Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю…

Не на краю, но в глубине

Восторг последний мнился мне.

Даниил Андреев


Карманьола!

Вот она, песня, получившая боевое крещение под залпы пушек 10 августа, которая не стала гимном оборванцев-санкюлотов, как ее сестра-близнец грозная «Cа uра!», родившаяся на первом Празднике Федерации; которая не стала и гимном всей восставшей Франции, как ею стала восторженная песня Рейнской армии «Марсельеза», пропетая марсельскими федератами (в скором времени – изменниками-федералистами), вступившими с ней в Париж, – нет! – «Карманьола», которую не только пели, но и танцевали, стала нечто большим, превратилась в некое ритуально-мистическое действо, в какое-то молитвенное служение новому триипостасному богу Свободы – Равенства – Братства. Только храмом для ее исполнения служила улица, а вместо молитвы звучал угрожающий рефрен «Отпляшем карманьолу под гром пальбы!» и «Славьте пушек гром!», и, казалось, что эти пушечные залпы действительно раздаются в ушах, потому что вместо торжественной музыки песня сопровождалась прихлопыванием и притопыванием тысяч заскорузлых ладоней и грубых башмаков.

Нельзя найти лучших слов для описания этой странной песни-пляски, чем это сделал Диккенс в своей бессмертной «Повести о двух городах»: «Толпа была громадная, человек пятьсот, и все они плясали как одержимые. Музыки не было, они плясали под собственное пение. Пели сложенную в то время излюбленную революционную песню

с грозным отрывистым ритмом, напоминавшим какое-то дикое лязганье или скрежет зубовный. Схватившись за руки – мужчины с женщинами, женщины с женщинами, мужчины с мужчинами, – кружились кто с кем придется. Вначале даже нельзя было разобрать, что это за пляска; казалось, это какой-то бешеный вихрь стремительно мелькающих красных колпаков и пестрых лохмотьев. Но когда вся толпа вышла на открытое место и закружилась перед тюрьмой, что-то похожее на фигуры какого-то дикого неистового танца стало проступать в этом круженье. Стоя друг против друга, они сходились, потом, отпрянув назад, ударяли друг дружку в ладоши, хватали друг друга за головы и, снова отпрянув, кружились сначала в одиночку, потом, схватившись за руки, парами, все быстрей и быстрей, пока многие не падали в изнеможенье; тогда, сомкнувшись в хоровод, толпа кружила вокруг упавших, затем распадалась на маленькие кружки; кружились четверками, парами, а потом вдруг все сразу останавливались; и опять все начиналось сначала: сходились, отпрядывали, хлопали в ладоши и снова принимались кружиться в другую сторону. Наконец, когда они уже в который раз внезапно остановились, на минуту водворилась тишина; потом, хлопнув в ладоши, они снова затянули песню, грозно отбивая такт, построились в колонну, во всю ширину улицы, и, опустив головы и вскинув руки, с воем ринулись дальше. Что-то поистине дьявольское было в этой пляске; никакая ожесточенная битва не могла бы произвести такого страшного впечатления; невинное здоровое развлечение – танец, превратилось в какой-то бесовский пляс, гневный, дурманящий голову и разжигающий ярость. И когда в этих порывистых движениях мелькало что-то грациозное, они казались еще ужаснее, оттого что природная грация и красота были так жестоко изуродованы. Юная девическая грудь, обнаженная в неистовом исступлении, прелестное, почти детское личико с дико остановившимся взглядом, маленькая ножка, топтавшая кровавое месиво, – вот что мелькало в бешеном вихре этой бесовской пляски. Это была карманьола».

И вот эта карманьола, вырвавшись на улицы Парижа, из самых его подворотен, с самого его дна, потому что, признаем это: карманьола была ритуальной пляской городских низов, выброшенных за борт жизни бедняков, для которых революция стала ослепительным лучом света в царстве мрака (надолго ли?), – так вот эта карманьола затопила грязной толпой великий город в эти августо-сентябрьские страшные дни девяносто второго года, четвертого года Свободы.

Еще не было братских трапез санкюлотов, но вереницы сотен и тысяч людей, взявшись за руки и кружась в бешеном вихре этой пляски, уже образовывали новое народное братство карманьольщиков, в котором не существовало никаких социальных различий: все были равны, и последний был равен первому. Неистово-ритмичное исполнение карманьолы могло бы даже напомнить нам народные «качания» многотысячных толп Третьей германской империи, если бы не одно существенное различие: в братстве карманьольщиков полностью отсутствовали хоть сколько-нибудь состоятельные слои населения, здесь не было париков и сюртуков, не было башмаков с пряжками и нарядных мундиров, зато в изобилии были люди в деревянных башмаках и даже вовсе без башмаков; тут чаще можно было встретить голую грудь, чем повязанный на шее галстук, который попадался в этой толпе разве что в виде обрывка какой-нибудь тряпки неопределенного цвета; но больше всего здесь было коротких шерстяных блуз, обычно полосатых (как у будущих узников все той же национал-социалистической Третьей империи), привычное наименование которых «карманьола» и послужило названием самого странного танца.

Но не надо думать, что этот восторг бездны, пляска на краю пропасти, этот бешено-веселящий вихрь царства свободы, наступивший вдруг после тысячелетней тирании, охватил лишь городские низы, бесштанных голодранцев, которые в действительности мало что приобрели в этом новом, но таком же безжалостном и жестоком для них мире, – этот революционный вихрь проник во все души, зажег патриотической лихорадкой все сердца и заразил республиканской лихорадкой весь город.

Начало новой эры положил декрет Законодательного собрания от 11 июля «Отечество в опасности!». Воодушевленный великим порывом капитан Рейнской армии Руж де Лиль в Страсбурге создал свою знаменитую «Марсельезу». И вот под пение «Вперед, сыны отчизны милой!…» пало Тюильри. Но вместе с ней на улицы вырвалось и «Славьте пушек гром! – «Карманьола».

Этот пушечный гром, казалось, слышался воочию уже в ушах всех парижан. Австро-прусская армия неумолимо катилась к столице восставшей Франции. И тогда в движение пришел весь Париж.

Тысячи добровольцев устремились на Марсовое поле, где спешным ходом шла вербовка, экипировка и вооружение волонтеров. Все улицы заполнились дребезжанием катящихся по мостовым орудий, дробью барабанных палочек, бряцанием сабель и прикладов, криками и плачем провожающих волонтеров женщин, грохотом сбрасываемых на землю церковных колоколов, переливаемых на пушки (в приходах оставляли лишь по два колокола – на случай набата), звоном кузнечных молотов, перековывавших чугунные решетки и железные цепи на пики – это истинное оружие революционеров (оружие, которое уже нельзя было увидеть в регулярных европейских армиях), и, наконец, стуком вгрызающихся в землю лопат. Это патриоты искали спрятанное эмигрантами оружие. Они копали и рыли, рыли и копали, рыли везде, во всех погребах и подвалах; говорят, что на Монмартре копали даже члены самого Законодательного собрания. Оружия, правда, нигде не находили, зато по всему городу снимались свинцовые трубы для отливки пуль; церковная серебряная утварь изымалась из церквей и соборов и перечеканивалась в монету.

И повсюду – революционные плакаты, листовки, флаги. И повсюду – обыски, патрули; всюду ищут неприсягнувших священников, заговорщиков-эмигрантов, ускользнувших от народного правосудия швейцарцев; тюрьмы наполняются схваченными «подозрительными». И повсюду – проворные разносчики газет выкрикивают свежие новости, которые день ото дня, час от часу становятся все тревожнее и страшнее. И все тревожнее и страшнее становятся слухи.

Притом надо учесть, что в этот самый момент в Париже нет твердой власти. Она поделена между повстанческой Коммуной, совершившей самое восстание 10 августа и этим как бы уже утвердившей себя в качестве новой революционной власти, и Законодательным собранием, выбранным в соответствии с монархической конституцией

1791 года и, таким образом, после падения королевской власти как бы потерявшим свою легитимность.

А ведь существует еще и Временный исполнительный совет из шести министров, и главная фигура там – Дантон. Это третья сила. Являясь как бы буфером между избранным всей страной Законодательным собранием и между избранной народом Парижа Коммуной, Дантон правит Францией.

Именно он произносит 2 сентября исторические слова: «Набат, готовый уже раздаться, прозвучит не сигналом тревоги, но сигналом к атаке на наших врагов. Чтобы победить их, нам нужна смелость, смелость и еще раз смелость – и Франция будет спасена!…»

Набат ударил в два часа дня в тот самый час, когда пришло известие о взятии Вердена – последней крепости на пути врага к столице. Потом прогремела пушка. После этого набат уже не смолкал.

И этот набат остановил карманьолу. Но ее грозный рефрен «Славьте гром! Славьте гром! Славьте пушек гром!» продолжал слышаться в звуках пушечного выстрела, раздававшегося каждые пятнадцать минут с Нового моста.

В те веселяще-безумные дни все перемешалось в умах и сердцах людей, по сигналу набата остановивших свою карманьолу и ринувшихся в городские тюрьмы, переполненные схваченными врагами революции – дворянами, священниками, спекулянтами, фальшивомонетчиками и убийцами-швейцарцами:

и желание расплатиться за муки более чем тысячелетнего рабства при монархии;

и чувство мщения за тысячи убитых при штурме Тюильри товарищей (молва превратила несколько сотен жертв в пять тысяч);

и чувство недовольства созданным 17 августа Чрезвычайным трибуналом, осудившим за все эти дни всего лишь несколько человек (благоразумно отказавшийся от должности председателя трибунала Робеспьер, тем не менее, послужил делу народного правосудия тем, что добился принятия в Законодательном собрании декрета об упрощенном судопроизводстве, при котором все приговоры стали окончательными и не подлежащими пересмотру), из которых первым был какой-то совершенно незначительный «роялистский вербовщик» Коллено д’Ангремор, зато последний, казненный 1 сентября возчик из Вожирара Жан Жюльен, поднял немалый переполох своими криками «Да здравствует король! Долой нацию!» и угрозами, что за него очень скоро отомстят вырвавшиеся из тюрем заговорщики-аристократы и эмигранты (как оказалось, к этому «выступлению» Жюльена побудил несправедливый приговор к позорному столбу за преступление, в котором он не был виновен, и возчик предпочел смерть позору);

и действительный страх перед роялистами, которых, по слухам, скопилось в столице не менее тридцати тысяч и которые должны были ударить в спину парижским революционерам (притом что, по слухам, все, способные носить оружие, должны были выступить навстречу врагу, и в Париже должны были остаться только небоеспособные граждане), освободить из тюрем своих товарищей и устроить всеобщую резню на развалинах дымящегося города, когда туда вступят пруссаки;

и не меньший страх перед этими интервентами – пруссаками и австрийцами (не говоря уж о русской эскадре, якобы уже захватившей Дарданеллы), которые, не встречая никакого сопротивления, вот уже две недели продвигались к Парижу, – и не мудрено, что продвигались: Лафайет бежал, армии были ненадежны, был захвачен Лонгви, затем без единого выстрела пал Верден (покинутый гражданскими властями и своими солдатами мужественный командир крепости генерал Борепер пустил себе пулю в голову), а тут на помощь чужеземным захватчикам пришли и собственные мятежники: 29 августа стало известно о восстании в Вандее и о чудовищных зверствах роялистов-крестьян над попавшими в плен республиканцами;

и, наконец, гнев на собственные революционные власти: на Законодательное собрание, которое вело себя весьма двусмысленно, предпринимая то попытки аграрного законодательства, только раздразнившие крестьян, то попытки роспуска своего соперника – Парижской Коммуны, и это в такой момент! – не говоря уж о том, что странное предложение члена Исполнительного совета министра внутренних дел Ролана эвакуировать правительство из Парижа на фоне угрожающего манифеста главнокомандующего вражеской коалицией герцога Брауншвейгского стереть французскую столицу с лица земли, если хоть один волос упадет с головы короля, выглядело явной капитуляцией.

Мадам Вето, ты нам грозишь,

Что перережешь весь Париж!

Но дело сорвалось у ней

Все из-за наших пушкарей! –

вскоре загремело во всех тюрьмах столицы: в Шатле и в Лафорсе, в Консьержери и в Бисетре, в Сен-Фирмене и Кармелитском монастыре, в Аббатстве и Сальпетриетре. Оглушенные этим рефреном и опьяненные собственной пляской, карманьольщики-санкюлоты начали стихийное избиение заключенных.

Врывавшиеся в тюремные камеры добровольные палачи убивали всех без разбора: мужчин, женщин и стариков. Заключенных, в своем большинстве арестованных несколько дней назад по одному подозрению, рубили саблями, закалывали ножами, протыкали пиками, разбивали головы дубинами, выкидывали из окон тюрем с большой высоты на камни мостовой. Но не было ни грабежей, ни изнасилований. Высокий душевный порыв двигал патриотами-карманьольщиками. Святая идея свободы владела сердцами. И они убивали тех, кого в своем ослеплении подозревали в покушении на эту свободу.

Первыми пали жертвой народного мщения тридцать неприсягнувших священников, перевозимых в шести фиакрах из своего временного заключения из городской Ратуши в тюрьму Аббатства. Подвергаемые во время всего пути следования кортежа бесчисленным оскорблениям и насмешкам, осыпаемые проклятиями, буквально оплевываемые, заключенные, забившиеся в самые уголки карет, молча сносили все издевательства, пока один из них не выдержал и уже у самого въезда в тюрьму не ударил тростью какого-то не в меру разбушевавшегося карманьольщика по рукам, которым тот слишком уж давал себе волю, и, к несчастью, попал по голове. В то же мгновение один могучий вопль вырвался из груди сотен патриотов: «Смотрите! Они даже сейчас сопротивляются, эти тартюфы в рясе! Они и сейчас готовы вцепиться нам в горло, эти паразиты-кровопийцы! Смерть! Смерть им!» И тут же все заключенные были вытащены из фиакров и зарублены саблями прямо здесь же, у тюремной ограды. Погибли все, кроме одного, с большим трудом все же вырванного из рук народных мстителей и отведенного в тюрьму. Спасенным оказался известный основатель института глухонемых в квартале Арсенала аббат Сикар.

Уже к ночи стихийные убийства прекратились. Инициативу народного мщения перехватили так же стихийно созданные чрезвычайные трибуналы. В тюрьме Аббатства самый известный из них возглавил бывший полицейский пристав Станислав Майар, герой взятия Бастилии и похода женщин на Версаль.

И хотя Майар помнил слова революционного гения Коммуны и вдохновителя тюремных убийств Марата, сказанные им совсем недавно: «Конечно, неплохо было бы разобраться с Законодательным собранием, но возможно, что более верным и разумным решением было бы ворваться с оружием в руках в Аббатство, схватить заключенных там изменников, особенно швейцарцев и их сообщников, и тут же перебить их всех без всякого разбирательства!» – он, тем не менее, решил хотя бы для видимости соблюсти законность.

Оглядев с некоторой долей сомнения длинный стол в тюремном дворе, на котором вперемежку были разбросаны пистолеты и кинжалы, бумаги со списками заключенных и бутылки вина, посмотрев затем на ожидающую в углу двора свирепую толпу, ощетинившуюся пиками и обнаженными саблями, среди которых было немало и женщин, взглянув потом на своих грозного вида товарищей в красных колпаках, с большущими усами, с трубками во рту и с винными кружками в руках, которые числом в двенадцать человек в качестве присяжных были выбраны им едва ли не на глаз из самых горластых и ретивых карманьольщиков, Майар обратился к ним со знаменательными словами: «Помните, граждане, мы собрались здесь не для того, чтобы судить за убеждения, мы собрались здесь для того, чтобы судить за проступки. Тщательно разбирайте каждое дело, и пусть приговор вам подскажет ваша революционная совесть!»

Апостолы карманьолы, попыхивая своими трубками, молча внимают словам Майара, и нет сомнений: они искренне веруют в провозглашенное Евангелие Свободы, Равенства, Братства или Смерти, и они действительно убеждены в своем праве карать врагов этого нового Евангелия.

И теперь не меч правосудия (пусть даже и революционного) готов опуститься на головы изменников и предателей Революции, – нет! – в эту ночь над всеми ними высоко поднят топор народного мщения, беспощадный и страшный в своем слепом гневе. И это даже не символический «топор революции» – гильотина, который совсем недавно обрушился на свою первую жертву Коллено, – орудие смерти, которое мелькало в толпе «сентябрьских убийц», как их потом стали называть, часто действительно было простым топором, и в руках его сжимали не только грубые мужские ладони грузчиков и мясников, – топоры мелькали и в женских ручках, наряду с ножницами и вязальными спицами, которые эти мягкие и нежные представительницы слабого пола, в один миг превратившиеся в отвратительных фурий, готовы были вонзить во всякого приговоренного к смерти самозваным народным трибуналом Аббатства аристократа-заговорщика или предателя-священника.

Пройдет еще немало времени до того момента, когда отшлифованное до блеска революционное правосудие будет тратить на приговоренного к казни врага народа две минуты на эшафоте площади Революции. Но и теперь народный трибунал в лице Майара и других карманьольных патриотов не мешкает. Дело идет очень быстро. Один за другим по спискам вызываются узники из своих камер (из тех, кто не был убит сразу) и, сопровождаемые четырьмя человеками с обнаженными саблями и факелами, отводятся во внутренний двор тюрьмы, где и предстают перед своими судьями (некоторые заключенные пытались забаррикадироваться, но тщетно! – двери камер были взломаны и узники безжалостно перебиты). И, может быть, впервые в истории в этом самозваном «народном суде» заседают настоящие люди из народа, не какие-нибудь специально подготовленные для обслуживания привилегированных бездельников юристы, а люди, которые не видели в своей жизни ничего, кроме тяжелой работы и беспросветной нищеты, которые не держали в своих руках раскрытой книги, вместо подписи ставили крестик, но которые, по существу, и составляли большинство французской нации. И этой нации, как и всякой другой, в столь грозный для нее час требовались «козлы отпущения», требовались «враги рода человеческого».

Пляска карманьолы в этот момент до ужаса начинает напоминать не менее варварскую пляску ковена – сборища ведьм на Лысой горе. А революционной «охоте на ведьм», развернувшейся в этот момент в Париже, со скрежетом зубовным позавидовали бы даже святые отцы Шпренгер и Инститорис со своим незабвенным «Malleus maleficarum». И хотя вряд ли хоть один из истинных карманьольщиков слышал об этой ужасной книге, лидеры Конвента, уже в очень скором времени выпустившие декрет, объявляющий премьер-министра Англии «врагом человеческого рода», показали свое совсем неплохое знание «Молота ведьм». И, может быть, поэтому напрасно, да, напрасно, открещивались они потом от «сентябриад». Тем более что сентябристы-карманьольщики, ничего не знавшие об ученом труде двух доминиканцев, устраивали свои краткие допросы «врагам рода человеческого» во внутренних дворах парижских тюрем в эти кровавые сентябрьские дни по всем правилам «ведьмовского допроса».

А народ, многотысячной массой толпившийся вокруг тюрьмы, остервенело требовал крови.

Едва из внутреннего двора Аббатства раздавался голос председателя самозваного народного трибунала Майара: «В Лафорс!», как будто бы означавшее для обвиняемого перевод в другое место заключения, как десятки и сотни пик, сабель, кинжалов и топоров встречали узника у внешних ворот тюрьмы и в один миг превращали его в кровавое месиво. Труп отбрасывали в сторону, и ревущее народное море, в этот момент по-настоящему ощущавшее себя единым целым – частичкой другого огромного тела – французского суверена, рвалось к новой жертве. И тут даже сам великий Жан-Жак, автор «Общественного договора» и естественного человека «Эмиля», если бы он смог воскреснуть, не мог бы не признать определенной правоты совершающихся действий, потому что Общая воля народа-суверена, то есть Верховное Божество естественного общества, требовало смерти этих людей, тех, кто вольно или невольно противопоставив себя Народу-Божеству, оказался вне этого народа, то есть вне всякого закона.

И это была справедливость «Общественного договора».

И эта была еще и божественная справедливость, потому что праведный гнев бедняков не может быть несправедливым, хотя бы потому, что кровь, пролитая в сентябре 1792 года, была всего лишь каплей по сравнению с реками крови, пролитой во время столетий неискупаемого рабства.

Но это был еще и рубеж между «розовой» революцией богачей-конституционалистов и «красно-кровавой» революцией утопистов «Общественного договора», прозревающих прекрасный новый мир грядущего, ради которого они готовы были залить кровью весь мир, ради которого они готовы были умереть, но который им не суждено было построить…

А пока текли в канавах у тюремных стен красные ручьи, толпа ревела, и новые тела падали на кучи тел неподалеку от внешних ворот тюрьмы:

швейцарцев, защищавших Тюильри, которые напрасно молили о пощаде (они пали первыми, и одного из них – майора Рединга, тяжело раненного и уже умиравшего на своей подстилке, подняли и вынесли на спине во двор прямо на пики разъяренных санкюлотов);

неприсягнувших священников, которые и теперь предпочли мученический венец измене Святому престолу и по-прежнему отказывались от присяги, но не отказывались в тот момент, когда их вызывали во двор, благословлять остающихся узников и даже отслужить обедню, как это успели сделать за считанные минуты до гибели аббаты Ланфан и Растиньяк с кафедры часовни Аббатства (перед смертью некоторым из священников даже давали исповедоваться и помолиться);

эмигрантов, пожалуй, самую распространенную тогда «породу» аристократов: покинувшие ставшую негостеприимной родину в начале «славной революции», они вернулись теперь на ее подъеме, напуганные за судьбу своего имущества, которое в силу декрета от 9 ноября 1791-го конфисковывалось у «невозвращенцев», и вскоре почти все были арестованы как «заговорщики» и «агенты Питта»;

просто аристократов, потому что они, благодаря своему сословному происхождению (теперь мы сказали бы «социальному»), не могли быть никем иным, как лишь явными роялистами, то есть врагами народовластия, и, следовательно, все (или, по крайней мере, те, кто попал в тюрьмы) подлежали уничтожению;

фальшивомонетчиков, которых из-за появления новых бумажных денег развелось вдруг превеликое множество, и этих «делателей фальшивых ассигнатов» народ ненавидел так же сильно, как эмигрантов, видя в них главную причину финансового хаоса и роста цен;

воров и прочих уголовников, которых тоже было немало в парижских тюрьмах, но которые напрасно рассчитывали на снисходительность своих «собратьев по сословию», – честные в своем «революционном рвении» бедняки-санкюлоты считали уголовных преступников приспешниками аристократов и ненавидели и презирали их не меньше, чем первых.

Да, никто не мог бы упрекнуть сентябристов-карманьольщиков в стремлении к примитивному грабежу. Убивая, они не грабили. Рука, наносившая удар саблей или пикой или нажимавшая на курок ружья, не тянулась потом за кошельком, перстнем или золотыми часами. Мстившие во имя свободы бедняки с презрением отворачивались от трупов убитых ими богачей. И горе было тем, кто попытался бы воспользоваться случаем и поживиться добычей с умерщвленных аристократов! Может быть, поэтому смельчаков и не находилось (грабили трупы позже уже совсем другие люди).

Впрочем, Парижская Коммуна, извещенная о происходящем, вскоре решила изменить положение дел и направила в Аббатство своего представителя – мрачного Билло-Варрена, который «во избежание соблазна грабежа, который бы опозорил нашу революцию», немедленно приступил к раздаче вознаграждения наиболее активным участникам избиения в сумме двадцати четырех ливров.

Позднее по приказу Коммуны всякий гражданин, несший «патриотическую службу» в эти дни в парижских тюрьмах, должен был явиться в муниципалитет, чтобы получить там луидор и квитанцию. И желающих нашлось немало!

Что же касается Законодательного собрания, то оно сделало только одну робкую попытку вмешаться и послало в тюрьмы одного из своих членов старого Дюзо, известного переводчика Ювенала. Последний, ничтоже сумняшеся, так и представился уличной толпе, что произвело совершенно противоположное впечатление. «Что за черт этот Ювенал? Один из ваших аристократов? На фонарь его!» Не зная, к кому обращен этот возглас, к нему или к Ювеналу, Дюзо поспешно ретировался.

Но что может поделать Законодательное собрание с торжествующей на улице «Карманьолой», грозящей захлестнуть даже стены бывшего королевского Манежа, где оно заседает? По сути дела, оно безвластно. В ответ на угрозу роспуска Коммуны по декрету 30 августа парижский муниципалитет теперь хочет взять реванш и, если не распустить Собрание (что, по-видимому, привело бы к конфликту со всей Францией), то, по крайней мере, расправиться с наиболее активными его членами – вождями Жиронды. Правда, мэр Парижа Петион сам теперь почти что жирондист, о командире Национальной гвардии Сантерре ничего не слышно, а генеральный прокурор Коммуны Мануэль благоразумно молчит, будто воды в рот набрал (известен лишь его благородный поступок с освобождением комедиографа Бомарше


[76], которого он незадолго до начавшегося избиения приказал выпустить из все того же Аббатства, куда автор «Фигаро» угодил после тюильрийского штурма). Робеспьер, хотя и следует его примеру и спасает своих старых преподавателей из коллежа св. Людовика, в остальном остается верен себе: через Наблюдательный комитет Коммуны он добивается ордера на обыск у Бриссо и других жирондистских депутатов. В этом его с восторгом поддерживает Марат, который, как мы помним, совсем недавно призывал расправиться с Законодательным собранием. Теперь Марат подписывает ордер на арест Ролана, предложившего эвакуировать правительство из Парижа и тем совершившего «неслыханное предательство».

Но тут в дело вмешивается Дантон. Тот самый министр юстиции Дантон, который накануне добился в Собрании декрета о повальных обысках, из-за которых, собственно, и было арестовано столь значительное количество тех лиц, которые пали жертвой сентябрьской бойни. Известны и слова Дантона, сказанные им после того, как он узнал о происходящем в тюрьмах: «Приходится признать, что в настоящее время только крайние меры могут принести пользу, все остальное будет бесполезно». Но известно также и то, что он спас от народного правосудия таких известных лидеров монархических конституционалистов, как Адриан Дюпор, Шарль Ламет, Шарль Мориц Талейран, не говоря о других, менее известных, лично оформив им заграничные паспорта. Спас, может быть, потому, что не верил в их враждебность к революции, хотя и расходился с ними во взглядах на будущее Франции. Помог Дантон и Ролану: случайно оказавшись в министерстве внутренних дел в тот момент, когда туда ворвались санкюлоты с ордером на арест Ролана, министр юстиции Дантон попросту порвал этот ордер, из-за чего у него позже произошло бурное объяснение с Маратом в Ратуше. Объяснение закончилось ничем, так как Робеспьер не захотел ссориться с признанным главой Исполнительного совета и фактическим главой правительства, а другие Марата не поддержали: мэр Петион был явно на стороне министра-оппортуниста, а новая восходящая звезда Коммуны патриот-экстремист Эбер в этот момент отсутствовал в мэрии, заседая в качестве председателя народного трибунала в тюрьме Лафорсе.

Напрасно потом говорили, что по своей жестокости председатель Эбер превзошел председателя Майара. Судилище в одной тюрьме ничем не отличалось от судилища в другой. Только в случае осуждения вместо слов «В Лафорс!» Эбер произносил слова: «В Аббатство!» – и тут же узник отдавался на растерзание толпе. И если в Аббатстве был растерзан ненавидимый народом министр Людовика XVI Монморен, то в Лафорсе был убит другой знаменитый аристократ – престарелый маршал Малье.

Единственно, чем судилище в Лафорсе запомнилось больше, так это зверским убиением мадам де Ламбаль, принцессы Ламбаль, наперсницы королевы Марии-Антуанетты. Для нее даже не потребовалось и минутного «судебного разбирательства» – все было ясно с этой «любовницей Австриячки». Разбуженная среди ночи якобы для перевода «в Аббатство», мадам Ламбаль шагнула за ворота, в ужасе остановилась при виде груды наваленных у ограды трупов, на которых топтался какой-то верзила, выжимая из них кровь, как выжимают виноградный сок при сборе винограда (по крайней мере, так потом рассказывали об этом событии, хотя, может быть, слухи о нем и были преувеличены), отшатнулась назад и тут же попала под чей-то занесенный топор. Голова принцессы была отсечена, затылок отделен, после чего с трупа была сорвана одежда, отрезаны половые органы, груди и, наконец, вырезано сердце. Поруганию, которому подверглось тело несчастной принцессы, было вызвано, может быть, тем, что кому-то из санкюлотов пришло в голову показать заключенной в Тампль королеве «голову ее шлюхи». И вот вся эта толпа устремилась к башне Тампля, причем один карманьольщик нес на пике голову Ламбаль с напомаженными щеками и причесанными волосами (по дороге кому-то из насмешников-санкюлотов пришла в голову мысль заглянуть в парикмахерскую, чтобы привести прическу отрубленной головы в порядок, что и было сделано), другой нес на пике ее сердце, двое волокли за ноги обнаженное туловище, а еще один размахивал окровавленными кишками. Правда, увидеть это ужасное зрелище Марии-Антуанетте не пришлось: при словах, обращенных охраной Тампля к находившемуся здесь же королю: «Они хотят показать вам голову мадам Ламбаль. Покажитесь в окне, если не хотите, чтобы народ явился сюда сам!» – королева рухнула на пол без сознания, а толпа карманьольщиков, прельщенная льстивыми словами вовремя появившегося комиссара пронести свой «трофей» (голову) по улицам Парижа, чтобы все смогли насладиться зрелищем этого «вечного символа победы», с торжественным ревом устремилась к Пале-Роялю.

Справедливости ради скажем, что не все заключенные парижских тюрем погибли в этот день – некоторым из них удалось в общей суматохе бежать или спрятаться. Других (правда, таких было очень немного) трибунал отправил обратно в камеры для дальнейшего разбирательства. И, наконец, были оправданные. На почти полторы тысячи убитых их набралось всего несколько десятков, но, как ни странно, они были.

Когда председатель трибунала торжественно клал на голову признанного невиновным гражданина руку и возглашал: «Он свободен! Пропустить!», то толпа, только что терзавшая других узников, с радостными криками и почти со слезами на глазах кидалась к оправданному, обнимала его окровавленными руками, сжимала в объятиях, предлагала стаканчик вина или пива. Дочери маркиза де Сомбреля предложили стакан крови: «Ты говоришь, что твой отец не аристократ и что вы оба ненавидите аристократов? Так выпей же аристократической крови и докажи свой патриотизм!» Дочь пьет кровь (по другим сведениям в стакане было красное вино), и она и ее старик отец спасены!

С криками «Да здравствует нация!» обоих Сомбрелей относят домой.

Маркиза Жака Казота, масона и писателя-мистика, арестованного за попытку организовать побег короля, тоже спасает дочь. Она не пьет кровь, но ее речь настолько красноречива, ее отчаяние настолько убедительно, что тронуты даже загрубевшие сердца судей-санкюлотов, уже начинавших утомляться от резни. Казот спасен и даже отпущен домой, но ненадолго. Всего через двадцать дней 24 сентября он взойдет на эшафот и стоически примет смерть, которую сам себе и предсказал около пяти лет назад на званом обеде одного известного академика.

Неизвестно, существовало ли на самом деле «пророчество Казота», но сам автор нашумевшего романа «Влюбленный дьявол» [77]мог убедиться в том, что был прав, отстаивая всесилие человеческой любви: несмотря на всю серьезность предъявленного ему обвинения, его спасает безграничная любовь дочери.

Других узников спасает находчивость. Так, в Лафорсе некто Матон снял с себя приличное платье и надел вместо него заранее припасенную грубую грязную одежду и, выдав, таким образом, себя за голодранца из «своих», спасся. Правда, если бы у него не было хорошо подвешенного языка, не помогла бы никакая маскировка.

В Аббатстве только находчивость спасает бывшего офицера Журниака де Сен-Меара от смерти. «Я всегда был роялистом!» – заявляет он. При этих словах ожидающая окончания его допроса толпа взрывается громким криком. «Но после 10 августа я не могу быть роялистом! – продолжил Сен-Меар. – Величие этой революции раскрыло мне глаза на происходящее. Теперь честный француз не может быть роялистом. Я – честный француз, и поэтому я – патриот!» Римская речь бывшего королевского офицера производит впечатление, и он свободен!

Он свободен, свободен по-настоящему, но скольких других «освободила» смерть! И не только тех, кто был растерзан толпой, но и тех, кто в ожидании мучительной смерти сам свел счеты с жизнью, как это сделал полковник Шантарен в Аббатстве, покончивший с собой тремя ударами кинжала в грудь!

4 сентября избиение узников в парижских тюрьмах прекратилось. Вновь на улицах зазвучала «Карманьола», но теперь ее грозный припев «Славьте гром! Славьте пушек гром!» не заглушал пронзительные крики убиваемых – убивать больше было некого. Так же как некому было разбираться в происшедшем и тем более требовать с кого-то ответа. Груды голых трупов (теперь после избиения из всех щелей во множестве выползли и мародеры) зарыли в общих могилах на трех кладбищах – Монружском, Кламарском и Вожирарском, засыпали негашеной известью (еще одна недобрая примета нового революционного времени!) и постарались забыть о происшедшем.

Даже Ролан, сам почти пострадавший во время «сентябрьской анархии», даже он написал в письме от 3 сентября: «На события вчерашнего дня история должна, быть может, набросить покрывало… Я знаю, что народ хотя и ужасен в своей мести, но вносит в нее своего рода справедливость…»

И если так говорил министр внутренних дел на следующий день после своего «неудавшегося» ареста, то что можно сказать о других! Например, о военном министре Серване, на время этих событий вообще уехавшего из Парижа. Все они молчали.

Никак исполнительная власть не откликнулась и на знаменитый манифест Наблюдательного комитета Коммуны, с которым она обратилась 3 сентября ко всей революционной Франции с предложением продолжить избиения: «Парижская коммуна спешит уведомить своих братьев в департаментах, что часть кровожадных заговорщиков, содержавшихся в ее тюрьмах, уничтожена народом… Мы не сомневаемся, что вся нация после стольких измен, приведших ее на край гибели, поспешит применить это необходимое средство общественного спасения…»

Меры в провинциях были приняты незамедлительно. Кое-где они даже опередили парижские события. Хотя особых кровопролитий не было – было убито по одному или по несколько человек. После рассылки манифеста количество жертв несколько возросло, но ненамного. Избиения в Реймсе, Мо, Лионе, Кане, Орлеане и Версале не шли ни в какое сравнение с парижской гекатомбой. Зато теперь народ был вполне подготовлен к грядущим кровавым событиям 93-го года.

Кульминацией сентябрьских событий стало ограбление в Париже Гранд-Мебля, хранилища ценностей королевской Франции. В то время как Законодательное собрание ломало голову над тем, где найти деньги на экипировку и вооружение волонтеров, никто не подумал об огромных сокровищах, доставшихся новой власти в наследство от монархии. Не думали об этом и санкюлоты, только что беспощадно расправившиеся в тюрьмах со своими врагами – аристократами и уголовниками, и надеявшиеся, что теперь уже никто в столице не посмеет посягнуть ни на их революционные завоевания, ни на их кошелек.

Надеждам всех «добропорядочных» граждан – и богачей и бедняков – не суждено было оправдаться. Тюрьмы, казалось, «очищенные» от преступников, стали наполняться еще быстрее, чем раньше. Следствие, начатое по делу ограбления 15 сентября Гранд-Мебля, привело в ту самую знаменитую тюрьму Лафорс, где совсем недавно заседал безжалостный «народный трибунал» Эбера. Теперь «трибунала» уже не было, а новые узники Лафорса (большая уголовная шайка мизераблей) совершенно преспокойно выходила по ночам из революционной тюрьмы, совершала свои «подвиги» и дисциплинированно возвращалась обратно. Членов шайки, которая и ограбила Гранд-Мебль в несколько приемов, как будто бы совсем не беспокоило то, что совсем недавно у входа в тюрьму и вокруг нее лежали целые кучи трупов.

Мы заговорили об этом «темном» деле («темном» потому, что, хотя часть воров и была поймана, большая часть сокровищ исчезла безвозвратно) не только по причине того, что оно хорошо передает дух той темной «сентябрьской» атмосферы, в которой массовые убийства уголовников (наряду с убийствами аристократов) перемешиваются с громкими уголовными преступлениями, но также и по причине того, что очень часто «дело Гранд-Мебля» связывают с именем Дантона, будто бы его и организовавшего. А также и с именем герцога Брауншвейгского, командующего войсками коалиции в битве при Вальми и будто бы тайно подкупленного Дантоном на эти самые «бриллианты монархии». Так, по крайней мере, утверждали злопыхатели «Карманьолы» и ненавистники революции.

Впрочем, что бы они ни говорили, несомненно, что главным фактором победы при Вальми, первой победы революционных войск над силами коалиции, был великий патриотический порыв французского народа, поднявшегося на защиту своей свободы, торжество всенародной «Карманьолы» – «Марсельезы». Именно она заставила устрашиться тогда, 21 сентября 1792 года, прусского герцога, заставила его фактически без боя отвести свои войска, и именно она через 14 лет настигла его в самой Пруссии – в 1806 году герцог Брауншвейгский был смертельно ранен в битве под Иеной теми же самыми французскими солдатами, которые теперь в составе уже наполеоновской армии шли на завоевание мира.

И это было дальнее эхо «Карманьолы».

Загрузка...