5

— Дада! Дада! Шурави жвандай! — пробился сквозь глухую стену боли детский голосок, а затем повис вопросом грубый мужской:

— Жвандай?

— Жвандай, дада! Жвандай! — детский голосок звенел у меня над ухом, настойчиво и умоляюще. Будто вырос из кошмарных сновидений, что сменяли друг друга. Но у голоса была чистота и свежесть реальности. Он был так же реален, как и монотонный шум реки, сводивший меня с ума и также увлекавший в хороводы сновидений. Я погружался в ледяные воды и пил, пил, не прерываясь, пытаясь хоть шевельнуть языком, намертво засохшим во рту. Но размочить его мне все никак не удавалось.

Хруст гальки под шагами. Обувь какая-то мягкая. Сухие жесткие пальцы прикоснулись к шее. Потом приподняли веко. И снова этот нежный ручеек детского голоса. Почему-то в нем удивление:

— Дада, стырга аби! Аби! — И потом тихое, почти благоговейное: — Шурави шаиста.

— Шаиста, шаиста… — проворчал недовольно грубый мужской голос. Но в этой грубости было что-то обнадеживающее, отметающее грубость. Да, в нем пряталась доброта, которая защищается грубостью от постоянно провоцирующего ее мира.

Потом опять тишина, удаляющийся хруст гальки. Неужели это последнее, что мне суждено услышать? Мой окаменевший язык уже ничем не поможет. Но последним усилием, сокращением живота удалось извлечь короткий и хриплый стон. И боль тут же очнулась, вспыхнула и ослепила. И падая в кошмарную бездну, опять услышал напоследок этот детский, ангельский, просительный голосок:

— Дада, шурави жвандай.

Только маленькая девочка даже на расстоянии заметила, что я живой. И даже красивый — пусть и с докрасна обгоревшим на солнце лицом.

Спасло меня, видимо, то, что я падал со стометрового обрыва, цепляясь спиной за верхушки деревьев. Они тормозили мой свободный полет. Правда, на спине до сих пор остались уродливые шрамы — сучья прорывали тело до ребер. Если бы я попал в госпиталь, то от этой пугающей чужих людей красоты осталось бы немного — меня сразу бы аккуратно заштопали. До сих пор в бане удивляются: в каких средневековых казематах тебя пытали? И действительно, лечение было мучительным. Да и к тому же первый месяц я мог лежать только на животе и на боку. В госпитале меня, конечно, сделали бы красивым и не страшным, но вовсе не факт, что я остался бы в живых. Ну и такого внимательного ухода за мной уж точно не было бы.

Когда много позже я спрашивал у Сайдулло, зачем он так возился со мной, прибавил столько забот своей старой матери, жене, маленькой дочке, подростку сыну? Всей своей не очень богатой, скорее даже бедной, семье? Он загадочно улыбался и говорил, что только исполнил повеление Аллаха. А он, как известно, часто говорит детскими устами. К тому же эти слова оказались произнесенными его собственной дочкой, утешением его старости.

Какое-то время спустя, когда мы с ним разговаривали уже вполне доверительно, Сайдулло поведал мне, что в молодости довелось работать с шурави, около Джелалабада. Он надолго запомнил, что они относились к нему, простому землекопу, с непривычным для бедного крестьянина-пуштуна уважением.

— А люди были очень образованные, очень. Самый главный инженер даже приглашал меня к себе, чтобы я рассказал ему о каких-то секретах нашей деревенской оросительной системы. А какие там секреты? Все очень просто. Я делал то, чему научил меня отец, а того — его отец. Столько книг, как у вашего Алеха, я никогда не видел. Вот ты спрашиваешь, почему я стал выхаживать тебя? Прежде всего потому, что мне всегда хотелось сделать что-то угодное Аллаху, который воистину милостив и милосерден. А что может быть милосерднее, чем спасти жизнь твоему врагу? Ну и, конечно, признаюсь тебе, Халеб: желание иметь на старости лет своего собственного раба, помощника в тяжелом крестьянском труде, тоже было не последним. Это простое желание и стало той общепонятной версией для соседей и родственников, которые тоже сначала удивлялись моим ненужным хлопотам. Ведь я потерял на войне троих сыновей. Не считая тех, что умерли в детстве. Тоже трое. Последний, только родившись, унес с собой и мою первую жену, красавицу Дурханый. Свое редкое и красивое имя она получила в честь героини нашего народного сказания о хане Адаме и красавице Дурханый. Сейчас я женат на ее самой младшей сестре — Хадидже. У нашего пророка так звали первую жену, а у меня последнюю. Одного сына, старшего Ахмада, сразу забрали в царандой, и он там скоро стал командиром. Два младших поехали к брату в Кабул, но по дороге их перехватили моджахеды. Борцы за революцию и за веру не спрашивали, куда мы хотим. Никого наши желания не заботили. Да и какие такие особые желания могут быть у бедных кишлачных парней? Поесть вволю да на жену заработать. Не век же ослиц мучить. Может, случилось так, что пуля одного моего сына унесла жизнь другого. В наше время и такое возможно. Да что там долго говорить — скажу понятно и просто: ты нам понравился. Особенно моей любимице, названной в честь первой жены тоже Дурханый. Все повторяла со слезами на глазах: «Шурави жвандай! Шурави шаиста!» Живой и красивый! И главное для нее, что глаза — аби. То есть голубые. Для моей единственной дочки я готов на все. Ничего так не хочу в жизни, как дождаться от нее внука. А если повезет, то и не одного.

Вот так моя жизнь пересеклась с жизнью крестьянина Сайдулло из кишлака Дундуз и, благодаря его маленькой дочке, не угасла в мучениях на берегу безымянной горной реки, а продлилась дальше. То долгое время, когда я, охраняемый невозмутимой среднеазиатской овчаркой по имени Шах, беспомощно лежал на кошме под домотканым шерстяным одеялом в хозяйственной пещере Сайдулло рядом с загоном для овец, которые скоро привыкли ко мне, а я к ним, было наполнено, как ни странно, безмятежным покоем. Таким блаженным покоем, который последние полтора года солдатской жизни мне даже и не снился. Да, спина моя гноилась и кровоточила, сломанная голень на одной ноге и лодыжка на другой не давали сделать и шага, — по нужде я отползал в угол к лохани, — болели сломанные ребра и выбитое плечо. Кружилась голова, и я, делая попытку просто сесть, часто терял сознание. Да, все так, тело страдало, как только может страдать тело, отвращаясь болью от жизни. Но беспросветное отчаяние все же не захлестывало меня.

Возможно, просто моя молодость не теряла надежды и верила в лучшее. Ведь на то она и молодость. Да и к тому же впервые за полтора года я никуда не торопился, никому не был ничем обязан и пребывал в давно желанном и спасительном уединении с самим собой. Этого редкого и почти невозможного в армии удовольствия я был лишен давно. Только здесь, в этой пещере, под надзором могучего Шаха, надежно защищенный от всех опасностей, я наконец понял, как смертельно устал от невозможности побыть одному, полностью расслабиться и отключить все сторожевые центры.

Особенно остро всю полноту своего неожиданного счастья я ощущал ночью, когда, заботливо укрытый поверх одеяла тяжелым овчинным тулупом хозяина, неожиданно проснувшись, завороженно глядел в широкий проем над дощатой дверкой. Там, как пышные осенние цветы, распускались близкие звезды. Как астры или георгины в палисаднике моей бабушки Регины. Время от времени один из цветов, словно сорванный невидимой рукой, падал с небосклона и, рассыпая искры, чертил длинный огненный след до самой земли. Тогда мне казалось, что я снова на своей сосне, на дощатом помосте, а все, что сейчас происходит со мной, только снится. И с минуты на минуту разбудят меня радостные голоса моих родных и близких. Бабушка, мама, дед, отец, сестричка Наденька, подружка Аннушка, даже неугомонный сосед Егорка — все они молча толпятся в этой пещере возле моего ложа и терпеливо ждут скорого пробуждения их дорогого Глеба. Но блаженный сон все длится и длится, и они не будят меня, не нарушают моего неожиданного и так дорого оплаченного уединения. И стыдно признаться: мне, окруженному далекими, дорогими людьми и близкими чужими звездами, было так хорошо в этой пещере, как бывало только в детстве, и то не очень часто.

Моя армейская жизнь уже казалась какой-то нереальной, приснившейся. Неужели это я еще вроде совсем недавно ходил строем в столовую? Патрулировал улицы Кабула, заглядывался на девушек без чадры и в джинсах? Бегал по горам с автоматом, отстреливался в ответ на чужие выстрелы и, наверное, даже кого-то убивал, не чувствуя к погибшим никакой личной неприязни, а уж тем более ненависти. Теперь все это в далеком прошлом. В какой-то чужой и странной жизни. Да и было ли это вообще? А если было — то неужели со мной? Нет, теперь у меня другая, пусть и мучительно-лежачая, полностью зависимая от других, но все-таки чем-то привлекающая меня жизнь.

Мне теперь часто казалось, что старая жизнь сошла с меня, как змеиная кожа, и теперь лежит сухой и никому ненужной шкуркой. А новая осторожно и медленно нарастает, радуя свежестью и чистотой. В этой новой жизни меня поят горьковатым козьим молоком, — его приносит будущая восточная красавица Дурханый, — кормят простоквашей с зеленью, ячменной и кукурузной кашей, приносят фрукты, виноград, арбуз, иногда дают плов с мясом. И каждый день зеленый чай с сушеным урюком, белые лепешки. Но иногда все-таки вспоминалась и наша солдатская «красная рыба» — многократно просроченная килька в томате. Как она там без меня, кто же теперь уничтожает ее стратегические запасы?

В сумерках после трудового дня часто заглядывает и мой новый хозяин — мой теперешний командир — Сайдулло. Шах поднимается со своей камышовой подстилки, виляет хвостом и осторожно подходит к хозяину за привычной порцией скупой ласки. Сайдулло треплет ему загривок, гладит по голове, потом присаживается на кошме возле моего ложа. Свертывает самокрутку со своим привычным и вонючим зельем. Вроде он не такой зануда, как Гусев. Но все же Гусева я уже знал как облупленного, а что скрывается за восточной любезностью этого человека, для меня все еще тайна. Ради чего он возится со мной? Почему сразу не убил или не продал?

Сайдулло с первых же неловких слов нашего знакомства переименовал меня в Халеба, так ему легче произносить, а я и не возражал. Ведь того Глеба, которого знали мои родные, друзья на курсе в пединституте, сослуживцы, — того Глеба Березовика, которым еще совсем недавно я был, уже нет в наличии. Его сдуло, как пылинку с брони бэтээра, и нечаянно занесло в эту пещеру, в этот библейский хлев, куда того и гляди заглянут какие-нибудь волхвы. Если, конечно, не испугаются моего молчаливого и грозного сторожа — я ни разу не слышал, чтобы Шах подавал голос. Собаки, которые не лают, — самые страшные.

Почему-то американская Библия с мелким шрифтом на папиросной бумаге оказалась в моей тумбочке у кровати в старой казарме крепости Бала-гиссар. Говорили, что книга осталась от парня, которого незадолго до нашего прибытия отправили домой в цинковом гробу. Ему оставалось служить всего полгода, но письмо от девушки, в котором она сообщила, что выходит замуж на Новый год, выбило его из наезженной колеи армейской жизни. Весь взрывной запас отрицательных эмоций, что накопились в душе, вдруг неожиданно детонировал от листка бумаги с таким неожиданными и жестокими словами. Ну что ей стоило подождать еще полгода и сообщить свою новость только при личной встрече, на родине. Думаю, что душевная глухота не сделает ее счастливой и в своей новой любви.

Говорили, что он то ли повесился в туалете, то ли застрелился на посту. В общем, каждый, пересказывая, что-то прибавлял от себя. Мол, даже вера его не спасла — совершил серьезный и непростительный для верующего проступок. А может, это была обычная солдатская байка, устное творчество, так необходимое для того, чтобы преодолеть непростое для молодых ребят время. Возможно, эта чужая выдуманная история сумела помочь кому-то удержаться от того, чтобы и в самом деле не расстаться с жизнью, в которой девушки такие неверные, а пули — точные и обязательные.

У бабушки Регины в сундуке также хранилась старая, еще дореволюционная Библия, с ятями и в кожаном переплете с застежками. Я несколько раз держал ее в руках, перелистывал. Но все же так и не удосужился познакомиться более основательно. Вникать в кровавую и жестокую древнееврейскую историю особого желания почему-то не возникло. Хотя в истории любого народа уж чего-чего, а крови всегда с избытком. В казарме, однако, когда стоял по ночам на дежурстве у тумбочки, понемногу прочитал Евангелие и как-то проникся этой старой и трогательной мечтой о подлинной человечности, для которой уже и две тысячи лет назад не находилось в нашем мире места. После этого Библия сопровождала меня всюду. Никаких претензий от офицеров не было. Читай что хочешь, пока еще живой. Да и на посту, вопреки уставу, можно было делать все что угодно — пить, курить. Нельзя было только спать.

Самым современным и минимально религиозным текстом показался мне Экклезиаст. Столько мудрой горечи осело в его словах, что не верилось, будто написан он еще две тысячи лет назад. Уже тогда люди знали, что ничего нового в мире не происходит. Ну а Песнь Песней трогала меня своей наивной и невинной чувственностью. И целомудренно-эротичная Суламифь казалась мне очень похожей на мою далекую соседку — к сожалению, отныне уже только соседку — Аннушку. Эта чужая и случайно попавшая ко мне Библия однажды даже спасла мне жизнь. Тоже повод для досужих размышлений о роли случайности в судьбе человека.

Эту очень компактную книгу в мягкой синтетической обложке я носил обычно заткнутой за ремень, под курткой. В тот раз пуля пробила пряжку и застряла в книге. Но эффект был как от нокаута в солнечное сплетение. Я пришел в себя минут через десять. Старший сержант Гусев уже тащил меня за ноги в укрытие, чтобы труп с автоматом и документами не достался душманам. Когда я как ни в чем не бывало встал на четвереньки, глаза у сержанта полезли на лоб. После этого он выпросил у меня пробитую книгу и тоже стал носить за поясом: мол, тебя-то она уже раз спасла, а чудеса не повторяются. Так что дай шанс и другому. Но, правда, эту мудистику, как он выражался, сам не читал, а заставлял молодых. Исключительно перед сном. В тот роковой день семнадцатого августа сержант Гусев находился в первом бэтээре. Дай бог, чтобы Библия как-то помогла и ему.

Каждое утро в моей пещере начинается с того, что приходит мать Сайдулло. Я так и не знаю пока, как ее зовут. Она не разговаривает и по-прежнему обращается со мной, как с предметом, который позволяет молча демонстрировать свои тайные знания и абсолютное превосходство.

После того, как Сайдулло с дочкой привезли меня вместе с дровами на тележке, запряженной осликом, и выгрузили рядом с хлевом-пещерой, какое-то время они не могли понять — жив ли я или нет. Но после того как мне разжали зубы и насильно влили несколько кружек зеленого чая, мой язык снова размяк и начал двигаться. А я приоткрыл глаза и понемногу начал приходить в себя. Но где я оказался, понять сначала никак не мог.

Вызывая беспокойство, маячило в красноватом тумане чернобородое и мрачное лицо немолодого мужчины. Потом оно надолго исчезло. Первым, уже достаточно осмысленным восприятием стало склоненное надо мной суровое лицо старой женщины. Она производит со мной какие-то непонятные действия. Меня снова ударяет болью, но уже не такой сильной и всепоглощающей. Теперь боли не удается полностью запугать мое сознание — ведь именно для этой цели она и существует в мире. Воздействуя на тело, боль оказывает влияние на душу, пытается унизить ее, поставить на колени. Довольно часто ей это удается. Но со мной это у нее уже не проходит. Я спокойно встречаю взгляд пристально глядящей на меня просто старой, но еще сильной духом женщины. Она все видела, все знает, уже ничем не удивить ее на этом свете. Да и с тем светом она, видно, тоже периодически налаживает какие-то отношения.

Резким гортанным голосом старая мать моего хозяина произносит то ли заговор, то ли молитву. Становится все-таки страшновато — от старухи в этот момент веет какой-то нечеловеческой силой. Сознание послушно принимает мой испуг и трусовато перестраивается в нужном для этой деревенской колдуньи направлении. Сознание делает вид, что уж теперь готово внимать ей беспрекословно. Потом вроде бы совсем уже не страшная и даже добрая бабушка долго и болезненно ощупывает мое тело, следя одновременно и за выражением моего лица. Она отмечает каждую гримасу боли. Как я понял, процедура эта оказывается чем-то вроде первобытного рентгена.

Потом она долго возилась с моими ногами, сдавливая и поглаживая в местах переломов, — я периодически терял сознание от боли, — пока не заключила их, наконец, в шину, собранную из палочек и дощечек и туго забинтованную какими-то тряпками. Потом, осторожно разрезав сзади изорванную куртку моей песчанки, основательно занялась изувеченной спиной. Нанесла слой какой-то пахучей и сначала только пощипывающей мази, — видимо, очищающей. Потом прилепила к спине кусок легкой и явно грязноватой ткани — я с меланхоличной обреченностью подумал, что сепсис обеспечен.

Жгло и щипало довольно чувствительно целые сутки. Чтобы заснуть, я воткнул себе шприц с промедолом, с трудом дотянувшись до индивидуального пакета, который лежал недалеко от изголовья рядом с моей остальной одеждой. Точнее, с тем ворохом тряпья, что когда-то носило это название. К следующему посещению моего лекаря жечь перестало, оставалось только легкое и даже приятное пощипывание. Я уже с большим доверием и зачатками благодарности в глазах и на лице следил за ее действиями. Довольно бесцеремонно стянув тряпицу, — от неожиданности я даже охнул, — старушка внимательно изучила состояние спины. После этого она протерла меня той же грязноватой тканью и нанесла новую мазь, явно на противном бараньем жире, коричневую — что-то похожее я видел на базаре в Кабуле. Это была мазь на основе мумие. Стоило такое снадобье недешево. Наши врачи разрешали ее использовать, когда медицина отступала перед грозящей гангреной.

Вообще, базары — самое удивительное место в Афганистане. Страна бедная, даже нищая, но на крытых базарах, тянущихся километрами с запада на восток, есть все, что производится в мире. От косметики до электроники, от украшений из лазурита до красивых дубленок. Плюс куча непонятного барахла, которое имеется только в этой стране. Единственное, чего у них не было, так это нашего пресловутого дефицита. Были бы только деньги. Я уже начал присматривать подарки бабушке и матери. Возможно, даже Аннушке. Поэтому свои небольшие солдатские доходы ни на что не тратил, а сразу менял на афгани. Думал потом продать и часы, что подарил дед Гаврилка на проводах в армию. Как ни странно, они не разбились и все еще красовались на моей правой руке. Но армейским имуществом я никогда не торговал — не сбывал тайком одеяла и полотенца, пресловутые «люминевые» миски и кружки.

Кстати, обнаружилась эта неизменная солдатская посуда даже в доме Сайдулло. Теперь знакомая кружка стояла у моего изголовья. Хотя некоторые ребята умели делать деньги не только из солдатской утвари, а буквально из ничего — даже из мусора и всяких бытовых отходов. Но это те, кто служил при столовых, мастерских — кто получил доступ хоть к каким-то материальным ценностям. А нам, простым парням с автоматами Калашникова и гранатометами, оставалась единственная ценность, которая дороже нашим матерям больше всего, — жизнь, которую они нам подарили. И этот бесценный подарок мы каждый день могли легко потерять.

Теперь старая чужая мать понемногу возвращала мне то, что дала совсем другая женщина на другом краю земли. Получалось, что одна женщина продолжила священное женское действие другой. Было в этом что-то обещающее если не рай на земле, то хотя бы мирное сосуществование самых разных народов.

Каждый день моя суровая целительница приносила кувшинчик горького и терпкого на вкус отвара. Должен был обязательно употреблять перед едой. Через три дня жар начал спадать, жажда стала меньше, и в голове понемногу прояснялось. Главное, что отступили уже измучившие меня кошмары, когда стиралась грань между реальностью и ее причудливыми, пугающими копиями.

По утрам я уже вполне осмысленно разглядывал все, что меня окружает. Только теперь понял, что мои загадочные соседи с характерным запахом и тревожной возней всего лишь овцы. Но главное, что пил и ел я уже с явным удовольствием. Даже с нетерпением ждал каждой кормежки и очищал свою «люминиевую» миску до блеска. Правда, еще с большим удовольствием спал — когда боль отпускала поводья. А случалось это все чаще. Боль как будто поняла, что хозяйка здесь уже не она, а суровая старая женщина. Я спал в этой пропахшей хлевом пещере, как в лоне матери. Выйти из этого лона — значило еще раз родиться. Уже в другую жизнь и с другими людьми.

Иногда просыпался оттого, что на меня кто-то смотрел. Сквозь приоткрытые веки замечал мальчишек, повисших на загородке и пялившихся на меня. Но стоило только подать голос или шевельнуться, они тут же разбегались. Шурави, хотя и лежачий, беспомощный, все равно казался кишлачным ребятишкам очень страшным. Ведь он убивал их отцов и братьев, нес разрушения их жилищам, заставлял засыпать со страхом, что они больше никогда не проснутся. А вдруг он только притворяется больным и беззащитным, чтобы вернее выбрать себе новую жертву? В этом мире за все поступки и преступления взрослых всегда расплачиваются невинные дети.

Бачата разбегались, но один из них, не выказывая никакого беспокойства, оставался стоять у загородки. Да и Шах относился к нему спокойно. Как выяснилось немного позже, им оказался Ахмад, сын хозяина, стройный парнишка лет тринадцати с небольшим смоляным чубчиком на высоком и выпуклом лбу.

Через какое-то время по приказу бабки он начал вытаскивать меня наружу прямо на кошме. Я вначале забеспокоился — куда это меня тащат? — но оказалось, что не для разделки на части, а всего лишь для принятия солнечных ванн. Свое волшебное лечение мать Сайдулло подкрепила и благосклонным участием космических сил. Точнее, главной из них — всемогущим Солнцем. Еще до принятия ислама жители этих мест были солнцепоклонниками. Да и кому же иному можно поклоняться в таком зное? Солнцепоклонниками они и остались, только дали своему старому богу новое имя — Аллах. Указания моего врачевателя были вполне разумны — обеспечивалась полная дезинфекция и пополнение витамином D, что для переломанных костей было просто необходимо. Ахмад терпеливо ждал, пока спина немного покраснеет, а потом снова волочил меня на войлоке в мое пахучее убежище.

Несколько раз на дню мальчишка неожиданно и радостно хлопал себя в грудь и гордо сообщал: «Ахмад!» Я, повернувшись на бок, тотчас делал точно такой жест и называл себя: «Глеб!» — «Халеб!» — радостно повторял он и снова стучал себя в грудь. И был очень доволен, когда после такой игры я начинал улыбаться. Но на этом наши уроки языкознания не заканчивались. Немного окрепнув, я уже сам хлопал себя по какой-нибудь части тела и называл ее. Ахмад делал так же. Уже довольно скоро я знал, что глаз — стырга, солнце — лмар, гора — гар, а баран — маж. Ну и конечно, Ахмад — дост. То есть друг. Но это слово я знал и раньше. Конечно, их гар стала нашей горой — потому что у нас-то никаких гор не было.

Чтобы зря не тратить это томительное лежачее время, я стал с помощью Ахмада активно учить язык пуштунов. Скоро уже знал, как называются все предметы, окружавшие меня в пещере, а также все, что оказалось в поле моего зрения за ее стенами. С абстрактными понятиями было сложнее. Ахмад тоже с увлечением изучал русский. Некоторые слова его очень смешили. Особенно верблюд. Каждый раз он кочевряжил его по-иному. Даже Дурханый, завидев меня, начинала хихикать и пыталась выговорить это слово вместо простого и привычного ей уш. «Велблуд!» — выговаривала она, наконец, и, покраснев, убегала. С глазами, обведенными сурьмой, она казалась старше своих лет.

Увлекшись изучением языка, я даже упросил Ахмада давать мне уроки письменной грамоты. Он единственный из своих ровесников в кишлаке умел читать и писать. Чего не умел даже его отец. Сайдулло при каждом удобном случае подчеркивал, что сын у него грамотей. Особенно мне понравилось начертание слова «папа» — вертикальная палочка и треугольник, повторенные дважды. Я объяснял свое стремление тем, что хочу во что бы то ни стало прочитать Коран, эту великую книгу, без переводчиков.

Ахмад некоторое время разглядывал меня с удивлением, словно пытаясь понять, в какой степени мое заявление соответствует действительности. Помолчав, он с гордостью сообщил, что прочитал Коран уже семь раз. Теперь бы ему хотелось читать другие книги. Но в кишлаке никаких книг больше нет. А в городе, где он иногда бывает с отцом, книги стоят очень дорого.

После этого моего заявления Ахмад стал иногда появляться со священной книгой и зачитывал мне места, которые ему очень нравились. С горем пополам он объяснял смысл этих отрывков. Даже судя по тому немногому, что я понял, было очевидно, что Мухаммед — большой поэт. Видимо, именно этим объяснялся невероятный успех его учения, которое, разумеется, тоже появилось в нужное время и в нужном месте.

Позже, когда знание языка окрепло, я еще раз убедился в точности и выразительности образов Корана. «Знайте, что жизнь ближайшая — забава и игра, и красование и похвальба среди вас, и состязание во множестве имущества и детей, — наподобие дождя, растение от которого приводит в восторг земледельцев; потом оно увядает, и ты видишь его пожелтевшим, потом бывает оно соломой». Это очень близко по духу к библейскому Экклезиасту. Я еще раз убедился, что мудрость едина и носители ее всегда братья.

Загрузка...