь меня от всех, как дезертира, конечно, потому у меня сейчас женщина, только такая глупенькая чистюля, как ты, никогда не сможет понять этого, как же иначе. — Он замолчал, посмотрел ей в лицо и сказал совсем тихо: — Если уж тебе так этого хочется. Я успел ее узнать и полюбить за пять — нет, вру — за четыре дня. Она и сейчас здесь. Знакомься, она в этом шкафу.
Он помолчал и вдруг прыгнул к шкафу, распахнул обе его створки и поклонился женщине красивым взмахом руки, широко и низко. Он постоял перед нею в своем шикарном поклоне, выпрямился и засмеялся. Она посмотрела на низкую горку чистого постельного белья, сложенного на верхней полке в одной половине шкафа, на три вешалки — две с пиджаками, одну — пустую, деревянную; в черной пустоте вешалки раскачивались, с пиджаками — помедленнее, свободная — побыстрей; послушала, как он смеется — долго и громко, чем-то очень довольный, и заплакала.
Двумя руками он прижал ее голову к своему плечу.
— Не надо, не надо, зачем, прости, моя барышня пришла, моя барышня ко мне вернулась, значит, теперь все станет хорошо.
Она уперлась лбом ему в грудь и засмеялась.
— Забодаю, забодаю, — сказал он. — Ты моя голубая мимоза.
Он расстегнул на ней пальто — шесть пуговиц одну за другой, снял, аккуратно встряхнул, повесил в шкаф на пустую вешалку, вешалка с пальто закачалась сильнее, чем обе вешалки с пиджаками, плотно сомкнул створки шкафа.
Она посмотрела в зеркальную дверцу шкафа, послюнила палец и стерла черные пятна под глазами от слез и ресничной туши; послушала, как тихо в квартире; прошлась по комнате и вдруг вскочила на подоконник.
По дну высохшего колодца-двора, мимо единственной мерцающей в матовой его черноте лужи, освещенная спереди темным шатким светом из подворотни, шла, сплющенная сверху, будто прижимающаяся к земле, фигура в темном пальто или плаще, в темных брюках и в светлой шапке с длинной кисточкой сзади. Длинная кисточка сильно раскачивалась на ветру.
Женщина распахнула форточку, протиснулась в нее плечами и крикнула в черную глубину колодца:
— Приве-е-т! Поздно гуляете, мадам!
— Ам-ам-ам… — эхом посмеялся над нею колодец.
Фигура замерла возле лужи и, не оборачиваясь, подняла голову. Кисточка раскачивалась.
Он потянул ее за ноги с подоконника; она упиралась, уцепившись за раму, она ждала, что вот-вот та, внизу, обернется, — та не оборачивалась, кисточка раскачивалась, он тащил ее за ноги, она упиралась. Лопнуло стекло, зазвенели посыпавшиеся осколки, кисточка раскачивалась, он очень сильно тащил ее вниз, она отпустила раму, спрыгнула на пол и, снова прыгнув, села на подоконник спиной к разбитому окну.
— Ну вот… — сказал он. — Беда какая… Окно разбила… Руку порезала…
Она сидела на подоконнике и смотрела, как капают из ладони и бурыми неровными пятнами расплываются капли крови на голубой юбке. Не отводя от нее взгляда, он попятился, на ощупь открыл шкаф, на ощупь достал из него бинт, потом йод, потом вату. Пригнувшись к ее руке, поматывая головой и вздыхая, он смазал порез йодом, аккуратно перевязал бинтом, поцеловал перевязанную кисть, запястье, колено, вернее — голубой чулок, там, где колено, потом взял ее на руки, перенес на диван и погасил свет.
Скоро он спал. Лежа в темноте с открытыми глазами, она слушала, как длинно и ровно он дышит. Ей было хорошо. В темноте она верила всему, что он делал. Все, что он делал в темноте, было правдой.
Он повернулся к стене. Она перестала слышать, как он дышит. В квартире, стало опять очень тихо. Она села на диване и закричала:
— Почему-то в уборной не шумит вода, почему-то ты не впускал меня в комнату, почему-то ты запер меня на ключ, я слышала, как стукнула входная дверь! Кто та, с кисточкой сзади, которая болтается в пустом дворе одна среди ночи?!
Не шевельнувшись, он ответил сразу:
— Ты знаешь, я не знаю, почему шумит или не шумит в уборной вода. Ты знаешь, что стояла на лестнице, потому что у меня был беспорядок. Ты знаешь, что я тебя не запирал, что заскочил замок, Ты знаешь, что входную дверь никто не открывал, что стукнуть могло все что угодно. Ты знаешь, что двор наш общий и что в нем может гулять кто и когда угодно. Ты все это знаешь и, значит, знаешь, что мне незачем тебе отвечать.
Она зажгла лампу на полу, посмотрела на разбитое окно, на шкаф, на неубранный стол, на пять стаканов, на травинку изо рта селедочной головы, собрала свою разбросанную по дивану одежду и начала одеваться.
Он приподнялся на локте и смотрел, как она одевается. Когда она достала из шкафа и надела пальто, он сел на диване и, обхватив голову двумя руками, покачался, как в какой-то кинокартине мусульманин на молитве; потом встал, надел рубашку и брюки и, проскользив по коридору впереди нее в этих туфлях, как на лыжах, распахнул входную дверь и молча встал возле двери.
— Конечно, — сказала она шепотом и остановилась в дверях, — ты ведь не спросишь — вернусь ли я когда-нибудь…
— Тебе все равно ничего не докажешь, — шепотом сказал он.
— Где уж тебе! Ты же видишь, я все понимаю.
— Я и говорю — не стоит и начинать.
— Скорее всего, тебе на все наплевать.
— Просто я устал от твоих фокусов.
— Это ты, ты сам! Ты… ты! — закричала она.
Он перенес ее через порог на лестничную площадку и плотно закрыл дверь у себя за спиной.
— Это ты, ты… ты сам великий… чудо-фокусник! Ай-яй-яй, что за номер приготовил ты уважаемому зрителю! Номер с исчезновением женщины через канализацию, с заменой ее другой в той же постели, без антракта! Спешите, спешите, уважаемые зрители! Только, только у нас!
Мужчина морщился, будто разжевывал стрептоцид. Но вдруг в глазах его встали слезы.
— Я понял, — сказал он. — Я все понял. Патологическая ревность, признак какого-то тяжкого психического заболевания. Забыл — какого. Я ведь говорил насчет тебя с тем приятелем. Он неплохой врач. Ты сама поговоришь с ним. Расскажешь все про себя, про то, что, случается, тебе кажется.
Женщина расширяла, как в темноте, глаза.
— А совсем хорошо будет, маленькая, если ты сейчас подумаешь и сама осознаешь, какая тебе примерещилась чепуха. Разве мы не любим друг друга? Ну подумай, зачем это мне нужно?
Женщина подошла к двери и сильно ударилась о косяк лбом. В голове у нее завертелось и загудело, будто заработал пропеллер. По крайней мере, все перемешалось, а когда уляжется, ей, может, перестанет казаться, что эта ночь, лестница, облупленная дверь, он у двери, она сама — все это ей кажется.
Женщина побежала вниз по лестнице. Она бежала быстро — ступени кружились под нею, словно она не бежала, а быстро вертелась над лестницей на карусели. Женщина шла, ступени вертелись под ней еле-еле — карусель притормозили.
Когда до двери во двор осталось две ступени — карусель остановили. Ступени чуть-чуть покачивались. Можно было слезать с карусели. С игрушечного разноцветного коня. Ступени ведь тоже остановились.
«Завтра посреди лба будет, наверное, здоровенный синяк или даже шишка. Пока шишки нет, а лба, однако, не тронуть. Скажу завтра на работе, что упала с карусели. С игрушечного разноцветного коня. В парке. В самом деле, зачем это ему может быть нужно? Разве он не любит меня? Или хотя бы так — разве нам плохо вместе эти полгода? Ведь не может же он так притворяться? Слышали бы мама и Лина, как я кричу и ругаюсь, — скорее бы умерли, чем поверили. Вот что значит никуда не выходить из дома».
А в самом деле, разве не мог быть в уборной кто-нибудь из соседей, например старушка Авдеева, которая вышла открыть, старые люди ведь долго сидят в уборной. Вот Полю никогда не дождешься. В конце концов мог испортиться сливной бачок, и разве кто-нибудь согласится прятаться в уборной — ведь это унизительно, даже оскорбительно, «просто бог знает что», — сказала бы мама.
В конце концов на кухне могла упасть кастрюля, и вполне мог заскочить замок — с этими старыми замками всегда случается такое, и разве не каждый может выйти, спуститься во двор, чтобы погулять в темноте по двору; ведь возможно, что рядом с той, с кисточкой, была собака, черная, какую не видно ночью из окна, и среди мужчин всегда находится такой, который вырезает весь вечер кожуру апельсинов распустившимися цветками… и непременно воткнет в селедочную пасть травинку.
А на одной праздничной вечеринке его знакомый, лысый пожилой адвокат, с которым она не пошла танцевать, сказал ей в паузе джазовой музыки: «Вы что, всерьез думаете, что вы у него одна…»
Конечно, лысый адвокат здорово рассердился — она ведь ни разу не станцевала с ним в тот вечер, или даже позавидовал тому, что они танцевали только вдвоем, ведь он, когда она рассказала ему об этом, очень рассердился и, кажется, даже поссорился с тем адвокатом…
И вообще, кто же бьется головой о стены? Раньше ведь этого не было. Действительно, с ней что-то неладно. Нелишне, пожалуй, сходить к тому врачу. Хорошо, что он договорился.
Женщина повернулась и стала медленно подниматься по лестнице. На каждой ступени она останавливалась и стояла. По лицу женщины текли слезы. Может быть, на лестнице было тихо, может быть, то, что громко гудело, — гудело у нее в голове.
На площадке пятого этажа никого не было. Облупленная дверь с семью звонками вдоль косяков была заперта.
Женщина достала из сумки платок, вытерла слезы, потянулась к его, с красной кнопкой, звонку, но не успела нажать звонок, как мужчина открыл дверь.
— Если ты считаешь меня таким подлецом, из-за чего ты вернулась? — Мужчина говорил громко. Женщина стояла за порогом, смотрела на него и молча плакала. — Я устал. Я в самом деле здорово устал. Скоро утро, скоро на репетицию, а только заснешь, ты вскакиваешь, говоришь чепуху и бьешься головой обо что попало. Как прикажешь мне поступить? Что сделала бы ты на моем месте?
— Если я завтра пойду к тому врачу, можно я останусь у тебя?
Мужчина помолчал. Потом сказал:
— Еще бы. Конечно, можно. Только постарайся без своих фокусов.