– Нет, Робеспьер, я не чей-то подголосок, я голос всех. Вы оба еще молоды. Сколько тебе лет, Дантон? Тридцать четыре? Сколько тебе лет, Робеспьер? Тридцать три? Ну, а я жил вечно, я – извечное страдание человеческое, мне шесть тысяч лет.

В. Гюго


16 июля они прощались с Маратом…

Неподвижно застыв рядом с Робеспьером и другими депутатами в помещении клуба Кордельеров, Сен-Жюст бесстрастно смотрит на торжественную церемонию прощания народа революционной столицы со своим мертвым вождем…

Проходит почти в полном составе секция Монтань со всей своей секционной амуницией – знамена опущены, в руках у секционеров кроме неизменных пик – цветы. Цветы и цветы, и букеты цветов, которые сыплются на смертное ложе Друга народа.

Гроб с телом Марата установлен прямо здесь в помещении клуба, где он столько раз выступал с трибуны с призывами к благодетельной резне, к очистительному террору, к добродетельным убийствам.

Огромная церковь Кордельеров переполнена. Не раз уже во время последних «горячих» лет ее затопляли толпы бунтующих парижан, не раз в ее стенах гремели революционные бури, – и раньше, когда она была местом сбора дистрикта кордельеров, и позже, когда здесь стал заседать самый мятежный клуб мятежного города Парижа. Но никогда еще она не видела такой торжественной, величественной церемонии: все парижские секции, народные клубы и общества, Национальная гвардия, армейские части – все они могучим нескончаемым потоком текут сквозь ее пространство мимо смертного ложа революционного мученика Марата, на эти несколько часов ставшего сердцем скорбящей и оплакивающей его столицы, сердцем республиканской Франции, и мимо своего правительства – депутаты Конвента, члены Коммуны, парижские магистраты – все в парадных одеяниях, неподвижно стоя у постамента с гробом, приветствуют проходящих мимо них людей.

Проходит в полном составе секция Пик, секция, пославшая в Конвент самого Робеспьера, во главе со своим председателем гражданином Садом, бывшим маркизом. Сен-Жюст смотрит на этих убитых горем бедняков, на этих плачущих женщин, держащих на руках своих детей, на все эти скорбящие лица, и его начинает охватывать странное чувство. Он даже и представить себе не мог такой всеохватывающий, такой неистовый взрыв народного горя (ни он и никто другой!). И другое чувство, чувство, похожее на зависть к ушедшему мученику, шевелится где-то далеко в самой глубине его суровой души. Ибо если нет ничего выше борьбы за осуществление своих идей (лишь в борьбе и заключается счастье истинного революционера!), то, может быть, и сама гибель в борьбе с врагами является высшим свершением и высшей наградой в этой жизни?

– О, Марат! Твои драгоценные останки взывают нас к отмщению! Ведь живы еще твои убийцы! Очнитесь, кордельеры, и отомстите за Марата! Ибо пришло Время Гнева…

Слова очередной речи доносятся, наконец, до слуха Сен-Жюста, и, стряхнув с себя странное, почти некрофилическое состояние, пришедшее столь неожиданно, он смотрит на «дежурного» оратора санкюлотов (кажется, от секции Марселя), слушает слова его речи и без отрыва смотрит на проходящих мимо людей. Звучит полуграмотная

песня, чьи слишком торжественно-холодные слова плохо вяжутся с искренне-надрывным тоном поющих:

Народ, непреклонный, отважный,

Свершилось – ты друга лишен.

Чудовищем злобы продажной

Похищен с груди твоей он.

Кто хочет почтить величаво

Останки вождя своего –

Пусть станет преемником славы

И доблести мощной его!

Предательства и деспотизма

Пора нам сломить острия, –

Во имя Марата, друзья,

И славного патриотизма!…

[84]


Эти парижские бедняки… Кто был им Марат? Этот экс-врач, этот неряшливый публицист и этот странный депутат-мятежник? Он не был им ни отцом, ни братом, по крови он не был даже французом, он был никем для них, для всех этих нищих типографских рабочих, столяров, грузчиков, печатников и мясников. Так почему же они так скорбят о нем («Убит наш отец, наш друг – Друг народа Марат…» – Сен-Жюст уже не раз слышал даже такие возгласы на протяжении последних трех дней: «Наш отец, наш брат…»)? О, да, он, этот неистовый доктор Марат последовательно (и также последовательно безуспешно) выступал за права этих бедняков, он никогда не льстил им (как другие «народные трибуны» и газетчики, вроде «Отца Дюшена») – наоборот, он только и делал, что ругал их, ругал неистово, с беспредельной злобой отчаяния, зная, что глупый народ все равно не послушается его или послушается слишком поздно…

Проходит секция, носящая истинно революционное название Красного Колпака (бывшая секция Красного Креста), а Сен-Жюст все еще вглядывается в горестные лица парижан. Постепенно множество лиц сливаются для него в одно, и ему начинает казаться, что этот грозный скорбящий лик в красном колпаке, замаячивший внезапно перед его внутренним взором, сейчас и представляет собой истинное лицо революционной столицы, а значит, и всей Франции. О, Марат, ты, не раз до революции «открывавший» кровь своим пациентам, чтобы спасти чью-то жизнь, и уже в революцию призывавший к другому «кровопусканию», чтобы во имя спасения Свободы погубить тысячи вражеских жизней, возрадуйся же из своей могилы! Ибо после своей смерти ты достиг того, что не смог добиться при своей жизни, – всеобщего признания… Мертвые мученики не опасны, но память о них переживет их…

Сен-Жюст в мрачной задумчивости опускает голову, почти завидуя смерти революционного доктора. Да, это счастье – умереть так, как Марат, и удостоиться после смерти столь торжественных похорон. Сейчас нельзя быть уверенным, что подобное ждет кого-нибудь из них (даже и самого Робеспьера!). Хотя как неисповедимы пути Господа Бога, так неисповедимы и пути Революции…

Так, можно вспомнить, что прошедшая одной из первых секция Монблан не так давно называлась еще секцией Мирабо, великого трибуна Мирабо, Льва Прованса, первого революционера Франции первого года революции! Что теперь стало с памятью о Мирабо? Долго ли еще его тело будет покоиться в Пантеоне? А ведь и тогда, в дни похорон великого трибуна, повсеместное народное горе казалось искренним, и многие плакали и говорили о том, что умер их «отец – граф Мирабо». Где ныне эти плачущие бедняки? Да, все они здесь же, в рядах тех, кто оплакивает теперь Марата. И знаменитая секция Марселя, бывшая секция Французского театра, бывшая секция Кордельеров, сама внесшая предложение в Конвент о том, чтобы прах революционного мученика был бы непременно захоронен в ее пределах (точнее, в пределах самого знаменитого клуба), не пожалеет ли еще об этом своем поспешном решении, так же как и другой своей инициативе – уже своем четвертом переименовании – в секцию Марата? И так ли уж долго урна с горячим революционным сердцем Друга народа, подвешенная к потолку на массивных цепях (еще одно решение бывших, но все таких же неугомонных кордельеров!), будет украшать зал заседаний бывшей церкви?

Уголок рта Сен-Жюста чуть приподнимается в усмешке. Ну и что? Если люди даже «позабудут» прах Мирабо, будет ли после этого забыто имя Мирабо? Так же как и имя Марата. А что до «доброй» славы? Она преходяща, но она все равно остается – и «добрая», и «плохая»… Как преходяща и скорбь, которая охватила сейчас весь санкюлотский Париж…

Его не было в столице, когда умер Лев Прованса, но Сен-Жюст уверен, что такой поистине вселенской скорби не было и на похоронах Мирабо. Отец Мирабо писатель и философ-физиократ называл себя Другом людей, будучи сам жестоким и непримиримым человеком (Сен-Жюст слышал это от Демулена, одно время очень близкого к Мирабо), но разве его сын был так уж близок всей этой столичной бедноте? Что ему были санкюлоты? Что он был санкюлотам? Да, что говорить, ни один из оставшихся в живых республиканских вождей не сравнится в этом с нищим Другом народа, нищим, потому что бумажная ассигнация в 25 су меньше однодневного заработка поденного рабочего, – вот и все, что оставил после себя Марат, – квартира, мебель, даже ванна, в которой его убили! – все было взято внаем [85]; кто же после этого может сравниться с Другом народа? Какой еще другой Друг людей?

Разве так горевала беднота столицы, когда враги убивали, например, того же злосчастного Лепелетье Сен-Фаржо (де Сен-Фаржо!)? – в этот момент мимо гроба Марата как раз дефилирует секция Лепелетье – бывшая секция Библиотеки, и Сен-Жюст переводит взгляд с нее снова на гроб. Здесь его снова поражает невероятная величина постамента, ибо целых сорок ступеней, покрытых трехцветной драпировкой, ведут к возвышению, на котором стоит гроб Друга народа.

Сен-Жюст смотрит на постамент, засыпанный цветами, на обнаженное тело Марата, только до пояса прикрытое смоченной в гипсе простыней, изображающей гробовый покров античного типа (было решено, чтобы убитый, подобно древним героям, предстал перед своим народом в том виде, в каком его застигла смерть, – голым по пояс,

с зияющей раной на груди над правым соском), он видит, как два человека у изголовья постоянно увлажняют тело ароматическим уксусом, ощущает запах сжигаемых благовоний, совершенно не дающих почувствовать запах тления; и, глядя на всю эту «античную композицию», которой особую окраску придает проходящая мимо в скорбном молчании секция Муция Сцеволы, носившая совсем еще недавно имя Люксамбур, – с поднимающимся изнутри уже почти радостным чувством думает о возвращающихся временах Римской Республики, добродетельной и справедливой, Республики, которая принесет отступившему от идеалов греко-римского мира спасение.

Сен-Жюст пропускает взглядом «античную» секцию и переводит глаза на неизменного Давида, который, конечно же, не может не быть тут: здесь же, сидя у постамента, он заканчивает наброски для своей новой картины и, по-видимому, понимает смысл происходящего (только чувствами, а не разумом) не хуже самого Сен-Жюста. Написавший «Смерть Лепелетье», разве Давид может отказаться от «Смерти Марата»? – «Я напишу эту картину всем сердцем!» – сказал он, и можно поверить, что помешавшийся, как и все, на античных образах древних республиканцев некрофильствующий живописец искренне увлечен апофеозом еще одной великой смерти… А ведь «античный» герой Марат умер истинно «римской» смертью – в ванне, подобно бесчисленному количеству римских нобилей, вскрывавших себе бритвой вены в горячих ваннах после рокового для них визита центуриона претория, который обращался к ним с сакральной фразой: «Цезарь император спрашивает тебя: не достаточно ли долго ты жил?»

«Марат, не достаточно ли ты прожил?» – спросил Бог санкюлотов у своего пророка…

И Сен-Жюст кивает головой, с суровым одобрением приветствует это понимание Давида, великого художника, благодаря которому искусство двухтысячелетнего прошлого стало не просто искусством настоящего, но и данностью реальной жизни. И так же как Давид, как должное принимает он и лавровый венок триумфатора, который венчает голову мертвого Марата (как хорошо придумано, – жаль, что победного лавра не будет на будущей картине, ведь в момент смерти на голове Марата была просто стягивающая лоб мокрая повязка!), он ему нравится куда больше, чем тот первый дубовый венок, который украшал чело Друга народа в день его оправдания Революционным трибуналом.

«Марат, не достаточно ли ты прожил?» – спросила Корде…

Проходит секция Французского Пантеона… Сен-Жюст чувствует, как растет холодная отчужденность к происходящему застывшего рядом с ним в отстраненной неподвижности Робеспьера, и внутренне усмехается. Именно Неподкупный добился (причем с большим трудом!) отклонения предложения якобинцев (в лице Бентаболя) почестей Пантеона для Марата! Он мотивировал это совершенно странным заявлением, что негоже покоится великому Другу народа вместе с изменником Мирабо [86]. Эх, Максимилиан! – на этот раз твои чувства возобладали над твоей политической осторожностью! Так ли уж надо было показывать парижской толпе свою нелюбовь к покойному, – она и так была всем слишком хорошо известна.

«Марат, не достаточно ли ты прожил?» – сказали все они – жирондисты и монтаньяры, крайние и умеренные, Дантон и Робеспьер… И Робеспьер…

Проходит секция Санкюлотов… Сен-Жюст видит скорбные лица секционеров и снова думает о всенародной любви всего «четвертого сословия» к Марату, прямо противоположной такой же массовой неприязни к трибуну всех остальных «добропорядочных» граждан, и более всего – всех лидеров революции без исключения. Даже и Робеспьер… Антуан не поворачивает головы, чтобы посмотреть на Максимилиана, но чувствует, как тот с нетерпением ждет окончания церемонии, настолько он тяготится ею. Или, может быть, Сен-Жюст ошибается? Может быть, наоборот, Робеспьер ликует в душе? Теперь никто не будет стоять между ним и народом, потому что, надо признаться в этом хотя бы самому себе, в Конвенте никто не стоял к народу так близко, как Марат. И не только в Конвенте…

Но к какому народу?…

«Марат, не достаточно ли ты прожил? – ведь все равно нет пророков в своем отечестве…»

Сен-Жюст наблюдает, как с развернутыми знаменами проходит мимо секция Гравилье, известная своими «крайностями», и от ее имени лидер «бешеных» Жак Ру со слезами на глазах клянется стать «наследником дела великого Марата» и продолжить его «священную борьбу» за права обиженных и угнетенных. И, подумать только, в последних номерах своей газеты Марат избрал себе мишенью именно этого «бешеного» аббата и разоблачал как очередного «врага революции» своего истинного наследника по духу. Что же, бывает, ошибается и Кассандра… Но нет, ты смеешься сам над собой, гражданин, разве наследник Марата – Жак Ру и прочие «гравильеры»? Разве авторитет Жака Ру или Леклерка сравним с авторитетом Друга народа? Наследником может быть только их революционное правительство… или даже один Робеспьер. Наследником может… должен быть и он, Сен-Жюст.

Но наследником чего?

Сен-Жюст смотрит на проходящую мимо секцию Инвалидов и думает о своих странных чувствах к Марату. Каким бы неопрятным оборванцем не был Марат в последние годы жизни, он был крупным ученым (Антуану хочется в это верить!), заявившим о себе в Европе еще задолго до революции (не Жак Ру!) [87]. Каким бы кровавым безумцем не казался Марат в своих газетных выступлениях и заявлениях с трибуны, он-то ведь смог предвидеть весь ход событий заранее: и бесчисленные измены всех этих «людей 1789 года», и террор контрреволюции, и даже то, к чему теперь они будут вынуждены прибегнуть (хотя многие еще об этом и не догадываются, но и он и Робеспьер уже хорошо понимают это!) – революционный террор… и революционную диктатуру…

Революционную диктатуру… И Марат понял это раньше, чем кто-либо другой. И ради этого Сен-Жюст готов простить покойному и его неопрятный внешний облик, и его «санкюлотские» манеры, и даже бешенно-взрывной темперамент. И в то же время можно понять, что никогда живой Марат не стал бы ему близок по-настоящему (а не был ли до того и неприятен?). И, может быть, даже страстно призывавший к диктатуре и террору Марат ушел вовремя, ушел, когда его призывы действительно стали осуществляться. Ведь как бы дальше могло повернуться дело, останься Друг народа в живых? С его-то непредсказуемостью, с его бескомпромиссностью, с его оторванностью от реалий истинной политики (и – от других членов правительства)? Не стал ли бы он помехой их коллективной революционной диктатуре, Робеспьеру, Сен-Жюсту?…

Марат не был бы никому помехой, если бы только сам был диктатором и никто не был бы выше его…

А так его смерть оказалась ненапрасной – теперь еще легче будет повернуть всю политику влево. Конечно, Дантон перегнул палку, когда сказал, что смерть Друга народа принесла больше пользы делу свободы, чем его жизнь, так как показала всем, откуда грозят кинжалы врагов. Эти двусмысленные слова Дантона только подпортили репутацию трибуна, но с ним-то все понятно: «Марий кордельеров» никогда не любил Марата, даже когда укрывал и защищал его в своем дистрикте с большим для себя риском! Но вот Робеспьер… Ему-то с чего было относиться к убитому с прежней неприязнью? К тому, кто стал главным виновником устранения жирондистов из Конвента и тем самым расчистил Максимилиану путь к власти? К тому, чьи политические убеждения уже настолько сблизились с политическими взглядами Робеспьера, что теперь никаких особых разногласий между бывшим «либеральным» адвокатом и «кровожадным» врачом, если бы он остался жив, не было бы вовсе? Так в чем же дело? Неужели Неподкупный все еще никак не может забыть ту свою первую встречу с Другом народа в январе 1792 года, когда доктор Марат буквально поверг в шоковое состояние весьма умеренного тогда бывшего депутата Учредительного собрания Робеспьера?


– …Согласитесь, гражданин Марат, вы же сами уничтожаете необычайное влияние своего «Ами де Пюпль» на ход революции всеми этими постоянными упоминаниями о веревках, кинжалах и фонарях, словно вы непрестанно обмакиваете перо в кровь врагов свободы! Я понимаю, что ваши кровожадные призывы не более чем риторический прием, но ведь то, к чему вы призываете, конечно же, вопреки собственному сердцу, часто лишь провоцирует двор против Революции и компрометирует патриотов…

Сен-Жюст вдруг совершенно отчетливо услышал этот глухой потрескивающий голос Робеспьера, а потом и увидел их, причем так явственно, как будто бы наяву (а он лишь слышал об этой встрече от самого Неподкупного): маленького, невзрачного, но нарядно одетого человечка в парике, белом жабо и шелковых чулках, который теперь стоял рядом с ним и казался ныне всему миру величайшим человеком революционной Франции, потому что это был сам Максимилиан Робеспьер; и другого – тоже маленького, но неопрятного, в грязной измятой одежде, без галстука, с расстегнутым воротом и голой шеей, – но тоже великого человека – доктора Марата.

Да, тогда они не пришли к соглашению, не поняли друг друга, – а поняли бы теперь? Теперь, наверное, поняли бы, пусть и не до конца. А тогда… тогда бледный застывший столбом Робеспьер слушал вспылившего от его нотаций Марата с нескрываемым ужасом. А взбешенный Друг народа бросал в лицо Неподкупному страшные слова, и его устами говорил сам Великий Мятеж:

– Так знайте же, гражданин Робеспьер, влияние моей газеты как раз и объясняется скандалами вокруг нее; тем, что вместо обычного сухого изложения очередных декретов, принятых Собранием, как это делают другие газетчики, не забывая при этом покритиковать и их недостатки, я не критикую их – я их ниспровергаю, разоблачая эти вечные заговоры против Свободы, срываю с них завесу! Я привлекаю читателя именно своими неистовыми выходками против угнетателей, искренним выражениям горя, негодования, ярости против злодеев-правителей и их нескончаемых попыток обмануть и ограбить народ, заковать его в цепи и увлечь в пропасть!… А что касается излишней жестокости… Так знайте же, что, если бы я мог по-настоящему рассчитывать на народ в столице, я бы перебил каждого десятого из депутатов, которые одобрили расправу с солдатами в Нанси; я сжег бы на костре судей гнусного трибунала, осудивших участников 5-6 октября; а найди я после бойни на Марсовом поле хотя бы две тысячи человек, воодушевленных такими же чувствами, какие разрывали мою душу, я пошел бы во главе их с кинжалом, я лично заколол бы им изменника Мотье-Лафайета посреди его батальонов разбойников, я сжег бы деспота в его дворце, и я посадил бы на кол многих наших народных представителей на тех же самых местах, где они изволили заседать!…


Очнувшись от своего видения, Сен-Жюст открывает глаза. Бледное от ужаса лицо Робеспьера уходит куда-то вдаль. Но лицо Марата все еще стоит перед его глазами: смуглое горбоносое, с лихорадочно поблескивающими глазами и высоким лбом в обрамлении черных, как смоль, волос. А потом и другое лицо встает перед его внутренним взором – молодой женщины с каштановыми волосами, почти красивое своими правильными, хотя и несколько крупными, чертами, но холодное, неприступное и поэтому чем-то неприятное.


«Здесь живет гражданин Марат?» – «Кто вы такая, гражданка?» – «Мое имя Шарлотта Корде. Я специально приехала из Кана к гражданину Марату. У меня важные сведения о бежавших в наш департамент жирондистах». – «Гражданин Марат тяжело болен. Никто не может быть допущен к нему». – «Но у меня очень важные сведения!» – «Я же сказала – нет!» – «Когда же я смогу увидеть его?» – «Поймите же, что он очень болен! А теперь – уходите. Больше я ничего не могу вам сказать». – «Но я во что бы то ни стало должна увидеть гражданина Марата! Я должна! Я приду к вам вечером…» – «Прощайте, гражданка!…»


Да, вот как это было… В то субботнее утро девице Симонне Эврар удалось задержать девицу Шарлотту Корде на пороге квартиры Марата в доме под номером 30 на улице Кордельеров и тем самым отсрочить его гибель на целых девять часов! Но и только! Потому что в восемь часов вечера Судьба все равно настигла его. Судьба и тот длинный нож, который по рукоятку вонзился в грудь Марата, – самый обыкновенный столовый нож стоимостью в 40 су. Теперь этот нож, потемневший от засохшей крови, лежит тут же у гроба, так же как и окровавленная простыня Марата, и на нем, на этом ноже, произносятся страшные клятвы…

Сен-Жюст переводит взгляд с клинка, поразившего Марата, на проходящую мимо секцию Брута (бывшая секция Мольер-и-Лафонтен), и на мгновение его охватывает дрожь. Похоже, секция Брута, а до нее – Вильгельма Телля, секции, названные в честь великих «тираноубийц», уже готовы поклясться на нем, на этом ноже, идти до конца в деле отмщения «гнусным тиранам, покушающимся на свободу Родины». Неужели никто кроме него не обратит внимания на двусмысленность подобных заявлений от «тираноборческих» секций? Ведь убийца Марата, как и все ее защитники (а такие уже появились, хотя их голоса слышны пока только шепотом!), объявили сам факт убийства «тираноборческим» актом! Конечно же, Марат не был тираном. Но и поразившая его молодая женщина-аристократка (смешно, но она действительно оказалась дворянкой и вдобавок еще и внучкой великого Корнеля!), пожертвовавшая своей жизнью, чтобы погубить того, кого она в своем ослеплении считала «тираном Франции» (о, наивная душа, этот «тиран» последние недели своей жизни уже почти не мог ходить и медленно умирал в своей ванне!), тоже никак не подходила для роли простого подосланного убийцы. По крайней мере, Сен-Жюсту был ясен ее искренний, лишенный каких-либо корыстных побуждений (кроме любви к «свободе», как она ее понимала!), мотив убийства и фактического самоубийства. Впрочем, разве не корыстный мотив – посмертная слава «тираноубийцы», слава, часто сравнимая со славой самого «тирана», но в данном случае – геростратова слава, потому что «тирана» не было.

Чья слава выше – Цезаря или Брута? Сен-Жюст решил это для себя давно. И Корде шла в его же направлении, но вместо «тирана» выбрала нищего.

Ну, вот он и заговорил о «тирании». От революционной диктатуры, к которой действительно призывал Марат, к «Марату-тирану»! Что делать! – и Корде и жирондисты построили последовательную логическую цепочку, исходя из высказываний самого Марата! Неужели секция Брута не понимает, как враги будут сравнивать (и уже сравнивают!) убийцу Цезаря с Шарлоттой Корде, – Сен-Жюсту вдруг подумалось, что ведь и само убийство произошло в июле – месяце, названном в честь римского диктатора, – и не символично ли даже и это?

Одна за другой мимо постамента с гробом следуют секции Парижа, все с революционными названиями – Братства, Разума, Единства и даже секция Революционная, секция Прав Человека, секция Общественного договора, секция Неделимости… Одна за другой гремят краткие речи над гробом Друга народа… Многие из присутствующих здесь с начала церемонии устали.

Сен-Жюст не чувствует усталости. Лишь его зрение постепенно притупляется от бесконечного людского потока, текущего сквозь бывшую церковь, от всех этих бесчисленных трехцветных знамен, кокард, повязок, от всех этих нескончаемых красных колпаков и колышущихся блестящих пик. Однообразные речи, клятвы и выкрики из толпы, в конце концов, сливаются для их слуха в один непрерывный раздражающий и бесполезный шум.

Проходит секция Друзей Отечества; санкюлоты этой секции в последний раз хотят взглянуть на мертвого вождя, – их головы устремлены вверх на высокий постамент с гробом, но Сен-Жюст уже не в силах смотреть на процессию. Он прикрывает глаза и опять, как воочию, видит ту ванну в маленькой комнате с кирпичным полом и светлыми обоями с изображением гнутых колонн, в том самом доме номер 30 по улице Кордельеров; и надпись «Смерть» на одной из стен комнаты подчеркивает соседство с ней двух пистолетов рядом с большой картой Франции. Он видит это так отчетливо, что, кажется, готов потрогать руками: и эту странную медную ванну в форме башмака, закрывающую находящееся в ней тело до пояса, прикрытую простыней, с положенной поперек нее доской с разложенными на ней бумагами, и трехногий деревянный стул рядом, и потушенную жаровню с углями под ванной. Он вдруг явственно чувствует запах серы, исходящий от нагретой в ванне воды, и у него начинает кружиться голова…


«Кюстин – изменник… Изменник… все они изменники – генералы, продажные журналисты, болтуны-депутаты, демагоги в красных колпаках… Как болит голова… Мысли скачут… темнеет в глазах… Почему так душно? Горячая вода облегчает, но как трудно здесь дышать…»

Перо дрожит в руке Марата. Он тяжело со свистом дышит. Пот градом струится по его лицу. Боль стискивает виски, и уже не помогает мокрая повязка, туго стягивающая лоб. Неужели конец так близок?

Марат поднимает глаза и смотрит на карту Франции на стене. Четкие черные линии, разделяющие границы департаментов, и надписи расплываются. Он суживает зрачки. Ничего… Бывший врач подносит руку с исписанным листком прямо к самым глазам и с трудом прочитывает заголовок: «Кюстин – изменник отечества». И ниже – «Доказательства его вероломства. Необходимость его отстранения». Надо работать. Надо во что бы то ни стало подготовить завтрашний воскресный номер «Публициста Французской Республики».

Марат пишет и пишет, зачеркивает и снова пишет. Но его перо, столь послушное ранее, сегодня почему-то плохо подчиняется ему. Через много часов работы он замечает, что почти ничего не сказал о Кюстине, бывшем командующем Рейнской, а ныне командующим Северной армией, сдавшем врагу целый ряд городов и оставившем им всю Рейнскую область, но вместо этого наговорил много нехорошего о Комитете общественного спасения, но тоже не особенно злоупотребляя фактами.

Марат откладывает перо и тупо смотрит в стену. Все, болезнь вырвала его из строя, она превратила его почти в калеку, она уже почти лишила его возможности работать. Ей осталось нанести последний удар – убить его. Неужели, действительно, конец? Конец теперь, когда все, о чем он столько писал и к чему призывал все эти годы, наконец-то осуществилось в демократической революции 2 июня? Теперь, когда он, Друг народа Марат, стал признанным лидером правительства?…

Превозмогая боль, доктор Марат поднимает голову и неожиданно улыбается. Ничего, пусть даже болезнь убьет его, но того, чего он хотел всю свою жизнь, он добился, – слава защитника угнетенных Друга народа переживет века. Он обессмертил себя, и теперь уже неважно, сколько ему еще осталось – год, месяц или один день: имя, Его имя будет вести Революцию дальше. И это так же верно, как и то, что он, несмотря ни на что, все еще жив. А теперь он должен продолжать работать и работать, выполняя свою великую миссию, миссию, которую незримо поручил ему державный французский народ, – разоблачать и призывать к ответу всех его врагов. Ныне повержены в прах и все враги Марата, и если Друг народа смог одолеть их, неужели он, «врач неисцелимых», не справится с этой жалкой болезнью, пришедшей к нему так неожиданно?…

Марат машинально берет с деревянной подставки рядом с ванной утреннюю почту и разворачивает маленькое письмо на грязной серой бумаге… Неровный почерк и всего несколько строчек коротенькой записки: «Париж. 13 июля. I год Республики. Гражданин, я приехала из Кана. Ваша любовь к отечеству должна внушить вам желание узнать о подготовляемых там заговорах. Я приду к вам около часа. Будьте добры, примите меня и уделите мне минуту для беседы. Я предоставлю вам возможность оказать новую большую услугу республике».

«Вот и еще одно разоблачение… Вообще-то ничего интересного. Все кругом изменники… Но почему только буквы так прыгают перед глазами? И что мне со всем этим делать? Мы создали Комитет как раз для подобных дел, а бегут ко мне. Впрочем, это и хорошо: пусть знают, что в доме Друга народа никогда не откажут в помощи и привлекут негодяев к гильотине быстрее, чем в вашем Комитете!… Только бы прошла голова… Ладно, что туманится в глазах, но еще и в ушах – звон… Или это звонок привратницы? Что это? Голоса? «Я к гражданину Марату… Была утром…» Да, так и есть, голоса… Значит, в дверь действительно позвонили. Это, наверное, та, что писала записку. Ну, а Симонна, как обычно, не пропускает. Или нет, кажется, это гражданка Обен… «Марат болен, его нельзя беспокоить!» Ну да, болен, а когда же можно, когда умрет? Симонна… эй, Симонна, пропусти ее!… Я приму ее, эту гражданку…»

– Симонна! Пропусти ее! – слышит он свой собственный, как никогда, бодрый голос, и сам удивляется ему.

Сожительница Марата пропускает в ванную комнату высокую девушку в коричневом платье, в высокой черной шляпе с черной кокардой и большой косынкой на груди. В опущенной руке застыл черный веер. С него пронзительный взгляд Друга народа скользит вверх и впивается в лицо посетительницы. Говорят, что мало кто может выдержать напрямую этот его страшный взгляд Кассандры Революции, но посетительница спокойно принимает его.

И вот они смотрят друг на друга. Воспаленные желтые глаза Марата горят лихорадкой, холодные глаза посетительницы почти безжизненны.

– Итак, что же вы хотите мне сообщить о событиях в Кане? – резким отрывистым голосом произносит Марат, не сказав и слова приветствия. – Сколько там собралось изменников-депутатов?

Но посетительница принимает его игру – ее тон столь же отрывист и бесстрастен:

– Восемнадцать.

– И куда же смотрят ваши департаментские власти?

– Они действуют в согласии с бежавшими депутатами.

– И вы можете назвать всех изменников по именам?

– Для этого я и пришла сюда.

– Говорите…

И пока посетительница после некоторого колебания начинает выговаривать имена Горса, Ларивьера, Бюзо, Барбару, Луве, Петиона, Гюаде и Салля, гражданка Симонна Эврар открывает дверь в ванную и, забирая с подоконника тарелку с говядиной для ужина, внимательно смотрит на подозрительную гражданку. Это сигнал. И в тот момент, когда дверь за гражданкой Эврар закрывается, а Марат, закончив бегло набрасывать имена на листке бумаги, поднимает голову и говорит: «Прекрасно, никто из них не избегнет гильотины…» – девушка быстрым уверенным движением выхватывает из складок платья длинный нож и с силой вонзает его в открытую грудь Марата.

– Ко мне, мой друг!


Сен-Жюст вздрагивает – этот отчаянный, нечеловеческий, страшный крик, обращенный к Симонне Эврар, все еще стоит в его ушах. Он открывает глаза и видит, как при дрожащем свете факелов, скупо освещающих множество трехцветных знамен, возвышающихся над пестрыми толпами секций, и под склоняющимся над ними шелестящими зеленью ветвями деревьев в саду церкви Кордельеров, гроб Марата опускается в открытый, украшенный снаружи декорированными тополями, склеп.

Еще гремят прощальные речи, еще говорит председатель Конвента Тюрио (его слова звучат над гробом тяжело и весомо, выстраиваясь друг к другу, подобно булыжникам выкладываемой мостовой: «Близко то время, когда мы отомстим за Марата. Враги думали, что, убив его, они погубят нашу свободу, но убийство Друга народа только упрочит ее!»), но уже заваливают склеп камнями, и вот над могилой Марата вырастает сложенный из больших камней холм, напоминающий гранитный утес. «Здесь лежит Марат, Друг народа, убитый врагами народа» – читает Сен-Жюст высеченную на могильном камне лаконичную надпись, достойную древних Фермопил, и мучительное сомнение овладевает им. Он уже не видит, как начинают вслед за потянувшимися из сада Кордельеров секциями расходиться и уставшие от долгой церемонии прощания члены Конвента и Парижской Коммуны. Он не помнит уже и сам, как успел оказаться во дворе клуба под сумеречным вечерним небом; не заметил он, и когда пришла ночь; куда-то стерся из памяти и продолжавшийся несколько часов по улицам Парижа и похоронный кортеж с телом Марата, в котором он участвовал и который, сделав крюк по улицам Кордельеров и Тионвиль, по Новому мосту, набережной Межиери, мостам Менял и Сен-Мишель и площади Французского театра, вернулся обратно в сад церкви Кордельеров, чтобы там, наконец, предать тело Марата земле, – занятый своими мыслями, Сен-Жюст совершенно забыл о происходящем. Но не мысли о Марате терзают его. Он думает о жирондистах…

О, как стыдно, как мучительно стыдно ему теперь! Этот его доклад о жирондистах, прочитанный им в Конвенте 8 июля… многостраничный, нудный, состоящий из перечисления односторонне подобранных фактов, грозящий заговорщикам и в то же время призывающий к милосердию, самый слабый его доклад!

Конечно, он выражал в нем не свое мнение – это было мнение всего Комитета общественного спасения; и недаром его доклад получил одобрение лишь после его двухнедельного обсуждения в Комитете! Коллеги призывали его к умеренности… А он… Впрочем, не сам ли он всегда был склонен к умеренности по отношению к идейным противникам в Конвенте? Да-да, несмотря на все свои грозные речи! Почему, спрашивается, доклад о «заговоре жирондистов» поручили из всех членов Комитета общественного спасения именно ему? Да потому что Сен-Жюст фактически всегда стоял в стороне от борьбы и в то же время считался видным монтаньяром, близким Робеспьеру [88]! Вот он и постарался!

Какие громы и молнии он метал в жирондистов! Обвинял их и в роялизме, и в контрреволюции, и в симпатиях к Орлеанам, и в намерении уничтожить Республику (и сам в это верил!). А чем кончил? Его огромная речь, по сути дела, заканчивалась ничем, пустышкой: он предлагал привлечь к ответственности четырнадцать жирондистских депутатов, но тут же призывал проявить к ним снисходительность и милосердие, то есть, собственно, ограничивался всего лишь констатацией фактов! Сен-Жюст помнил, как на него, застывшего на трибуне, смотрели с недоумением все – и враги и друзья: зарекомендовавший себя сторонником самых крайних мер и крайне жестоким человеком (он отдавал себе в этом отчет), он вдруг выступал в несвойственной ему роли примирителя, роли, которая больше бы подходила его коллеге по Комитету – Дантону.

Нет, напрасно он позже успокаивал сам себя, что слишком «снисходительный» декрет против изменников-жирондистов ему просто «навязали» его коллеги по Комитету, чтобы не обострять обстановку, – Сен-Жюст знал, что ему нет оправдания: обрушиваясь в докладе на Бриссо, «главу заговора», на Валазе, составителя плана «истребить половину Конвента», на Инара, грозящего парижанам, что «на берегах Сены скоро будут искать место, где стоял Париж», на Пейна, собиравшегося переправить Капета в Америку, он в предложенном Конвенту декрете не назвал их имен! – не назвал имена Бриссо и Инара! То есть как бы давал им всем, не упомянутым в декрете, отпущение грехов!

Как же все это могло произойти? Как он вообще мог говорить такие слова?!

«…Не все ныне задержанные виновны; известная часть их была только введена в заблуждение… а кто из нас может похвалиться, что никогда не был обманут? Подлинные виновники – те, кто обратился в бегство, и вы больше не в долгу перед ними, ибо они причиняют несчастье нашей родине. Пламя свободы очистило нас, подобно тому, как расплавленный металл извергает из тигля грязную пену… Однако вам следует проявить и теперь уважение к свободе мнений; Комитет призывает к этому… Покарайте тех, кто бежал, чтобы взяться за оружие; их бегство свидетельствует о том, что заключение их не было достаточно строгим. Покарайте их, но не за то, что они говорили, а за то, что они сделали. Судите остальных и помилуйте большинство: заблуждение не следует смешивать с преступлением, а вы не желаете быть жестокими…»

Слова, все слова… Да еще какие «высокопарно-поэтические», выглядевшие сейчас почти что издевательскими… И прошло-то всего пять дней…

Теперь Сен-Жюст понимает, что в своей «снисходительной» речи он успокаивал сам себя, убеждая всех, что падение жирондистов будет последней «революционной бурей». Сам старался поверить в это, кстати, как и Марат, призывавший в последние недели своей жизни лишь к сплочению всех революционных сил вокруг правительства монтаньяров. А теперь… «Друг народа, убитый врагами народа»… Вот и еще одна твоя ошибка, гражданин Сен-Жюст, что ты говорил в своей речи? – что жирондисты завидуют лаврам монтаньяра Лепелетье, что они сами желали бы, чтобы кто-нибудь из них пал от руки врага революции и тем привлек к ним симпатии народа! А что получилось

в действительности? Друг народа, убитый врагами народа – жирондистами! Не монархистами, как Лепелетье, а изменниками-революционерами! Вот к чему привела Конвент снисходительность, вот что получилось из речи самого Сен-Жюста о «невиновности большинства»! Что ж, больше он в эту ловушку не попадется – он так решил.

Сен-Жюст смотрит, как при колеблющемся свете факелов мимо могильного холма все еще тянутся друг за другом многочисленные группы людей с непокрытыми головами, и в том числе даже еще какие-то делегации со склоненными знаменами, и ему становится понятным, что, хотя закончилась сама торжественная церемония похорон, еще далеко не закончено прощание народа с их Другом, – шествие мимо могилы длится уже несколько часов, оно будет длиться и до утра, может быть, оно будет продолжаться вечно…

Но оно закончилось для него. Марата больше нет, но теперь у Сен-Жюста нет последних сомнений: он видит только смерть…

«Разве те, кто упрекает нас в суровости, предпочли, чтобы мы были несправедливыми?»

Стоя над могильным холмом Марата, Сен-Жюст клянется в душе страшной клятвой Мстителя. Для клятвы ему не нужен клинок, обагренный кровью Друга народа, он сам будет Живым Мечом, одушевленным мечом Революции.

Но для этого надо будет наступить на горло собственной гордыни и сознательно стать за спину Робеспьера, чтобы поддержать и направить его…

Потому что сейчас спасти Республику способен только Максимилиан Робеспьер. И Сен-Жюст должен стать мечом того, кто олицетворяет сейчас Общую волю государства.

Потому что без Сен-Жюста Робеспьер Республики не спасет…

Сен-Жюст шептал про себя слова клятвы и не думал о том, что вытащенный из ножен меч всегда будет мучить жажда.

Загрузка...