ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Похороны Марты Пруховой были назначены на среду, двадцать пятого февраля, на четыре часа дня. Хоронить должны были на Ольшанском кладбище.

В этот день, сразу же после двенадцати, в контору к Фишару пришел Томаш Геврле и просидел до трех часов. Повод для его визита к Фишару был на первый взгляд пустячный. Он хочет продать виллу, которую когда-то приобрел благодаря женитьбе. Когда он вышел из концентрационного лагеря, ее возвратили ему в целости и сохранности, более того, даже пополненной новой мебелью — вилла служила во время войны жильем какому-то высокопоставленному нацисту. Теперь Геврле хочет ее ликвидировать. Он совершенно пал духом. Куда девалась его былая прыть! Иногда у него еще хватало пороху провозглашать какую-нибудь вечную истину, но большей частью он ограничивался рассуждениями о далеко не ободряющих событиях последних дней. Больше всего его разочаровал президент, заявил он.

— И дело не во мне, не в моей личной судьбе, — восклицал Геврле, жестикулируя, — гораздо мучительнее смотреть на то, как он утрачивает свое величие. Изменил самому себе. Пошел на компромисс. Он мог, доктор, стать величайшим президентом в нашей истории, если бы он устоял перед нажимом коммунистов. Но он не устоял, несмотря на то, что был инициатором нынешнего кризиса, дал честное слово и взял на себя всю ответственность. Не устоял — и вот час назад принял отставку. Этим самым он открыл шлюз. Поток хлынул. Все это будет иметь огромные последствия для судеб нашей страны…

Он заломил руки, с отчаянием потряс ими и повторил с трагическим пафосом:

— Несчастная страна!

— Стенания здесь не помогут, — дипломатично заметил Фишар. — Надо думать о том, как быть дальше. Итак, вы не верите, что всему этому можно противостоять.

— В данный момент уже нельзя! — ответил Геврле. — Борьба, однако, не может быть прекращена, это само собой разумеется, — приободрился он. — Борьба продолжается. Теперь речь пойдет о том, чтоб приобрести надежную поддержку за границей, а здесь перейти к нелегальной деятельности. Объединить все силы, готовые дать отпор. Мы ведь слишком разъединены — в этом одна из причин нашего поражения. С самого начала нам надо вести борьбу на два фронта. Это традиционный и дважды испробованный способ сопротивления. Надо, кроме того, учиться их методам борьбы.

— Каким? — не понял Фишар.

— Инфильтрации. Разлагать изнутри, точно так, как это делали они в последние дни. Они на это мастера, доктор. Теперь все средства будут хороши.

— Вы, как я вижу, — сказал Фишар с легкой иронией, которую Геврле не понял, — отправляетесь бороться за границу…

— Да! — подтвердил тот. — Я был к этому готов. Организуем там сопротивление. Будем убеждать великие демократические державы в том, что и их свободе угрожает коммунистическая опасность. Что они должны быть в любое время готовы объединить нашу борьбу со своей борьбой. Будем отстаивать гуманные масариковские принципы. Великая миссия, доктор, стоит того, чтобы ради нее мы жертвовали всем.

«Даже виллой», — подумал Фишар. Он набрался от Шмидтке цинизма и теперь не обращал внимания на пышные слова, а видел всегда и прежде всего то, что за ними скрывается. Вслух, разумеется, он сказал:

— Ваше дело, следовательно, спешное, не так ли? Намереваетесь уехать в скором времени?

— Кое-какие имена в правительстве, которое, как говорят, предлагает Готвальд, могут быть гарантией, что на первых порах преследования не примут больших масштабов. Существует ведь общественное мнение, и они не смогут позволить себе этого. За время передышки необходимо будет собрать все силы внутри страны. Некоторые рассчитывают сделать это в начале весны. Но, скорее всего, это возможно в конце апреля — в начале мая. Между тем жить-то ведь на что-то надо, но не в этом дело. Я человек скромный, и личные потребности у меня невелики. Мне, понятно, и во сне не снилось, что придется уезжать за границу.

Фишар кивал головой, словно говоря: «Да, понимаю, все мы в одинаковом положении».

— Я не очень уверен, конечно, что помогу вам. Ведь я не занимаюсь, — добавил он со снисходительной улыбкой, — куплей и продажей вилл.

— Знаю, знаю, — заверил его Геврле. — Но поймите меня. Я в таких вопросах совершенно беспомощен. Вы же все-таки человек практичный, вам постоянно приходится сталкиваться с самыми разными людьми. Из моих знакомых вы единственный, кто может дать мне дельный совет и рекомендовать покупателя…

— Ах, вот в чем дело! — ответил Фишар. — Я с большим удовольствием. Конечно, ныне отношения неясны, просто не знаешь, будет ли завтра кресло, которое вы сегодня занимаете, вашим. В такое время вообще трудно продавать, дорогой друг. Да и опасно покупать. Кроме того, я боюсь… — он замолчал и как будто погрузился в размышления.

— Чего?

— Ведь сейчас вас могут спросить, почему вы ее продаете. Ведь вы не один, кто подумывает об эмиграции.

— Ужасное слово, — вздохнул Геврле.

— Но точное. Бессмысленно что-либо скрывать от себя. Да и коммунисты не разрешат вам вывезти за границу состояние. И я полагаю, что деньги вряд ли пригодятся вам. Соберите лучше удобные для перевозки ценности, которые за границей можно легко превратить в деньги.

— Да, да, — соглашался Геврле, кивая головой. — Вы, безусловно, правы. — Потом резко встал, отбросил назад свою белую гриву и воскликнул: — Мы проклятое богом поколение, затравленное, уничтожаемое на полях сражений. Две мировые войны, доктор, и третья, безусловно, ждет нас! Не удивительно, что это нас сломило. И я сломлен. Постарел за эти дни. Веду себя так, что сам себя не узнаю. Да, бывают минуты, когда я себя презираю…

Он снова опустился в кресло и сидел подавленный, обмякший.

— Это выше наших сил, — сказал Фишар с печальной покорностью.

— Никогда в жизни я не делал ничего, что было бы против моей совести. Никогда, клянусь вам! До вчерашнего дня.

— Что же с вами произошло вчера? — спросил Фишар и поглядел на него с интересом.

— Растлили нас, подрубили под самый корень нашу жизнеспособность. Нам не хватает смелости даже на жест. Люди сбрасывают маски, открывают свое подлинное лицо — тот, кто был вашим другом, теперь стал врагом.

Фишар молчал, боялся неосторожным словом вдохновить его на дальнейшие ораторские упражнения или новыми вопросами поддержать этот затянувшийся разговор. Он хорошо знал Геврле, знал, что тот не умеет закруглиться. А ему надо еще подняться наверх, к себе в квартиру, чтоб переодеться, ведь уже половина третьего, а без четверти четыре он должен встретиться с Ольгой на кладбище.

— Вы слышали, как выпроводили вчера министра юстиции? А в Граде, прямо в приемной президента они образовали свой Комитет действия. Служащие канцелярии уволены. А разве мой случай…

— Какой случай? — удивленно поднял брови Фишар.

Геврле коротко и горько рассмеялся. Потом рассказал с обидой Фишару, как вчера перед обедом к нему в рабочий кабинет пришел их Комитет действия, то есть три наборщика, редактор Янечек, которого он за неделю до этого уволил, и заведующий типографией Каменик. Они сообщили ему, что начинается одночасовая всеобщая стачка, спросили, знает ли он об этом, и интересовались, кажется, примет ли он участие в общем митинге-демонстрации.

«Мы не будем участвовать в стачке, — ответил уверенно Геврле. — Стачка в лучшем случае — дело типографии. Редакция будет работать».

«Редакция не будет работать, — возразил Янечек. — Редакторы все без исключения участвуют в стачке. Можете их спросить, если не верите нам».

«Я лично подожду указаний руководства газеты», — стоял на своем Геврле.

«Никакого руководства уже не существует. И там тоже образован Комитет действия, а то, ваше прежнее руководство, разбежалось», — ответил Каменик.

Вот вам социал-демократ, пожалуйста!

«Спрашиваю вас в последний раз: хотите участвовать в стачке или же намерены быть единственным в редакции штрейкбрехером?»

Рассказывая, Геврле очень взволновался. Когда же кончил, встал и беспомощно развел руками.

— И вы сдались, — констатировал сухо Фишар.

Геврле кивнул и снова сел.

— В самом деле, доктор, на этом митинге были все, — сказал он необычным для него тихим, убитым голосом. — И мне даже показалось, что некоторые всем этим увлечены.

— И потом вы голосовали за резолюцию, да? — помогал ему Фишар в его нелегком признании.

— Объясните мне, — воскликнул Геврле, вскакивая. — Я ничего не понимаю, сам себя не понимаю. Почему я это сделал…

— От страха, — деловито заметил Фишар. — Кто будет новым шеф-редактором?

— Не знаю. Пока назван только заместитель. Мой друг Шебанек, — сказал он с горечью.

— А как Янеба? — спросил Фишар.

— Его взяли обратно. Все остались на своих местах. Кроме меня, разумеется.

Фишар снова взглянул на часы. Надо кончать. Он еще раз пообещал Геврле помочь, извинился и проводил до двери.

— Так, значит, до пятнадцатого марта. В общем недели через три, вероятно, смогу вам сказать более определенно. Возможно, сумею быть вам полезным, дружище, — добавил он как только мог ласковей. — Тогда уж, будем надеяться, мы станем спокойнее и, главное, мудрее. А теперь прошу вас извинить меня. Вы же знаете, что госпожа Прухова…

— Ужасный случай, слышал, слышал, — вздохнул Геврле.

— Сегодня в четыре похороны, — добавил Фишар с торжественно-печальным видом и в третий раз поглядел на свои часы-браслет.

Оставшись один, он присел на минуту за стол, усталый и отупелый, возможно, даже безучастный ко всему и потому внешне более спокойный, чем Геврле, который, вероятно, только теперь понял, что все потеряно. Фишару казалось, что с момента смерти Марты прошло не пять дней, а годы. Целое столетие пролегло между днем ее смерти и днем ее похорон.

Когда он переоделся и вышел в половине четвертого в черном костюме, ставшем ему уже чуть узким, Вацлавская площадь была заполнена людьми и все новые потоки вливались в это черное шумящее море. Трамваи не ходили, и на стоянках не было никаких признаков такси. Несколько минут он беспомощно переминался с ноги на ногу. «Господи, что же теперь делать? — думал он, — ведь это немыслимо, чтоб я туда не явился». Только сейчас он сообразил, что его машина осталась в Брно. У тротуаров громоздились кучи почерневшего, затоптанного снега, над запруженной людьми площадью стояла серая мгла, было и не светло и не темно, только неприятно и утомительно сумрачно. Он поглядел было в сторону Мустка, но увидел только черную волнующуюся толпу, галдящую и нетерпеливую. Со стороны Национального музея катился новый поток людей и заполнял все свободное пространство. Ей-богу, они похожи на реки, которые прокладывают себе новое русло!

«Создали фантомы. Классы, нация, народ. Ничего этого не существует», — вспомнил он свои слова, сказанные недавно в кржижановской гостинице. Марта тогда еще была жива. Да, все, что он видит сейчас вокруг, — это фантомы. Все это ужасно нереально, какой-то потусторонний мир; наверное, эти люди выбрались из преисподней, наверное, Марта там, на том свете, открыла им ворота. Идут, их подбитые гвоздями башмаки дробят снег, руки сжимают древки знамен… Идем молча, идем упорно, потому что должны идти, все затопчем, все, что встанет на нашем пути, — написано на их лицах. Нет, нет, Фишар уже не хочет становиться на их пути. Он знает, что все это бесполезно. Он знает, что ничего другого не остается, как влиться в этот поток и потерять самого себя, лишиться своего лица, своей воли, стать частицей той единой огромной воли, которая валом валит по улицам. И который уже день!

Он пробился обратно на Штепанскую. И эта улица уже запружена. Черная вода подступает, скоро дойдет до порога его дома.

Если удастся достать такси на площади Петра Освободителя, тогда, возможно, он еще успеет на кладбище. Фишар мерял крупными шагами улицы, рассчитывая найти знакомого владельца такси; его звали Беран. Когда это он с ним ездил в последний раз? Он всюду натыкался на толпу, и Мезибранская забита людьми. Он ведь, собственно, шел против течения! Не смеешь идти против течения, не смеешь иметь свое лицо, фишаров узнают за сто километров. Покажи-ка свое истинное обличье, — мы читаем твои мысли, никакие «пардон» или «извините» на нас не действуют. Почему не идешь с нами? Куда ты идешь? Иду на похороны. На свои собственные похороны…

Легерова улица была свободна. Тяжелое серое небо нависало в конце ее, как траурное покрывало. Со стороны храма святой Людмилы снова приближалась черная процессия. Люди с Орионки и из Вржовицкой Валдески. От них не скрыться, ни за что не скрыться. На Ечной улице сбились в кучу трамваи. Все остановилось, пусть и коловращение земли остановится, и сердце пусть перестанет биться!


Когда он вернулся домой, в комнатах уже было почти темно. Он посмотрел на часы. Четверть пятого. В эту минуту, возможно, гроб с Мартиными останками опускают на дно черной могилы. Потом его забросают землей, придавят тяжелым камнем, и ее не станет. Да и была ли она вообще когда-нибудь?

На дне могилы, наверное, тишина. Ничего не долетает туда из шума этого раздираемого на части мира. Она знала, когда уйти из него. Еще недавно он обвинял ее в том, что ей недостает размаха. Он был неправ, сто раз неправ. Она была сильной и несентиментальной. Великолепным, поистине античным жестом распрощалась с жизнью. Словно хотела своим поступком придать и ему решимости. Он смотрел в ту ночь на ее удивительно спокойное лицо, от которого, казалось, исходили теперь только умиротворенность и покой; он видел, как вдруг на нем разгладились морщинки и появилось вновь что-то от прежней девической красоты. И это лицо, казалось, говорило ему: «Идем со мной, ведь это не страшно. Тут нет ни забот, ни мелких будничных неприятностей. Здесь только покой. Покой. Беспредельный покой. Идем!»

Под окнами его дома, этого старого тихого дома разлилось море, черное и грязное, шумящее, вздымающееся, враждебное море, и его, Фишара, оно рано или поздно поглотит, захлестнет. Он знает это. Оно затянет его и снова выбросит на берег, будет швырять его тело и душу о скалы и в конце концов навсегда поглотит его.

Он у себя дома, это не могила, хотя и похоже на могилу. Тут тихо, и все-таки нет тишины. Он и слышит и не слышит этот гул. Достаточно приоткрыть окно — и сюда ворвется жуткий рев и море разрушит стены. Достаточно приоткрыть окно — и тебя захлестнет грязная волна. И никуда не убежишь. Только на дно черной могилы, как Марта.

Он отошел от окна и сел в кресло. В пятницу они остались наконец одни. Мертвая Марта, Янеба, Ольга и он, Фишар. Потом пришла ненадолго Кратохвилова, убрала квартиру, они перенесли тело Марты и положили на тахту. У изголовья поставили маленькую лампочку. Только ее матовый отблеск освещал Мартино лицо. Оно было в эти минуты прекрасным, поразительно тонким. Он закрыл ее глаза, прикоснулся ко лбу, окоченевшему, покрытому каплями холодной влаги.

«Прощай, дорогой друг», — прошептал он. Ольга разрыдалась. Его долго не оставляло потом неприятное чувство от этого прикосновения, он не мог вынести его и должен был вымыть руки. Затем они втроем уселись в Ольгиной натопленной комнате в кресла и кое-как продремали остальную часть ночи. Это был мучительный и неприятный сон. Но дневной свет, вероятно, способствовал тому, что смерть Марты уже не казалась ему трагической и кошмарной. Напротив. Она была для него словно ободрением. Прежде чем уйти, он зашел еще раз к Марте в комнату, чтоб попрощаться.

«Не поддавайся, Альфред, — говорило ему утром ее лицо. — Я уже больше не могла жить, но ты должен. У тебя теперь свободные руки».

Он примирился в те минуты с ее смертью. Но затем вынужден был осознать, что Марта хотя бы сумела умереть в нужное время, но для него, Фишара, это было уже слишком поздно. Более того, Фишар где-то в тайниках души даже подозревает ее в злорадстве. Иди, ты свободен, я развязала тебе руки! Господи, но какая ему от этого польза? Кому они нужны, эти свободные руки? Возможно, случись это раньше, он мог бы еще изменить направление своей жизни. Мог бы, по всей вероятности, жениться на Люции. Но и она теперь для него потеряна. Он это знает, и все же в нем еще тлеет искорка надежды. Можно было бы сделать поворот на сто восемьдесят градусов, повернуться спиной к прошлой жизни, как говорит Бездек. Но на это он уже неспособен. У него выбили из рук последнее оружие.

Когда субботним утром он пришел к себе в контору, чтобы устроить все необходимые дела, связанные с Мартиной смертью — перевозка тела, врачи, полиция, траурные извещения и похороны — секретарша протянула ему «Руде право» с очерченной карандашом статьей. Называлась статья «Козни крупных капиталистов» и была посвящена прошлой и нынешней деятельности СТП и его председателя миллионера Нывлта. В статье раскрывались спекуляции и грязные махинации с фондом совета и тайные сделки крупных коммерсантов Зеленого, Гатла, Прокопа, Чапа и ряда других. В заключительной части статьи упоминалось о том, что в пятницу, 20 февраля, в вилле, миллионера Нывлта происходило сборище этих пройдох, на котором было выделено пять миллионов крон на поддержку реакционного путча, а также назначен новый секретарь, известный коллаборационист доктор Альфред Фишар. «Но народ выведет их на чистую воду, разоблачит их козни и покончит с ними раз и навсегда», — заканчивалась статья.

Это окончательно подкосило Фишара. Его охватило ощущение, что он попался, что все кончено. Он вдруг стал бояться и своей секретарши, и телефона, и каждого посетителя. «Известный коллаборационист». Господи, как они обо всем дознались? И как вообще им стало известно, что состоялось такое совещание? Должно быть, у них там есть свой человек, иначе не объяснить. Потом он возмутился: надо добиться опровержения! Он будет жаловаться! Хорошо, если бы позвонил сейчас Шмидтке, с ним необходимо посоветоваться, показать ему, какими методами они работают, спросить его, как они могли дознаться. Потом решил, что пошлет в редакцию опровержение. Он все опровергнет. Потел, составляя письмо до самого вечера. Это неправда… да, но это и правда. Но что правда и что неправда? Есть ли вообще какая-то правда? Правда ли, что в пятницу после обеда происходило в вилле Нывлта совещание? Правда. А правда ли то, что Нывлт — миллионер? Несомненно. Правда ли, что там собрали пять миллионов крон на поддержку реакционного путча? Он не знает, сколько собрали, но знает, что собирали. Его там тогда уже не было. Он ушел. Понимаете, ушел? Не хотел иметь со всем этим ничего общего. Однако неправда, что доктор Фишар — известный коллаборационист. Он никогда не был коллаборационистом. Ни известным, ни неизвестным. Ну, а если они знают? Сотрудничал с агентом гестапо Шмидтке или не сотрудничал? Сотрудничал. Но позвольте! Ведь Шмидтке не был обыкновенным агентом гестапо. Он был особый агент — одновременно он работал на американскую осведомительную службу; тем хуже, и за это тоже никто ничего не даст. Был тогда назначен коллаборационист доктор Фишар секретарем СТП или не был?

Какое уж там опровержение. Не будь этого слова коллаборационист, возможно, он этой статье обрадовался бы: она могла стать превосходным поводом для публичного выступления, он мог бы сообщить, что ему известно о СТП и его членах. О, он мог бы многое рассказать. В частности, ему кое-что известно о военных комиссиях, о планах захвата радиовещания, о методах, какими собираются вытеснять коммунистов с ключевых позиций. Мог бы, наконец, написать, что ему эти закулисные интриги и козни отвратительны, да, да, отвратительны, и что он прозрел и понял, где правда, и что он отныне намерен посвятить все свои силы и способности справедливой борьбе, и так далее.

Такое заявление, вероятно, опубликовали бы. Оно было бы на руку коммунистам и произвело бы страшный переполох. Коллаборационист! Одно лишь слово, но оно попало в самое уязвимое место и сделало невозможным поворот на сто восемьдесят градусов. Если бы была жива Марта, он нашел бы у нее прибежище. Одной ей он не должен был бы ничего объяснять. Укрылся бы у нее, исчез, никто бы о нем ничего не знал, ни с кем бы он не должен был ни о чем говорить. Только сейчас он осознал, как ему недостает ее. С нею ушла уверенность в себе, ощущение безопасности, которые он всегда, когда ему было плохо, находил у Марты. Но Марты уже нет.

Вдруг ему представилось, что Марта была для него тем последним камнем, который сдерживал лавину. Не стало Марты — и лавина пришла в движение. Уже в субботу утром, когда он возвращался от мертвой Марты к себе домой, он встречал черные процессии людей, топчущих снег и упрямо сжимающих древки знамен, слышал их четкий топот — раз-два, — слышал голос, который в тот день звучал со стороны Староместского рынка и, в воскресенье — снова откуда-то со стороны Выставочного дворца. А во вторник все стихло, но эта тишина, тишина стачки, полная и глубокая, была, пожалуй, еще страшнее. Испытай теперь еще и это!

Он повертел рычажок радиоприемника. Гул слышался сперва издалека, он приближался, нарастал, подобно шквалу, который рушит преграды на своем пути, потом сорвал ставни — и вот он уже в комнате Фишара. Один-единственный голос. Но это миллионы глоток. Утих прибой и снова поднялся, как волна со дна моря.

«…единство нашего народа, единство рабочего класса, единство рабочих, крестьян, ремесленников и интеллигенции — вот что дало нашему народу достаточно сил, чтобы в зародыше в течение всего нескольких дней ликвидировать козни и заговоры реакции. Теперь, когда все атаки реакции отбиты, мы снова вернемся…»

Он выключил радио. Фишар не будет возвращаться — некуда. Он может только попытаться бежать. Он теперь один. Как Марта одна в своей могиле. Между ними нет большой разницы. Только с нею уже ничего не могут сделать…

2

«Боже мой, отче мой, у небесных врат», — пела невидимая певица.

Ее голос летел откуда-то сверху, ударялся о холодные стены часовни, словно замерзал, едва вылетев из горла, и падал ледяными кристалликами на маленький гроб — боже, какой маленький гроб! Перед ним лежали два больших венка из искусственных цветов, перевязанные траурными лентами. На одном написано: «Дорогой маме. Ольга», на другом — «Дорогому другу. Альфред».

«Для кого поют? — думала Ольга. — Мама ничего не слышит, она закрыта в этом черном, таком непостижимо маленьком гробу». Неподалеку от гроба стоит священник, голова у него склонена набок, руки засунуты в широкие рукава, вероятно, он замерз, незаметно он переступает с ноги на ногу. И Ольга замерзла.

Так вот они, мамины похороны. Разве такими представляла она их себе перед смертью? Возможно, что она уже ничего не представляла. Но если бы представляла… она бы, безусловно, вообразила, что тут, рядом с Ольгой, будет стоять Альфред, торжественный и удрученный, и что часовня будет полна людей, растроганных ее смертью, они будут вспоминать о ней — красивой и беспечной женщине.

А между тем часовня пуста, каждое движение, каждый звук отдается стократным эхом, стоит тут только Ольга и в сторонке безучастный священник и где-то наверху — невидимая певица. А возможно, это даже не певица, а граммофонная пластинка. Вертится и вертится…

Боже мой, отче мой, у небесных врат… Куда же все девались, все те люди, которые искали ее общества, которые за ней ухаживали, которые окружали ее таким вниманием? Где Альфред, где Людвик, где Владимир… господи, где же все? Почему она должна стоять здесь одна?

Голос певицы замер, но еще с минуту трепетал его замирающий отзвук; священник подошел к гробу, забормотал какие-то непонятные слова, вероятно, молился. Ольга тоже должна была бы помолиться, но она не умела. Она никогда не молилась, давно, в детстве, ее учили читать «Отче наш».

Отче наш, иже еси на небесах, да святится… что же — «да святится»? Всегда ей казалось странным это слово; да святится воля твоя, нет, не воля, да святится имя твое, да будет воля твоя, яко на небесах и на земле, да прийдет царствие твое, хлеб наш насущный даждь нам днесь, и не введи нас во искушение, яко же — было странно и это слово — яко же мы отпускаем…

Нет, чего-то не хватает. Ничего она не знает как следует. Ничему ее никто как следует не учил. Священник перекрестил мамин гроб, потом отступил немного. Подошли четверо незнакомых мужчин. Заиграл орган, небольшое помещение заполнилось невообразимым гулом. Священник направился к выходу, за ним четверо мужчин понесли гроб, следом шла Ольга; часовня сотрясается и гудит, они идут шаг за шагом, проходят по аллеям; черные голые вербы, их ветви в отчаянии тянутся к серому небу. Всюду сугробы… нет, это не сугробы, это могилы; одни только могилы, куда ни взглянешь — одни могилы, из-под снега выглядывают гниющие стебли георгин, аллеи черных верб бесконечны: они идут, идут. Издали доносятся звуки органа, этому пути нет конца. Меж крестами и черными деревьями лежит голубоватая дымка тумана; они идут, впереди священник, из-под рясы у него выглядывают черные штанины, четверо мужчин несут гроб, их дыхание застывает в холодном воздухе; за ними Ольга, закутанная в черный креп. Да, в этом полумраке человек может оставаться один, он не должен видеть, не должен ни на что смотреть, если ему не хочется. Потому, наверное, и надевают на похороны густую черную вуаль, вдруг подумала она; теперь она понимает, почему это необходимо. Чтобы можно было скрыть свои суетные мысли, которые приходят в такие скорбные минуты.

Траурное шествие остановилось у черной ямы, мужчины с облегчением опустили черный гроб на белый снег. Возле памятника, изображавшего ангела почти в полный человеческий рост, печального ангела с опущенными крыльями и поникшей головой, с длинным стеблем надломленной лилии в руке, показались еще несколько мужчин — один, два, три — шесть; они притворялись сосредоточенными, хмурыми; откашлявшись, они по знаку одного из них начали:

«Воссияй мне солнце золотое…»

Небо серое, отяжелевшее от снеговых туч. Неподалеку от памятника в голубоватой дымке взлетела стая ворон, священник принял привычную позу, голову склонил немного набок, прикрыл веки, — он сильно продрог сегодня, а его еще ожидают два погребения; четверо мужчин, которые несли гроб, отошли за дорожку, потирают руки, перешептываются, один из них, тот, что стал за дерево, закурил и спрятал сигарету в рукав.

Ольга скрыта черным крепом. Ей кажется, что это делает ее невидимой.

Перед нею разверзлась черная яма. Это могила. На дне могилы лежит ее отец Она почти не помнит его. Сохранилось только представление о чем-то большом, сильном, можно сказать, гигантском, на жилете раскачивается тяжелая цепочка от часов. Он вынимал часы, подставлял их к Ольгиному уху и говорил: «Тик-так!»

В эту черную яму опустят гроб с маминым телом, привалят его камнем, и мама окончательно перестанет существовать. Но Ольга пока еще не может себе представить этого. Пока она все время ощущает ее, еще звучит в ушах ее голос, еще присутствует она во всем.

Итак, это мамины похороны. Одна-одинешенька стоит Ольга над ее гробом. Она пока еще не в состоянии думать о том, почему же она тут одна.

— Господи, благоволи принять душу усопшей, ибо торопилась она прийти в твои объятия. Так верила в твою любовь и доброту. Тяжкие времена наступили для твоей паствы, о господи, и много есть тобой призванных, но мало избранных. Пусть твои объятия будут ласковыми для слабых и всепрощающими для маловерных, у которых недостало сил принять бремя, ниспосланное тобой. Ибо ты хорошо знаешь, что творишь, да будет воля твоя на небе и на земле. Да рассудишь ты справедливо эту любящую жену и добрую мать, которая не снесла тяжкого бремени наших дней и вверила душу свою твоему милосердию.

Священник бормотал торопливо, нараспев, неприятно растягивая окончания слов, закатывая глаза и прижимая к груди молитвенник. Его было трудно понять: в нескольких шагах, за каменной стеной живет и бурлит мир. Продребезжал трамвай, откликнулся клаксон автомобиля, донеслись звуки уличного громкоговорителя — в них слышался отдаленный гул, — это был голос разбушевавшегося моря. Оно то вздымалось, то снова затихало. Но это не море, а человеческие голоса, бесчисленное множество человеческих голосов.

— …Во имя отца и сына и святаго духа — аминь! — бормотал священник над черной ямой, помахивая над нею кропильницей.

Потом подошли четверо мужчин в черном, они уже снова приняли торжественный и печальный вид, как это приличествует случаю, поставили гроб на лямки и медленно опустили его на дно черной ямы.

«Прощай, мама!» — прошептала про себя Ольга в сумраке своей траурной вуали, она уже не плакала — не было слез, чувствовала, как у нее дрожат ноги, ей хотелось на кого-нибудь опереться, но рядом не было никого, она была одна. Собственно, они были вдвоем — она и мертвая мать.

Она опустила на могилу букетик цветов, который судорожно сжимала в кулаке, потом священник пожал ей руку; она встретила его потом еще раз — он торопливо шагал по длинной аллее голых, черных верб, направляясь к часовне.

Итак, конец. Все. Ноги у нее окоченели, она рада была, что хоть может свободно двигаться; Ольга ускоряет шаг, чтобы побыстрее оказаться на улице, среди живых людей.

Как-то неожиданно опустились сумерки, засветились окна домов, трамваи стояли длинными рядами до самой улицы Флоры, из громкоговорителей звучал бравурный марш: Ольга шла, словно одурманенная этим внезапным напором жизни.

Странно. Вдруг ей так захотелось жить, вдруг — хотя она сама устыдилась этого — ей стало почти весело.

3

Как раз тогда, когда Шмидтке собирался уже уйти, по телефону позвонила мисс Томпсон и сообщила, что шеф примет его в три часа. Шмидтке знал, что после полудня шеф разговаривал с Белым домом, потом у него была встреча с резидентами его агентуры, а им, Шмидтке, он, разумеется, займется в последнюю очередь. У Шмидтке было ощущение удовлетворенности, и он даже сам немного удивился; как правильно он предугадал ход событий, хотя у него едва ли было достаточно времени оглядеться как следует; то, что он распознал скорее чутьем, интуицией, своим шестым чувством, заставило его во время своих рапортов у шефа воздерживаться от каких бы то ни было оптимистических прогнозов. У шефа были, конечно, свои источники информации. Он несколько раз разговаривал с министрами, которые участвовали в игре, был у него и секретарь этих национальных социалистов, он встречался с архиепископом, а также с кем-то из Града; его заверили, что президент чувствует себя прочно. А с оценкой положения в стране, данной Шмидтке, шеф не согласился, как это явствовало из его донесений государственному секретарю, Хотя его донесения были вполне деловыми и осторожными, но, по существу, они ободряли и успокаивали. А теперь вот — на, выкуси!

Бенешевская «прочность» приказала долго жить, сегодня он бросил на произвол судьбы всю свою бражку, чтобы спасти себя. Все они совершили ту же ошибку, что и покойный Гитлер: недооценили коммунистов, и Шмидтке опасается, что не так-то уж скоро они осознают свою ошибку. Они все еще живут ложными представлениями. Причина этого — ощущение собственного всемогущества и совершенства, но они не должны были бы забывать…

Ну, да что тут говорить. На днях к нему зашел Грэхем из «Геральда» и сказал: «Послушайте, Смит, вы, кажется, в этом разбираетесь. Слыхали ли вы о таких — гуситах? Я просто не могу избавиться от ощущения, что создалась не столько политическая, сколько сложная психологическая ситуация. И что с этим нам не справиться!» Честное слово, он прав. Но он, Шмидтке, может быть спокоен: он все сказал старику. Вынужден был, правда, пользоваться дипломатическим языком, а этого он ужасно не любит и не умеет делать, но не мог он и молчать, видя, что они считают, будто все у них в руках. Разговор происходил в субботу после той неприятной ночи. У шефа была своя собственная информация. До воскресенья, мол, все будет спокойно, но в начале следующей недели дело приблизится к развязке; не обойдется, вероятно, без некоторых мер, которые, возможно, будут носить полувоенный характер и целью которых будет укрепить положение оппозиции и поднять дух общественности. «Силы оппозиции с каждым часом консолидируются», — заявил шеф.

Сперва Шмидтке хотел промолчать, но не сдержался. Он действовал словно по наитию. И хорошо, что он высказался: теперь старик убедится, что игнорировать его мнение не следует.

«Опасаюсь, сэр, — сказал тогда Шмидтке, — как бы мы не сделали ошибки, разделяя иллюзии вождей оппозиции. А именно: как бы мы не приняли желаемое за действительное. Я бы не стал оценивать силы, которые стоят за ними, по их заявлениям».

«А ваше мнение?»

«Оно как раз противоположно вашему, сэр, — сказал он старику. — Время работает не на оппозицию, а на коммунистов. Подходящий момент для переворота, по моему мнению, уже упущен».

Шеф отметил, что точка зрения Смита интересна, но не более. Короче говоря, старик не верил ему, он располагал собственной информацией.

«И что же, вы считаете, надо делать?» — спросил его еще старик.

«Сейчас может помочь лишь одно — нажим извне. Тем более, что оппозиция рассчитывает, в сущности, только на это».

«Не только на это, — сказал холодно шеф. — Я с самого начала предостерегал их от заблуждений на сей счет и точно указал им границу, которую Соединенные Штаты в нынешней ситуации не могут переступить».

Кончено, точка. Шеф стал холоден и сдержан и все остальное время, пока шло совещание, больше уже не обращал на Шмидтке ровно никакого внимания. Словно его и не было вовсе, словно его мнение не стоило принимать всерьез. Он просто игнорировал его. Шмидтке после упрекал себя: он должен был молчать, ведь он положился на свою интуицию, на то, что носилось в воздухе, и не смог поэтому аргументировать свои выводы. Он сам не был вполне уверен в своей точке зрения. А в их глазах он выглядел человеком, который вдруг стал с почтением относиться к коммунистам. Это было в субботу, а нынче уже все свершилось. Бенеш, говорят, еще сегодня утвердит коммунистическое правительство. Шмидтке это, конечно, никак не тревожит. Наоборот. Это повод для отличного настроения. Это означает, что он сможет здесь обосноваться удобно и на длительное время. С той самой минуты, как Бенеш поставит свою подпись под списком членов правительства, он, Шмидтке, только и приступит к своей настоящей миссии. Объединять силы оппозиции, разыскивать их, делать долларовые инъекции, собирать сведения. Для всего этого необходимо устроиться здесь прочно, как дома. Словно ты тут собираешься остаться на веки вечные и сложить здесь свои кости. Есть кнедлики со свининой, пить «Праздрой», сливовицу и любить чешских девчонок.

Шмидтке знал по опыту, что единственный способ найти ключ к событиям — это дознаться, что люди на самом деле думают. На некоторое время он станет инженером Шмидеком.

Когда он жил здесь во время войны, у него была Эльза; интересно, что может делать сейчас эта славная девочка? Она, вероятно, позволила в конце концов уговорить себя и приняла покровительство Моосбека. Возможно, он ее отсюда увез без особого ущерба для себя. Моосбек имел достаточно на своей совести, и если бы его поймали, его определенно ждала виселица.

Теперь роль Эльзы могла бы исполнять молодая Прухова, — она намного красивее Эльзы и, разумеется, моложе, а он, к сожалению, стал на три года старше. В ней есть что-то холодное, и это ему как раз нравится; ничто ему не приносит такого наслаждения, как распалять холодных женщин. Ее мать… господи, неумолим круговорот жизни, — ведь сейчас ее будут хоронить, если он не ошибается, в четыре часа. Это, наверное, Фишар послал ему траурное извещение. Он даже собирался поехать на кладбище, но теперь об этом, разумеется, нечего и думать, раз старик затеял совещание.

Шеф говорил общеизвестные вещи. Ничего нового. Бенеш то ли подписал, то ли сегодня подпишет новый состав правительства, поддался нажиму коммунистов, он по всем линиям капитулировал перед ними. Необходимо это иметь в виду, пока, мол, инструкций о дальнейших действиях нет. Единственное, что ему известно определенно, это то, что нельзя ронять престиж Америки. Необходимо выждать, посмотреть, какие шаги предпримет правительство Соединенных Штатов. Оно ограничится, вероятно, протестом против этой косвенной интервенции русских большевиков. В ближайшие дни необходимо считаться с тем, что вожди оппозиции, так же как и многие представители промышленных и коммерческих кругов, будут к ним обращаться и просить виз, возможно, также будут просить взять их под покровительство посольства. И тут необходимо поступать осторожно, тщательно дифференцировать, кому и как помочь, уметь распознавать, кто может быть полезным для нашей европейской политики.

Шмидтке ждал, что старик упомянет о нем. Сеймур сказал ему, что сегодня во время обеда — Сеймур был в числе приглашенных, он доводится старику племянником или еще кем-то, дьявол его знает, — старик о нем отозвался похвально. Один только Смит, мол, правильно предсказал исход событий. Черт подери, ведь это приятно, но только он должен был бы сказать это все-таки во всеуслышание! Совещание имело вид меланхолической беседы у камина, они продолжали сидеть там еще немного, потягивая виски, и после того как шеф попрощался с ними. Секретарь Уотлинг уставился на пламя и размышлял вслух: «Свободу каждый представляет себе по-своему. Вот в чем причина всех наших неудач. Хаксли говорит…» Он страшно любил цитировать Хаксли, уверял, что на дипломатической службе он оказался по недоразумению, что он намеревался посвятить себя философии, учению индийских йогов, только с этим у него ничего не вышло, потому что отец считал подобное занятие бездельем.

Шмидтке подсел к радиоприемнику, он был, вероятно, единственным среди персонала посольства, кого хоть немного занимали события, происходящие в этой стране. Радио издавало адский шум — опять какая-то манифестация или еще что-то в этом роде; все закричали, чтоб он поскорее выключил его. Мисс Томпсон к тому же еще завела патефон, и Сеймур танцевал с ней.

Шмидтке стало скучно, а скучать он страшно не любил. Здесь ничто его не интересовало и ничто не волновало. Он покинул посольство при первом удобном случае. Решил навестить Ольгу. К чему откладывать в долгий ящик. В пятницу, до того как произошел этот прискорбный случай, в их отношениях мелькнуло даже нечто обещающее. Шмидтке заинтересовал Ольгу, у него в таких случаях было безошибочное чутье. У него уже тогда появился соблазн пойти в наступление, но он сдержался — и поступил правильно. Сегодня представлялся самый удобный повод, чтобы нанести визит вежливости. Он, само собой разумеется, будет вести себя очень сдержанно, но в то же время сердечно и участливо, выразит беспокойство за ее судьбу, предложит помощь.

Он предполагал, что застанет у нее еще кого-нибудь, но, к его изумлению, она оказалась одна, и ее радость по поводу его прихода была неподдельной.

— Ах, боже, это вы, Смит! Как это мило с вашей стороны. Я только что вернулась с кладбища… — сказала она.

Она была в черном платье, которое ей удивительно шло; ее чистое нежное девичье лицо казалось еще выразительней.

— Я постоянно думал о вас последние дни, — сказал он ей сразу же в передней. — Этот трагический случай меня необычайно взволновал. Но я не отваживался звонить вам и тем более прийти, предполагал, что ваши друзья не оставят вас в одиночестве…

— Ох, эти друзья! — сказала она с какой-то горечью, дожидаясь, пока он снимет пальто.

Затем они уселись друг против друга, и Шмидтке, оглядев комнату, сказал извиняющимся тоном:

— Я действительно не хотел бы вас потревожить — может, вы предпочитаете покой и одиночество? Скажите мне откровенно. Я пришел только для того, чтобы вы знали, что есть человек, который всегда готов оказать помощь, как только она вам понадобится. Я очень многим обязан вашей матери и никогда не забуду, как она умела помогать, когда человеку приходилось туго.

— Нет, нет, не уходите, прошу вас, — воскликнула Ольга, оживляясь. — Вы даже не представляете, как я вам благодарна за то, что вы пришли. Что именно вы пришли.

— Почему именно я? — спросил он. — Мы ведь так мало знакомы.

— Я вас немного побаивалась прежде, — сказала она с искренним смущением.

— Каким все это кажется далеким, а ведь с тех пор, когда мы тут сидели с вашей мамой, прошло едва ли три года, — сказал он, рассматривая комнату, словно желая понять, что с тех пор в ней изменилось. — Вы тогда как раз праздновали свое двадцатидвухлетие. А почему, собственно, вы меня боялись? — сказал он спокойно и ласково.

— Не знаю, — ответила Ольга. — Вы мне казались тогда необыкновенно таинственным человеком, который пришел из ниоткуда и уйдет в никуда. Не знаю, — улыбнулась она.

— А теперь я уж не кажусь вам таким? Вы уже не боитесь меня?

— Я знаю о вас так же мало, как и прежде, но теперь вы вдруг показались мне немножко другим… — сказала она задумчиво.

— Каким же? — допытывался он и тотчас же почувствовал, что их разговор чересчур быстро приобретает интимный характер, и только по его вине, благодаря его вопросам.

Ему следовало бы действовать осторожнее, чтобы не испугать ее, прежде всего надо завоевать доверие, но она слишком хороша, гибкая как лань и возбуждает его каждым своим движением. Он должен был бы все это учесть, прежде всего вовремя уйти, немного ее подразнить отсутствием интереса к ней и рассказать ей что-нибудь интригующее о себе. Он рассмеялся с легкой горечью.

— Знаете, я спрашиваю вас об этом только потому, что мне непонятно, как это я могу у кого бы то ни было создать такое представление о себе. Ведь вы не первый человек, который мне говорит об этом. И притом я совершенно обыкновенный, ничего таинственного в моей жизни нет, просто немного несчастлив, немного неудачлив, немного легкомыслен — таким, правда, я был в молодости. Теперь я уж не тот… Но если вы меня бойтесь, я немедленно уйду…

— Нет, нет! — воскликнула она. — Я хотела вам прежде всего сказать, что теперь вы производите совсем другое впечатление. По крайней, мере выделяетесь среди людей, которые бывают у меня. Вы единственный, в ком есть какая-то уверенность в будущем, и с вами чувствуешь себя в безопасности.

— Это вовсе не моя заслуга, — ответил он. — Лично я чувствую себя в безопасности только потому, что я не чехословацкий гражданин. Иначе бы я, возможно, в связи со всем происходящим тоже потерял голову. Но об этом, прошу вас, не будем говорить!

— Возможно, — кивнула она рассеянно, думая снова о матери.

Вот она-то действительно не знала, как быть. Никто не знает, как быть. Ни Фишар, ни Людвик, ни Владимир, ни пьянчуга Краммер, ни Люция. Только два человека знают. Смит и кржижановский Махарт. Потому они и держатся так уверенно, и потому с ними ей было бы безопасно. Эти двое способны по крайней мере как-то действовать, а остальные словно парализованы, события либо увлекут их за собой, либо раздавят. Раздавят в лепешку, — говорит Владимир.

— Чего вам хочется выпить? — спросила она в замешательстве.

— Немного коньяку, если можно. Но это не так уж необходимо.

Она рассчитывала, что после похорон сюда зайдут знакомые, и у нее было все приготовлено. Она поставила перед Шмидтке бутылку коньяку, рюмки и тарелку с бутербродами.

— Вы ждете кого-то, — заметил он извиняющимся тоном.

— Налейте, пожалуйста, — сказала она. — Я действительно ждала, но, как видите, пока вы тут единственный гость.

— И незваный!

— Нет, не поймите меня неправильно. Я предполагала… — она осеклась, и вдруг стало видно, что она растерянна и несчастна. Он заметил это.

— Что с вами? — спросил Шмидтке.

— Мне тяжело говорить об этом, — сказала она, с трудом сдерживая слезы. — Представляете себе, я хоронила ее одна, совершенно одна. Никто, кроме меня, не пришел на похороны. Это было ужасно, я едва пережила это… И притом я просто не в состоянии объяснить себе причину.

Она заплакала, у нее не оказалось платка. Извинившись, она убежала на минутку в другую комнату.

«Трудно было бы найти более удобный случай, — подумал Шмидтке. — Оказывается, все будет значительно легче, чем я предполагал». Он допил коньяк и наполнил рюмку снова.

Вернулась Ольга с платочком в руке.

— Простите меня, пожалуйста, — извинилась она еще раз. — Теперь уже все в порядке. Правда, меня все время душат слезы. Мне так горько. Когда она была жива, все… ах, не хочу уже об этом говорить. Не могу. Но я это им припомню. Альфреду, Людвику, Владимиру…

— Мне?

— О, нет. Вам — нет. Вы ведь видели маму только один раз в жизни. А во второй раз она уже была мертвой.

— Я пережил в своей жизни много утрат, — рассудительно сказал Шмидтке, — и я, вероятно, немного очерствел. В наш век все умножается. И утраты. Но опять-таки человек чаще вознаграждается, хоть он быстрее старится, и в то же время дольше остается молодым… Парадоксально, но это так. Вы должны теперь больше думать о себе, а не предаваться воспоминаниям и ни в коем случае не думать о будущем, — он вдруг вспомнил, что недавно секретарь посольства Уотлинг рассуждал на эту тему и цитировал, ну да, цитировал Шопенгауэра, теперь ему эта цитата очень пригодилась бы, — как же он говорил?

— Помните, Ольга, — могу ли я вас так называть? — прервал он самого себя, она улыбнулась печально и кивнула головой. — Только настоящее реально, и только одно оно истинно, — кажется, так звучала эта цитата. — Будущее выглядит всегда иначе, чем мы его себе рисуем, а прошлое никогда не было таким, каким оно живет в нашем представлении. Протяженность во времени искажает, преувеличивает его в нашем сознании. Одно только настоящее истинно, и только на нем зиждется наше существование.

Вероятно, это не вполне точно, но что-то сходное с тем, что говорил Уотлинг. И это явно на нее подействовало. Она в удивлением смотрела на него.

— Поймите это, и вы обретете покой, и это утешит вас. В самом деле, ведь нет никакого смысла терзаться из-за того, что уже было, или из-за того, чего еще нет, — продолжал он.

— Благодарю вас, — почти шепотом откликнулась она.

— Вы должны начать жить! — убежденно сказал он.

— И вы тоже говорите это. Что же оно означает, это слово — жить? — спросила она немного растерянно.

— Использовать каждый миг, каждую минуту. Каждый день. Если хотите чувствовать себя счастливой, будьте счастливы, и даже в ту минуту, когда вы еще полны воспоминаний об умершей матери. Потому что только эта минута истинна, только она реальна. Вы тревожитесь о будущем…

— Ну, конечно, тревожусь. Как же не тревожиться теперь?

— Не думайте о нем сейчас.

— Вы оригинальный человек, — сказала она задумчиво.

— Ах, нет, скорее слишком битый.

— А вы сами-то живете в соответствии с тем, что мне говорили? — спросила она.

— Полагаю, что да. Научился этому.

— В таком случае зачем вы сюда пришли? Ведь это для вас просто неприятная обязанность.

— Почему вы говорите «неприятная» и почему — «обязанность»? Да если бы и было так, то теперь это уже давно не неприятная обязанность. Я чувствую в эти минуты… — он замолчал, дожидаясь ее вопроса. Потом он еще с минуту будет колебаться, прежде чем скажет.

— Что? — спросила она.

Он притворился смущенным. Поднял на нее свои светлые глаза, их взгляды встретились, с минуту они не отводили их друг от друга.

— Что? — повторила Ольга и не сумела скрыть внезапно охватившего ее волнения.

Странно, она вдруг ощутила страх, приятный страх, даже не страх, а какую-то сладостную тревогу; она пытается не поддаваться ей, но тщетно, это сильнее ее воли, и она хочет, чтоб это ощущение продолжалось, она чувствует, что даже голос ее звучит иначе.

— Скажите же, что? — повторила она в третий раз.

— Я ощущаю радость и счастье, что могу быть у вас, — сказал смущенно, с мягкой улыбкой Шмидтке. — Вот и все.

Ее влечет к нему его сила. Она чувствует эту силу. Он крепкий, как дуб, стоит уверенно. Это надежная опора. А ей так нужна опора. Случайность ли, что он здесь, или это закономерно, что он появился тут именно теперь? Присутствие этого человека, которого она видит сегодня третий раз в своей жизни, избавило ее вдруг от страха перед неизвестностью, от кошмара одиночества, как будто его близость освобождала ее от всего, позволяла отдохнуть. И при этом она ничего о нем не знала. Как это он сказал? Только настоящее реально, и только оно истинно.

— О чем вы думаете? — и секунду спустя прошептал: — Ольга.

Она подняла глаза, собиралась сказать что-то обыденное, что вернуло бы их разговор в привычную колею и нарушило эту напряженную, волнующую атмосферу. Может быть, предложить ему съесть бутерброд? Но она этого не сделала, а ответила:

— О том, что и мне тоже хорошо. Вдруг, впервые за долгое время. Мне кажется, что это грех, что я не имею на это права.

— Вот видите, — сказал он медленно. — И я очень рад, если в этом есть хоть немножко и моей заслуги.

Он отпил немного коньяку. Он охотно выпил бы в свое удовольствие, как привык, но лучше повременить пока. Ее рука лежит на подлокотнике. У нее длинные нежные пальцы, красивая рука, она как будто высечена резцом скульптора. А что, если он положит на нее свою руку? Нет, нет, он зашел бы тогда слишком далеко, его движение было бы немного неестественным и неловким. Никакой страстности. Он инстинктивно почувствовал, что она этого боится, все должно протекать естественно, непринужденно.

Каждую минуту может позвонить Фишар, Людвик или Владимир, думала Ольга. И мысль об этом ее немного раздражала. Она не хочет их видеть, никого из них не хочет видеть. И меньше всего хочет видеть Людвика. Она устала от него. От его нежностей и внимания. Ценила его и продолжает ценить, возможно, только потому, что нет никого другого, на чью преданность она могла бы рассчитывать. Но теперь ей уже хочется быть подальше от тех, прошлых мучительных и утомительных дней.

— Признаюсь вам, я боюсь людей, которые каждую минуту могут прийти сюда. Я сегодня не вынесу шумного общества.

— Не думайте об этом. Можно отключить ваш телефон?

— Да!

— Отключим его, — сказал он, встал и вытащил из розетки вилку аппарата. — А звонок?

— Это будет труднее, — рассмеялась она.

— Ну, тогда просто не отворяйте! Вас нет дома, и все.

— Узнают с улицы по освещенному окну. А потом так будет еще хуже, они еще бог весть что подумают.

Она имела в виду Людвика, была убеждена, что тот, если она не откроет ему, поднимет на ноги весь дом с перепугу.

— Так это очень просто! — сказал он. Вырвал из маленького блокнота листок и протянул его вместе с ручкой. — Пишите: «Должна была уйти». Вот и все. Приколем ее у звонка на двери, — рассмеялся он.

— Нет! Это было бы некрасиво, — сказала она, смеясь.

— Значит, вы хотите, чтобы сюда пришли? — улыбался он, глядя на нее.

Она подняла на него глаза. Взгляд ее задержался на нем на секунду дольше, чем она хотела. Потом наклонилась и написала на листе:

«Должна была уйти. Извините. О. П.»

Шмидтке взял у нее записку, вышел в прихожую и прикрепил листок снаружи на двери, возле почтового ящика. Вернувшись, он сказал:

— И еще вот что. Обещайте, что и мне вы скажете, когда я должен буду уйти…

— Хорошо, — кивнула она, встала, зажгла маленькую матовую лампу, стоящую возле радиоприемника, и выключила верхний свет. Опустила на окне шторы.

— Теперь, кажется, я наконец в безопасности, — сказала она, усаживаясь.

Ее вдруг охватило чувство необыкновенного облегчения, ничто ей уже не угрожает. И усталость словно исчезла, и тяжесть горя. Ощутила вдруг, что счастлива рядом с этим удивительно сильным человеком. И знала уже, что сделает все, что он захочет.

4

Сколько раз уже он начинал все сызнова. В последний раз это было несколько дней назад, когда он сблизился с Люцией; тогда он поверил наконец, что у него хватит сил «все бросить» — он называл это «старой жизнью», — и ему действительно казалось, что это так же просто, как сбросить с себя старый пиджак. Но, в сущности, речь шла только о том, как избавиться от тягостного, мучительного и унизительного влечения к Ольге, как освободиться от него, как превозмочь свою нерешительность и найти ответ на вечный вопрос: чего, собственно, я хочу? Ведь все, что происходило с ним, было связано с напрасным и бесплодным просиживанием у Ольги, с новыми и опять, в который раз, похороненными надеждами, с бесконечными мечтаниями. Он страстно желал упорядочить свое время, связать его, чтоб оно не дробилось, чтобы он жил не так, как пришлось, и не тем, что принес день, без умения сосредоточиться и систематически трудиться. Надо перестать дожидаться чего-то «великого» и начать наконец просто действовать.

Он чувствовал, что оно уже наступило, то мгновение, когда нельзя больше уклоняться и когда необходимо ответить определенно, и даже уже не ответить, а решить. Вот оно сейчас — перед ним, и достаточно сказать «да» или «нет». Его увлекло в середину потока, и не остаться ему в живых, если он не сумеет выплыть. Но к какому берегу? Казалось, он потеряется в этой затопившей всю Вацлавскую площадь массе, он не в состоянии был даже охватить взглядом сплошную толпу, чернеющую от музея до Мустка. Стечение случайностей — но были ли это случайности? — втолкнуло его сюда, на холодную площадь, где столпились тысячи и тысячи людей, у каждого из которых своя жизнь, своя судьба, но, собранные вместе, они добивались единой для всех, иной, большой жизни и единой большой судьбы. Они и ради Людвика вкладывали всю свою страсть и объединенную волю в предельно простые и предельно конкретные лозунги: «Долой изменников-министров!» и «Да здравствует правительство Клемента Готвальда!» Людвик хотел бы потребовать чего-то иного, чего-то, что непосредственно связано с его собственной жизнью, что выражает его желания. Необходимо, необходимо… он и в самом деле не знает, что должен требовать. Что-то очень для него важное, сокровенное.

— Чего молчишь? — ткнул Людвика локтем маленький человек в кепке и в коротком теплом пальто. — Если ты не с нами, тогда проваливай отсюда. Тут тебе нечего делать!

— А почему бы мне не идти с вами! — ответил растерянно Людвик и отвел глаза.

— Тогда разевай как следует рот и кричи, чтобы каждый знал, кто стоит рядом с ним.

— Долой изменников-министров! Да здравствует правительство Клемента Готвальда! — закричал Людвик и вдруг понял, что эти простые, практические лозунги вполне подходят для того, чтобы выразить его чувства. Означает это, скажем: долой Фишара, долой фальшивую жизнь Ольги, долой расхлябанность Людвика, долой цинизм Бездека и Краммера, долой теоретические построения, порожденные мечтательством у теплой печки, выходите сюда, на мороз, включайтесь в эту свободную от всякой фальши, настоящую жизнь. В эти минуты он вдруг почувствовал в себе уверенность, он стал частичкой этих бесчисленных, надвигающихся отовсюду негодующих масс — так с удвоенной силой воздействовало на него соприкосновение с бурлящей, реально ощутимой жизнью после многих дней и ночей, проведенных в нереальном, сумеречном, искусственно созданном мирке Ольги. Ему вдруг пришло в голову, что здесь он столкнулся с материализованной истиной. И эта истина, понятно, проста и сурова. Она способна и убивать. Возможно, это она убила Прухову, а может, и Оссендорфа. Она может убить или спасти Людвика и Ольгу. Спасти, если ее силе подчиниться, если ее осознать, и убить, если противопоставить ей себя. Но подчинится ли ей Ольга? Найдет ли она силы принять ее?

В последние дни он имел возможность исподволь наблюдать за ней и понял, как мучительно трудно будет ей встать на собственные ноги и перестать на кого-то опираться. Ольга даже представить не может себе, как это она будет жить одна, без крепкой опоры за спиной. До последнего времени этой опорой было богатство — золотой столб, от которого она могла отламывать по кусочку и покупать себе легкую и удобную жизнь.

Опираясь на него, она могла мечтать и рисовать, в воображении, какими должны были бы быть жизнь и мир. Только бы была опора! Знать, что это твоя опора. Часто достаточно только знать, что она есть, и можно даже на нее не опираться. Но она должна стоять, чтобы в любой момент к ней можно было бы вернуться, добежать на подгибающихся ногах и опереться.

Ее мать умерла, сейчас, в эти минуты ее хоронят, опора рухнула, и Ольга ухватится теперь за Людвика. Вернее, у нее остался теперь только Людвик, за которого можно ухватиться. Но это неустойчивая опора, она качается то туда, то сюда, едва только покрепче задует ветер…

Последние пять дней, которые прошли со дня смерти ее матери, он был почти все время с Ольгой. Его пьянила ее нежность, благодарность, покорность и страдание.

— Пожалуйста, не покидай меня! — просила она его.

Мир был далеко, бесконечно далеко, далеко был Ондржей, далеко вдруг оказалась Люция, рядом были только Ольгин страх и Ольгино горе и ее глаза, печальные, заплаканные. Эти пять дней он жил, словно отгородившись от окружающего мира. И всякий раз, когда Людвик выбирался из этого мучительно-сладкого плена, он чувствовал себя так, словно пробуждался от сна, и с изумлением обнаруживал, что жизнь продолжается и что центр мира находится где-то в другом месте, а вовсе не в Ольгиной комнате.

В такие минуты мир Ольги превращался в руины. Наступило неумолимое время, когда надо было принимать решение. Он чувствовал это совершенно определенно; ему казалось, будто все, что происходит в нем самом и вокруг него, все мелкие случайности, на которые он с той ночи под пятницу непрерывно наталкивается, отнюдь не случайны, что есть кто-то, кто все это подстраивает с целью поймать Людвика и заставить его дать ответ.

Да, обыкновенные, мелкие и простые случайности. Но случайности ли это? Разве случайность, что в то самое время, когда он решил оставить Ольгу, когда он наконец собрался духом, он не сумел сделать этого, потому что умерла ее мать и Ольга осталась совсем одна, покинутая, беззащитная, и она могла опереться только на него, Людвика, он был теперь ее единственной опорой?

Он стоял среди толпы, над ним чернело небо, над толпой, как маяк, поднималось знамя, ему было непостижимо хорошо среди этого гигантского скопища народа, где воля одного человека сливалась с волей второго, а воля второго — с волей третьего в единый поток.

Поток этот разливался и бурлил на огромном пространстве, затихал и вздымался новыми волнами, которые затем медленно спадали. Из невидимых громкоговорителей доносился низкий сильный голос:

«Только что я вернулся, из Града от господина президента. Сегодня утром я представил ему предложение о принятии отставки министров, подавших в отставку двадцатого февраля сего года. Одновременно я предложил господину президенту список лиц, которыми правительство должно быть пополнено и реорганизовано. Могу сообщить вам, что господин президент принял все мои предложения в таком виде, как они были мной представлены».

Тишину, воцарившуюся было на площади, при этих словах разорвала вспышка воодушевления, черное море заволновалось и, вздымаясь волной, увлекло за собой тех, кто выжидал, стоя на берегу. Воодушевление захватило и Людвика. Господи, только бы оно меня не оставило, только бы я мог всегда быть с людьми.

Голос продолжал звучать. Спокойный и глухой, он как будто сливался с сумраком, который опускался над толпой. Черная масса словно превратилась в единый огромный поток расплавленной стали. И когда голос умолк, сталь начала растекаться. Вверх и вниз, разливалась во все стороны. Людвика оттеснили, он потерял знакомых — Шебанека с трубкой, широкую улыбающуюся физиономию Янечека, словно окаменевшую физиономию Чермака — да, и Чермак здесь! Теперь он видел новые лица, между ними вдруг мелькнуло лицо Люции. Она стояла, подняв голову, смотрела куда-то перед собой и улыбалась. Он пробрался к ней, Это случайность или нет, что он встретил ее сейчас, впервые за пять дней? Но вот он возле нее. Прикоснулся к ее руке, она повернула к нему свое просветлевшее лицо.

Они пробирались теперь вместе, держась за руки, через людской поток, тянувшийся от Музея к Мустку, зашли в пассаж, где было посвободнее и они уже могли идти рядом. Люция взяла Людвика под руку. Люция уже частица его новой жизни. Он ясно чувствовал это. Все было бы так просто, если бы он остался с нею.

— Что за странная была ночь! Тогда… — сказала она, словно после той роковой пятницы прошли годы, а вовсе не каких-то пять дней.

Людвик молчал. Они добрались до маленького ресторанчика и вошли туда. Им обоим хотелось побыть хоть немного в покое, тишине и одиночестве. Они прошли через бар мимо стойки, у которой стояли несколько мужчин и пили ром; за баром была небольшая комната с четырьмя столиками, покрытыми полосатыми скатертями, у самой двери сидела старая женщина, она нарезала ножом кусочки хлеба и, разжевав их, запивала пивом.

Людвик почувствовал благодарность к Люции и сжал ее руку, лежащую на столе.

— У меня не хватило смелости… — прошептал он.

— На что?

— Прийти к тебе и оставить ее, — признался он смиренно.

— Почему же у тебя не хватило смелости прийти ко мне?

— Не знаю. Вероятно, просто не мог. Был все это время с нею. Не мог ее покинуть. Ведь сегодня, вот теперь, в четыре часа, должны хоронить ее мать.

Она печально улыбнулась.

— Пожалуй, все это как-то связано.

— Что? — спросил он.

— Ее смерть и это… — она замолчала, словно подыскивая слова. — И это бурное извержение жизни, — добавила она.

— Ольга! — горячо воскликнул он и, тотчас же поняв свою обмолвку, сжал руками виски.

Она покачала головой, словно в эту минуту ей стало все ясно.

— Я — Люция, — сказала она сухо.

— Я был все это время с нею и думал о ней постоянно, — оправдывался он. У него был такой несчастный вид. — Прости меня. Не могу ее покинуть, не могу ее бросить на произвол…

— Чего? — спросила она осторожно.

Да, да, чего? Окружающей ее пустоты, той растерянности, которая ее охватила, того одиночества, которое для нее должно быть вдвойне мучительным. Он должен попытаться вывести ее к людям, — он ясно понял это там, среди бурлящей и ликующей толпы, — должен помочь ей разбить стеклянный колпак, под которым она находится, уничтожить центр мирка, которым она живет и который умещается в ее комнате, в ней самой.

— А ты разве не живешь в пустоте, ты не живешь сам в себе, ты не живешь в растерянности, разве ты настолько силен, что можешь спасать других?

— Я сильнее, чем она. Понимаю многие вещи, которые она просто не в состоянии постичь и поэтому пасует перед ними. Уже поэтому я сильнее.

— Возможно, — кивнув, согласилась Люция. — А возможно, что ты погибнешь. Не знаю, как бы тебе объяснить, — вдруг заговорила она оживленно. — Но ощущаю: это подобно гладкой наклонной плоскости. Катишься по ней сначала медленно, потом все быстрее и быстрее… — вот то, что меня ждало с Фишаром. Теперь я уже на твердой и ровной почве и поэтому могу так разговаривать с тобой. Я не отвергнутая любовница и ни о чем не жалею. Я понимаю, что происходит с Ольгой, но я не верю, что ее можно спасти, Людвик. Уйди от нее.

Он опустил голову и молчал. Знал, что она права. Да, он может с Ольгой когда угодно скатиться вниз. Вернее, мог бы с нею когда угодно скатиться, если бы Ольга продолжала жить по-прежнему. Но с этого времени она принадлежит только ему, будет зависеть только от него одного, он поведет ее за собой и выведет из растерянности — душевной и той, которую породило время.

Люция, словно угадав его мысли, сказала:

— Ты же не спаситель. Только играешь в него. Пытаешься оправдать свою слабость, свою непоследовательность.

— Слабостью было бы покинуть ее сейчас, — сказал он твердо.

Она допила чай и достала кошелек. Нет, невозможно, чтобы она вот так ушла! Он положил ладонь на ее руку.

— Люция! Боюсь потерять тебя, — сказал он. Он действительно чувствовал страх. А не останется ли он вдруг только с одной Ольгой, без Люции, без уверенности, что к ней он может когда угодно вернуться, что она существует на свете, что живет где-то и что у него есть где укрыться и спастись. Не останется ли он без пристанища, потерянный и одинокий?

— Потеряешь все. Ольгу, себя… — и немного погодя добавила: — и меня. Возможно, потом я уже не в силах буду помочь тебе. Принимай решение. Все мы принимаем сейчас решения. На кого угодно погляди. Некоторые сознательно, некоторые бессознательно — но все. Решай же хорошенько и быстро, Людвик.

Она положила деньги на стол и встала. Он хотел пойти за нею.

— Нет, не надо, — сказала она. — Я иду в театр.

Он посидел еще немного, потом встал и направился домой. Улицы были по-прежнему полны людей, но на них уже царила другая, более спокойная жизнь, откуда-то доносился смех, энергично промаршировал мимо него посередине мостовой отряд рабочей милиции, и публика на тротуарах приветствовала его.

Он ощущал необыкновенно отчетливо, что на этих улицах вот сейчас родилось нечто новое, он еще не распознал, что именно, но понимал: то, что происходило вокруг него с утра понедельника и до нынешнего вечера и в чем он был скорее сторонним наблюдателем, чем участником, очень тесно связано с его собственной жизнью. А в понятие «собственная жизнь» он включал и Ольгу. Он решил, и решил в пользу Ольги. Но теперь, когда он потерял Люцию, жизнь стала вдруг пугать его. Вероятно, сейчас они обе были нужны ему. Он знал, что с Люцией все было бы просто. Они вошли бы в жизнь через широко открытые ворота. С Ольгой его ждала борьба, и он хотел вступить в нее, хотя и не был уверен в победе. Но Ольга слишком долго жила в нем, и это было упоительно — добиться того, от чего уже в отчаянье отказался; в нем поселилась заманчивая, дразнящая надежда, что он победит в этой борьбе, завладеет Ольгой и она будет принадлежать только ему.

Он не отваживался говорить с Ольгой о будущем. Когда же он думал о нем сам, оно представлялось полным совершенно будничных, скучных забот, и эти заботы имели к тому же такие совершенно будничные названия, как свадьба, квартира, средства существования. Но все это так или иначе встанет и перед самой Ольгой, и с еще большей настоятельностью. Особенно вопрос с квартирой.

То, что она не сохранит материнскую квартиру, это само собой разумеется. Но так же маловероятно, что она сохранит свою квартиру. Ольга, видимо, еще не осознает этого, даже не допускает мысли о подобных затруднениях. Когда-то она думала, что переедет к Людвику. Так она рассчитывала избавиться от материнской опеки. Говорила об этом еще в пятницу. Но теперь разумнее ему самому переехать к Ольге. Его квартира слишком мала для совместной жизни двух людей и особенно мала для Ольги, которая так требовательна, которая с детства привыкла к максимальным удобствам. Он женится на Ольге! Это невообразимо, чудесно, это даже немного страшит его, но это так…

Когда Людвик вышел на набережную, он подумал, не зайти ли к ней. Но, полагая, что у нее в это время будет и без того достаточно людей — знакомых и друзей ее матери, — отказался от этой мысли. Сам он на похороны не попал, просто это не удалось, поскольку вся редакция участвовала в демонстрации. Он, пожалуй, даже не скажет Ольге, что не попал на кладбище. Будет делать вид, что был там, затерялся в толпе. Заранее было условлено, что Ольгу проводит домой Фишар и что Людвик к ней придет попозже вечером, когда уйдут гости.

Дома его встретили тепло и тишина; боже, какое это целебное средство — тишина. Теперь у него были все условия для того, чтобы сесть и все взвесить, все решить. На столе опять лежит бланк заявления о вступлении в коммунистическую партию.

В понедельник утром, когда Ольга отправилась к портнихе, а затем к Фишару, чтобы с ним обсудить детали похорон матери, он воспользовался этим и поспешил домой в надежде, что еще застанет Ондржея. Но тот уже ушел. Через четверть часа позвонила секретарша из редакции. Его, мол, здесь ждут. От ответил ей, что получил распоряжение Геврле не являться сегодня в редакцию. «Оно отменено», — заявила секретарша. «Кто его отменил?» — «Не знаю, но получила приказ вас об этом известить». — «От кого получили приказ?» — «От редактора Шебанека».

Больше, чем содержание разговора, его удивило уже тогда то, что его застали дома именно в эту четверть часа. Он понял вдруг, что все должно идти так, как идет, что в этом есть неизбежная закономерность. «Катишься сначала медленно, потом все быстрее и быстрее…»

Редакция в понедельник утром выглядела как всегда. Едва успел Людвик расположиться в своей комнате, к нему зашел Янечек. Был он робкий, смущенный, его крестьянское лицо то и дело заливалось краской; он застенчиво улыбался.

— Могут подумать, — сказал он, — что я собираюсь сделать карьеру. Потому что я коммунист. Но ты не думай так. Вот доучусь и уйду отсюда. Я здесь только временно, потому что я сейчас нужен.

— Ничего такого я и не думаю, — вполне искренне ответил Людвик и подумал, что, вероятно, Янечек чего-то от него хочет.

— Я хотел спросить тебя, — начал было Янечек и смутился еще больше, если это вообще было возможно; он заметно нервничал и в конце концов замолк.

— О чем же?

— То есть я думаю, что это моя обязанность спросить тебя об этом. Почему ты не вступил в партию? — произнес он торопливо.

— Я не вступал ни в какую партию, — ответил уклончиво Людвик.

— Знаю, — кивнул Янечек. — Но почему же ты не вступаешь в коммунистическую партию?

— Откровенно говоря, сам не знаю, — признался Людвик. — Если бы я вообще решил вступить в какую-то партию, то это была бы коммунистическая партия. О других я никогда и не помышлял.

— Я понимаю тебя, — оживился вдруг Янечек, и его лицо озарилось улыбкой. — Со мной тоже так было.

— А почему ты вступил?

— Потому что я убедился, что на ее стороне правда. Иначе говоря, дело ведь не в том, чтобы просто вступить в партию, а в том, чтоб вступить на путь правды…

Тут он, вероятно, спохватился и уставился на Людвика своими добрыми глазами. Он словно просил его извинить за то, что позволил себе увлечься.

— Да, — согласился Людвик. — Дело ведь не в том, чтоб вступить в партию, дело в том, что надо стать коммунистом. Не знаю… — потом поправился: — вернее, не знал, сумею ли стать им. Ну, а ты можешь им быть?

— Тоже не знаю, — сказал Янечек. — Но хочу им быть. Знаю, что хочу.

Людвик поглядел на него растерянно. Казалось, будто Янечек догадался, что Людвик слишком часто ставит перед собой один и тот же вопрос: «Чего, собственно, я хочу?»

— Боюсь, что останусь совсем один. Если же вступлю в партию, то не будет ли это казаться как бы… — Людвик запнулся и смущенно уставился куда-то под стол.

Янечек засунул руку в карман и так же торжественно, как когда-то Ванек, положил перед Людвиком бланк заявления.

Людвик сидел теперь в своей комнате и заполнял бланк — рубрику за рубрикой, писал «да» и «нет», писал биографию: родился, происхожу из такой-то семьи, отец погиб, мать живет на маленькую пенсию, был арестован тогда-то и тогда-то по подозрению в связи с нелегальной группой Йосефова, делал то-то и то-то. Старался быть как можно более правдивым. Когда кончил писать, почувствовал вдруг, что завершилась какая-то часть его жизни. И теперь начинается другая. Он будет твердым, сильным, спасет себя, спасет Ольгу.

Он оделся и отправился к ней. Было около девяти. На двери ее квартиры был прикреплен листок:

«Должна была уйти. Извините. О. П.»

Задумавшись, он вышел на улицу и поглядел на ее окна. Все они были темными. Только в одном из них, в в окне комнаты с бежевым ковром, пробивалась узкая полоска света.

5

Ондржей понял, что Мария потеряна для него. Свойственная ей живость словно улетучилась, Мария стала каменной, даже взглядом не коснулась его, для нее он просто не существовал. Когда она стояла возле него и читала резолюцию, он видел, как у нее дрожали руки. Что он натворил! Но он-то ведь не хотел ничего плохого… все, что произошло, произошло не по его воле. А что бы он сделал, если бы Мария не пришла к нему за неделю до этого? Женился бы на Тонке Чигаковой? Или так же сказал бы ей, что не может с нею жить, что даже не представляет себе жизнь с нею, что он либо сойдет с ума, либо убьет ее? Либо убьет себя! И как должен был он тогда поступить? Должен был сказать Марии, когда она пришла к нему: послушай, это невозможно, у меня есть другая, она ждет ребенка, должен был скрыть свою любовь к ней, должен был от нее отречься. Возможно, это малодушие, но он ничего этого не сделал. Он не сумел бы сделать этого и теперь. Жалость сжимала ему сердце, когда он глядел на Марию. Так хотелось сказать ей все, как есть: смотри, вот я какой — сошелся с другой, когда ты меня оттолкнула, тогда-то я все и натворил: ребенка, да, ребенка ей сделал, но все это произошло потому, что я не верил, потому что мне казалось невозможным, чтобы ты меня полюбила, я не отваживался даже думать о чем-то таком, мог только об этом мечтать без всякой надежды.

Когда в понедельник он возвращался поздно вечером с завода, он решил пройти мимо Тонкиного дома. Всюду свет был погашен. Она спала. Это его успокоило, но потом, когда он уже лежал в своей холодной комнатке, укрытый по самый подбородок одеялом, его ни с того ни с сего охватил страх. Странно, но ему вдруг стало страшно за Тонку, а вовсе не за Марию. Он встал с постели взволнованный, включил свет и затопил печку. О сне нечего было и думать; он сел за стол и попытался подготовиться к выступлению на завтрашнем митинге во время стачки. Ему показалось вдруг бессмысленным и смешным, что завтра должен выступать именно он. Ему следовало бы отказаться, он не смел поддаваться доводам Паздеры, должен был настоять на своем.

«Все это вполне обычно и по-человечески понятно», — сказал Паздера.

Вдруг Ондржею показалось, что для него нет иного решения, кроме как дать себя запрячь и бегать, как конь на приводе. Добровольно привязать себя к Тонке и вертеться всю жизнь по кругу. Перестать мечтать, перестать желать…

Он готов был одеться и побежать туда сейчас, ночью, сказать ей: не сходи с ума, я обдумал, я все обдумал, ты уйдешь от Францека, я женюсь на тебе…

Утром, в шестом часу он шел на завод. В окне Тонкиного дома горел свет. Это его успокоило. Мог бы к ней зайти, улица совершенно безлюдная и тихая, ночью выпало много снега, на мостовой только один-единственный его след.

Достаточно было постучать в окошко. Нет, он зайдет после обеда, когда будет возвращаться от Голечека, и скажет ей об этом. Будет говорить деловым тоном, без всяких сентиментальностей: я это обдумал, я так решил, считаю это своим долгом, напиши Францеку, как обстоит дело, скажи ему, что ты от него уходишь, зайди к адвокату, и когда все будет улажено, переберешься ко мне. К весне все пойдет по-старому: ребенок родится… погоди, так когда же он родится? Теперь конец февраля, возможно, в августе, возможно, в сентябре… А потом он зайдет еще к Марии. Нет, не зайдет к ней…

Все время до обеда он сидел, закрывшись в помещении заводского совета, составлял свою речь, потом незадолго до полудня ему позвонил, когда уже все должно было начаться, управляющий Шейбал. Пускал пробный шар. Что бы, мол, произошло, если б он не участвовал в стачке?

— Почему вы спрашиваете меня? — сказал Ондржей. — Ступайте в цеха, спросите там. Но если хотите во что бы то ни стало узнать мое мнение — потеряете доверие людей. Просто пойдете не с ними.

— Я не спал всю ночь! — пожаловался Шейбал. — И все из-за этого!

«Много людей сегодня не спало», — подумал Ондржей. Вслух же он сказал:

— Я говорил с вами откровенно, управляющий. Теперь уже у вас нет времени на размышления. Пора идти.

— Пойду, — решил вдруг Шейбал.

В сопровождении Штыха они пошли в цех. Ондржей уже не думал о Марии. Поднявшись на трибуну, он должен был пройти мимо нее. Она сидела неподвижная, как статуя; он был поражен: ее близость не волновала его. Ночью он совершенно умертвил в себе чувства. Теперь думал только об одном: внизу люди, они ждут, что он им скажет. Потом возле него встала Мария, достаточно было подвинуть колено, чтобы прикоснуться к ее ноге, он видел по ней, каких усилий стоило ей казаться спокойной и естественной. Но в нем самом это не отозвалось ничем. Для него все было решено. Когда закончится митинг, его еще ждет заседание у Голечека, а потом будет только Тонка. Каждый человек, вероятно, живет сегодня двойной жизнью. Одна — большая, общественная, другая — маленькая, личная. Но так не должно быть. Все это должно сочетаться гармонично, и эти маленькие личные жизни, которые теперь вот собрались перед ним, — одна, две, три, возможно, тысячи маленьких жизней — все вместе составляют единую огромную жизнь. И человек не смеет думать о себе, когда речь идет о том, выиграет ли он эту большую жизнь, общую для всех. Ему казалось, что за те минуты, когда Мария читала резолюцию и стояла рядом с ним так близко, что достаточно было только чуть-чуть приподнять руку, чтоб дотронуться до нее, он все решил.

Потом он заседал у Голечека в райкоме. Бастовали всюду: на текстильной фабрике было только три голоса против резолюции, на оружейном заводе — ни одного, на бойне — шесть голосов, бастовали и у Кынцла, и у Берана. Кто может оказать этому сопротивление? Голечек послал Бенедикта в секретариат национально-социалистической партии, чтобы он там навел порядок, аптекарь спрятался и больше там не объявлялся. И так было повсюду. Победа полная. Теперь уже в нем не будет надобности. Он может быть просто Махартом. Сказал об этом Голечеку. Теперь все брошу, все партийные посты, и пойду снова в цех. Найдете себе другого председателя. Я не умею руководить.

Его слова никто не принял всерьез, все остались к ним совершенно безучастными.

— Он собирается жениться, — засмеялся Паздера. — И угадайте, на ком!

— Оставь! — сказал ему с досадой Ондржей. Около шести часов он поднялся и ушел.

Он пошел к Тонке, заставил себя пойти. Шел, ни о чем не думая, — вероятно, так идет на убой скот. Нажал ручку широкой двери, но дверь оказалась запертой. Окошко было освещено. Теперь уже нет необходимости таиться. Он постучал в окошко. Занавеска приподнялась, и он увидел лицо старухи Шимоновой. Она прищурилась, подняла к глазам руку и бестолково замахала ею.

Он не понял ее знака и постучал снова. Старуха отошла от окна, и прошло немало времени, пока он услышал, что она отпирает дверь. Она загородила вход своим телом.

— Это вы? — нараспев произнесла она с неискренней слащавостью. — Тоничка лежит. У нее анхина.

— Я должен с ней поговорить, это необходимо, — пробормотал он и, когда старуха немного отодвинулась, прошмыгнул в коридор.

Он не верил ей. Как только увидел в окне ее лицо, одутловатое и невыразительное, он уже знал: что-то произошло. Страх, страх больше за себя самого, чем за Тонку, сжал ему сердце. Ведь ничего, господи боже, совершенно ничего он к ней не чувствовал. Что ж, разве он раньше об этом не знал? В пальто, только шапку снял и повесил в коридоре, вбежал он в кухню. Тонка лежала на кушетке, где всегда лежал он, закинув за голову руки и позволяя за собой ухаживать. Ее лицо пылало, она с трудом подняла на него глаза.

— Тонка, что с тобой? — спросил он.

В кухне было жарко. У кушетки стоял стул, а на стуле он увидел термометр, чашку с чаем и таблетки аспирина. Его сразу прошиб пот, он снял пальто и положил его на стул.

Старуха Шимонова проковыляла по кухне, тяжело выбрасывая вперед толстые, отекшие ноги. Упала, задыхаясь, на стул.

— Вот видите, — сказала она с необыкновенным спокойствием. — Все было хорошо, и вдруг после обеда она начала бредить. Я уже говорила вам — анхина.

Ондржей стоял возле кушетки и глядел на Тонку. Она медленно перевела взгляд на мать.

— Замолчи уж. Я избавилась от него, — сказала она с усилием и отвернулась к стене.

Воцарилась тишина. Ондржей не сразу понял. Было слышно только тяжелое дыхание старухи, да на буфете тикал большой металлический будильник. Ондржею показалось, что часы тикают громче и быстрее, чем обычно. Словно они сошли с ума, одурели, все спутали.

— Бедняжка, — сказала Шимонова и расплакалась.

— Господи, Тонка, ты не должна была!.. — воскликнул пораженный Ондржей.

Он никогда с такими вещами не сталкивался. Знал только то, что слыхал от мужчин. Делала это обычно повивальная бабка Секалова, что живет в нижнем квартале. Он смотрел на Тонку. Ей было плохо. Веки ее тяжело опустились, она спала или была в забытьи.

— Пять тысяч стоило. Ровно пять! Такие деньги! — слышал он голос Шимоновой.

— Но после этого, вероятно, не должно так быть, — сказал он, обращаясь к старухе. — Такой высокой температуры… Ведь ей очень плохо. Вы приглашали врача?

— Нельзя… — испуганно просипела Шимонова и закашлялась.

— Что нельзя! — вспыхнул Ондржей, но тотчас же взял себя в руки и испуганно взглянул на Тонку. Но она не шелохнулась, голова ее по-прежнему была повернута к стене, она тяжело дышала.

— Нас бы посадили в тюрьму. И Тоничку и Секалову. А отец бы ее просто убил, если б дознался…

— Но разве вы не видите, как ей плохо?

Он подошел к Тонке и прикоснулся к ее лбу. Лоб был влажный и горячий. Тонка никак не реагировала на его прикосновение. Он поспешно натянул пальто.

— Тогда подождите! — сказал он Шимоновой.

Она кивнула головой. Была невероятно спокойной. Возможно, потому что разбиралась в этом лучше, чем Ондржей. Наверное, он зря поднимает панику. Но когда он снова взглянул на безучастную ко всему Тонку, его охватил страх. Не знал, что именно надо ему делать, но что-то делать он должен.

— Как давно это произошло? — спросил он старуху.

Почему он об этом спросил? Вероятно, только потому, что хотел вывести из оцепенения Шимонову.

— Она была там сегодня утром. Секалова сказала, что она дня три должна полежать в постели и все будет хорошо.

— Очень хорошо! Разве вы не видите?..

Старуха расплакалась.

— Вижу, как мне не видеть, — бормотала она, всхлипывая. — Но что я, несчастная, могу сделать! Сама едва передвигаю ноги.

Ондржей выбежал на улицу. Надо в больницу. Кого-нибудь там спросить. Он знает одного лишь доктора Бартака. Ему можно рассказать всю правду. Посмотрел на часы. Половина седьмого. Он заторопился. Ноги скользили на подмерзшем снегу, он дробил снег каблуками, не видел, не слышал ничего, голова его пылала. В коридорах больницы была тишина, пахло карболкой, горели матовые голубоватые лампы.

Нигде ни души. Трижды прошел он по длинному коридору туда и обратно, беспомощный и нетерпеливый. Ему казалось, что он спасает не Тонку, а себя. По лестнице медленно и неслышно спустилась сестра.

— Пожалуйста, доктора Бартака…

— Доктора Бартака? — переспросила она равнодушно и посмотрела на большие часы, висящие над входной дверью. — Что вы. Он уже ушел!

— Тогда другого врача.

— Дежурит доктор Пех.

— Где его найти? Будьте так любезны.

— Там, вон за той дверью. На ней стоит цифра три, — сказала она и ушла.

Постучав, он приоткрыл дверь. Человек в очках повернул к нему мрачное лицо. Без всякого интереса, совершенно равнодушно.

— Здравствуйте, — сказал несмело Ондржей.

— Что вам угодно? — строго спросил доктор Пех.

— Меня зовут Махарт, — сказал Ондржей. — Я хочу вас кой о чем попросить…

— Ну-у, — протянул неохотно доктор Пех и понес к столу чашку чая, которую он как раз налил. На Ондржея он даже не взглянул, сел и принялся задумчиво помешивать ложечкой чай. — Так в чем дело?

Это была маленькая комната с низкой белой койкой, письменным столом, умывальником и белым стенным шкафчиком. Больше ничего здесь не было. Врач сидел, повернувшись боком к Ондржею. Он был всецело поглощен своим чаем, все помешивал и помешивал его.

— Вы сегодня дежурите, господин доктор? — спросил Ондржей, которого вдруг начало раздражать откровенное безразличие врача.

— Пожалуйста, слушаю вас, — сказал тот нетерпеливо.

Но в этот момент на столе зазвонил телефон. Врач поднял трубку, его лицо просияло, он повернулся к Ондржею спиной, оперся локтями о стол. Говорил в трубку совсем тихо, скорее шептал и произносил большей частью «да» и «нет» и улыбался. Время, прошедшее до той поры, пока он положил трубку, казалось Ондржею бесконечным. Но оно дало ему возможность успокоиться. Врач был ему неприятен, раздражал его чем-то, унижал его своим равнодушием.

— Так живее, в чем дело! — сказал, доктор Пех, положив трубку. Отпил чаю.

— Одна женщина — утром ей сделали аборт, вероятно, неумело — лежит в жару. У нее очень высокая температура, она без сознания…

— Секалова, конечно! — сказал строго и деловито доктор Пех. — Она здесь? Я имею в виду эту женщину…

— Нет! — сказал Ондржей растерянно.

— Вы ей кто?

— Этот ребенок был от меня, — сказал Ондржей с волнением. — Я не знал, разумеется, что она сделала…

— Ну ладно. Об этом никто никогда не знает. И вы еще дали ей за это пять тысяч, а мы тут должны эту мерзость покрывать, спасать жизнь, и притом делать это даром, да?

— Разумеется, никто не хочет, чтобы вы это делали даром… — ответил Ондржей, и ему стало стыдно. Вспомнил, что у него нет с собой денег. — Сочтемся…

— Тогда привезите ее, — сказал врач. — Погодите! — Он что-то написал на листке бумаги. — Дайте это привратнику, он пошлет с вами санитарную машину.

Привратник знал Махарта. Вернее, его отца.

— Что такое! У вас дома что-то случилось?

— Нет. Одна женщина… ей очень плохо!

— Куда мне послать карету?

— К Чигаковой. Антонии…

— А-а, старика Шимона… Что ж такое?

— Не знаю! Попросили меня…

— Ну да…

Привратник позвонил по телефону. Ондржей шагал взад и вперед по холодному коридору и курил. Привратник высунулся в окошко и кивнул ему.

— Сейчас будет. Опять, видно, что-то натворила эта Секалова, да?

— Не знаю, — ответил нехотя Ондржей.

— Ну да! Приходи ровно в семь. Пех все сделает без особого труда, и притом как следует. Он, доктор Пех, просто бесится из-за этой Секаловой. Она отбирает у него заработок и прибавляет работы… А тебе каждый рад будет помочь. Люди в тебе нуждаются.

Объясняться с ним не хотелось. Ондржей что-то буркнул и подошел к оконцу. Смотрел на заснеженный больничный двор. Стыдился самого себя, вероятно, из-за того, что соврал, оказалось, врать так легко, человек этому научается, привыкает, и его уж потом даже совесть не мучит. Но та естественность, с какой все относились к случившемуся с Тонкой, его успокаивала. Никто не торопится, это, вероятно, в порядке вещей, короче говоря, «все это обычно и по-человечески понятно».

Дома у Тонки все обстояло так же, как и полчаса назад. И Тонка с той поры не шевельнулась, и старуха сидела на стуле в той же позе. Когда он вошел с санитаром, Шимониха заплакала.

— Не хнычьте, мамаша, дайте что-нибудь теплое, чтоб накрыть ее, — сказал санитар.

Они накрыли Тонку пальто и одеялами и отнесли ее на носилках в автомобиль. Она застонала, слабо, страдальчески. Он подсел к ней и взял ее руку.

— Ничего, не бойся, — успокаивал он ее. — Все будет хорошо!

Она не отвечала. Он был рад, что не видит ее лица, был рад, что при каждом толчке машины она стонала: так он по крайней мере знал, что она жива. Ее внесли в коридор, юн стоял над нею; она лежала опять неподвижно, даже не стонала. «Вот она и решила этот вопрос», — сказал он себе. И все! Обычное, по-человечески понятное дело. И если она умрет, это тоже будет обычным и по-человечески понятным…

А как же он? Закурить бы. Так хотелось закурить. Курить воспрещается.

Вышел доктор Пех, потом два санитара, подняли носилки и куда-то унесли Тонку.

— Вы тут лишний, — сказал ему доктор Пех. — Придете ко мне завтра. За ту загубленную жизнь вы заплатили пять тысяч, спасение этой обойдется вдвое дороже.

Только спустя какое-то время, когда он уже шел по улице, Ондржей понял, что врач вовсе не собирался читать ему нравоучения, а сказанное им просто означало, что он должен завтра доставить сюда десять тысяч крон.

Десять тысяч за Тонкину и его жизнь. Его жизнь за ее смерть. За ее муки. Десять тысяч за любовь Марии. Все можно пересчитать на деньги. Десять тысяч за то, что доктор будет молчать, десять тысяч за то, что Ондржей останется честным и безупречным. Ведь это так!

Он долго шел по темным улочкам, кружным путем возвращался домой, боялся, как бы не встретить кого. И боялся одиночества. Всего боялся, и больше чего бы то ни было боялся самого себя. Не доходя бетонного мостика, который вел к их домику, он остановился и медленно повернул назад. Знал, что идет к Марии, но не был еще уверен, что у него хватит сил дойти, что в последнюю минуту не убежит, как сейчас — от своего одиночества. Ему надо было чем-то покарать себя. Однажды он видел издыхающую лошадь. Она металась на дороге, била копытами о землю, все время пыталась поднять голову, но голова падала, потом пришел жандарм и пристрелил ее. Он нуждался сейчас в том же. Его надо добить, надо сделать это просто из милосердия. Вот он и идет за этим. Поднимаясь по лестнице, он соображал, что с ним кто-то поздоровался у входа в парадное. Хотел улыбнуться и ответить, но не сумел сделать этого.

Дверь ему отворила Терезка. Он остался стоять на пороге, только шапку снял с, головы и машинально пригладил рукой растрепавшиеся волосы.

— Ондржей, — прошептала Терезка. В ее голосе было удивление и страх.

Чем он ее так испугал? Он хотел что-то сказать, но не мог, только молча кивнул головой, словно говоря: «Да, это я. То есть тот, кто был когда-то Ондржеем». Она взяла его за руку и почти втащила в переднюю.

— Иди, — подтолкнула она его к дверям комнаты. — Иди!

Он пошел. Терезка следила за ним испуганными глазами, оставаясь в передней. Он открыл дверь комнаты. Мария стояла у окна, сложив на груди руки. Глаза у нее были закрыты, словно она боялась взглянуть на него.

Он был в пальто, шапку держал в руках. Прикрыл за собой дверь да так и остался стоять возле нее.

— Мария, — сказал он, — я пришел…

Господи, что же он хотел ей сказать? Что, собственно, он хочет ей сказать? Почему он тут?

— Я пришел, — повторил он, — потому что боюсь собственной трусости.

Она подняла глаза и взглянула на него. Он смотрел ей в глаза. Он должен был посмотреть ей в глаза. А теперь пусть ударит из милости. Но удара не последовало. Мария молчала и продолжала стоять все в той же позе, словно окаменела.

Так и стояли они друг против друга.

— Чего ты хочешь? — холодно проговорила Мария, и только потому, что боялась молчания.

— Ничего! — сказал он и немного погодя добавил отрывисто, словно был пьян: — Я должен, понимаешь, должен был прийти. Вот так встать перед тобой… вот и все!

Он хотел было уйти.

— Подожди, — сказала она.

Он остановился. Шапка выскользнула у него из рук. Он наклонился за нею, потом сделал несколько шагов и сел на стул возле стола.

— Я не знаю. Я ничего не знаю, — сказал он и сам не понимал, почему он это говорит. Но, может, Мария его о чем-то спрашивала, а может, она только об этом подумала, а он ей ответил.

Возможно, он отвечал уже заранее на вопросы Марии, потому что на них все равно не сумеет как следует ответить. Шапка снова выскользнула у него из рук и упала на пол. Он наклонился вперед, но не поднял ее и сжал голову руками. Ондржей сидел так несколько минут и ни о чем не думал. Вдруг почувствовал, что рука Марии прикоснулась к его голове, а пальцы ее погрузились в его волосы.

Загрузка...