ГЛАВА ВТОРАЯ

1

— Чего ты хочешь? Что, собственно, тебе надо, странный ты человек?! — вскричал Ванек.

Людвику стало неловко. Люди в зале оглянулись.

— Чего я хочу? — как можно тише повторил Людвик. — Чего хочу? Сохранить свою независимость.

Ванек рассмеялся, вернее, раздался взрыв пренебрежительного хохота, потом он стукнул рукой по столу, словно хотел дать понять, что потерял всякую надежду помочь Людвику и вообще о чем-либо договориться с ним. Он встал.

— Пойду и я, — сказал Людвик и тоже поднялся. — Только не следует из-за этого устраивать истерических сцен.

Они взяли в гардеробе пальто и вышли на улицу. Часть пути шли вместе. Ванек упорно молчал.

Ну вот еще одна их встреча. И получилось точно так, как и во все предыдущие. У Ванека просто навязчивая идея — будто он должен спасти Людвика. От чего и зачем? Время от времени он откуда-то выплывает, сегодня вот пригласил Людвика пообедать. Разглагольствовал перед ним целых два часа: наступил, мол, момент, когда ты должен наконец решить; существуют только два лагеря, и между ними нет ничего, — подумай, кому ты служишь, вступай в партию, там твое место; посмотри, что с тобой сотворили, опомнись, теперь все поставлено на карту, чего, собственно, ты хочешь?

Чего, собственно, он хочет! Возможно, он ответил Ванеку не точно. Людвик знал точнее, чего он не хочет. Выводы Ванека построены главным образом на логике. Людвик порой не умеет ответить и все же чувствует, что Ванеку недостает сердечности, чуткости и еще черт его знает чего; он боится его холодных умствований и расчетливости. Ох уж этот его примитивный метод исключений: если не с нами — значит, враг, изменник; третьего не дано. Разум, разъяснение, определение. Однако разум, разъяснение, определение — это еще не все. Ведь для человека, когда он принимает решение, столь же важно и чувство; зачастую подсознательное ощущение скорее подскажет тебе, где ты допускаешь ошибку, где существует малейшая брешь, которую люди, лишенные чувств, не заметят. Воодушевись, речь идет о большом деле!

Нет, Людвик не сумеет воодушевиться, он погас. И сам понимает это! Он ценит терпеливость Ванека. Два года, даже больше чем два, он с ним пререкается, спорит. Людвик обычно радовался встречам с Ванеком, но почти всегда они расставались как совершенно чужие люди. Так происходит, вероятно, потому, что в воображении Людвика жил постоянно совсем другой Ванек. Тот, прежний, предвоенный и военный Ванек, немного легкомысленный, можно сказать, богемный художник, автор скорбных, мрачных картин с пассивными, забитыми и слегка деформированными людьми. Он смотрел тогда на окружающий мир как бы сквозь завесу. Но сегодня он говорил, что ему все ясно. Перспективы, светлое будущее! Картина Ванека «Зал ожидания» до сих пор висит в комнате Ольги, а когда они, правда недолго, жили вместе с Ванеком, он не раз приглядывался к старому наброску его «Беженцев». Толпа человеческих теней, убогих и измученных, бредет по еще более убогому краю; ужасающая правда жизни была воплощена в этих мрачных полотнах, и она говорила, была такой же громогласной, как и сам Ванек. Людвик имел возможность за два года до этого наблюдать, как трудно рождалась его «Баррикада». Это полотно так и осталось незавершенным, борьба не была доведена до конца. Теперь Ванек официальное лицо. Он служит в отделе культуры Центрального Совета профессиональных союзов. Однажды он признался Людвику, что сам не знает, для чего это учреждение существует. Ума не приложит, как ему быть с незаконченным полотном «Баррикады». Людвик должен был бы ему это сейчас напомнить, должен был бы немного поколебать его уверенность. Сейчас он видит нахмуренное лицо Ванека в профиль. Тот идет быстро, Людвик едва поспевает за ним. Вдруг Ванек остановился, повернулся к Людвику и протянул ему свою большую руку.

— Все время твержу тебе: необходимо что-то изменить в твоей жизни, ты что-то проглядел… — сказал он как-то печально.

Теперь уже рассмеялся Людвик.

— Ты думаешь, Ванек, что тебе все ясно. О нет, далеко не все! И в тебе сидит проклятая неясность…

— Речь идет не о том, что мне ясно или неясно!

— А о чем тогда?

Ванек махнул рукой.

— Если мы до сих пор не могли договориться, то сейчас уж и подавно не договоримся. И все-таки… — добавил он неуверенно, но не договорил. Пожал еще раз Людвику руку, повернулся и пошел.

И Людвик почувствовал, что он расстается с человеком, совершенно ему чужим.

— И все-таки… — повторил он последние слова Ванека, когда остался один.


И все-таки… И все-таки тогда, когда он вернулся из Катаринаберга и поселился у Ванека в его ателье, в нем не было противоречий. Ему все было ясно. Одна лишь радость да страстное нетерпение начать жить снова наполняли его, только бы эти светлые дни, полные солнца, проходили в безмятежном спокойствии, без обязанностей и повинностей.

Сколько солнца! Оно проникало сквозь давно не мытые окна ателье.

Вскоре после того, как Людвик поселился здесь, Ванек, придя однажды откуда-то, сдвинул на угол стола бутылку со скипидаром, грязные тряпки, выжатые тюбики из-под красок, альбом для эскизов и торжественно положил на освободившееся место какие-то листки.

— Вот. Заполни это, у тебя было достаточно времени на размышления, — сказал он.

Это был бланк заявления и анкета для вступающих в коммунистическую партию. Людвик имел скверную привычку все откладывать. С давних пор, сызмальства. Он подумал тогда, что анкету он заполнит на следующий день. Когда уйдет Ванек. «Для этого нужна свежая голова и тишина», — сказал он Ванеку. Утром он сел за стол с ощущением, что делает нечто необыкновенно важное.

Заполнил печатными буквами, как было указано, первую рубрику.

«Людвик Янеба, родился 2 июня 1913 года в Праге».

Затем начал перелистывать анкету. Перевернул ее, просмотрел пункт за пунктом. Вдруг ему показалось, что он не сумеет ответить на все вопросы. А на многое, о чем вопрошала анкета, просто не знал, как отвечать. Это привело его в замешательство, ему стало стыдно и перед самим собой, и перед Ванеком. Анкета спрашивала об отце — он почти ничего о нем не знал. Ни когда родился, ни когда умер. Он просто-напросто не задумывался над тем, что у него был отец. Не помнил его: отец ушел на фронт, когда Людвику был год, и погиб, сразу же, в начале войны, в году четырнадцатом. Боже, сколько лет прошло уже с тех пор?! Четырнадцатый… А который теперь — сорок восьмой? Такая бездна времени. Да и жил ли он вообще? Убит где-то в Сербии или умер от тифа в лагере военнопленных… Уже тогда умирали бессмысленно. Мать о нем рассказывала редко и всегда как-то безлично, словно он для нее был чужим человеком. Называла его Янебой.

Впрочем, он никогда не знал точных дат рождения и матери и сестры Карлы. Не знает этого и сейчас. Когда-то он записал их где-то. Так получилось потому, что он никогда не праздновал с ними их дней рождения. Карла, правда, несколько раз заставляла его в детстве покупать матери цветы и читать поздравления в стихах, которые она сочиняла. Но потом он стал от этого уклоняться.

Да, у него тогда не было никаких сомнений. Жил жадно, радовался всему, каждому пустяку. Все, что пережил, означало для него только то, что он наконец дождался жизни. До этой поры он, собственно, не жил. Ожидание жизни, бесконечные стремления к чему-то, жалкое существование, поддерживаемое надеждами и иллюзиями. Когда же он был арестован… ну, конечно, и об этом спрашивала его анкета: Когда и почему был арестован? Почему? Он отвечает теперь на этот вопрос уже просто и без замешательства: конечно, по политическим мотивам. И с легкостью пишет это во всех анкетах. Пожалуй, в широком смысле слова, это было правдой: все, кто был тогда арестован, были арестованы по политическим мотивам. Только раньше, в сорок пятом году, этот вопрос приводил Людвика в замешательство. Он сознавал, что, ежели говорить правду, он не может написать здесь ничего иного, как то, что был арестован случайно. Ни за что ни про что. Может быть, по собственной глупости. По странному стечению обстоятельств. Ему это казалось смешным. И единственное, что он знал точно, так это дату ареста. 13 апреля 1943 года. Ранним вечером, ясным весенним вечером. А почему? Должно быть, потому, что это было страшное, нелепое время. И с волей Людвика и с его желанием оно не имело ничего, абсолютно ничего общего.

Йозифек стоял тогда, прислонясь к углу аптечного киоска на Тыловой площади, и читал газету. Они не виделись по крайней мере два года.

«Бог мой! Ты еще жив? — сказал он Людвику. — Пошли к нам. Мы живем за углом. Маржка приготовит нам ужин».

Много раз он возвращался мысленно к этому. Особенно потом, в Катаринаберге. Собственно, ведь ему и не хотелось идти к Йозифеку. Просто не хотелось. Знал наперед, как будет. Спросят друг у друга: «Ты женат? Что делаешь? У тебя есть дети? Где тот или другой из знакомых?» И вдруг станет не о чем говорить. На него Йозифек всегда нагонял тоску. Когда же они оставались вдвоем, им становилось особенно скучно: у Йозифека были совсем другие интересы, он изучал технику, станкостроение, мыслил совершенно иначе, нежели Людвик. По сей день не мог он понять, почему тогда кивнул в знак согласия и пошел с ним. Когда они подходили к их дому, ему захотелось отвертеться как-нибудь от этого приглашения. Как раз в те минуты разговор уже был на исходе. А может быть, и Йозифек свое приглашение не обдумал серьезно, возможно, он сказал просто так, лишь бы что-нибудь сказать. И рассчитывал, что Людвик откажется. Когда Людвик об этом позднее задумывался, ему казалось, что так оно, вероятно, и было, казалось, что во всем этом крылось нечто фатальное, что такова уж его судьба. Его в тот момент словно что-то влекло туда, словно его воля так ослабела, что не в силах была противиться.

Йозифек отворил дверь, они вошли в переднюю. Едва он успел закрыть за собою дверь, как перед ними возникли дула пистолетов. Людвик даже не заметил, откуда они так внезапно появились. Возле вешалки стояла жена Йозифека, он звал ее Маржкой; она громко зарыдала.

— Не хнычь! — одернул ее Йозифек.

А потом их вели по лестнице, и им встретилась маленькая девочка с мячом, она подпрыгивала и пела тонким голоском. Их втиснули в машину, которая стояла у противоположного дома. В машине Йозифек прикрыл руками лицо и что-то сказал. Людвик не понял. Но получил удар под ребро, и им обоим надели наручники. Потом уж никто из них не отваживался заговорить. Людвик часто представлял себе свой арест. Боялся его. Страшно боялся. Но когда это произошло, больше всего его удивило то, что все произошло так просто и что он не испытывает страха. Всегда с ужасом ждал этого страха. Можно сказать, страшился страха. Думал даже, что чувство это придет поздней, когда он осознает значение происшедшего.

Но страх не пришел к нему и во время допросов. Он был в состоянии тупой покорности и не проявлял ни к чему никакого интереса. Вел себя не трусливо и не геройски. Просто никак. Его старались убедить в том, что он действовал заодно с Йосефовым, — это имя звучало для Людвика просто чужим: все годы своего знакомства с ним Людвик всегда звал его Йозифеком, а не Йосефовым. В этом он нашел какое-то облегчение, так как Йосефов был кто-то другой, кто-то чужой и он действительно мог свыкнуться с тем, что ничего о нем не знает и с ним незнаком. Твердили ему, что он, мол, работал вместе с ним в нелегальной организации. Людвик прикидывался дурачком, с серьезным видом уверял, что понятия не имеет ни о какой нелегальной организации. Но, в сущности, он говорил правду. Он ведь действительно ничего не знал и, главное, не знал того, что они хотели бы от него услышать. Просто ничего не мог сказать, даже когда его избивали. Возможно, он бы и рассказал, если бы ему хоть что-нибудь было известно. Кто знает?

Йосефова расстреляли очень скоро после ареста, как Людвику по возвращении сказал Ванек. Ну, ладно, так как же заполнять? Почему, в самом деле, он был арестован? Вот именно: почему? Не умеет он отвечать на анкетные вопросы. Возможно, для этого у него не хватает смелости и терпения. Постоянно его кто-то спрашивает: почему это, почему то? Правда иногда бывает сложна. Почему, например, он не подал заявления в партию? Может, из-за лени, может, из-за врожденного отвращения ко всякого рода анкетам, бланкам и рубрикам, а может, потому что ему в это время было приятнее всего жить без каких-либо обязанностей.

«Почему же вас все-таки арестовали? — допытывался Геврле, когда Людвик поступал на должность редактора в «Глас лиду». Людвик уже, вероятно, устал описывать перипетии своего ареста. Он уже и сам не знал, как все действительно с ним произошло и где он слишком сгустил краски. Возможно, он немного трусил, как бы не упасть в глазах Геврле, если он скажет, что не знает, почему. Ответил тогда: «По политическим мотивам. Я работал вместе…»

«С кем?»

«С группой Йосефова. Он был расстрелян».

«Это была коммунистическая группа?»

Он не знал точно, но Ванек как-то упомянул об этом, и он кивнул.

И тотчас же последовали вопросы:

«Вы состоите в коммунистической партии?» — Он замотал головой. А потом Геврле спросил: «Почему?»

Людвик промолчал — просто не знал, как ответить. Сделал вид, что задумался, но, в сущности, думал тогда бог ведает о чем. К счастью — теперь это уже ему известно, — Геврле не может выдержать долгого молчания.

«Я вовсе не хотел лезть вам в душу, — заметил Геврле. — Я просто хотел вам сказать, что не имею ничего против, если вы захотите это сделать. Я не ставлю вам никаких условий. И даже с удовольствием посоветую вам вступить в эту партию. В конце концов, я же все-таки марксист, хотя и с оговорками. В марксизме есть своя правда и сила, друг мой, тут ничего не поделаешь. И если потребуется, выбросим вон все оговорки».

Ни черта он не выбросил. Этот разговор происходил летом сорок пятого, до февраля сорок восьмого оговорок скорее прибавилось, чем убавилось. Что ж, ведь это Геврле! У него по крайней мере оговорки. А у Людвика?

2

Спала она или не спала? Скорее это был какой-то странный дурман. За окном уже догорал день. Небо над костелом святого Михаила побагровело, набережная внизу была безлюдна, только по льду кржижановского пруда скользили на коньках несколько мальчишек. Как только она встает — ее первые шаги устремлены к окну. Хотя она живет тут уже год, но до сих пор не может налюбоваться и комнатой, и видом из окна. Теперь даже представить себе невозможно, как это они с отцом могли столько времени жить в почерневшей грязной конуре у Пацлика. Без прихожей, в одной мрачной комнатушке с темным чуланчиком. И столько времени! До сих пор еще она как зачарованная расхаживает по своему новому жилищу, придумывает, что бы ей еще сюда купить. Впервые в жизни у нее есть ванная комната. Своя собственная ванная комната! Белая ванна, которую можно до краев наполнить теплой водой! Правда, в Швигове, когда господа уезжали, она иногда купалась в их облицованной белым кафелем ванной комнате с утопленной ванной. Но то было совсем другое дело, об этом никто не должен был знать. Даже отец. Теперь, получив квартиру, она почувствовала, что вправду начала жить. Что она уже не нищая девчонка из садоводства Пацлика, что наконец встала на собственные ноги. У нее теперь своя квартира. Не папина, не Терезкина. Правда, не будь Терезки, кто знает, жила бы она здесь. Когда отец внезапно уехал и она осталась в квартире одна, в Кржижанове сразу поднялся шум. Посмотрите-ка, молодая девчонка, одна-одинешенька, а отхватила двухкомнатную квартиру! Кто это так о ней печется? Кто распорядился? Похоже было на то, что ее собираются выселить. Однажды у нее в цеху появился Ондржей.

«Нашел тебе соседку по квартире. Терезка — хорошая девушка. Положим по крайней мере конец всяким кривотолкам».

И вечером привел ее. Она чем-то напоминала Франтишека. Трудно было только сказать, чем именно. Франтишек! Скоро уже три года, как его нет в живых, и два года до этого она не видела его. Пять лет как он умер для Марии. И воспоминания о нем уже сухие, как трут, бесплотные, как цветы в гербарии. Она с трудом представляет себе его внешность. Когда Ондржей вручил ей его последнее письмо, когда она вглядывалась в убористый Франтишеков почерк, в вычурную, с завитушками, подпись, ничего, совершенно ничего они в ней не вызвали, никаких чувств. Ни скорби, ни возмущения, ни разочарования. Франтишек просто уехал очень далеко и больше не вернется. Как будто зашумел и утих порыв ветра. Она ждала его и немного боялась его возвращения. Возможно, она сказала бы ему, что стала совсем другой, что уже нет прежней Марии Рознеровой, той сумасбродной девчонки, которая бегала с разметавшимися волосами по лугам за городом, которая подтрунивала над Франтишеком и играла с ним. Да, уже тогда ей не раз приходило в голову, что Франтишек хорош для забав, для девичьих насмешек, но вряд ли он может быть тем, с кем хочется прожить всю жизнь, ее жизнь. Но тогда кто же тот, кто нужен будет ей всю жизнь? Чем же Терезка напоминала ей Франтишека? Светлые волнистые волосы и ясные глаза. Точно такие же были и у него. И Терезку она вдруг сразу припомнила. За год до того, как Франтишека арестовали, она поехала с ним в их деревню. В Бржезину. На лесных полянах зрела малина. Они ели ее полными горстями, потом бежали на берег Шварцавы, разувались и плескались в холодной воде — кто дольше выдержит.

Мария окатила себя из душа струей холодной воды. Переключила на теплую, потом снова пустила холодную — усталость как рукой сняло, и голова перестала болеть. Вдруг она почувствовала себя такой счастливой и, как всегда, когда ее охватывало это чувство, подумала об Ондржее. Сама не знала почему. Возможно, бывало и наоборот: думая об Ондржее, она чувствовала себя счастливой. Но сейчас она не хотела думать о нем. Думала о Терезке.

Вот тогда, приехав в деревню, она впервые увидела Терезку. Это была голенастая, долговязая девчушка. Второй раз она видела ее на Франтишековых похоронах, два с половиной года назад, тоже в Бржезине. Тогда Терезке уже минуло шестнадцать лет. Не успеешь оглянуться, и ей стукнет девятнадцать. Хотелось бы ко дню рождения довязать ей свитер. Она как-то сразу повзрослела. А ведь только год назад, когда ее привел Ондржей, в ней было столько еще наивного, деревенского. Концы кос перевязаны белым шнурочком, потертое пальтишко, бог весть с чьего плеча.

Ондржей поставил у двери черный солдатский чемоданчик. На нем белой краской было выведено: Франтишек Слезак, адрес и год рождения.

«Она захватила с собой пока самое необходимое, — сказал Ондржей. — Постель ее привезем в воскресенье. У тебя будет чем ей укрыться?»

Мария вытащила мамин пуховик и постелила ей на отцовском диване.

Вот тогда Ондржей в первый раз пришел к ней на новую квартиру. До этого они избегали друг друга. С того самого дня… И что тогда на него нашло? Мария просто понять не могла, никогда не думала о таких вещах, испугалась, ужасно испугалась, не знала, что делать. Кинулась бежать. Бежала, бежала по лесу, а когда уже выбилась из сил, прислонилась к дереву — сердце бешено колотилось. Ей стало страшно. Тишина, одиночество — все ее пугало; она не знала, чего хочет. Вернуться ли ей на станцию, броситься ли вдогонку за Ондржеем — ни на то, ни на другое у нее не хватало смелости. Как же хотелось ей, чтоб Ондржей пришел за нею, она сказала бы ему… А что бы она ему тогда сказала?

Что она его боится? Что не понимает его? Почему он молчит, ничего не говорит? Все время молчит. Всякий раз, оставаясь с нею наедине, он становился совершенно другим Ондржеем, вовсе не похожим на того, которого знали все на заводе. Как будто бы это были два совершенно разных человека. Оставаться с Ондржеем с глазу на глаз означало для нее быть в постоянном напряжении, гадать, о чем он думает, быть настороже, испытывать не то страх, не то робость. Бог весть, что это такое! Не знала и по сей день не знает она, как с ним держаться. Казалась себе бестолковой, глупой, неуверенной и часто сама не понимала, что говорит. И в то воскресенье было так же. Ей и в голову не приходило, что Ондржей может думать о таких вещах и именно в связи с ней, с Марией. Раньше все это только смешило ее. Во время войны за ней увивался Цафек, из монтажного. Она его терпеть не могла. Потом заводские парни не раз подтрунивали над нею, отпускали грубоватые шутки, но все это было не то. Однажды Ирка Калаба увязался провожать ее и стал выклянчивать у нее поцелуй. Она посмеялась над ним. Потом ей прислал два письма учитель Андерле. Поджидал ее, когда она возвращалась с работы, разговаривал с нею заученными округлыми фразами, подчеркнуто правильно произнося слова, — она сказала ему прямо, чтобы он ее оставил в покое. А он продолжал свое: не может, мол, без нее жить, хочет на ней жениться. Господи боже мой!

А потом вдруг Ондржей. Рядом с ним она почему-то всегда казалась себе глупой: ей чудилось, будто он взвешивает каждое ее слово; молчаливый, с глубоко спрятанными под белым лбом глазами, он был для нее судьей во всем, он словно говорил ей: это можешь делать, этого — не смей. Собственно… Потом, собственно, она уже ждала его, думала, что он придет к ней, что обязательно скажет: «Прости, я сам не знаю, что тогда со мной стряслось», — и она ему простит, и все будет хорошо, и если он этого захочет, то сможет ее поцеловать. Теперь она уже знает, что он самый обыкновенный человек, но тогда она этого не понимала, даже не осмеливалась об этом думать.

Но он так и не пришел. Ходил вокруг да около, боялся на нее посмотреть, и даже когда она ему улыбалась и звала к себе взглядом, господи, даже тогда он ничего не замечал. Сторонился ее до того самого времени, пока не появилась Терезка. Теперь он стал захаживать к ним с таким видом, будто делал это только ради Терезки, чтоб Мария чего-нибудь не подумала. Но Мария знала свое, Мария знала, что заходит он ради нее. Догадалась об этом, и как было не догадаться: на секунду дольше задержит в своей руке ее руку, быстро отведет взгляд, если она на него вдруг поднимет глаза. О том происшествии никто из них никогда и словом не обмолвился, но между ними все же что-то лежало и даже нарастало, и хотя это уже не было правдой, все же переступить через ложь они не могли.

И Терезка была теперь уже совсем другой, чем год назад, когда ее привел Ондржей с Франтишековым солдатским чемоданчиком. Запуганный подросток превратился в веселую, стройную девушку. На ее мальчишеской физиономии было столько радости! Вероятно, такое выражение ее лицу придавал слегка вздернутый нос, крупный, с тонкими губами рот и всегда удивленные глаза. Волосы ее, как и у Франтишека, были очень податливые. Мария часто забавлялась тем, что придумывала для нее самые невероятные прически. Челку, пробор слева, пробор справа, гладкий зачес назад, волосы на уши… «Послушай! Тебе бы пошла мальчишеская стрижка», — сказала ей как-то вечером Мария. На следующий день Терезка явилась домой в мальчишеской стрижке. Действительно она ей очень шла и, если бы это было возможно, молодила ее. А Мария рядом с Терезкой казалась себе постаревшей, усталой, ей не хватало энергии, подвижности, веселости и удивительной способности приноравливаться к новой среде. Их маленький городок буквально опьянил Терезку. Ничто не могло утолить ее любопытства. Всему она удивлялась. И нескольким освещенным витринам, и любительскому театру, и кино. Ничего не упускала. Мария даже не знала, когда она научилась танцевать, но уже с понедельника Терезка ждала и не могла дождаться субботы. Наконец у нее появились собственные деньги! Каждый месяц она получает свои, заработанные деньги! Это казалось Терезке невероятным.

«Ну какая на текстильной фабрике работа? — говорила она. — Вот в деревне за ткацким станком поработай — это каторга. Ты бы посмотрела, что это такое!..»

Жизнь представлялась ей теперь легкой и беззаботной. Да и Марии с тех пор, как она подружилась с Терезкой, все стало казаться проще. Терезка внесла в ее жизнь порядок. Когда уехал отец, Мария решила, что не станет заниматься для себя стряпней. Довольствовалась ужином, утром вставала в последнюю минуту и часто шла на работу, не позавтракав. Терезка просыпалась всегда около пяти утра, готовила завтрак, накрывала на стол, обычно на кухне; если работала в вечернюю смену, то она накануне готовила обед. Она наводила порядок в квартире, заботилась о белье, мыла посуду и раз в неделю производила генеральную уборку. Все это она делала с легкостью, как нечто само собой разумеющееся, и почему-то Мария, которая с охотой готова была разделить с нею все заботы, приходила всегда именно в ту минуту, когда все уже было сделано. «Да брось ты! — говорила ей Терезка. — Я и так чувствую себя здесь нахлебницей!»

Надо надеть сегодня белую блузку, возможно, вечером зайдет Ондржей, если вернется вовремя.

«Я тебя, Мария, очень хорошо помню, — сказала ей как-то Терезка. — Тебе так все шло. Ты была красивая. На тебе была белая блузка, а на шее повязан…»

Ту блузку ей дала Ольга. Все, что она во время войны имела приличного, было с плеча Ольги Пруховой. До самого конца войны она не носила ничего своего.

В передней раздался звонок. Это не Терезка. У Терезки есть ключ. С ощущением непонятной тревоги Мария пошла отворять дверь.

3

На отдельном листке, приложенном к анкете, значилось:

Биография. Подробно напиши о своей жизни до нынешнего времени, включая период оккупации, а также о политической деятельности членов своей семьи. Укажи, что привело тебя к решению вступить в партию.

Напиши о своей жизни! Да жил ли он до войны? Или дожидался, когда начнет жить?

Жизнь, говорят, проявляется в поступках. Но разве часто не важнее самого поступка бывает то, что стоит за ним? Тайные помыслы? Ведь до этого времени Людвик, собственно, ничего еще не совершил. Возможно, хотел совершить, но не сумел. С ним-то случалось многое, но по собственной воле он не сделал ничего. Ну да! Родился. Это же не по собственной воле. Растила его вместе с сестрой Карлой рано овдовевшая мать. То было спокойное, безоблачное время, дни проходили за днями, похожие один на другой, и оказалось, что все это совершенно не существенно для его жизни. Завтраки, заботливо приготовленный обед, полдник, ужин, потом в постели малиновый сок, покой, тишина, тоска. Убегал из дому к друзьям, читал и читал, писал даже стихи, тосковал по девице, которую звали Милена и которая жила этажом ниже. Она была намного старше Людвика. Однажды он увидел, как ее на темной лестнице целовал какой-то господин в шубе. Он не спал тогда всю ночь, плакал в подушку и жалел себя. На следующий день получил «неудовлетворительно» по-латыни. Было ему тогда шестнадцать лет. Хотел покончить с собой. Но не покончил. Пошел с Яромиром Питьгой, которого в школе все звали Папас, в кабачок «На борозде». Играли в бильярд, пили, курили, потом его стошнило в уборной. Под конец с каким-то пожилым господином они отправились к Павоуку.

Потом он сбежал от Папаса и шел по улицам один, размышляя над тем, что скажет дома. Боялся, что мать по его виду обо всем догадается.

Что ж, это тоже входит в описание жизни?

И вообще, разве это жизнь? Или, может, только суррогат ее? Игра в жизнь? Кафе, частные уроки, симуляция учебы, годы однообразные, без каких бы то ни было потрясений, без волнений. Жил, так сказать, не осознавая себя, потому что не было серьезных невзгод. Самосознание начало пробуждаться в нем, и он стал размышлять о собственной судьбе, о себе, только когда его арестовали, когда в первый раз он получил зуботычину, когда он узнал, что такое настоящий голод и настоящий страх за жизнь. Жизнь, вероятно, начинается там, где человек начинает бороться. За что угодно — достаточно, быть может, бороться только за свою жизнь, за жизнь как таковую. А как бывает, когда человек борется за идею? Но этого Людвику не довелось испытать.

Между тем какое-то время он боролся за одну лишь жизнь. Эта жизнь имела разные обличья. То это был кусок жвачки, завалявшаяся картофелина, то окурок сигареты. Настоящая жизнь бьет из глубины, откуда-то со дна. Отвечай-ка лучше на вопрос: был ли ты политически организован до тридцать восьмого года? После тридцать восьмого? Состоял ли в боевых организациях? Нет, не состоял, нет, нет, сто раз нет…

Вполне возможно, что после возвращения он вел себя не нормально, как пьяный; он был потрясен нежданно-негаданно обретенной свободой.

У него закружилась голова, когда он осознал, что свободен, что может делать все, что хочет. Что имеет на это право. Он в то время как будто передвигался не по земле, а парил в воздухе. Летал, возносился ввысь.

Утро в ателье Ванека! Проснулся поздно. Ванек уже давно ушел. Солнце пробивалось сквозь грязные стекла, одно окошко было приоткрыто, и солнечный луч падал на запыленный стол. Через это приоткрытое окошко можно было смотреть прямо на небо, а приподняв одну из нижних рам и высунув голову наружу, можно было увидеть внизу город, грязные дворики и почерневшие крыши, кусочек реки и цветущие сады.

По улицам города растекалась свобода, она нахлынула внезапно. Она катилась, бурлила, как весенние талые воды, и люди захлебывались в этом очищающем потоке. И Людвик тоже.

На столе лежала анкета, постепенно пожелтевшая под лучами солнца, анкета с вопросами, которые ждали ответов.

«Это твой нравственный долг, твоя обязанность, — заявил Ванек. — Только вспомни: Мюнхен, фашизм, концлагерь, война. Это не должно повториться!»

Да, верно. Но Людвику сейчас были противны любые обязанности. Он не желал слышать ни о каком долге. Ни о нравственном, ни о каком другом. Сыт по горло обязанностями, приказами, страшился их, они были ему отвратительны. Ему хотелось жить без обязанностей и без необходимости выполнять долг, жить, не считаясь ни с чем. Хотя бы какое-то время, совсем короткое время; может быть, он еще имеет право на это. Как долго продлится у него эта потребность жить ни перед кем, ни перед чем не в ответе?

И он так жил на самом деле. Вел себя совершенно безответственно. По-видимому, и с Ванеком был бесцеремонным. И с матерью. Она посылала ему из Семтеша письмо за письмом. Приезжай, приезжай, приезжай! Ему, Людвику, мол, необходимо отдохнуть, надо просветить ему легкие, надо приодеть его! На что, на какие, собственно, средства Людвик живет? Где достает деньги? Ну, одолжил у Ванека, а потом у Ольги. И продуктовые карточки ему, помнится, тоже дала Ольга. Купила их где-то на «черном рынке». Надел на себя костюм и белье Ванека. Все было слишком велико для него. Потом мать прислала две рубашки зятя и костюм. Почти новые. Рукава пиджака, видимо, были слишком коротки Индржиху, и он не носил его. Индржих всегда любил хорошо одеться. И хотя Людвик знал, что нет другого выхода, что так или иначе ему придется ехать к матери в Семтеш, он откладывал свой отъезд со дня на день, с недели на неделю. Сызмальства Семтеш был в представлении Людвика воплощением скуки. Время и жизнь там словно остановились. И, кроме того, он не мог себе представить, как прожить хотя бы один-единственный день без Ольги.

Все его рассуждения заканчивались Ольгой. Сегодня, разумеется, он совершенно не в состоянии выяснить свои отношения с ней. Он понимает: это ненужная, безнадежная любовь, убожество, песок, сухой трут и жажда. Но тогда, когда он с ней встретился впервые, сразу же после возвращения из лагеря — они шли тогда с Ванеком навестить Щербатова, — боже, какой прекрасной показалась она ему! Как раз незадолго до его ареста между ними что-то началось. Она была тогда нежная, пугливая, растерянная. Он поцеловал ее однажды вечером. А когда вернулся, вдруг увидел уже женщину. В первые минуты он воспринимал в ней только большие черные глаза. Они глядели откуда-то из глубины. Его удивило ее умение владеть собой. Ему казалось, что рядом с нею он выглядит неловким, неуклюжим, неотесанным. И еще казалось ему, что она встретила его как кого-то, кто уже однажды составлял часть ее жизни, — была доверчивей, откровенней, чем с остальными. Он заходил к ней потом ежедневно. Она доверялась ему во всем. Говорила, что хочет быть независимой от матери и ее денег. Будет, мол, жить самостоятельно, но еще не знает как. Хотела бы поступить в драматическую студию. Но опасалась, что в двадцать два года поздновато так начинать сценическую карьеру. Не лучше ли ей попробовать свои силы прямо в каком-нибудь театре? Попробовать-то ведь надо в провинциальной труппе? Многие выдающиеся актрисы начинали так же. Все ведь зависит от ее решимости, воли и ее старания. Он одобрял ее планы, хотя уже тогда чувствовал, что все это у нее не всерьез, что она, конечно, только говорит, но никогда не сделает этого. Так оно и получилось. А что же у нее всерьез? Иногда ему казалось, что она не приспособлена к жизни, безвольна, как будто чем-то заторможена, что она на способна взять себя в руки, всегда чего-то боится.

«Чего ты боишься?» — спросил он ее однажды еще до своего отъезда в Семтеш. Было это ранним вечером, они стояли у парапета набережной неподалеку от дома, где жила Ольга. У него все время сваливались очки. Они были сломаны, еще Франтишек скреплял ниткой треснувшую оправу.

«Ты знаешь, что нас ждет?» — сказала она вдруг, не отвечая прямо на его вопрос.

«А что нас может ждать? — спросил он. — Что тебя страшит?»

«Не знаю, — ответила она. — Но кто же знает, что нас ждет? Кто-то ведь должен же знать, что будет дальше. Что станут делать…»

«Кто?»

«Коммунисты».

Он беззаботно рассмеялся.

«И что это, скажи на милость, взбрело тебе в голову! Чего ты боишься? Молодая, красивая…»

Она с досадой махнула рукой. Молчала, уставившись куда-то вдаль, на текущие воды реки.

«За себя, возможно, я не боялась бы. Может, вообще не боялась бы, не будь мамы. Иногда, Людвик, мне кажется, что лучше б ее не было».

«А чего боится твоя мать?»

Она пожала плечами.

Тогда он впервые понял, что мир, в котором Ольга росла и живет, ему совершенно чужд. Что поэтому-то он и не может понять ее. Ванек говорит: «Существуют два мира». Один — это Ольгин, а другой — наверное, Ванека. Они противостоят друг другу. А который же из них мир Людвика?

4

Сколько лет она не была в Кржижанове? В последний раз приезжала сюда, когда еще был жив Пруха. В тридцатом или тридцать первом году. Позже, правда, она еще раз заехала сюда с Фишаром, они пробыли тогда здесь два дня. Это было в тридцать восьмом, когда уже запахло войной. Хотелось ей переждать это время в Словакии: Фишар считал, что там будет безопасней. Тогда кржижановский завод работал на полную мощность, выполнял государственные заказы. Альфред строил планы расширения производства, но из этого так ничего и не вышло. Мюнхен смел все планы.

Марте нравился Кржижанов. После свадьбы они с Прухой жили в этом городе бо́льшую часть года, а в пражской квартире проводили, собственно, только театральный сезон. Правда, потом, когда родилась Ольга, Пруха продал виллу Годуре и построил для Марты Швигов. В Кржижанове с тех пор у них были постоянные апартаменты в гостинице Враспира; в ней они останавливались, когда наезжали сюда; раза два Марта провела здесь лето с маленькой Ольгой.

Боже, но какое тут сейчас запустение! Пруховские «апартаменты» были одно время главным здешним аттракционом, Враспир их никому другому не сдавал и очень этим хвастал. А теперь — облупившиеся стены, холодно, неприветливо, отдает плесенью, теплой воды в кранах нет, уборная в неисправности. Страшно даже подумать, что ей придется провести сегодня здесь ночь. С каким удовольствием приняла бы она ванну, ее так растрясло во время этой адской поездки. Альфред вел машину, как похоронные дроги, шоссе обледенело, и за Глинском стало похоже, что они и вовсе не доедут. Вечером из Брно Альфред приедет к ней и уедет обратно поездом, иначе, кажется, не добраться. Только бы это не было напрасно, чтоб им всем провалиться! Кржижановский завод стоит всех этих неудобств.

По дороге Альфред доверительно сообщил ей, что дело идет на лад. Собственно, все уже началось. В то время пока они трясутся по дорогам, в Праге в правительстве уже роздали карты, игра идет ва-банк. Все, мол, рассчитано и предусмотрено до мельчайших подробностей. «Переходим, моя милая, в наступление, — заявил он, — в первой фазе речь пойдет о том, чтобы вытеснить коммунистов с ключевых позиций».

И то, что на прошлой неделе Верховный суд признал законными ее притязания на возврат кржижановского завода, это также, мол, свидетельство того, что ситуация несколько изменилась по сравнению с прошлогодней и что в ближайшие дни она еще больше изменится к лучшему.

Пора уж. У нее вообще не хватало смелости думать о том, что будет дальше. Казалось, нет на это права, да и ни к чему было. Она всегда так любила мечтать, заглядывать в будущее, а потом осуществлять свои мечты. Человек, вероятно, не может жить без планов, без надежд. Хотя она-то теперь может. Марта уже смирилась с тем, что как-нибудь доживет свой век. То ли в запустелой пражской квартире, то ли в запустелом Швигове. Все в безнадежном запустении. На душе и на стенах этого старого гостиничного номера накопилось столько грязи и плесени. Все в запустении…

Альфред просил, чтобы, в то время пока он будет в Брно, Марта поговорила в Кржижанове с людьми. Просто выяснила, что и как. Главное, каково положение на заводе. Было бы, мол, хорошо, если б передача прошла гладко, без всяких торжественных процедур, чтобы, короче говоря, все произошло незаметно. Не дай бог, чтоб коммунисты подняли вокруг этого шум.

Ну, поговорила она со старым Враспиром. Гостиницей, разумеется, он давно не занимается. Передал ее сыну, а сам только присматривает. Госпоже Пруховой придется извинить его за то, что не все теперь здесь так, как полагается: были трудные времена, а могут наступить еще потяжелее, сказал он ей. К чему заботиться о гостинице, если он не знает, будет ли она завтра еще его собственностью. Разумеется, он и не подумает ничего вкладывать в нее во имя чужой выгоды. Если бы все вернулось к прежнему, гостиница была бы совсем другой, он, не задумываясь, надстроил бы еще один этаж. Сделал бы первоклассный отель, а этот номерок опять был бы что надо!

Марта расспрашивала об общих знакомых. О владелице мясной лавки Шпатенковой. До войны они были приятельницами. Дела ее очень плохи, хуже быть не может. После революции ее арестовали: эта дура путалась с немцами, и ее выслали. Вот так всегда бывает, если женщины окончательно дуреют и начинают жить своим умом…

Потом Марта зашла к Минаржикам. Старик Минаржик был давним приятелем Прухов. Он расширил свое «дело» и модернизировал его. Это было видно даже снаружи. Новые, широкие витрины, заново переделан вход, и, разумеется, перестроено все внутри. Сделал это все, как она потом узнала, его сын Вильда. Старик, правда, теперь совсем уже выжил из ума, ничего делать не может, сидит в кресле и пускает слюни на жилет. Но молодой, кажется, умница и довольно приятный. От Минаржиков она и узнала все новости.

Выпустили Годуру. Это хороший признак, и настроение у нее поднялось. Но не столько из-за самого Годуры — он был довольно неприятным субъектом, — сколько из-за того, что это, несомненно, означало поворот, о котором говорил Альфред. Годура был одно время от нее без ума. Когда Пруха продал ему виллу, он предложил им пользоваться целым этажом, где были комнаты для гостей. Они, мол, могут здесь располагаться как и когда им угодно.

Однажды она остановилась там на несколько дней. Он тотчас же этим, само собой разумеется, воспользовался. Вошел к ней в комнату, когда она уже лежала в постели, — ей и в голову не приходило запирать дверь на ключ, — дрожа от похоти, упал перед ней на колени. Это даже немного позабавило ее, возможно потому, что в обычной жизни он выглядел очень респектабельным. Ей захотелось вдруг разбудить в нем зверя — ведь мужчине для этого так мало надо: посулить все, а не дать ничего. Сегодня ей хочется, честное слово, очень хочется сыграть такую же штуку с Альфредом. Проверить немного свои силы — держит ли она его еще в руках.

К Годуре она, конечно, не зайдет, наоборот, постарается избежать встречи. Было бы неразумно встречаться с ним, — ничего не поделаешь, у него, как говорится, рыльце в пуху. Так и Минаржик считает. Рады были бы ему помочь, да нельзя. Это значило бы скомпрометировать себя. Теперь надо действовать осторожно. И он, Минаржик, советует госпоже Пруховой быть осмотрительной. Марта сказала ему, что нашла способ разузнать, как обстоят дела на заводе. Там теперь работает некая Рознерова, ее отец живет сейчас у нее в Швигове, присматривает за садом, кое-как поддерживает порядок в вилле — чтобы вконец не пришла в упадок. А до войны у нее служила вся их семья. Старуха умерла. Ну и поскольку, конечно, такое положение — дело временное, ведь вилла требует женских рук, должен быть кто-то, кто бы стряпал, когда они туда будут приезжать на лето. Вот она и хочет предложить этой девушке пойти работать к ней и жить вместе с отцом. Марта задумала, как только прояснится положение с заводом, привести Швигов в порядок, перестроить дом: Ольга ведь уже не ребенок, у нее свои запросы, а Швигов по завещанию Прухи принадлежит им обеим… Они, конечно, не знают, где живет Рознерова.

Минаржик знал.

«А, да, это та, из-за которой поднялся шум — квартиру ей дали большую, — сказал он. — Для отвода глаз взяла она к себе жилицу, тоже работницу. Коммунисты теперь распределяют квартиры между собой».

«Она коммунистка?!»

«Будьте с ней осторожны!» — предупредил Минаржик.

Ей стало смешно. Эта пустышка! Какая же из нее коммунистка! Ну, конечно, она сверстница Ольги, а Ольга тоже одно время от всего, что произошло, обалдела. У этой, очевидно, дурь будет продолжительней. Как говорится, больше предпосылок. А квартирой ее просто купили. Минаржик сказал, что Мария живет в новых домах за прудом. Надо выйти через старые городские ворота, перейти мост, затем через парк направо.

В Кржижанове ничего не изменилось за это время. Только появились эти новые «двухлеточные» дома за прудом. Да еще замостили набережную. В общем же город помрачнел, опустел. Она помнит, как нравился ей Кржижанов — прежде он был чистенький, красочный, как театральные декорации. Возможно, он кажется сейчас мрачным из-за погоды. Она бывала здесь большей частью весной и летом; особенно хорош был город, когда цвели каштаны в аллее над прудом. Раз, два, три — семь новых домов построили. Целый квартал. Конечно, все сделано без вкуса, без выдумки, дома нагромождены один возле другого.

Марженка Рознерова! Была она довольно смышленой, удивляла своей хрупкостью, деликатностью, похожа была скорее на господского ребенка и даже иногда приводила ее в бешенство тем, что была красивее Ольги. Девчонка не походила на Рознеров. Старик весь какой-то скрюченный. Правда, Рознерова в молодости была, видно, красивой женщиной. Возможно, она была не старше самой Марты. А если и старше, то ненамного. Собственно, поняла это Марта только сейчас. Всегда считала ее старухой. Смешно. Почему это некоторые женщины так быстро сдают, вдруг сразу перестают чего-либо желать, ждать от жизни. Они целиком поглощены семьей и изнурительной работой. Ну, правда, у них Рознерова не особенно надрывалась. Бывали периоды — фактически всю зиму, — они жили там совершенно спокойно. Но зимой она обычно подрабатывала в прислугах в городе, хотя и скрывала это от Марты: имела все основания бояться, что ей это запретят. А их девчонку одевала, собственно говоря, Марта, Маржка донашивала все Ольгины вещи.

Подниматься по лестнице стало уже труднее. Она вынуждена была дважды останавливаться и переводить дыхание, прежде чем подняться на этаж. Здесь пахло известкой и луком, можно было узнать, что за каждой дверью готовили на ужин. Было темно, и пришлось чуть ли не носом тыкаться в таблички, чтобы прочитать фамилию жильца.

Наконец на третьем этаже Марта нашла фамилию Марии. Нажимая на кнопку звонка, она вдруг поняла, что испытывает волнение.

5

Совещание должно было начаться в два часа. Однако, когда Людвик вошел в «людскую», как у них в редакции прозвали зал заседаний, кто-то сообщил, что совещание начнется не раньше чем через час, так как шеф-редактор Геврле присутствует на пресс-конференции для иностранных, главным образом английских, журналистов, которые прибыли в Прагу с визитом дружбы. Редактор Чермак — он вел в «Гласе лиду» отдел внутренней политики и считался в редакции наиболее информированным человеком — расхохотался.

— С каких это пор старик стал ходить на пресс-конференции! И почему именно сегодня? Просто хочет выяснить, откуда ветер дует, — вот и все. Утром-то правительство засыпалось. Скандал невероятный!

Редакторы, хотя до начала совещания оставалось много времени, не расходились. Сидели, уткнувшись в газеты, либо, сбившись в кучки, разговаривали шепотом. Людвика, который после обеда по пути в редакцию зашел в кафе-автомат на Вацлавской площади и выпил горячего грогу, одолела вдруг дремота. Он примостился на одном из письменных столов, прислонился головой к стене и закрыл глаза. Он не спал. Он прислушивался к смешанному гулу голосов, шепота, смеха.

Жвара рассказывал анекдоты. Много раз уже слышанные. Палоушек, устроившийся напротив у окна, беззастенчиво спал. Шебанек уселся посреди зала верхом на стуле, попыхивал трубкой и пристально, словно видел ее впервые, глядел на большую карту республики. Чермак стоял у ближнего стола и разговаривал с кем-то по телефону.

— Дерьмовые затруднения! Национализированные безобразия — вот что это такое. Дружище, в Америке уже есть радикальные средства против злокачественного белокровия. Изотопы, приятель! Знаешь, что это такое? А у нас только и есть, что ацилпирин…

Еще некоторое время Чермак слушал, потом положил трубку, хлопнул себя по колену и воскликнул:

— Дело дрянь, господа! Ну что ж! Этого следовало ожидать.

Все обернулись к Чермаку, а Людвик открыл глаза, только Шебанек не шелохнулся и по-прежнему вглядывался в карту.

— Не договорились. Совещаются в Граде[5]. Теперь туда пошли коммунисты.

— А почему бы им туда не пойти? — сказал кто-то.

— Дубина! Будет кризис. Хорошенький правительственный кризисик!

Но это ни на кого, казалось, не произвело впечатления. Людвик не выносил Чермака. Из-за его неуемной болтливости. Он постоянно приносил в редакцию какие-то сенсации, сплетни, слушки о министрах, жил чужими связями, обожал пикантные разоблачения, любил заглядывать за кулисы и всюду предвидел скандалы, кризисы. Продажная душа. Даже Геврле не выносил его, несмотря на то что Чермак практически замещал его в редакции. И все же, хотя Чермак был ему неприятен, Геврле говорил, что у него журналистский нос. Бог его знает, что это должно было означать, но Геврле любил метафоры. Однажды он его отругал. Чермак протащил в газету какие-то нападки на коммунистических и социал-демократических министров. Потом газете пришлось давать опровержение.

«Можно многое простить, — вопил тогда Геврле, — но нельзя простить глупость и нерасторопность. Что вы, коллега, при этом думали? Вы знаете, что это у нас не принято? Ведь мы же чешские журналисты! Наш девиз — правда!»

Теперь вот уже несколько дней Чермак пребывает в состоянии экстаза. Предсказывает, что готовится хорошенький номер. Национальные социалисты, мол, договорились с социал-демократами, что возьмут штурмом коммунистический правительственный бастион. Само собой разумеется, что словацкие демократы и народная партия выступают совместно. Чермак жил этим, ничего другого, кроме того, что заготовлял «конфиденциальные» сведения, он не делал. Притом было очень трудно понять, на чьей он стороне. Он принципиально не придерживался какой бы то ни было точки зрения. «Точка зрения — идиотизм, — заявлял он. — Сегодня у тебя одна точка зрения, а завтра ты можешь сменить ее, как меняют шляпу». Он утверждал, что считается только с фактами. Ни с чем другим, только с фактами. Правда, мол, потом всплывает на поверхность, ну так же, как всплывает дерьмо. Он якобы сопоставлял факты, и выходит, что в ближайшее время, но, безусловно, до начала выборов, которые должны состояться в мае, дело дойдет до острого, решающего столкновения между обоими блоками — коммунистическим и «гражданским», как он выражался. Нельзя пока приступать к выборам, так как еще не известно, кто победит. Гражданский блок не может допустить, чтобы коммунисты вторично выиграли на выборах, а коммунисты не могут допустить, чтобы победил гражданский блок. А потому до выборов дело не дойдет — это ясно, как дважды два четыре, братья, товарищи и господа. На сей раз, господа, будут решать не избирательные бюллетени, а нечто иное. Кой-кому придется несладко. Помяните мое слово, голубчики, слово Чермака, и оставьте себе лазейку на всякий случай. Он болтал и болтал. Живем в великую эпоху… Будь она поменьше, было бы лучше.

Что-то все же произойдет. Это подтвердил на вчерашнем совещании Геврле, который, как он сам любил говорить, получал сведения из первых рук.

«Беру на себя смелость заявить, — ораторствовал он, словно перед ним была огромная аудитория, — что в этом году произойдет многое. Мы завершим национальную революцию. А это означает, что с временным состоянием в нашей национальной жизни будет покончено, мы заложим основы для прочного правопорядка. Будет покончено и с политическими и экономическими эксцентричными выходками. В мае должны состояться выборы в Национальное собрание. Но, судя по всему, исход борьбы будет решен еще до выборов. Задача нашей газеты, друзья, — заботиться о чистоте оружия, которым вы будете пользоваться в сражении политических сторон. Правда! Только правда! Чего бы она ни стоила! Мы — независимая газета, и в нашем государстве нам предстоит выполнить важную миссию. Поистине масариковскую[6] и гавличековскую[7] миссию…»

Это было что-то вроде запоздалого новогоднего спича Геврле. В январе он был во Франции, пятнадцатого февраля он вернулся оттуда, вновь околдованный, как он говорил, духом старой демократии. Сразу же, на следующий день после возвращения, то есть вчера, он созвал редакционное совещание. Сегодня должно быть новое совещание. Это означало, что действительно что-то происходит.

— Герой дня! — завопил Чермак, завидев вошедшего в зал Янечека.

Янечек молча, кивком поздоровался и сел на стол рядом с Людвиком, застенчивый и рассеянный.

Он производил впечатление робкого, неотесанного деревенского парня. У него было круглое, краснощекое лицо здоровяка, он всегда улыбался, даже когда для этого не было повода. Возможно, что он даже не улыбался, просто у него было такое вот улыбчивое лицо.

«Медлительный, безынициативный», — говорил о нем Геврле. И был, очевидно, прав. Накануне своего отъезда в Париж Геврле, по его выражению, перевел Янечека на другие рельсы и сделал его ночным редактором. Потому, мол, что он вступил в коммунистическую партию. С того времени Людвик виделся с Янечеком только на общих собраниях, иногда они встречались вечером на лестнице, когда Людвик уходил из редакции, а Янечек заступал на свое ночное дежурство. Янечек никогда на это не сетовал и никогда ни из-за чего не волновался. Он жил как-то в стороне от интересов всей редакции. Геврле разговаривал с ним холодно и сдержанно, относился к нему без три сердечности, какую проявлял к остальным редакторам. Шебанек осуждал такое отношение к Янечеку и утверждал противоположное: Янечек, мол, способный, трудолюбивый и, главное, порядочный, чего нельзя сказать о других редакторах, и особенно о самом Геврле. Разумеется, если журналист — человек порядочный, как Янечек, то ему всегда не везет. «Разве Геврле мог бы стать когда-нибудь шеф-редактором, ежели у него было бы хоть на гран порядочности и серьезности Янечека?» — добавлял он ехидно. Но это, понятно, было мнение Шебанека.

Наконец появился Геврле. Вошел стремительно, по привычке скинув пальто на ходу, снял шляпу, покрытую хлопьями снега. Бросил их с элегантной небрежностью на стул, положил на стол портфель и бодро окинул веселыми глазами зал. Его взгляд перебегал с одного на другого, чтобы никого не пропустить, кивнуть каждому и улыбнуться.

— Совещание, господа, можно начать.

6

С минуту они стояли друг перед другом и молчали. Мария шагнула к выключателю, чтобы зажечь свет. Прухова! Это было даже как-то естественно, что она объявилась именно сегодня. Но если бы Мария должна была объяснить, почему именно сегодня «естественно», она не смогла бы этого сделать. «Что-то случилось с отцом», — пронеслось у нее в голове, и сердце сжалось от тревожного предчувствия.

— Господи! — вырвалось у нее вместо приветствия.

— Так это Марженка! Я бы тебя теперь не узнала, — сказала Прухова.

— Что-нибудь случилось в Швигове? Входите… — Мария попятилась назад, пропуская Прухову.

«Хорошо, что убрала постель», — подумала она.

Прухова в меховой шубке вплыла в переднюю. С любопытством стала все разглядывать.

— Разденьтесь, у нас тепло, — сказала Мария, не сводя глаз с Пруховой, словно желая прочитать на ее лице причину неожиданного визита.

Прухова сняла шубку и, разумеется, протянула ее Марии. Мария надела ее на плечики и повесила. Прухова охорашивалась перед маленьким зеркальцем, висевшим на стене.

— А у тебя славно, — сказала она, присаживаясь в комнате у стола. — Успокойся! С отцом ничего не произошло.

— Слава богу! — вздохнула с облегчением Мария. — Порой так тревожишься о нем — ведь он там один как перст.

— Это верно, — кивнула Прухова. — Да и не молод уже.

— Хотите чаю? — спросила Мария.

Она не знала, как обратиться к Пруховой. Просто не знала как, и это ее слегка смущало. «Сударыня» — так к ней обращалась мама, но она на это уже не способна. Господи, что принесло ее в Кржижанов? В такую погоду! Хочет заполучить обратно завод, надо сказать об этом Паздере и Голечеку. Либо дождаться вечером Ондржея! Но что Пруховой нужно от нее, от Марии?

Извинившись, она ушла в кухню и ждала, пока закипит на газовой плитке чайник. Была довольна, что может побыть хоть немножко одна. Старалась убедить себя, что нет совершенно никаких оснований чего-то бояться. Чего, собственно, бояться? И почему бояться? Правда, боялась она Пруховой всегда. Еще когда была ребенком, старательно избегала ее. Мама ей постоянно внушала, чтобы она не попадалась господам на глаза, чтобы играла с Ольгой только тогда, когда разрешит госпожа, чтобы ходила по лестнице на цыпочках, чтобы не кричала, потому что госпожа отдыхает!

А выглядит она по-прежнему хорошо. Мама была только на год старше ее, — в сентябре будет уже восемь лет, как она умерла. Но рядом с Пруховой мама выглядела просто старухой. А ей тогда было неполных сорок три. Да, все это понятно: ведь после обеда ей не приходилось отдыхать.

Мария взяла посуду и вернулась в комнату. Поставила перед Пруховой чашку и сахарницу и налила чай. Потом села напротив нее. Прухова задумчиво помешала ложечкой в чашке.

— У тебя теперь такая квартира, можно и замуж выходить.

— Ну что вы! — рассмеялась Мария.

— Неужто никого еще нет на примете? Это удивительно!

— Честное слово, никого, — весело ответила Мария. — А как Ольга! Вышла замуж?

Прухова махнула рукой.

— Тоже так, — сказала она. — И Ольга права, нечего торопиться… Работаешь на нашем заводе?

На нашем заводе! На каком это нашем заводе? Ага, вот в чем дело!

— Да, — подтвердила Мария и, набравшись храбрости, добавила несмело: — на бывшем пруховском.

Прухова рассмеялась. Но это был не смех, а скорее какое-то странное шипение.

— А что бы ты сказала, если бы он перестал быть «бывшим»? И стал снова пруховским.

— Можно вам еще налить? — Мария ухватилась за чайник, как за спасательный круг.

Прухова кивнула.

— Так что ты на это скажешь? И что скажут другие на заводе?

— А разве это уже решено? — спросила Мария.

— Решено! — подтвердила Прухова и снова загадочно засмеялась. — Так что же ты об этом думаешь? Говори, не бойся.

— Никто этому, вероятно, не сможет поверить, — уклончиво сказала Мария.

— Ты так полагаешь? Но в наше время происходят самые невероятные вещи…

В эту минуту Мария вдруг вспомнила Годуру. Значит, его возвращение — тоже одна из тех невероятных вещей.

— Ну как? Что ж на это скажут?.. — допытывалась Прухова.

— Смотря кто, — отвечала растерянно Мария. — Но большинство… — она запнулась. Следует ли вообще отвечать ей? А ведь это, собственно, и есть правда?

— Говори же! — вспыхнула вдруг Прухова. — Чего ты тянешь?

Этот тон был знаком Марии. Так когда-то госпожа разговаривала с мамой. И мама, покорная и терпеливая, всегда вызывала у Марии злость.

— Большинство удивится, что их никто об этом не спросил, — сказала Мария. Пусть, если ей так хочется, знает все!

— То есть, что мы не попросили у них разрешения, не так ли? — засмеялась Прухова ехидно. — Это, вероятно, необходимо, если хочешь вернуть свою собственность. Разве завод принадлежит им?

Мария никогда не задумывалась над этим. Но теперь, когда поняла, что завод должен перейти к Пруховой, она почувствовала, как будто у нее действительно отбирают что-то ее, принадлежащее ей. И остальные, возможно, воспримут это известие так же. Как несправедливость. Им покажется, что их обманули.

— Они действительно так думают, — сказала Мария.

Разговор вдруг стал волновать Марию. Несмотря на то, что они сидели за столом внешне спокойные и дружелюбные, обе они настороженно следили друг за другом. Притом Мария чувствовала даже, что любит ее. По-своему, правда… нет, не любит, конечно, это не то слово. Что она ей близка. Она просто напомнила ей детство, маму, игры с Ольгой. Однажды ей разрешили спать с Ольгой в детской. Ольга подняла рев и добилась своего. В другой раз Прухова позвала ее в гостиную и угощала ягодами со взбитыми сливками, несколько раз ее брали на автомобильные прогулки. А сколько кукол — надоевших и еще совсем новеньких, с закрывающимися глазами и сломанных… И это только то, что она знает о себе. Но ведь почти вся жизнь родителей была, а жизнь отца и по сей день еще тесно связана с жизнью Прухов. Многое из того, что она тогда не понимала, вдруг стало ей понятно. Разумеется, основным, что определяло ее отношение к Пруховой и Фишару, был страх. Какой-то священный трепет. И он в ней, оказывается, сохранился до сих пор. Превозмогала его она только разумом и волей.

Господа жили где-то далеко, на недоступной высоте; терраса, на которой они пили чай, развлекались, смеялись, была для нее таинственным, непознаваемым миром, там жили совсем другой жизнью, чем у Рознеров, на кухне, хотя их разделяло расстояние всего в пятнадцать метров. Странными и непонятными были отношения между людьми, которые собирались в господских комнатах. Странными и непонятными были отношения Ольги и Фишара, Фишара и Пруховой. Был он отцом Ольги или нет? Был он мужем Пруховой или нет? Кем он им вообще приходился? Принадлежал ему Швигов или нет?

Прухова что-то говорила ей, обводя при этом своим длинным ногтем цветочки на скатерти. Как, мол, Мария думает: что произойдет, когда люди на заводе узнают? Но люди об этом уже знают, думала Мария. И все-таки она не скажет ей ничего. И что, мол, предпримут коммунисты? Марии вдруг стало смешно. «Старуха у нас завертится! Кинется искать, где черт оставил щель», — вспомнились ей слова Паздеры.

— Не знаю. В самом деле, не знаю, — сказала она наконец.

— Что они намерены делать? Ведь так решил суд, к твоему сведению. Мы забираем обратно то, что нам принадлежит. По закону! — вспыхнула Прухова.

Марии стало даже немного жаль Прухову, но вдруг она совершенно ясно ощутила, что никогда не сумеет договориться с нею. Что Прухова думает и чувствует совершенно иначе, нежели она, Мария.

— Теперь, Марженка, все основательно изменится, — сказала Прухова с неожиданно ласковыми интонациями. — Тебе бы стоило подумать об отце. Он уже в летах. И ты ему в скором времени понадобишься. Должна с этим считаться!

«Только бы она не возвращалась к заводу!» — подумала Мария.

— Папа ведь знает, что может когда угодно вернуться, — сказала она с нескрываемым облегчением оттого, что изменилась тема разговора. — Я вообще не хотела, чтобы он ехал в Швигов. Эту квартиру мне дали с расчетом на него. Но он заупрямился. Вы же его знаете.

— Никто его не гонит, — сказала Прухова ласково, словно-освобождая Марию от забот. — Не о том речь. Только на него я и могу оставить Швигов. И ему там лучше всего. Хотим весной достраивать и ремонтировать дом, обветшало там все сильно, девочка, ты бы виллу теперь не узнала. Хотим там произвести перестройку и в связи с этим думаем расширить вашу квартиру внизу…

— Нашу квартиру?

— Из гаража сделаем две комнаты, а новый гараж, побольше, поставим в сторонке. Получится неплохое жилье, пристроим еще две комнаты. Тогда ты и замуж выйти могла бы…

Мария смущенно улыбнулась. Она никак не могла понять, куда клонит. Прухова.

— А я так думала, — продолжала гостья, разглядывая теперь с интересом голые стены комнаты («Хоть какую-нибудь картинку нужно было бы повесить», — пришло Марии в голову), — я думала, что ты могла бы жить с отцом. Хочу, чтобы ты поняла: я не имею ничего против него. Но мы нуждаемся главным образом в женских руках. Поэтому с одиноким отцом не решить вопроса, сама понимаешь. Это можно устроить просто. Если бы ты вышла замуж, то муж мог бы с тобой…

— Бог с вами, госпожа Прухова! — воскликнула пораженная Мария. И вслед за тем рассмеялась.

— Ну, почему ты смеешься? Прошла бы весной в Праге кулинарные курсы, я заплатила бы, жить могла бы у нас…

— Я знаю, — сказала Мария как можно более веселым тоном, — с отцом у вас ничего не получится. Он не умеет ни готовить, ни мыть посуды, ни натирать полов. Но ведь вы это знали, наверное, и раньше…

— Раньше! Раньше я вообще ничего не знала. Вообще ничего. Не знала даже, оставят нам Швигов или нет… Пусть, думаю, так хоть по крайней мере сад будет в порядке. Ну что? Поедешь?

— Нет, не поеду. Мне всего хватает, мне и здесь хорошо, — сказала Мария и удивилась собственной решительности.

— Только теперь все пойдет иначе, заметь себе это. Завод снова будет мой.

Можно было бы посмеяться над этим, как смеются над речами помешанных. Только Прухова не помешанная. Напротив. Она в здравом рассудке. Марии она не скажет, что завтра она может ей приказать, чтоб отправлялась в Швигов вылизывать грязь. Что снова будет владеть заводом, деньгами и людьми. Что без этого не может существовать, что это необходимо ей для жизни, как Марии необходимо… а что, собственно, необходимо Марии? Ничего, ничего! Самое большее, две руки и немного еды. Ведь ничего иного в представлении Пруховой ей и не требуется.

Теперь Марии захотелось повнимательнее присмотреться к Пруховой. Поглядеть ей в лицо. Только кажется, что она хороша. Притворяется красивой, как притворяется ласковой, как притворяется молодой. Маска. Маска из крема, пудры и грима, из лицемерия и лжи, без тепла, без крови, холодная и бесчувственная. Мария ненавидит ее? Должна была бы ненавидеть, но, кажется, не способна на это. Возможно, что ее самое она и не способна ненавидеть. Зато она ненавидит, совершенно определенно ненавидит тот мир, частицей которого является Прухова. И не пришлось ей этой ненависти учиться. Получила в подарок. Именно от нее, от Пруховой, от Ольги, от старого Прухи, от Фишара, от всех тех, чьих имен она не знала, но которые хохотали на швиговской террасе до поздней ночи. Она жила в тесной близости с этим миром. И все же никогда туда не проникала. Но если хоть один из них переступал границу ее мира, она знала, что надо свернуться в клубочек, съежиться, глядеть в оба, быть осторожной. Ничего хорошего из этого никогда не получалось. Каким-то особым чутьем она точно определяла границу между двумя этими мирами. Для Марии эта граница была почти зримой и осязаемой.

Она росла и играла с Ольгой в швиговском саду. Но и во время детских игр уже хорошо знала: то, что принадлежит Ольге, никогда не может принадлежать ей, но то, что принадлежит ей, может стать когда угодно Ольгиным. Например, грядка в их палисаднике, строго отделенная от сада Прухов. Казалось, она была ее, Марии, но нет, грядка была также и Ольгина. Когда угодно Ольга могла выдернуть из нее безо всякого спросу морковку или кольраби, но Мария не смела прикасаться к розам и яблокам из их сада. Так и кролики в укромном уголке отдельного дворика Рознеров. Они принадлежали Марии, но вместе с тем и Ольге, когда той захотелось с ними поиграть. Но канарейка, которая так нравилась Марии и которую она жалела до слез, канарейка в клетке, стоявшей в большой гостиной, была только Ольгина.

Очень рано ей дали понять, что существуют два мира и что она не принадлежит к их миру. Так рано, что она даже не могла еще этого осознать и воспринимала как должное. На каждом шагу ей давали понять, что к ним она не принадлежит, на каждом шагу ей об этом напоминали. Рано поняла она и то, что ей разрешали дружить с Ольгой только потому, что Ольге было скучно. Что поблизости не было другого ребенка, ребенка, принадлежащего к их миру. Как только в Швигов кто-нибудь приезжал, Мария сразу же оставалась одна-одинешенька в их дворике, в уголке с кроликами или в палисаднике среди грядок кольраби, моркови и кустов смородины.

Сад, большой, просторный сад принадлежал другим. Мария помнит, как хотелось ей, чтобы поскорей уехали те, чужие дети, чтобы она могла выбраться из плена. Брали ее и в дальние прогулки. И опять-таки только для того, чтобы Ольге не было скучно, чтобы было с кем порезвиться, только чтобы не обременяла взрослых. И когда они возвращались, Ольга входила в дом через главный подъезд, а Мария проходила в свое жилище через боковую двери. Ольге мама Марии намазывала булочку маслом и медом. Марии отец отрезал краюшку черствого каравая.

О многом Мария прежде думала, что так оно и должно быть, что все это правильно. На ее вопросы мама отвечала:

«Понимаешь, девочка, у нас на это нет денег. Мы бедные».

«А почему мы бедные? А где они все это взяли?»

«Не знаю, детка, — мать пожимала плечами. — Так уж устроен белый свет».

«А кто его так устроил?»

Мария вдруг почувствовала, что Прухова разглядывает ее. Смотрит испытующе и немного удивленно, будто знает, о чем та сейчас думает. Кусочек прежней, давно прошедшей жизни выступил вдруг откуда-то из тьмы и заслонил собою все. Пушинка из распоротой подушки вернулась к ней назад. На нее пахнуло прошлым, плесенью, тоской и грустью. Словно от рваной кружевной занавески.

— Так что же? — сказала Прухова. — Ты хорошо подумала?

— Не поеду я! Не рассчитывайте на меня!

— Ну, как хочешь. Пройдет немного времени, и ты с радостью поедешь к отцу. Только как бы уже не было поздно.

— Туда я уж никогда не вернусь. Не поеду, даже если отец этого потребует. Он и сам не должен был туда ехать. Чего ему тут недоставало? Он поехал только из-за сада, ради воспоминаний. По крайней мере погляжу на него еще раз, говорил он мне. Ведь прожил там почти всю жизнь.

— Ты хотя бы сказала: хорошую и спокойную жизнь…

— Жизнь бывает хороша, даже если она тяжела, госпожа Прухова. Но вам этого не понять.

Мария сказала это мягко, но с чувством удовлетворения. Сказала бы ей и о другом, если бы у нее хватило на это смелости, если бы, несмотря на все, немного не жалела ее. Где-то глубоко внутри сидела в ней жалость. Но пусть она не думает, что Мария так глупа, что ее можно легко обвести вокруг пальца. Пусть видит, что у нее есть собственная воля, хотя она и донашивала прежде Ольгины обноски. Теперь она уже не носит их и не будет носить никогда. Она теперь сама решает, как ей жить.

— Где мне понять это, — сказала Прухова теперь уже зло. — Значит, Прухова только использовала вас. Что твои родители без меня подохли бы с голоду, этого ты не знаешь, да?

Прухова нетерпеливо вертела чайную ложечку. Она сделала неловкое движение, и ложечка громко звякнула о чашку. Этот звук как будто испугал Прухову. С раздражением она бросила ложку на стол.

— Вероятно, они были вам нужны, если вы не дали им подохнуть, — сказала Мария упрямо. — Зачем вы мне об этом говорите? Не спасали же вы их просто из человеколюбия.

Ну вот и выложила все. Прухову, казалось, раздражало больше спокойствие Марии, нежели ее слова. А Марии даже в голову не приходило, что слова ее вызывают раздражение Пруховой. Только высказав все, она поняла, что именно больше всего бесит Прухову: то, что она, Мария, говорит ей все, что думает; бесит то, что она освободилась от ее зависимости и разговаривает с нею, как равная с равной, что осмеливается возражать ей, что она избавилась от прежнего страха.

Прухова встала. Она продолжала стоять у стола, рука ее была сжата в кулак, словно она хотела стукнуть им по столу. Даже сквозь румяна вдруг стало видно, как она побагровела, а на шее ее быстро билась жилка.

— Не сердитесь, госпожа Прухова, я сказала вам только то, что думала. Мне не хотелось вас обидеть, — поспешно заверила ее Мария. — Возможно, вы не знаете, сколько горя испытали мои родители.

— Соплячка! — вырвалось у Пруховой.

Она быстро повернулась и вышла из комнаты.

Мария заколебалась — идти за нею или нет? Остановилась в дверях и молча ждала, пока Прухова оденется. Та торопилась, даже не задержалась у зеркала. Прежде чем уйти, на мгновение взглянула на Марию, как будто хотела что-то сказать ей. Затем так же поспешно захлопнула за собой входную дверь.

Загрузка...