Утром управляющий Шейбал вызвал к себе Ондржея Махарта. Ондржей вымыл под краном руки, надел кожаную куртку, пригладил влажными руками волосы и направился в кабинет Шейбала.
С галереи, опоясывающей цех, он, как всегда, когда проходил здесь, посмотрел вниз, на Марию Рознерову. Как раз в эту минуту вспыхнула газовая горелка и пламя ее озарило сосредоточенное лицо Марии, склонившейся над работой. Сияние вокруг ее головы было похоже на нимб. Он видел цветастый платочек, прикрывавший волосы Марии, ее белые руки с длинными пальцами, и ему так захотелось прислониться к перилам и смотреть, смотреть на нее.
Управляющий Шейбал разговаривал по телефону, точнее, слушал кого-то. Когда вошел Махарт, он в знак приветствия взмахнул рукой и указал на свободный стул возле своего стола.
Ондржей, однако, не сел, а подошел к окну и стал глядеть на занесенный снегом заводской двор. Дежурный вахтер Целестин открывал ворота, через которые въезжали две машины, груженные небольшими баками.
— Привезли лак, — сказал Ондржей, продолжая стоять у окна; он закурил сигарету.
— Говорю вам, что у меня никого нет, — закричал вдруг в трубку Шейбал. — Придумайте пока что-нибудь сами, попозже я зайду к вам.
«Это Цафек из сборочного, — подумал Ондржей. — У него сегодня три человека не вышли на работу».
— Ну вот, видите, — сказал Шейбал, обращаясь к Ондржею, который уселся на стуле. Шейбал пододвинул ему какие-то бумаги.
Это было решение, вернее, копия решения Верховного административного суда. Оно гласило, что кржижановский завод подлежит возврату бывшей его владелице Марте Пруховой, поскольку предприятие это было национализировано в результате неправильного толкования декрета 1945 года[1]. Обосновывалось решение тем, что в конце 1938 года число рабочих на заводе не превышало пятисот человек.
Стояла дата «14 февраля 1948 года», номер, печать, неразборчивая подпись.
Ондржей молча вернул решение Шейбалу и смял в пепельнице недокуренную сигарету.
— Ну, что скажете? — спросил Шейбал, но, казалось, мнение Ондржея его вовсе не интересовало: он даже не поднял головы от бумаг, которые читал.
Ондржей пожал плечами и зажег новую сигарету. Он молчал; сидел и размышлял. Сегодня вторник, восемнадцатое; он высчитал, что четырнадцатое было в пятницу. А ведь уже тогда весь завод взбудоражили слухи об этом решении. Бог знает, как это люди обо всем узнаю́т! Как раз в тот день не было доставлено листовое железо, а из Праги не дослали моторы. Остановились штамповальный и сборочный цехи. Делать было нечего. Все ругались. «Годура был скотина, — заявил Бенедикт, — но при нем никогда не случалось, чтобы завод оказался без материалов!»
— Ну, ладно, — сказал Ондржей и встал. — Эта штука, очевидно, мне понадобится. Можете дать мне ее?
Шейбал кивнул и снова протянул ему решение вместе с конвертом.
— Что собираетесь делать? — спросил он.
Да, что-то надо делать. В другое время можно было бы бастовать. Но в районном комитете, наверное, будут против. Двухлетка, мол, то да се. Надо ехать в область — другого выхода нет. Ондржей взглянул на часы. Скоро восемь. Поезд уходит в десять тридцать пять.
— Послушайте, — сказал он, — возможно, я уеду; хочу, чтобы вы об этом знали.
— Что вы собираетесь делать? — повторил свой вопрос Шейбал, взглянув на Ондржея и дружески кивнув ему.
«Он весь какой-то помятый», — подумал Ондржей, сосредоточенно разглядывая лицо Шейбала, его поредевшие рыжеватые волосы.
— А вы? — ответил Ондржей вопросом.
Шейбал перевел взгляд на лежавшие перед ним письма, взял один из конвертов и разрезал его длинным ножом.
— Что — я! Что я могу поделать! — сказал он с усмешкой. — Мне нравится моя работа и не нравится вмешиваться в дела, которые не имеют ко мне прямого отношения. Надеюсь, вы меня понимаете, Махарт!
— С трудом, управляющий, — сказал Ондржей. — Ну, ладно! Будьте здоровы!
Ах, если бы не просыпаться!
Остаться навсегда в этом тупом, без сновидений забытьи! Так, вероятно, выглядит смерть. Каждое утро воскресать из мертвых, каждое утро вставать из могилы, каждое утро бояться открыть глаза…
Минуты, когда Марту Прухову охватывало ощущение бесполезности и безнадежности своего существования, когда она доискивалась смысла жизни, и прежде всего ее собственной жизни, в последнее время повторялись все чаще и чаще. Ей казалось, что уже ничто, абсолютно ничто не имеет смысла.
Не вставать с постели, не одеваться, не есть.
Лежать и лежать в тишине, за опущенными шторами и никого не видеть. Который теперь час? Надо бы встать, одеться, надо бы… вечно что-то надо или должно делать! Это может свести с ума. Одна мысль о том, что вот-вот загудит под окном машина Фишара, а следом задребезжит звонок в передней, что Элен его впустит и он будет нервозно расхаживать в пальто по комнате и ворчать: «Пожалуйста, поскорей!» — эта мысль угнетала ее так же, как и предстоящая поездка, в которую она должна была с ним отправиться.
Холод и ненастье. Она ненавидит провинцию в эту пору. Пустые, голые, промозглые, словно до костей обнаженные поля вдоль шоссе, тоскливые, безутешные горизонты, стаи ворон, сумрак и туман — все это так напоминает ее собственное душевное состояние.
Пусть наконец ее оставят в покое! Она никого не хочет видеть. Ни Ольгу, ни Фишара, ни Элен, эту телку, которая каждый день что-нибудь натворит, а затем заявляет с невиннейшим видом: «Если я не могу угодить госпоже, тогда, может, госпожа сделает это сама. Я могу уйти!» Пусть все уйдут. Пусть все убираются прочь! Она останется одна, совсем одна. Ну что это за жизнь? Зачем ей о чем-то хлопотать, о чем-то заботиться? Зачем думать о каких-то предприятиях… подборжанское, градецкое, кржижановское?.. Зачем вообще думать? Зачем жить? Она устала. Страшно устала.
Никому она не нужна. Никому. Даже Ольге. Та давно уже живет своей собственной жизнью, и Марта часто не понимает ее. Возможно, она просто завидует ей, ее молодости. Марту возмущает и раздражает безразличие, полное отсутствие интереса Ольги к ее, Мартиному, положению. Ах, ее положение!
«Положение не такое уж плохое», — говорит в последнее время Альфред.
Правда, бывали ситуации и похуже. Скажем, в сорок пятом году. Тогда никто не знал, что станет с ее фабриками — градецкой и подборжанской. Тогда Марта казалась себе совершенно беззащитной и беспомощной. Осталась без Альфреда. Ольга, эта дуреха, прятала в квартире раненого русского и даже гордилась этим. Именно тогда Марта поняла, что начала стареть. И было ей очень худо, возможно, хуже, нежели сейчас. Все тогда как-то вдруг иссякло. Радость жизни и деньги. Даже денег сразу не стало. А уж если нет денег — есть отчего прийти в отчаяние. Ведь надо беспокоиться, надо думать, как их раздобыть, надо их считать! Но такого, пожалуй, от нее никто не мог бы потребовать. Не умеет она этого делать и никогда не делала…
Вчера случайно осталось включенным радио. Кто-то там болтал. «Кучка миллионеров — паразиты на теле нации» — донеслось до ее слуха. Элен была тут же, вытирала пыль. Она не произнесла ни слова, но Марта вдруг пришла в ярость. Давно уже с ней этого не случалось. Не сдержалась и прогнала Элен из комнаты. Ну что ж, пусть хотя бы ярость. Паразиты! Вероятно, и она, Марта, тоже паразит. Но что она должна сделать, чтобы не быть им? Должна перестать существовать? Должна убить себя и все свое имущество запихнуть им в глотку? Пусть тогда скажут, что же делать паразитам!
«Они хотят загнать нас в тупик», — сказал как-то Альфред. Это значит — нас хотят превратить в нищих, лишить всего. Ну, хорошо! Но кто-то все же должен нас кормить? Ведь все сразу мы добровольно не перестанем дышать.
«Ну, пока что до этого не дошло, — сказал Альфред. — Положение не такое уж плохое».
Марта не понимает этого, она вообще ничего не понимает, знает только, что окружающий мир стал чужд и враждебен ей, что ее принуждают думать о вещах, о которых она никогда не думала. Покушаются на ее, Мартину, жизнь, от нее чего-то хотят, а она не знает, чего именно; ее заставляют относиться к людям иначе, требуют, чтобы она соглашалась с тем, что ей органически претит, учат ее притворству, фальшивым улыбкам.
Альфред все время уверяет, что нация — против всего происходящего, что эта революция — продукт экспорта и ее никто не примет. Но Альфреду трудно верить. Она уже давно не верит ему. Теперь это уже не тот, прежний, Альфред. Он уже не может быть ей надежной опорой, как это было до войны и в войну.
Пожалуй, нужно вставать. Уже половина девятого. В девять Альфред собирался выехать в Кржижанов; он утверждает, что шоссе обледенело и лучше выехать пораньше, с утра. Он хочет еще засветло заехать в Брно, переговорить с доктором Чижеком и до наступления ночи вернуться обратно в Кржижанов.
«Боюсь сглазить, но кржижановский завод у нас в кармане», — сказал он. И Марта должна быть там вместе с ним: это, мол, для нее жизненно важно. Придется ехать в тумане. В окно видно серое небо и сыплющий без конца снег. Уже февраль; слава богу, что хотя бы февраль. Потом март, это уже совсем сносно: весной, как говорит Альфред, все переменится. Самое позднее — в мае, на выборах. Народ сыт по горло, — но молчок! Альфред болтун. Все болтуны. Весь мир — сплошное пустозвонство. И Марте от всего этого уже тошно.
Боже, куда она катится! Напрасный, извечно неизменный круговорот. Порой она даже понимает Ольгу. А ведь Ольга в нее. Вся в нее. И она не сумеет полюбить. Либо полюбит лишь настолько, чтобы это ей не очень мешало. И поймет она это тоже слишком поздно, только тогда, когда начнет стареть. Зачем закрывать глаза? Марта постарела. Опустошена, иссушена душа, опустошено и иссушено тело. Ей уже нечего ждать. Альфред волочится за потаскушкой из театра и думает, что ей это не известно. Она сразу догадалась, как только это у него началось. Ведет себя трусливо, как мальчишка. Забегает второпях, запасается тысячью отговорок, всячески подчеркивает свою внимательность, прячет глаза и разглагольствует о дружбе.
«Мой дорогой друг!» — стал говорить ей.
Осел! «Мой дорогой друг»! С каким удовольствием она отхлестала бы его по холеной морде!
«Друг»! Идиот! Пока не постарела, была его любовницей. Теперь же ему нужны ее денежки.
А что, если ему больше ничего от нее не понадобится?
До П. Махарт добрался после полудня. Ему сказали, что Краус, секретарь областного комитета, придет не раньше чем через два часа; если он непременно хочет видеть его, пусть дожидается. Ондржей сидел сейчас в жарко натопленной приемной, курил сигарету за сигаретой и глядел на плакат, висящий на стене.
«Двухлетка — две ступеньки к благосостоянию».
На поезд он едва не опоздал: заседание заводского совета[2] затянулось.
Ланда из технического бюро, Штых из заводоуправления и, само собой разумеется, Бенедикт тормозили, как на грех, обсуждение. Заладили: нельзя, мол, нарушать правопорядок, закон есть закон. Верховный суд, мол, тоже учреждение народно-демократической республики — ну и прочее в том же духе. Но в конце концов проголосовали. Завтра, стало быть, начнется забастовка, а Прухову, если объявится, просто не пустят на завод.
После заседания он должен был еще забежать домой, переодеться — сегодня ночевал у Тонки.
Проклятая история! Просто ума не приложишь, как теперь быть.
Тонка — женщина хорошая, да и не из счастливых, все это так. Но жениться на ней? Нет, этого Ондржей не мог себе представить. Ему даже в голову никогда такое не приходило, не то чтоб он об этом всерьез задумывался. Но как быть теперь? Случилось ведь, случилось! Тонка была ему просто необходима, не мог больше выдержать, ничего не соображал. Ведь все его помыслы были о Марии, думал о ней днем и ночью, работа из рук валилась. Это было как болезнь, как наваждение, он едва не сошел с ума. А ведь женщину вытеснишь из плоти только женщиной. Да и Тонке тоже было несладко. Какая уж у нее жизнь с Францеком! За два года всего раза три был он дома. Он сам как бы и благословил их на эту связь. Если бы Францек сидел дома, никогда бы ничего между Ондржеем и Тонкой не произошло.
Он встретил Францека — это было как раз в канун Нового года, в сорок пятом, — и вынужден был с ним выпить. Не видел его добрых семь лет, с тридцать восьмого года.
«Заходи к нам вечерком. Не беспокойся, ты нас не стеснишь!» — сказал Францек. И он пошел к ним, потому что тогда ему больше некуда было податься.
«Если хочешь, чтоб тебе жилось хорошо, — поучал Францек, — не надейся только на руки. Нужно, чтоб котелок варил. Все, кто хоть что-нибудь имеют, никогда свое добро трудом не наживали — это ты помни. А лозунгами сыт не будешь».
Еще до полуночи Францек напился и проспал Новый год. Повалился, как свинья, на кушетку и захрапел — ничего не соображал, не слышал, не видел. Ондржей остался с Тонкой с глазу на глаз. В тот вечер он испытывал какое-то смятение и старался не глядеть на нее, чтобы она не догадалась о чувствах, которые вызывает у него. Но как бы не так, она догадалась! На ней было черное платье, туго обтягивающее бедра, с короткими рукавами и с глубоким вырезом на груди. В Ондржее вспыхнуло жгучее желание прикоснуться к ее телу. Его, изголодавшегося, истомившегося в тоске по женщине за два года концлагеря, униженного отказом Марии, отчаянно потянуло к Тонке. Она была ему необходима; ни воля, ни разум не могли ему тогда помочь. И когда они остались одни, глаза их неожиданно сказали друг другу то, что они не могли произнести вслух. Не было сказано ни слова. Ондржей не знал, как это получилось, но вдруг они оказались вместе в темной холодной комнате, его руки сжимали ее тело, и он никак не мог насытиться им. Это было как чудо, как сон, как глоток воды, поднесенный истомленному жаждой. Ее тело было ароматным, мягким и теплым, он любил его. Тогда, вероятно, он и ее любил. Какое-то время сам верил, что это и есть любовь. Он твердил себе об этом, убеждал себя, что любит ее. Так он гасил свою безнадежную страсть к Марии. Связь с Тонкой избавляла его от тоски, возвращала ему чувство собственного достоинства. Но только на какое-то время. На какие-то минуты. Очень скоро все превратилось в привычку, а мучившие его голод и жажда лишь усилились. Ни от чего он не избавился, ничего не забыл, благодарность же исчезла, и осталась только злость. За все расплачивалась Тонка. Она стала неприятна ему своей откровенной доступностью. «Я для этого только и существую: протяни руку — и бери, срывай…»
Она никогда от него ничего не требовала, никогда ему не возражала, никогда ни в чем не противодействовала, делала все для него, и только для него, беспредельно покорная, до безрассудства преданная, верила каждой его отговорке, его притворной любви.
«Я жду ребенка», — сказала она ему вчера вечером вдруг ни с того ни с сего. И в этих словах не было и тени упрека или горечи. Она просто сообщила.
Он молчал, ждал, что за этим последует. Слезы или укоры. Ничего. Произнесла эти слова и словно забыла о них, словно задумалась о чем-то другом. Он сидел за столом и смотрел на нее, смотрел, как она гладит белье. Знал, точно знал, что это его ребенок, но с непонятным упорством хотел услышать это от нее.
«Францек был на рождестве дома», — сказал он немного погодя и сам устыдился этих слов.
«Да, — кивнула она и поставила утюг на металлическую подставку. — Если хочешь, ребенок может быть его!»
«Ни к чему! — рассмеялся он беспечно. — Он мой!»
Эта мысль пришла к ней впервые еще тогда, в сорок пятом, когда забрали Альфреда. Она осталась в квартире совсем одна и решила, что откроет газ. Запрется в ванной и пустит газ. И надо было это сделать.
Тогда ей казалось, что оба они пришли к финишу, что для обоих жизнь кончилась. И для нее, и для Альфреда. И хотя тогда она почувствовала облегчение оттого, что его нет с нею, что наконец миновали дни безумного страха и тоски, которые Фишар пережил тут, на ее тахте, когда он скулил и был ей просто отвратителен, она приняла решение покончить счеты с жизнью. Из солидарности.
Да, именно тогда она поняла, что жить с ним было бы для нее невыносимо. А жить без него — этого она просто не представляла да и не может представить.
Ольга тогда окончательно одурела, вела все время несносные разговоры, плела что-то о новой жизни, о чувствах, освобожденных от цепей собственности, о денежном рабстве. Господи, и где только она набралась всего этого?
Решила прогнать ее, сказала: раз так, пусть узнает, как можно обойтись без «денежного рабства», пускай попробует пожить при коммунистической свободе. Дура! Спорили, ругались — и, разумеется, в конце концов Ольга осталась дома.
Да что там Ольга! Справилась с нею быстро — пара подзатыльников, и девчонка пришла в себя. Труднее было с Альфредом. Он стал ей просто мерзок. Вдруг она как будто разглядела его, словно раньше никогда не знала. И вместе с тем поняла, что вот таков он и есть, таково его настоящее обличье. Знала и раньше о его слабостях, ее и прежде раздражало его тщеславие, было неприятно его стремление прихвастнуть в компании, привлечь к себе внимание сто раз уже слышанной остротой. Все, все о нем знала и все ему прощала. Считала, что в такое время она ему необходима, считала, что без нее он пропадет, что он слишком к ней привязан. Думала всегда, что он человек большого размаха и, значит, ему не раз придется рисковать да и отвечать за последствия. Но он оказался трусом и мямлей. Как раскис в те дни! И подбородок, его дерзкий подбородок тоже обмяк, все в нем было отвратительно мягким. Тряпка! Растекшийся студень!
Что он может ей объяснить теперь? Она все знает, и ей все ясно. Смит или Шмидтке, черт знает, как его на самом деле зовут, вел хотя бы смелую игру. Но Фишар — просто трусливый, заурядный доносчик. Когда за ним пришли, он упал перед ними на колени. Это был старик, настоящий старик. Он ползал на коленях, как раз в том месте, где она, Марта, лежала тогда ночью со Смитом. Они хищно впивались друг в друга. Мерзость и великолепие! Пожалуй, в тот раз она была еще молода. А через несколько дней она вдруг сразу постарела… Фишар просил, вопил, заклинал, падал в обморок; его втащили в бесчувственном состоянии в автомобиль. А она с той минуты жила — собственно, не жила, умирала — в полной уверенности, что он погиб, что его либо сошлют куда-нибудь в Сибирь, либо тихонько прикончат, что он исчезнет бесследно, в лучшем случае ему накинут петлю на шею. Была уверена, что пришел конец. Он сам ее в этом убеждал длинными, бесконечными ночами, пока за ним не пришли.
«Они не знают ни снисхождения, ни пощады, Марта. Господи, неужто пришел всему конец?» — корчась от страха, шептал он.
Пять ничем не заполненных, опустошающих и иссушающих дней. И вдруг он появился. Снова стоял перед нею. И еще хуже, гораздо хуже ей стало тогда: ведь она ждала смерти, к смерти готовилась! А он снова стоял перед нею у этой постели, вымытый, выутюженный, самоуверенный, с самодовольной улыбкой на лице.
«Капитуляция! Полная капитуляция! Раз так, то мы, моя дорогая, еще поживем. Снова будем жить! Фишар вторично не даст застигнуть себя врасплох».
Он говорил о жизни, о будущем, а она думала о смерти. И сводила счеты с прошлым, не испытывая ни облегчения, ни радости от того, что он вернулся. А он болтал и болтал. Нагло отрицал все то, что поверял ей в минуты страха. Его отпустили, мол, благодаря вмешательству посольства. С извинениями и чуть ли не с почестями. Сам министр юстиции. Пожалуйста — вот черным по белому написано. Показывал ей какую-то бумагу. Она отвернулась, не хотела ничего видеть, ничего слышать. Ни один документ, хоть бы его сто раз подписал министр, не сделает Фишара иным.
Но она пережила все это. К чему и зачем? Смешно! Казалось, в их отношениях ничего не изменилось. Все как будто осталось по-старому. Только около десяти он вдруг уходил, не оставался у нее на ночь. И она была даже рада этому: близость с ним казалась теперь невыносимой. Вытолкать бы его взашей. Если б она могла это сделать! Но он ей нужен.
С той самой минуты, когда, как он говорил, была восстановлена его честь, вполне естественным стало снова заняться делами Марты. Он предусмотрительно приостановил производство всякой устаревшей ерунды — к чему теперь кушетки, качели, сушилки, гладильные доски! Приобрел за бесценок новое оборудование с брошенной кирхнеровской фабрики и наладил производство картонных и деревянных коробочек и баночек для мазей и пудры. Еще в сорок шестом дела шли неважно. Но в прошлом году он получил от аптек столько заказов, что понадобилось расширить градецкую фабрику и теперь там изготовляют коробочки для медикаментов и вощеные стаканчики. Марта даже точно не знала, что, собственно, там делали. Часть старого оборудования градецкой фабрики Фишар перевез на подборжанскую и изготовляет там деревянные остовы для вошедших в моду диванов-кроватей и небольшие стеллажи для библиотек — восемьдесят на восемьдесят. Подборжанская фабрика не приносит, правда, пока доходов, какие могла бы давать.
«С лесом вообще затруднения, — говорит Фишар. — А тут еще эти порядки — что поделаешь! Немцы просто опустошили наши леса. Но подборжанская фабрика, Мартичка, — это наш вклад в будущее…»
Вклад в будущее! Ей говорят о будущем. Какое у Марты будущее? Она даже загадывать не отваживается дальше чем на день вперед. Ее ждет одно: старость и одиночество, а возможно, бедность и даже нужда. Завтра она может стать нищей, если кому-нибудь взбредет в голову разорить ее. Достаточно одного лишь росчерка пера.
Кучка миллионеров, паразиты, нетрудовой доход…
Какое будущее может быть у паразита?
«Подборжанская фабрика — основа! На нее мы делаем ставку. А кржижановский завод — дело рискованное. Мотоциклы — слишком важная продукция, и рано или поздно с этим заводом все равно придется расстаться…»
В передней прозвенел звонок. Этот звук вызвал в ней почти физическую боль. Элен отворила дверь, Марта услышала его громкие приветствия.
Ей надо бы встать. Она лежала голая. Любила спать совсем раздетой. Халат ее валялся где-то на стуле. Сейчас он начнет ворчать, что она до сих пор в постели, что еще не одета.
Пошел он к черту!
Альфред прошествовал по комнатам и вошел в спальню. Дверь оставил открытой. Увидев, что Марта в постели, он взглянул на часы:
— Бог мой! Ты еще лежишь! Скоро девять. Что-нибудь случилось?
Ох тоска! Могла бы сказать, что ей нездоровится, и он оставил бы ее в покое. Да, но ведь поездка ее в Кржижанов жизненно важна…
— Со мной ничего. Мне просто никуда не хочется тащиться в такую слякоть. И вообще…
— Что с тобой?
— Мне наплевать на все!
Он хотел ее успокоить. Присел на край постели, взял за руку и смотрел на нее. У Марты всегда в такие минуты возникало неприятное ощущение, что он ее разглядывает с каким-то тайным интересом, хочет убедиться, что она постарела; казалось, что он подсчитывает морщины на ее лице и шее, сравнивает…
— Уйди! — с яростью проговорила Марта.
Без единого слова он пересел на стул. Но все же не переставал глядеть на нее. Она никогда не испытывала неловкости, если ей приходилось при нем вставать с постели, раздеваться или одеваться. Сегодня впервые она не решилась сделать это. Казалось, он на нее смотрит совсем другими глазами, не так, как прежде.
— Дай мне халат!
Он молча встал и подал ей халат, переброшенный через спинку стула, на котором он сидел. Смотрел. Нарочно смотрел, как она вставала с постели. Смотрел, как она запахивала халат.
Видел, должен был видеть, что у нее дрожали руки, Что она на грани истерического припадка.
Из размышлений Ондржея вывел Краус; он вошел оживленный, в боевом настроении. Краус только что вернулся из Праги, привез уйму новостей. Он не давал Ондржею вымолвить ни слова, расхаживал взад и вперед по комнате, курил сигарету за сигаретой, кашлял и рассказывал, энергично жестикулируя.
— Правительство вынуждено было сегодня прервать заседание — национально-социалистические министры[3] устроили явную обструкцию. Притворству и комедиям пришел конец — они выступили с поднятым забралом, начали борьбу в открытую. Похоже, дружище, на правительственный кризис, но это их роковой просчет. Впрочем, сегодня мы узнаем больше. Наша партия выступит с обращением к народу. А ваша кржижановская история — всего лишь одна из деталей их общей атаки. Кржижановский случай не единственный. Разумеется, нельзя отступать ни на шаг, нужно действовать обдуманно и ударить в надлежащее время и в надлежащем месте. Эта публика становятся невероятно наглой.
Кстати, это может Махарта заинтересовать: после двухлетнего заключения выпустили Годуру, бывшего управляющего кржижановским заводом.
— Все находится в тесной взаимосвязи — это ты помни, товарищ, — повторил он свое любимое выражение.
Теперь Ондржей знал все, что надо было знать; он информировал Крауса о решении заводского совета начать забастовку, как только Прухова появится в городе, и запретить ей доступ на завод; вручил ему документы, которые ему поручили передать Краусу в районном комитете, и распрощался с ним. Беседа их заняла не более получаса. Между тем поезд на Кржижанов уже ушел. Следующий отправлялся около шести. Ондржей сидел в ресторане на Веселке, пил пиво, просматривал газеты и просто глазел на людей, проходящих мимо полузамерзшего окна.
Так, значит, Годуру выпустили. Его арестовали в сентябре сорок пятого. Дали ему пять лет, и вот он уже на свободе.
«Это наше кровное дело, — говорили тогда на заводе, — хотим присутствовать при его аресте». И вот вместе с Зоубеком и Грахой из государственной безопасности за Годурой на его виллу отправились еще Паздера и Ондржей. Он представлял сейчас себе все так ясно, словно происходило это вчера: Годура в жилете сидел в кресле, видимо вполне уверенный, что опасность для него миновала и теперь он может спать спокойно. Над его креслом на стене висела картина, изображающая оленя, затравленного сворой борзых.
«Инженер Годура, мы явились, чтобы арестовать вас, следуйте за нами», — сказал Зоубек.
«Как так?» — пролепетал растерянно Годура и попытался рассмеяться. Приподнялся в кресле, но тотчас же снова опустился и спросил несмело: «Почему? По какому праву?..»
Он смотрел то на одного, то на другого, словно просил объяснения; наконец взгляд его остановился на Ондржее. Глаза его были полны страха и тоски. Ондржей в эту минуту вдруг понял, что Годура тоже человек, к тому же старый человек. До этой минуты Годура был для Ондржея понятием, идеей, воплощением чего-то жестокого, неумолимого, бесчеловечного, похожего на камень; это было нечто чуждое, лишенное чувств и совести.
«По революционному праву», — сказал Ондржей и сам испугался своего голоса.
Позднее он понял, что отвечал скорее себе, чем Годуре.
Тогда, в сорок пятом, казалось, никто не усомнится в виновности Годуры. Но перед судебным процессом началась кампания.
«Вот она, трагедия человека, — писал Фишар в пражском «Днешке», — всю свою жизнь посвятившего труду, человека, для которого политика всегда была только необходимым злом. Представитель технической мысли, крупный специалист, автор нескольких широко известных изобретений, он замечательно служил нашей национальной экономике. И от таких людей требовать, чтобы они усвоили теорию классовой борьбы, чтобы они изучали «Государство и революцию», чтобы размышляли о диктатуре пролетариата? Он не делал этого и стал жертвой произвола и разъяренной толпы, ее беззакония. Сегодня судит толпа, улица. Неужели окончательно притупилась человеческая совесть? — раздраженно вопрошал он. — Неужели клевета, возведенная на ни в чем не повинного человека, сегодня уже никого не может возмутить?»
Статья Фишара, обведенная красным карандашом, была выставлена в витрине книготорговца Рабишки и в сокольской[4] газетной витрине на городской площади, ее передавали из рук в руки, она попала даже на завод. Годура вдруг стал уважаемым гражданином города, сокольским деятелем, бескорыстным покровителем обездоленных, патриотом с горячим сердцем, самым что ни на есть крупным специалистом, который если решился оставаться на таком ответственном посту, да еще во время оккупации, то отдавал себе отчет, для чего он это делает!
«В груди у него никогда не переставало биться горячее сердце патриота», — писала областная газета «Усвит». Во время процесса Годуру всячески стремились выгородить. Был приглашен лучший адвокат из Праги. А Фишар выступал свидетелем.
Он держался вначале очень уверенно: привык выступать на судебных процессах и чувствовал себя здесь как рыба в воде. Заявил, что Годура, мол, сообщал ему сведения о производственной мощности бывшего пруховского мотоциклетного завода.
«Как вы использовали сведения обвиняемого, господин свидетель?» — спросили Фишара.
«Воспользовался своей связью с известным, к сожалению впоследствии казненным, генералом Яначеком, которому и передавал сведения Годуры…»
«Когда был казнен генерал Яначек, господин свидетель?»
«В сорок третьем году…»
«В таком случае ваша связь с обвиняемым больше уже не возобновлялась?»
«Напротив. Мои встречи с ним стали затем еще более систематическими».
«Как же вы потом использовали его информацию? Можете нам об этом что-нибудь сообщить?» — спросил его защитник.
«После смерти Яначека я установил связь с неким Фредериком Смитом, американским агентом…»
«Как вы с ним установили связь?» — прервал Фишара прокурор.
«Господин Смит в апреле того года заходил ко мне в контору», — пояснил с непоколебимым спокойствием доктор Фишар.
«Вы знали прежде господина Смита?»
«Никогда до того не видел».
«Значит, он пришел тогда только для того, чтобы увидеть вас?»
«Господина Смита я об этом не спрашивал. Просто не знаю».
«Странно!» — заметил прокурор.
«Во время войны происходило немало странных вещей», — ответил иронически Фишар.
«Доказать свои утверждения можете?» — спросил прокурор.
Может. Защитник тут же предъявил суду какую-то бумагу, из которой явствовало, что доктор Фишар на протяжении войны многократно оказывал услуги американской разведывательной службе, снабжая ее ценными сведениями. Это произвело на суд большое впечатление. И потому показания старика Паздеры, Целестина и других о том, что Годура терроризировал рабочих, водил дружбу с немецкими офицерами и устраивал для них вечеринки в своей вилле, выглядели смешными.
«Протестую против подобных обвинений, — восклицал защитник. — Все они уже были опровергнуты и ничего нового не добавляют».
«Я добавлю!» — заявил прокурор, не скрывая своего раздражения. Он вызвал в качестве свидетеля Ондржея и предложил суду ознакомиться с донесением, которое Годура направил в свое время гестапо и немецкому директору Ремке; в нем Годура одобрительно отзывается о настроении рабочих, которое, по его мнению, могло быть еще лучше, если бы были обезврежены некоторые враждебные элементы. Перечень имен. Среди них особо отмечен некий Ондржей Махарт.
«Требую проверки подлинности этого документа», — обратился к суду растерявшийся защитник.
Но это было излишне. Годуре показали подпись. Тот признал, что эта подпись его, и страшно испугался.
«Имело ли это донесение для вас какие-нибудь последствия?» — спросил прокурор на этот раз Ондржея.
«Не прошло и недели после того, как оно было направлено, и меня арестовали, а затем отправили в концентрационный лагерь. Франтишек Слезак, арестованный одновременно со мной, погиб…»
«Протестую, — вскричал защитник. — Он не назван в документе, и можете ли вы вообще, господин свидетель, доказать, что это донесение послужило непосредственной причиной вашего ареста?»
Мог и доказал. А сегодня почувствовал, что это было лишним. Как все перепуталось; тогда он только начинал жить, верил, что крепко держит свою жизнь в руках, и вдруг оказывается, что он не в силах сделать ее такой, какой она должна быть. Что-то помимо его воли направляло ее по другой колее. Когда это произошло и почему? Возможно, так получилось потому, что он обманывал себя, что он в чем-то притворялся и стал даже морочить других. Взять хотя бы отношения с Тонкой, хотя бы… В этом городе на него всегда находили мрачные мысли… Не лежит к нему сердце. Слишком уж напоминает он Ондржею минуты, когда он вступал в новую жизнь, слишком напоминает ему время, когда он проявил слабость духа. Он ловил себя на том, что и теперь еще вглядывается в лица людей, мелькающих за окном, отыскивая среди них лицо Густава Оссендорфа.
«Все находится в тесной взаимосвязи», — сказал Краус. «Лес рубят — щепки летят», — добавил Ондржей. Густав Оссендорф оказался той самой щепкой. Но тогда, когда он расставался с ним и с Эриком в этом городе, их судьба была еще чистым листком. На нем только начинали писать. И сразу, в самом начале, появилась клякса.
Фишар и в самом деле наблюдал за Мартой. Когда она вошла в ванную, он подумал о том, что тело ее, которое он за минуту до этого так спокойно разглядывал, приковало, можно сказать, на всю жизнь приковало его к себе. Вот даже сейчас, когда он сравнивал его с молодым белым и упругим телом Люции, он не чувствовал себя вполне свободным. В нем вдруг снова вспыхнуло неодолимое желание прикоснуться к нему, овладеть им. Он знал, каким бывает это тело поутру. Оно мягкое и теплое, ему известно каждое его сокровенное местечко, он знает о нем все, даже то, что произойдет с ним в каждую следующую секунду. Боже, как давно он уже не обладал ею!
Что это вдруг на него нашло? Думал, что он уже избавился, что уже никогда не вернется эта внезапная тоска по ней. И вот вдруг — снова, и Фишар весь дрожит, словно нетерпеливый юноша. Совсем как прежде, когда он овладел ею впервые. Когда же это было впервые? По меньшей мере лет двадцать пять назад. В Швигове. Пришла к нему, когда заснул старый Пруха. Ах, какая это была упоительная любовница, чистая и бесстыдная одновременно. Она была тогда моложе Ольги и Люции, вероятно, лет двадцать ей было, и все это время, почти четверть века — это смешно и жестоко, — Фишар не испытывал потребности в других женщинах.
И не испытывал бы ее, возможно, и поныне, если бы не встретил Люцию. Если бы в дни революции с ним не произошло что-то странное, потрясшее его, если бы не висел над пропастью и не спасся чудом. Если бы ему не захотелось жить. Сызнова и иначе.
Но может ли человек начать жить сызнова и иначе? Иногда он в этом сомневается. Когда он вырвался из их тюрьмы, он сказал себе, что уже достаточно стар и пора отрешиться от честолюбивых замыслов, перестать добиваться успеха и почестей. Решил вести тот же размеренный образ жизни, как во время войны, до той поры пока не появился Шмидтке. Жить среди коллекций фарфора, наслаждаясь счастьем с Люцией и спокойной, безмятежной дружбой с Мартой. Но Люция представляет себе свое счастье иначе, а Марта не признает спокойной, безмятежной дружбы. И, наконец, он сам не хочет и не может оставаться вне игры. Он был крайне удивлен: сколько возможностей вдруг открылось перед ним, когда в сорок пятом году была восстановлена его честь. Его принял сам министр, сообщил, что его деятельность во время войны была высоко оценена — посольство, мол, даже выразило удивление по поводу происшедшей с ним ошибки, — попросил его считать этот неприятный эпизод злополучным недоразумением и поскорее забыть о нем. Главное же, чтобы он побыстрее вернулся к активной деятельности. Ему необходимо снова заняться литературным трудом, ведь он, министр, очень хорошо осведомлен о Фишаре и часто в лондонском изгнании вспоминал его острые статьи.
«Сегодня нам крайне необходимы реально мыслящие люди», — добавил министр.
Тогда прямо от министра он поехал к Марте. Пришел к ней исполненный глубокой благодарности. Сумел все же оценить, что она для него сделала в те дни — самые тяжелые дни, какие только он знал. Пришел к ней полный огромной, неутолимой жажды жизни. И увидел Марту, апатичную, безучастную к жизни, исполненную отвращения к ней. Она неспособна была понять, что он заново отвоевал для себя право жить, что это было единоборство со смертью, что произошло чудо, ведь все висело на волоске, достаточно было бы посольству вмешаться на день или даже на час позже — и конец! Все было бы потеряно. Фишар просто перестал бы быть Фишаром, и Марта не жила бы так, как живет сегодня. Где бы сегодня были ее градецкая и подборжанская фабрики? А она: «Мне наплевать на все!» Черт возьми, а стоит ли выпрашивать у нее хоть немного понимания и сочувствия? По крайней мере пусть бы не раздражала его, не мешала ему делать то, что он делает и хочет сделать для нее! Он знает, в каком она состоянии. Как же ему не знать. Сколько скандалов, еще похуже нынешних, пришлось ему пережить! Обвиняла его в самых страшных подлостях. И Фишар часто не мог ей ответить так, как хотел бы и как следовало бы это сделать. Сочувствие явно вкрадывается в его отношение к ней, двадцать пять лет — это двадцать пять лет! Да и, в конце концов, существуют ведь какие-то условности и деловые интересы. Должна же она все-таки знать, сколько он, Фишар, вкладывает в предприятия Пруховых нервов, времени и даже денег. Кто купил оборудование устецкой фабрики Кирхнеров? Если все это подсчитать, то градецкая фабрика уж давно принадлежит ему. И не дай бог, чтобы пришлось вести с Мартой дела, став на официальную ногу. Марта, разумеется, и представления не имеет, как развернутся события в ближайшие месяцы, а может, и дни.
С национализацией покончено. Фишар, разумеется, не согласен с идейками, которые проводят у них, в народнохозяйственном подкомитете, некоторые эксперты.
Переход к форме акционерных обществ был бы, и особенно для крупных предприятий, слишком внезапен. А намерения слишком прозрачны. Фишар видит удачное решение в том, чтобы начать с переименования таких предприятий чисто формально — в кооперативные. Принцип, конечно, тот же, только форма несколько иная, более приемлемая для тех, кто не может так легко избавиться от иллюзий о необходимости социализации.
И вот тут-то Марта должна была бы понять: Фишар видит значительно дальше, чем она. И есть в этой игре много такого, что не позволяет просто «плевать на все», не позволяет думать только о себе и поддаваться только собственному дурному настроению.
Она могла бы проявить к нему хоть немного понимания и сочувствия. Все это он нашел у Люции. С каким благородством приняла она его признание, что у него есть многолетний друг, которому он должен посвящать какую-то часть своего досуга. А ведь Люция еще совсем молоденькая девушка, она ждет от жизни многого, не то что Марта, женщина, достаточно искушенная в любви. И притом, что бы там ни говорили, все мужчины, бесспорно, устроены иначе, нежели женщины. Кто из них довольствуется всю жизнь одной женщиной? Он не знает таких.
Почему же именно теперь он так жадно тянется к Марте, больше, чем к Люции? Это, кажется, необъяснимо. Любит все-таки он Люцию, любовь к ней заполняет его мысли, чувства, все его существо. А физически его влечет к Марте.
Она торопливо вышла из ванной, плотно закутанная в купальный халат. Он встал и преградил ей дорогу: Марта направилась в другую комнату, к гардеробу.
Он обнял ее и привлек к себе.
— Марта!
Она растерянно взглянула на него, удивленная и отчужденная.
— Оставь, пожалуйста, — сказала неприязненно и отвернулась. Он крепко держал ее. Она почувствовала, как его ладонь нетерпеливо скользила по ее телу. Волна отвращения и ненависти поднялась в ней и подступила к горлу. Она знала только, что должна ударить его. И тотчас это сделала. Резко, кулаком по лицу. Очки его соскользнули и повисли на одном ухе. В испуге он отпустил Марту, стремясь обеими руками спасти падающие очки.
— Марта, ради бога!
Она должна была бы сказать ему, как презирает его, как он ей отвратителен. Но она молчала. Мгновение смотрела ему в лицо. Он казался ей совсем чужим.
— Этого я, во всяком случае, не заслужил от тебя, — сказал он с горечью и обидой.
Она рассмеялась. Коротко и язвительно. Как она его знала! Уверена, что он вернется к ней. Упреки, воспоминания, перечисление своих заслуг.
— Что я тебе сделал? — сказал он, как бы жалея самого себя. — Что я тебе сделал, почему ты в последнее время так себя ведешь?
Уселся в кресло и закурил сигарету.
— В последнее время! — повторила иронически Марта.
— Что я тебе такое сделал? — вскричал он.
— А что сделала тебе я? В последнее время, — рассмеялась она и направилась в соседнюю комнату.
— Погоди!
— Надо одеться. Ведь ты так торопил меня.
— В таком случае я с тобой не еду, — сказал он. — И не поеду, пока не будет внесена ясность.
Она обернулась уже в дверях.
— А что, собственно, не ясно? Мне по крайней мере все ясно. Ты думаешь, я не знаю, какую ты со мной разыгрываешь комедию? Что ты уже два года путаешься с этой девкой из театра…
Он догадывался, что Марта знает про Люцию. Правда, за все два года он с нею никогда и словом не обмолвился об этом. Ну, не говорил об этом прямо. Полагал, что между ними существует молчаливое согласие. Джентльменское соглашение. Что Марта умненько-разумненько и молча признала…
— Ах, так, значит, ревность! — сказал он, скрывая замешательство.
— Болван!
Он встал с обиженным видом, давая понять, что хочет уйти. Застегнул перед большим зеркалом пальто и поправил кашне. Стал искать шляпу.
— Я многое могу понять, Марта, — произнес он холодно. — Но одного не понимаю. Так легкомысленно относиться к дружбе, проверенной столькими годами! Я ее не нарушил. Правда, существуют привходящие обстоятельства — короче, человек не машина, у него есть чувства и сердце, и они иногда подводят даже самый трезвый ум. Не хочу ничего скрывать от тебя, разумеется! Но думал, что имею право рассчитывать на твое понимание — именно теперь. Мы, Марта, живем в тревожное время. В миг можем лишиться всего. Но такое положение не является и не может быть окончательным. А тут человек, который из кожи лезет вон ради тебя — да, да, ради тебя, Марта, — такой человек, полагаю, имеет право рассчитывать на понимание и сочувствие…
Марта одевалась в соседней комнате. Дверь она, однако, оставила приоткрытой и слышала все, что он говорил. Фишар расхаживал по комнате, посматривая на себя в зеркало каждый раз, когда проходил мимо.
Он влюблен в Люцию. Несомненно, это любовь. Он никогда еще не знал такого чистого чувства, — да, да, это такая чистая радость, она воскресила его из мертвых, поистине это воскрешение. Он снова родился! Он чувствует, что, если утратит ее, с ним произойдет то же, что произошло с Мартой. Озлобится, разочаруется, постареет. Потеряет ко всему интерес. Притом ведь ему и Марта необходима. Он и сам этого не может понять. Возможно, привык к ней.
Марта вернулась одетой. Она остановилась перед зеркалом и поправила волосы. Какая у нее прелестная фигура. Возможно, что у Люции не такие крепкие и стройные ноги. От Марты исходит спокойствие, рассудительность зрелой женщины, и даже в ее страстности есть что-то успокаивающее. В то время как Люция — бурный поток, авантюра, беспокойство, сок жизни. Эликсир, возрождающий его.
Ему нужны обе.
— Я беспомощен перед тобой, Марта, — сказал он, пытаясь помириться. — Думай обо мне что хочешь, но ты мне необходима.
Он продолжал ходить по комнате.
— Я знаю, — ответила она строго и холодно. — И ты мне, к сожалению, необходим.
— Видишь, — он настроился на еще более примирительный лад: ему показалось, что она успокоилась. — Годы не прошли для нас даром. Никто из нас не может махнуть на них рукой. Просто нет смысла.
— Годы? — переспросила его она. — Ты, наверное, хочешь сказать — денежки.
Он резко остановился и беспомощно развел руками.
— Признаю — у нас с тобой общие материальные интересы. Но это только…
Марта быстро отвернулась от зеркала.
— Довольно! Хватит болтать. Оставь меня в покое. Распутничай с кем хочешь. Только об одном не забывай: когда окончательно зайдешь в тупик, ты прибежишь ко мне с покаянной и будешь скулить, а я тебя вышвырну вон.
Марта энергично распахнула дверь в переднюю и крикнула:
— Элен, шубу! — И, обращаясь к нему, добавила: — Можно отправляться.
Ондржей проводил тогда Густава и Эрика до самого дома. Это был их дом, и в то же время он уже не был их домом. Несколько дней назад здесь еще жили немцы. Маленькая вилла с балконом и с широкими окнами осталась нетронутой посреди старого сада. Было как-то особенно жутко оттого, что все сохранилось на своих местах. И собачья будка стояла там, где стояла прежде, и в ней по-прежнему сидел Брок. Пес смотрел на них чужими глазами. Они его гладили и звали по имени. Пес пугливо жался к стене своей будки, он не узнавал их, ему уже ничто не напоминало в них прежних товарищей по играм. Дом был незаперт, стоял пустой, покинутый. Шкафы и выдвижные ящики открыты, на полу валялись смятая бумага, коньячные бутылки, поломанные детские игрушки, старое белье, пустые рамы от картин. Оба брата робко, со страхом, обошли дом, несмело, со священным трепетом прикасались к фарфоровым чашкам с цветочками, к старой кофейной мельничке, к ступке, стоявшей в кухне на полочке. И часы с кукушкой висели на своем месте. Но молчали. Густав пододвинул стул и принялся заводить их. Эрик с заметным волнением следил за его движениями. А когда часы затикали, когда кукушка издала свое первое «ку-ку», они оба замерли, обратившись в слух, словно наслаждались упоительной музыкой. Эрик прижался лбом к стеклу и смотрел в сад; Густав сел на стул и, закрыв лицо руками, заплакал.
Ондржей стоял в холле и наблюдал эту сцену через распахнутую дверь. Вдруг он почувствовал себя здесь лишним. Поднялся и, не попрощавшись, ушел.
С той поры он не видел их. Собственно, не видел Эрика. Густава однажды встретил. Совершенно неожиданно. Не решился подойти к нему. Все было еще чересчур свежо. Возможно, что он смалодушничал. Да, смалодушничал! Густав, конечно, приехал тогда не к мертвому Франтишеку, а к живому Ондржею. Все это, разумеется, Ондржей понял позже… И воспоминания эти мучительно жгли его. У него было такое ощущение, словно он наглотался уксусу; он стыдился самого себя и чувствовал, что этого уже нельзя исправить. Можно ли вообще что-либо исправить?
Оссендорф! Это имя было известно почти каждому в городе, и не только в этом городе. И у них, в Кржижанове, процесс над Оссендорфом тоже взбудоражил всех. Известный фабрикант, еврей Оссендорф вернулся из концентрационного лагеря. Вещь сама по себе странная. Его жена, однако, погибла там. Сразу же по возвращении в сорок пятом Оссендорф был снова арестован. Оказалось, что все время, пока немцы не отправили его в концлагерь, он доносил. Доносил в каком-то исступлении. На евреев и неевреев — на всех одинаково. Донес на те семьи, с которыми раньше дружил. Донес на своего управляющего Жачека, что он-де поддерживал многие еврейские семьи, вскоре после того как Жачек предложил помощь и ему, старому Оссендорфу. Жачек так и не вернулся, погиб. И не один Жачек. Множество людей было на совести Оссендорфа, и все это обнаружили в заботливо составленных архивах гестапо. Делал он это от страха. От безрассудного страха. Охваченный, как он утверждал, безумием, он пытался таким образом сохранить семью и имущество. Ондржей долго не мог поверить, что речь идет об отце Густава. Но на суде обвиняемый сам рассказал о своих двух сыновьях-партизанах — Густаве и Эрике. Казнили его сразу же после окончания суда. Это было в октябре сорок пятого. Через три недели после этого на бржезинском кладбище хоронили Франтишека Слезака. Привезли его из Раковника, чтобы схоронить в родной деревне. Ондржей тогда написал всем, кто знал Франтишека, чтобы приехали; только Густаву и Эрику он не отважился написать.
Не знал, впрочем, даже где их искать. Да и если бы знал, хватило ли бы у него решимости? Из тех, кого он позвал, не приехал никто. Единственный, кто из товарищей по отряду явился на бржезинское кладбище, был Густав Оссендорф. Стоял в стороне, прислонившись к кладбищенской стене, в черном пальто и черной шляпе, словно он не принадлежал к остальным, словно был отверженным. Он продолжал стоять там и после окончания обряда, когда Ондржей уводил мать Франтишека и Терезку от могилы. В ту минуту глаза их на мгновение встретились. Взгляд Густава был молящий и затравленный: обрати на меня внимание, заговори со мной, я боюсь людей, ради бога, скажи, куда податься! Ондржея этот взгляд испугал. И он поступил как мальчишка, уличенный в проступке. Не вижу, не знаю — у кладбищенской стены стоит незнакомый человек. Стоит там кто-то. Ну и пусть себе стоит! Отвел равнодушно глаза и стал смотреть на мать Франтишека.
Который уже раз память повторяет эту сцену! И всегда, когда он приезжает в этот город, в нем снова оживает чувство жгучего стыда. Он предпочел бы не видеть этого, предпочел бы не вспоминать. Но сегодня словно прорвалась какая-то плотина, и с огромной высоты, вызывая в нем странное наслаждение, на него хлынул поток воспоминаний об этих минутах слабости. Казалось, он хотел сам себе отомстить за то, что упустил случай начать жить без фальши, жить не кривя душой.
Случилось это незадолго до полудня. Ее мозг вдруг словно пронзило иглой. Такой сильной была эта внезапная боль. Мария успела только выключить горелку и уже больше ничего не чувствовала. Очнулась она на жесткой скамье в раздевальне, голова еще кружилась, все вокруг кружилось, с трудом узнала она лицо Голановой, склонившейся над нею.
— Ты что, сдурела, девка? Неужто влипла?
Марии стало смешно. Хотела приподнять голову, но она была такая тяжелая, невыносимо тяжелая, и сразу же мучительно закружилась. Хотелось ее запрокинуть назад. Не могла дышать.
— Куда-нибудь на воздух, — с трудом проговорила она.
На нее надели свитер и пальто, кто-то натянул ей на ноги ботики. Вывели на заводской двор. На холодном морозном воздухе ей стало лучше. Но тупая, мучительная головная боль не проходила.
— Ступай домой, отлежись, — предложила ей Голанова.
Мария кивнула в знак согласия. Не могла даже представить себе, как сейчас вернуться в цех.
— Скажи там им…
— Дойдешь одна?
Она кивнула. Пересекла потихоньку двор, вошла в проходную. Целестин вывел ее на улицу. Марии было холодно. Подняла меховой воротник, а руки засунула поглубже в карманы. «Ходьба согреет меня», — подумала она.
Улицы Кржижанова были пустынны, словно все вымерли, — возможно, так бывает всегда в этот час; на тротуарах — черный, собранный в кучки снег; только из пивной старика Выглидала доносился галдеж подвыпивших извозчиков и даже на улице стоял запах водки.
Свернула к старым городским воротам, вошла в парк. Господи, скорей бы добраться домой, хоть ненадолго прилечь и закрыть глаза. Придется, видно, сменить работу. Говорили ей: испортишь зрение, уйди на некоторое время из цеха. Однажды, перед рождеством, с ней уже такое было. Доктор сказал: мигрень. Ей стало смешно. На мигрень вечно жаловалась Прухова.
«Это у нее от безделья, — говорила мама. — Я не могу разрешить себе мигрень».
В парке она встретила… да, это был он! Она шла, уткнувшись носом в воротник, и заметила сначала металлический наконечник трости и башмаки со старомодными застежками. Остановилась, всмотрелась и, растерявшись, непроизвольно отвела взгляд. Годура! Хотела обойти его, но он встал у снежного сугроба так, что она вынуждена была пройти, почти касаясь его. Он поздоровался, приподняв шляпу, и сказал:
— Барышня Рознерова, я не ошибся?
Мария думала, что пройдет мимо него и даже не взглянет, но его обращение к ней так ее смутило, что она растерялась, взглянула на него удивленно и сделала легкое движение головой, которое могло быть истолковано как ответ на его приветствие. Все это продолжалось не больше секунды. И этот кивок головой, и это смятение, которое она не сумела в себе превозмочь, и осознание того очевидного факта, что Годура снова расхаживает здесь, что он отваживается смотреть ей в лицо и обращаться к ней.
Ее очень взволновала эта неожиданная встреча. Когда она уже лежала в постели, дрожа от озноба, на нее вдруг нахлынули воспоминания. И она не противилась им. Думала об отце.
«Ну, вот, головы-то и поостыли, — посмеялся бы отец. — Что я говорил! Годура снова прогуливается по парку. И если бы он только прогуливался. Завтра его могут вновь вернуть на завод!»
Последнее письмо от отца она получила на прошлой неделе. Как он там живет один, бедняга? Мария ведь знает, что такое Швигов зимой. Если, не дай бог, сляжет, некому будет стакан воды подать. Ему там, наверное, трудно приходится, упрямцу. И она, когда думает о нем, просто холодеет от страха. Лучше не думать. Она видит его совершенно отчетливо: в кепке, в рыжем пальтишке, с маленьким чемоданчиком, перевязанным бечевкой, видит таким же печальным, каким был он на перроне кржижановского вокзала. Чемодан, который ему купила Мария, он взять не захотел. Шел дождь, дул теплый ветер, на косогорах исчезали последние остатки снега. Горизонт был ясный; стена леса, как это бывает в пору таяния, вырисовывалась четкими контурами. Мария так старалась убедить его в последнюю минуту остаться, не уезжать. Расплакалась. Он смущенно и неловко несколько раз погладил ее шершавой ладонью, сморкался, отводил глаза.
«Так лучше, — сказал он, словно убеждая самого себя. Потом попытался шутить: — Но умирать приеду к тебе. Ей-богу, приеду!»
В марте будет год, как он уехал. Столько же времени, сколько Мария живет в этой квартире.
«Всем известен случай, — распространялся тогда на городском митинге Минаржик, — когда одинокой девице предоставили двухкомнатную квартиру. Не станем называть ее. Ясно одно: коммунисты распределяют квартиры между своими…»
Минаржик, разумеется, никогда не жил ни в такой конуре, в какой жили они у Пацлика, ни в комнате, где спало шесть человек и еще больная мать, как это было у Лоней. Минаржик всю жизнь жил в собственном доме на площади, и в том же доме у него была доходная пекарня…
Все обвиняли ее отца в упрямстве. С детства она помнила его таким, и мама здорово намучилась с ним. Если уж он что забрал себе в голову, так хоть тресни. Так было со Швиговом, так было с садоводством Пацлика. Он был убежден, что после революции садоводство отберут у хозяина и отдадут ему, Рознеру. Прикидывал уже, как перенесет теплицы и на соседнем свободном участке, принадлежащем муниципалитету, заложит фруктовый сад, а вдоль забора высадит красную смородину и крыжовник. Ведь Пацлик — теперь уже не Пацлик, а жулик, спекулянт, вор и коллаборационист. Отец начал было хозяйничать в саду, как в своем собственном, прогнал Пацлика, покрикивал на него, лишь только он появлялся на пороге. Болтаться на веревке будешь! В тюрьму тебя посажу, сгниешь там, прохвост ты этакий! Мария предчувствовала, что все это плохо кончится. Тогда еще толком не знали, что собой представляет этот Пацлик. Не было никаких доказательств, и отобрать у него садоводство не удалось. Правда, он спекулировал, а это все равно что красть; но какой хозяйчик в Кржижанове не наживался, пользуясь моментом, на чужой беде? Тянулись друг за дружкой. Говорили, что, мол, они для этого и существуют, и, в конце концов, обращали это даже в свою заслугу. И Хладек, бывший торговец мукой и крупой, и Зиглосер, владелец скобяной лавки, да и тот же Минаржик. Но отец считал, что все должно быть так, как он задумал.
«Говорю тебе, — сердился он на Марию, — если вы у него не отберете сад, так вы просто-напросто настоящая пожарная команда, а не пламенные коммунисты. Я откажусь от вас, уйду, заруби себе на носу. Все это только красивые слова: национализируем, экспроприируем!»
«Мы национализировали, разве ты не знаешь?»
«Но не Пацлика. Разве я хочу этого для себя? Пусть садоводство отберут для общего пользования. Пусть все видят, все знают, что это такое!»
Он обращался с письмами ко всем партиям, морочил голову Голечеку в районном комитете, Паздере в партячейке, спорил с Ондржеем и Марией. Минаржик от народной партии, а Бенедикт — хорошо показал себя этот рыжий! — от национальных социалистов вступились за Пацлика. Как раз в то же самое время заварилась каша с Годурой, и все были рады, что дело Пацлика похоронено.
«Так где же ваша справедливость! — кричал отец на Ондржея и на Голечека. — А я, старый дурень, поверил было, что в мире может восторжествовать справедливость! Черта с два, восторжествует! Пацлик опять набивает себе карманы и гадит, как гадил всю жизнь, а Рознер опять гнет спину на хозяев! Ну и что ж! Ведь я всю свою жизнь ничего другого и не делал!»
Предложили ему место вахтера на заводе. Потом это место отдали Целестину, когда у того случилось несчастье с рукой. Но отец все равно не захотел. Высмеял их, вернул партийный билет, и с той минуты это уже был прежний молчаливый отец, каким Мария знала его всю жизнь. Перестал обращать внимание на Пацлика и все время о чем-то размышлял. В сорок шестом году, перед самым рождеством, заявил вдруг Марии, что после Нового года уезжает в Швигов.
«Теперь, когда у меня есть квартира? Я думала, что мы будем жить вместе», — сказала она ему.
«Со мною не посчитались, — заявил он. — Теперь все кончено. Я уже договорился с госпожой Пруховой».
«С Пруховой?»
«Да! Ведь она уже снова госпожа!» — рассмеялся он язвительно.
Он помог Марии с переездом и в начале марта, когда кончились морозы, уехал.
Головы поостыли, Годура снова прогуливается в парке…
Мария вдруг поняла, что неприятное чувство, которое мучит ее и мешает заснуть, которое заставляет ее думать о вещах, еще более усиливающих ее волнение и беспокойство, проистекает от этой странной встречи. Она просто недовольна собой. Вместо того чтобы пройти, не обратив на Годуру ни малейшего внимания, так растеряться, кивнуть на приветствие и отвести взгляд!
Мария накрыла лицо черным шарфом, чтобы не раздражал свет. Спать! Проспать все! В полном мраке, плотно сомкнув веки, она все же ясно слышала голос Ондржея:
«Я тут вовсе не для того, чтобы что-то доказывать. Я подтверждаю лишь, что тот, кого выдают здесь за пылкого патриота, гнусный доносчик».
Застряла у нее в памяти эта фраза и теперь вдруг снова раздалась в ушах и продолжает звучать. Тогда а суде ей казалось, что это не Ондржей Махарт, которого она знала, а кто-то другой, кто пришел из неизвестности, из мрака, из иной жизни, которую она никак не могла себе представить. И тогда вдруг словно все это почувствовали, в зале суда стало тихо-тихо…
Этот голос прозвучал из мрака, из прошлого. Все приходит из прошлого. Прошлое возвращается. Прошлое! Оно как распоротая подушка, из которой высыпаются перья. Ветер разносит их, одно перышко улетит туда, другое — сюда. Третье ветер снова принесет обратно. От прошлого не уйдешь.
Быть бы обыкновенной девчонкой, валяться на лужайке в траве, закинув за голову руки, именно закинув за голову руки, и смотреть на плывущие в небе облака. Обрывать лепестки ромашки и шептать: любит — не любит, помнит — забыл…
Лежать на лужайке, рвать лепестки ромашки, ни о чем не думать, радоваться жизни. Господи, неужели такое еще может быть?
Любит — не любит, помнит — забыл… Хочется спать. Слава богу, что хочется спать…
Ондржей брел по промерзшим улицам к вокзалу. Три года назад, когда он возвращался домой, расставшись с Эриком и Густавом, вокзал этот был наполовину разрушен, окутан пылью — во время одного из воздушных налетов обрушился свод. Ондржей тогда стоял тут; был пыльный летний день, и на него нашла тоска. Вдруг он оказался один. После двух лет, проведенных в концлагере, он вдруг оказался один. Он возвращался к прежней жизни. Тревога сжала его грудь, когда он понял, что перед ним уже нет никаких препятствий, что скорый поезд доставит его через каких-нибудь два часа в Кржижанов. И ничто уже не может отдалить этот момент. А с каким нетерпением и радостью ждал он его в Катаринаберге, сколько раз представлял себе его, сколько раз с лихорадочной дрожью прогонял из воображения.
Тогда эта поездка похожа была на сон, на фантастический сон. Тогда, как и сегодня, он забился в угол вагона: боялся людей и боялся одиночества. Глядел в окно на изрезанные межами сухие поля, на сочные луга с резвящимися на них лошадьми, на шоссе, у обочин которых громоздились обломки автомобилей и танков, ехал и ехал, не отваживаясь представить себе, что будет дальше. И меньше всего тот момент, когда поезд остановится и он должен будет выйти на перрон кржижановского вокзала.
Сегодня почему-то ему тоже не хотелось возвращаться. Лучше бы не возвращаться. Пусть бы поезд не останавливался, пусть бы он мчался все дальше и дальше, туда, где Ондржея никто не знает и где он не знает никого. Он отогрел ладонью замерзшее стекло и смотрел на белый, без конца и края, однообразный пейзаж.
Нет сочных лугов и нет иссушенных солнцем полей. И лошади тут уж давно не резвятся. Где они, эти лошади?
Так хотелось, чтобы кто-нибудь подсел к нему, лишь бы не быть одному, не думать, не слышать голоса проснувшейся совести. В Каменке в вагон вошли два лесоруба. Усталые, промерзшие, молчаливые.
Поезд громыхает по рельсам, упрямо продирается вперед сквозь морозную искрящуюся тьму, в вагоне темно и тихо, на мгновение угол озаряется тусклым светом спички и тут же снова погружается во мрак.
— Интересно, сколько сейчас времени? — слышится голос одного из лесорубов.
— Что-то около половины восьмого, — гудит в ответ второй.
И снова тишина. Ондржей, забившись в угол, вглядывается через замерзшее стекло в темноту. Вот так же он ехал уже когда-то. Если бы с ним был тогда Франтишек, если бы он остался жив, если бы… а что было бы?.. Возможно, что ничего бы и не было. Если бы с ним ехал тогда Франтишек, они все равно, выйдя из кржижановского вокзала, расстались бы. Франтишек пошел бы прямо по аллее к задней калитке садоводства Пацлика. Прошел бы через сад, заглянул бы в окошко и увидел Марию… Но Франтишек с ним не поехал, Франтишек был мертв, и пошел тогда по дороге Франтишека Ондржей. Думал, что это будет просто. Но у него не сразу хватило духу отворить калитку и войти в нее, долго он не решался, смотрел на слабо освещенное окошко приземистого домика. За этим окном заметил колеблющуюся тень. «Может, это тень Марии», — сказал он себе тогда, и страх сжал сердце. Боялся мертвого Франтишека, живой Марии, самого себя боялся.
Передавая ей на следующий день последнее письмо Франтишека, он никак не мог побороть волнения. Она существовала! Перестала быть миражем, порожденным его измученным мозгом. Она существовала! И это его поражало больше всего. Губы ее шевельнулись, и она заговорила. Он мог бы прикоснуться к ней, если бы не боялся. Она прочитала письмо Франтишека, рука ее медленно опустилась, взгляд устремился куда-то вдаль; потом она улыбнулась. Печально так улыбнулась. Была очень спокойна. Казалось, ее больше интересовало, при каких обстоятельствах погиб Франтишек, чем сама его смерть.
Он смотрел на нее, затаив дыхание. Она была совсем не такой, какой он ее до сих пор рисовал в своем изголодавшемся воображении.
Лицо ее было несколько шире и не такое белое, волосы более светлого оттенка, глаза не так уж печальны и участливы, наоборот, они смотрели на Ондржея с веселым любопытством.
«А я бы тебя, пожалуй, не узнала», — сказала она растерянно и с какой-то отчужденной усмешкой.
Должно быть, он очень изменился, до неузнаваемости. Все это говорили ему тогда — сильно исхудал, острижен наголо. Ондржей еще не отдавал себе отчета в этом. Ему казалось в те минуты непонятным, почему Мария так равнодушно, так отчужденно смотрит на него. Что ж, она-то ведь не знала об их бесконечных ночных разговорах, не знала о его тоске и мучительном томлении по ней, не знала, чем была для него эти два года, как озаряла все своим светом…
Мог бы ей об этом сказать? Но он молчал. Не сказал ничего.
Позже, когда стал встречаться с нею чаще, он ощущал — чем дальше, тем острей — различие между Марией своей мечты и настоящей Марией Рознеровой. И тем больше она его волновала и влекла к себе. Он непрестанно искал в ней ту тихую утешительницу Марию, которая придавала ему силы, светила ему во мгле. Она была близка ему как человек, с нею вместе они прожили кусок трудной и суровой жизни. Но настоящая Мария не была ни тихой, ни утешительницей, напротив, она была полна жизни и смеха, была слишком настоящей.
Ту, свою Марию, Ондржей увидел только однажды. В одно из летних воскресений они отправились вместе в Бржезину навестить мать Франтишека. Когда они сошли с поезда и пошли лесом, оба вдруг почувствовали, что немного взволнованы, их разговор сразу утратил свою непринужденность, смех стал звучать искусственно. Остальной путь прошел в долгих паузах, напряженном молчании. Шагали по пыльной дороге, каждый по краю ее, подальше один от другого, словно боялись друг друга. Мария шла в туфлях на босу ногу, в летнем красном с белыми горошинами платьице; Ондржей нес ее жакет. Он испытывал необыкновенную легкость и страх, ему хотелось то петь, то плакать, временами он чувствовал себя совсем слабым и не понимал, куда девались его силы. Поднял с земли прутик и стал сбивать им головки одуванчиков. Выйдя из леса, они очутились на пышущей жаром, жужжащей, пахнущей чебрецом прогалине. Перед ними открылась лощина, замкнутая на горизонте грядой голубых холмов.
Мария опустилась на траву и, закинув голову, загляделась в знойное голубое небо. И тогда он увидел ее. Свою Марию. Встал над нею, смотрел на ее длинные ресницы, на ее белый лоб и виски, на волосы, ниспадающие на ее стройную шею, которые, казалось, излучали свет, — это была она, его Мария. Это она, та самая, которая была с ним, к которой он еще не прикасался, которая его понимала, которая вместе с ним все перенесла и пережила. То, что он сделал, казалось ему в ту минуту совершенно естественным, он нисколько не сомневался в том, что для нее это не будет неожиданностью, что она не изумится, что ответит улыбкой, ласковым пожатием, как делала это в те глухие ночи.
Он опустился на колени, обнял ее и поцеловал белую тонкую шею.
Волна блаженства и нежности залила его, подступила к горлу, все вокруг благоухало, все звенело ликующей песней. И секунды эти казались ему бесконечными.
Мария испуганно вскочила, резко оттолкнула его от себя. Она остановилась в нескольких шагах от него, а он стоял на коленях в траве, неловкий, потрясенный, униженный. Стыд, страшный стыд! Она смотрела на него широко открытыми глазами, полными удивления, страха и гнева.
«Что ты делаешь»? — прошептала она.
«Мария!» — больше он ничего не мог сказать, должно быть, еще верил в те минуты, что она поймет его, что ответит так же, как отвечала ему в мечтах, в его воображении.
«Не смей этого никогда и в мыслях иметь!» — произнесла она холодно и враждебно. Подняла с земли свой жакет, повернулась и бросилась бежать.
«Мария, подожди!» — взмолился он.
Она, не оглядываясь, панически бежала к лесу, обратно на шоссе. Он бежал за нею, звал ее. Но она так и не оглянулась. Он вернулся на место своего унижения, сел на траву. Осталась в траве только заколка, выпавшая из ее волос.
«Не смей этого никогда и в мыслях иметь!» — слова эти долго звенели в его ушах, больно врезались в сердце, сдавливали грудь и, казалось, не давали дышать.
Ондржей бегом спустился в лощину; канавка, полная воды, пересекала лужок. Он умыл лицо…
«О-пом-нись, о-пом-нись!» — выстукивают на рельсах колеса вагона, мимо полузамерзшего окна временами пролетит искра — и снова густой мрак.
— На Боушкову вчера свалилась повозка. Возле Студенца.
— И что же!
— Помирает…
Спичка у лесоруба догорела, угол вагона снова потонул во мраке, снова тишина.
Ондржей закурил.
«Ребенка жду», — сказала Тонка. Тонка! Ондржей считал, что в руках у него просто какой-то черепок. А оказалось, что это целая жизнь. Боже, что он с нею сделал! Все в нем застыло, окаменело, он перестал чувствовать, убил в себе все живое и плелся по кругу, как привязанный к приводу конь. Порвать бы постромки! Когда молодым парнишкой он оставался без работы, не раз нанимался на время жатвы к деревенским хозяевам. К старому Фабере. Получал за это каравай хлеба, крынку молока и корзину старой картошки.
Таскал на горбе мешки из риги в амбар. Так и кружил целыми днями. Из риги в амбар, из амбара в ригу. Старик Фабера сидел на лавочке у дома, покуривал трубку и наблюдал. Молча подсчитывал мешки и не спускал с Ондржея глаз. Молчание его раздражало Ондржея больше, чем если бы он на него покрикивал, подгонял. Порой ему казалось, что он не выдержит, сбросит с плеча мешок, кинется на старика и начнет душить его. Правда, этого он так и не сделал. Старался успокоиться, глядел на коня, впряженного на току в привод. Так же, как он сам, как Ондржей, бегало это животное, опустив голову, по кругу, казалось бы, бессмысленно, бесцельно, покорно. Если бы оно взбунтовалось! Если бы порвало постромки! Ведь оно раз во сто сильнее Ондржея. Никто не сумел бы помешать коню убежать на луга, в поля. Порвать постромки!
Нет, не порвет он! К чему и зачем! Надо просто склонить голову. Человек ко всему привыкает. Говорит, что ждет ребенка. Это смешно, но это правда. А может, ребенок — Францека, ведь он на рождество был дома? Тонка даст Францеку развод и переедет к нему, Ондржею, старики перейдут в пристройку, а он с семьей поселится в их комнатах. Семья! Перестанешь мечтать и перестанешь тосковать. Дни станут похожи один на другой. На работе будешь рассматривать жалобы, подсчитывать проценты выполнения плана, то тут, то там произносить речи о производительности труда, выслушивать такие же речи, распределять спецодежду, дополнительные пайки, расписывать бригады.
Ко всему привыкнешь. Дома у тебя будет Тонка, преданная, покорная, не способная бунтовать. И будете вы как пара коней на приводе…
— Она, эта Боушкова, из Поржиче, старика Халамки, кузнеца, дочка, — отозвался из угла хриплый голос.
— Да-а!..
— Так что о детях есть кому позаботиться.
— Да, есть…
Угол снова притих и погрузился в темноту. Поезд постукивал по рельсам, мимо полузамерзшего окна пролетела стайка искр.