РИШЕЛЬЕВСКАЯ, 12

Было ли тому причиной наше сиротство или прошлая кочевая жизнь, но мы с сестрой быстро и прочно прижились в приморском южном городе у одинокой чудаковатой тетки Мани. Отец наш, черная армейская кость, подгоняемый беспощадной службой, то и дело переезжал с места на место. Матери не стало давно, я ее помнила смутно. И все же чувство обездоленности вызывало внезапные вспышки неистовой обиды на весь мир. Я бунтовала и злобилась.

Тетка – тихая старая дева, никогда не имевшая ни своей семьи, ни детей, насмерть пугалась этих вспышек. Губы ее начинали мелко дрожать, на лице проступали крупные рыжие веснушки, а большой нос с аристократической горбинкой наливался влагой. И шмыгая им, словно провинившаяся девчонка, она беспомощно лепетала:

– Что ты? Что с тобой?

– Дед Лазарь ей кланяется, – деловито объясняла сестренка, много младше меня, не прерывая своей сосредоточенной возни с куклами.

– Он что? Опять приходил? – тихо ужасалась тетка.

Мои выходки напрочь выбивали ее из колеи. И потому после бури, когда все утихало и мы с сестрой, наконец, укладывались спать, она погружалась в горестные раздумья. Отколов пристежную косу, распустив по плечам рыжеватые тонкие волосики и намазавшись пахучей мазью от веснушек, садилась у стола. При скудном свете лампы-грибка долго разглядывала семейные фотографии. Я знала: она ищет сходство между мной и дедом Лазарем. Иногда тихо роняла:

– Эта девочка – точная копия майнэм мишугэнэм татэ ( моего сумасшедшего отца)».

Уже сквозь сон я слышала тихий скрип петель внутренней ставни, щелканье шпингалета и скрежет дверного засова. Так начинался и кончался день в нашей комнате на Ришельевской 12. Я подсмеивалась над теткой, повторяя слова деда:

– Боишься, что тебя украдут?

Она, обидчиво поджав губы, с силой нажимала на шпингалет.

Случалось, со слезами в голосе шептала в ответ – Твой дед и ты – самые умные на свете.

Дед появлялся у нас всегда внезапно. Маленький, юркий, рыжий и бурно говорливый, он, словно вихрь, врывался в нашу комнатушку. Следом за ним летел чуть ли не на половину пустой левый рукав его чесучового пиджака.

– Папа, – всплескивала руками тетка Маня.

Она тотчас усаживала его за стол, наливала в маленькую пузатую зеленого стекла стопку темно-багровую и густую, как кровь, вишневку. Дед осторожно отхлебывал и начинался тихий, неспешный семейный разговор. Но через минуту-другую он, резко отодвинув от себя рюмку, гневно вскрикивал:

«Медвежья голова! Слепая ослица!» Все кончалось раздором, теткиными тихими слезами. На прощанье дед бережно щекотал мою маленькую сестренку корявым веснушчатым пальцем, восхищенно цокал языком: « А шейне мэйделе (красивая девочка)».

И исчезал столь же стремительно, как и появлялся. Я провожала его до двери, где он тихо, едва заметно шевеля толстыми губами, шептал:«Приходи на Тираспольскую». Осторожно гладил уцелевшей рукой мою тугую длинную косу. В ответ я молча, со стесненным сердцем, кивала.

Походы на Тираспольскую держались в полной тайне. Там, в глубоком полуподвале, дед жил с женщиной по имени Рива, которую тетка упорно не хотела признавать. « Ты не распишешься с ней! В память о маме ты не сделаешь этого», – упрямо повторяла тетка, низко опустив голову и прижав к груди руки.

А дед наступал на нее и злобно шипел.

За гладким, отполированным тысячами прикосновений поручнем зияет черная яма полуподвала, куда ведут сбитые ступени. Маленькое пыльное окошечко, наполовину утопленное в земле, забрано редкой пузатой решеткой. Чуть ли не вровень с мощеным тротуаром – облупившаяся во многих местах вывеска: «Пошив брюк».

Как часто, настороженно оглянувшись вокруг, я ныряла сюда, в эту подвальную полутьму. Дверь, обитая жестью, в любую, даже самую жаркую, погоду, казалось, поблескивает изморозью. Тихо звякал дверной колокольчик, и дед Лазарь в узком черном переднике с небрежно перекинутым через шею потертым сантиметром, тотчас радостно вскидывался: « Кто к нам пришел!»Его напарник, безногий инвалид Егор, сумрачно кивал мне, не прерывая ни на секунду стрекотания «Зингера». Материал, точно змея, изгибаясь и свиваясь на полу в кольца, медленно выползала из-под беспрестанно снующей вверх-вниз блестящей иглы. Лишь сделав последний стежок, Егор выпрямлялся. Устало откидывался на спинку стула. Потом брал в руки костыль и, перегнувшись через стол, глухо стучал им в стенку. «Сейчас будем вечерять, – Егор хитровато подмигивал мне, – его жинка, – он заговорщицки кивал на деда, – налепила вареников».

Дед Лазарь хмурился, исподлобья смотрел на напарника и сурово осаживал его:

– Не болтай лишнего.

Красивую седовласую Риву дед неопределенно называл «Бобэ (бабушка)». Будто стеснялся ее присутствия. Я это чувствовала. И потому, краснея до слез и лепеча что-то бессвязное, обычно пыталась было ускользнуть. Но дед властно останавливал меня:«Не дури!» И я замирала.

Высокая статная Рива. Она входила, держа в одной руке кувшин с водой, в другой – белое полотенце:

– Проголодались, босяки?

Увидев меня, замирала от неожиданности, а затем яростно набрасывалась на деда:

– Что ж ты мне не сказал, что пришла моя девочка?

Кувшин, полотенце, блюдо – все, что было у нее в руках, все тотчас отставлялось в сторону. Она крепко прижимала меня к себе и горячо целовала в макушку.«Зай гезунт ун гликлэх, майн кинд (Будь здорова и счастлива, мое дитя)», – этими словами Рива встречала и провожала меня каждый раз.

Мне кажется, в душе она давно свыклась с разладом в нашей семье или, быть может, лишь утешала меня. Но как часто, подсовывая свои знаменитые тейглах, штрудели и форшмаки, она со скорбной усмешкой говорила мне: «Не обращай внимания на эту семейку, – как бы отделяя нас двоих от деда и тетки, – они все сделаны на один лад. А этот ко всему прочему, – она насмешливо кивала на деда, – тот еще фефер (перец).

Все нападки, язвительные подковырки и шуточки деда обычно пропускала мимо ушей. Но иногда вскипала. И тогда, дерзко блестя глазами, бросала свысока:

– Ты же у нас известный на всю округу хохэм (умник).

– Все слышали, что сказала эта женщина? – резким фальцетом вскрикивал дед. Но, бросив быстрый взгляд на Риву, тотчас сконфуженно умолкал.

Тут, в мастерской, он был совсем не похож на того суетливого, взъерошенного, то и дело вспыхивающего от обиды человека, каким я его видела у нас на Ришельевской. Здесь он был совсем другим. Широко расставив коротковатые ноги и вытянув трубочкой толстые губы, он долго, пристально вглядывался в материал, расстеленный перед ним на столе. Иногда что-то беззвучно нашептывал. Обходил несколько раз вокруг стола, лязгая в воздухе ножницами, точно примериваясь к предстоящей работе. И вдруг стремительно начинал резать. Казалось, безжалостно кромсает материал на куски. Через час сметанные на живую нитку брюки были уже в руках у напарника.

– Твой дед в своем деле артист, – изредка бросал Егор.

Дед Лазарь скупо усмехался, насмешливо поддакивал:

– Угу, артист погорелого театра.

Даже о своей дочери, тетке Мане, он говорил без обычной запальчивости.

– Ну как там поживает твоя мумэ (тетя)?

Конечно, глаза его насмешливо щурились, губы складывались в едкую усмешку, но не было той жгучей злобы, что вскипала в нем, у нас на Ришельевской.

– Что ты экономишь?! Что ты жалеешь копейку детям? – гневно вскрикивал он. Обычно это был зачин.— Я тебе даю. Вэлвэл тебе присылает. А ты все копишь, копишь, копишь. Я у тебя спрашиваю, девочка должны ходить в таких чулках?— дед хватал заштопанный теткой чулок и совал ей под нос. – А на себя посмотри! Сколько раз ты уже лицевала свое пальто?

– Что ты хочешь, папа? Успокойся, папа! – беспомощно сцепив руки, шептала тетка.

– Что я хочу? – вскипал дед с новой силой.

Иногда мне казалось, что безответность тетки еще больше распаляла его. Он словно срывал на ней всю ту обиду и боль, что беспрестанно мучила, жгла его душу.

– Я хочу, чтоб они имели все: платья, туфельки, игрушки, – он загибал палец за пальцем. И, потрясая в воздухе уцелевшим жилистым кулаком, злобно сипел, – они должны жить, как царицы! Ты, бесплодная смоковница, разве ты понимаешь, что такое ребенок?

Ты, как твоя покойная бабка. Та тоже знала только одно: деньги, деньги, деньги. На пурим она выдавала твоей маме шаль и шевровые туфли. А после праздника снова все прятала в сундук до следующего пурима. Каждое зернышко было у нее на счету. Чем все кончилось? Где все ее добро? Где твоя мама Рейзеле? Ты знаешь, что ждет завтра этих детей в нашей бандитской малине? Знаешь? Я тебя спрашиваю!» Он подступал к тетке. Та цепенела от ужаса. Веснушки ярко проступали на ее мучнисто-белом лице. Зажав рукой рот, она начианала беззвучно плакать. Я обычно забивалась у угол. Лишь моя бесстрашная сестра умела мгновенно пресекать его вспышки гнева.

– Что ты раскричался? – сурово насупившись, она дергала деда за руку, – ты пришел в гости. Сядь и сиди. И жди, когда тебе дадут чашку чая, – Ее блестящие светло-шоколадные глаза властно, поженски сверкали. – Так делают приличные люди.

Дед мгновенно обмякал. Становился перед ней на колени. Прижав правой рукой к груди ее кудрявую голову, тихо шептал:

«Рейзеле, копия Рейзеле, тебе на долгие годы, – и толстые губы его начинали дрожать.Ты опять все перепутал. – Сестра сурово хмурилась, – С чего ты вдруг взял, что я Рейзеле? Ну-ка, быстро — как меня зовут Тихая виноватая улыбка скользила по его лицу. Дед отводил взгляд в сторону. Начинал осторожно дуть на ее кудряшки. И она, откинувшись назад, заходилась в заливистом, звонком смехе.

Сестра с детства как-то сразу, твердо определила свою линию жизни. И, сталкиваясь с тем, что вызывало у меня приступы бессильного страха, отчаяния и злобы, лишь заносчиво встряхивала кудряшками. Где я то и дело спотыкалась, падала, она единым махом преодолевала все рытвины и ухабы бытия. Потирая ушибы, зализывая кровоточащие шрамы, я не столько шла по жизни, сколько настороженно оглядывалась по сторонам. Мне казалось, что мир вокруг меня наполнен ненавистью, опасностью и страхом. Она же, не обращая внимания на тычки и колдобины, шагала вперед не оглядываясь. Лишь изредка, в особо трудные минуты жизни, сводила к переносице изогнутые серпом черные брови. Но тотчас, словно спохватившись, гордо, независимо усмехалась.

В придачу ко всему природа отпустила моей сестре практичность и легкий открытый характер. Утро, обычно, у нее уходило на сбор дани. И пока я давилась холодной скользкой картошкой в мундире, которую оставляла нам заботливая, но до скупости экономная тетка, сестра обходила наш двор. Деликатно постучавшись и стремительно просовывала в узкую щель кудрявую голову: – Здоровэньки булы, – говорила сестра, подражая знаменитым в ту пору Тарапуньке и Штепселю, при этом заразительно смеялась, встряхивая тугими иссиня-черными локонами.

Я чутко вслушивалась в звуки, доносящиеся из гулкого колодца нашего тесного дворика. Хлопанье дверьми, шум воды из колонки, перекличка голосов – все это внезапно перекрывал сильный грудной голос сестры:

– Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю, – задушевно выводила сестра.

«Опять у бабки Гарпыны пасется», – уныло думала я, в сотый раз переставляя в старом рассохшемся буфете пустые банки из-под варенья. Обычно бабка Гарпына ничего, кроме каши-размазни, для своей дочери-язвенницы, что служила инструктором в райкоме, не варила. Два раза в месяц – в день аванса и получки нашего дворника Колыванова – сестра самозабвенно выводила полный щемящей и неизбывной тоски напев:

«Как пойду я на быструю речку». Тогда я оживлялась. Дворничиха Колываниха, которая неизменно заказывала сестре эту песню, пекла тающие во рту пироги с картошкой. В остальные дни на колывановский шаткий столик ставилось с полдюжины железных мисок с пустыми щами – все, чем баловала Колываниха свою ораву.

Сама за стол не садилась. Лишь изредка застенчиво ныряла ложкой в миску своего любимца Петьки. Но наступало разговенье – аванс и получка. И хоть уже с утра душа ее томилась от тревожных предчувствий, она пекла пироги.

– А подь-ка на улку, глянь, не идет ли отец, – то и дело посылала она кого-нибудь из сыновей. Белесые, низкорослые, скуластые – все в отца, мальчишки Колывановы угрюмо отнекивались, кивая друг на друга. Наученные горьким опытом, знали, доносчику – первый кнут. Завидев сына, пьяный Колыванов тотчас кидался на него с кулаками:

«Следишь, пащенок?! Мать подослала? А ну подь сюда! – Качаясь, он пересекал двор, рывком открывал дверь и, остановившись на пороге, грозно подзывал жену:

– А ну, подь сюда! – грозно подзывал он жену И она, высокая, статная, на голову выше его, робко шла, норовя боком, незаметно пронести мимо мужа свое ладное тело. – Чего уставилась? У-у глаза твои бесстыжие, – свирепел он. И Колываниха, словно загнанная измученная лошадь, переминалась с ноги на ногу, покорно опустив голову, шарахаясь от его тычков, прикрывала руками лицо, но ускользнуть не смела.

– Стоять, кому говорят, – шипел дворник вытягивая, точно гусь, тонкую шею. – Стоять!

Наш двор уже давно привык к его пьяным выкрикам, к шаткому штакетнику его палисадника, окрашенному в ядовитый зеленый цвет к его синей застиранной майке с широкими, вытянутыми чуть ли не до пояса проймами, что свободно обвисала на нем.

Это была наша жизнь. И другой мы не ведали. Все шло по заведенному порядку. Неотвратимо, как восход и закат.

Ближе к полудню во двор на мусорной машине въезжала быстрая, как ртуть, толстуха Сойферт, что жила под нами на первом этаже. Она выскакивала из кабины, путаясь в длинном брезентовом переднике, и начинала звонить в колокольчик, взывая: « Му-сор, му-сор».

Затем натягивала брезентовые негнущиеся рукавицы, хватала лопату и, ловко направляя в жерло машины зловонное месиво, поторапливала медлительных жильцов: « Швыдчей, швыдчей, граждане!» Наконец, перекрывая шум мотора, кричала своему мужу Менделю, что сидел за баранкой: «Генуг (хватит)!» Мотор, зверски взревев в последний раз, мгновенно глох. Из кабины неуклюже вываливался высокий, широкий в кости, с крупным вислым носом могучий Мендель. В тот же миг, словно из – под земли, рядом с ним вырастала сестра.

– Мэй-дэ-ле (девочка), – ласково тянул Мендель, увидев ее, и тотчас подхватывал на руки, – зинг (пой)!

– А идише момэ (еврейская мама), – подрагивая голосом, точно заправский кантор, начинала сестра и Сойфертиха замирала, сцепив на животе сильные жилистые руки.

Для каждого из соседей у сестры была припасена своя песня. Даже ядовитая Катька Малицина, жена старшины милиции Сережи, завидев во дворе сестру, кричала ей, перегнувшись через подоконник:

– Пришла-таки, побродяжка! Ну что застряла внизу? Заходи! Гостем будешь! Через минуту из окон малицинской комнаты слашался звенящий голос сестры:

– Зачем тебя я, ми-лы-й мой, узна-а-а-ла?

– Ой-й! – не то всхлипывала, не то подпевала ей Малицина в конце каждого куплета.

В полдень сестра возвращалась домой, нагруженная добычей. С шумом вздыхая, как хорошо поработавший человек, выгружала из карманов своего платья блины, крутые яйца, куски пирога, слипшиеся карамельки и монпасье. «Быстрей ешь», – говорила она и тотчас отворачивалась от своего богатства. В эти минуты я понимала, как нелегко ей было, в какую трудную борьбу она вступала сама с собой. От тетки эти походы тщательно скрывались. Да ей и не до того было. С утра до вечера добывала хлеб насущный, моя и натирая полы в самой большой библиотеке города. Обходясь сама на завтрак, обед и ужин пустым чаем с бубликами, искренне считала три картофелины и тарелку супа – царской едой.

Однажды сестра вернулась домой, когда часы на городской башне уже пробили два и мне пора было собираться в школу.

– Где тебя носит? – набросилась я на нее.

– Картошка осталась? – спросила сестра, словно не слыша моего вопроса.

Она быстро и ловко принялась очищать от кожуры холодную картофелину. Макая ее в крупную желтоватую соль, стала жадно есть.

– Выкладывай! Что случилось? – начала выпытывать я.

Сестра внезапно перестала жевать и, округлив глаза, почти шепотом сказала:

– На черном дворе, в боковухе, поселились французы. Фамилия их Филиповы. Мальчишка с девчонкой болбочут не по-нашему. Не веришь?

Она вынула из кармана крохотную ажурную брошь-башенку, сплетенную из тонкой блестящей проволоки.

– Cмотри, что подарили.

– Эйфелева башня, – ахнула я в изумлении.

Сестра важно кивнула. И тотчас по-взрослому пригорюнилась:

– Живут очень бедно. На обед едят хлеб с маргарином и пшенную кашу.

С этого дня, подталкиваемая каким-то смутным чувством, я стала, словно бы невзначай, все чаще и чаще заглядывать в маленькую пристройку, что примостилась в тупике черного двора, между сараями и котельной. Вначале пыталась зазвать с собой сестру. Одной было неловко. Но сестра упорно отнекивалась:

– Вонь! Скукотища!

Раньше я обходила этот двор стороной. Минуя черную угрюмую подворотню, ведущую в него, притаивала дыхание, брезгливо отворачиваясь в сторону. Удушающий запах падали тугой волной накатывал оттуда. Посреди двора, мощенного булыжником, громоздились железные мусорные баки. Рядом с ними тускло лоснилась от жира чугунная решетка слива. Сюда выплескивали помои, выносили обглоданные добела кости, объедки голоногие распаренные посудомойки и разгоряченные жаром котлов повара из пельменной.

Тут сновали бездомные коты и разжиревшие на отбросах крысы.

Здесь поселились русские французы Филипповы.

Нить жизни каждого из нас смотана в тугой запутанный клубок.

Он катится, указывая путь, и мы покорно следуем за ним. В юности – с жадным любопытством озираясь по сторонам, ближе к старости — угрюмо глядя себе под ноги, чтобы не оступиться, не сделать опрометчивого шага. А клубок все разматывается и разматывается, отсчитывая годы. Иногда, всматриваясь в извивы прошлого, мы замираем в горестном изумлении: «Как же это случилось?» И растревоженная душа смиренно шепчет в ответ: «Быть может, это судьба?» …Иной раз мне чудится: не загляни я в эту комнатушку с покатым потолком и стрельчатыми окошками, и жизнь моя на склоне лет повернула бы в иное русло.

– Слышишь? Это голос охотничьего рожка.

Рука Елены Сергеевны с набрякшими венами, огрубевшая от ледяной воды, щелока и золы, птицей взмывает вверх и неподвижно повисает в воздухе.

Я вслушиваюсь в призывные звуки, льющиеся из угрюмой черной тарелки репродуктора. Она висит на стене, прямо у меня над головой. Звук, словно по ступенькам, поднимается все выше и выше.

Становится нестерпимо тонким. Мне кажется, будто он пронизывает меня насквозь, как острая стальная игла. Я тихонько начинаю ерзать, и этот еле слышный шорох выводит Елену Сергеевну из оцепенения. Она нервно поправляет волосы, собранные в тугой узел. В полумраке тускло взблескивает узкое колечко со стертым блеклым камешком.

В этой комнатушке, в углу черного двора, почти всегда царят сумерки. Кажется, соседние дома и сараи, единожды сговорившись между собой, тесно сомкнулись друг с другом и навсегда заслонили своими широкими спинами два узких стрельчатых окошка.

– --- А это всадники, - – рука Елены Сергеевны снова взмывает вверх. Тихая усмешка морщит ее губы. – По снежку, по нехоженому первопутку они несутся на зов рожка. Звонко стучат копыта лошадей по мерзлой земле. И свищет ветер в зябких голых ветвях деревьев. А вокруг, куда ни глянь, снег, снег, снег, – внезапно она умолкает.

Жалобно улыбается. – Если бы ты знала, как я соскучилась там по настоящей зиме.

- – Вы жили в самом Париже? На Елесейских полях? – несмело, смущенно выталкиваю я из себя.

– На Елисейских полях? Нет, нет. Что ты! Там очень дорого. Это не для бедных людей. – Секунду она исподлобья смотрит на меня и скупо, нехотя объясняет:

– Ведь мы бежали из России. Ни багажа, ни денег. Лишь сундучок с бельем – вот и все.

– Бежали? – во мне вспыхивает необъяснимый ужас. – Бежали отсюда? Из нашей страны?

– Давай послушаем. Сейчас будет очень красивое место, – с неловкой поспешностью прерывает меня Елена Сергеевна.

В настороженной тишине плывут диковинные звуки. И это так непохоже ни на тугое напористое шипение примусов, ни на звяканье кастрюль, ни на шлепанье и шарканье шагов, ни на громкую перекличку голосов, что я на миг закрываю глаза и замираю. Где-то внутри, под ложечкой, странно холодеет: «Что это?» Я окидываю настороженным взглядом самодельный абажур из бархатной бумаги, обшитый по краю узорчатой бахромой. Стулья с резными спинками, чинно выстроившиеся по сторонам большого квадратного стола, покрытого топорщащейся на углах туго накрахмаленной клетчатой скатертью. Три топчана, застеленные белоснежными, без единой складочки, пикейными покрывалами. Здесь, в этой комнатушке, притаившейся в изгибе длинной кишки черного двора, все кажется таинственным, чужим. Даже зеленый с выщербинками и трещинами кафель голландки. Как загадочно, тускло поблескивает его зеркало в быстро сгущающихся сумерках. Мне становится тревожно. Я тихонько бью пяткой в стенку сундучка, на котором сижу. Он откликается глухим, надтреснутым голосом. Мои руки скользят по металлическим, холодящим кожу уголкам, по шишечкам и впадинам замысловатого кованого пояса, туго обхватывающего крышку.

– Это приданое моей мамы, – Елена Сергеевна кивает на сундучок, – все что осталось. – Смутная усмешка скользит по ее губам.

Она откидывается на спинку стула. Прикрывает глаза. – Бывало, откроешь крышку, и чудится – домом пахнуло. А дома давно уже и в помине нет.

Елена Сергеевна резко наклоняется ко мне, тихо шепчет:

– Они сожгли его.

– Кто? – спрашиваю я, и мне отчего-то становится жутко.

Елена Сергеевна несколько секунд сидит молча. Очнувшись, зябко передергивает плечами:

– Была революция. Беспорядки, – быстрой скороговоркой произносит она. Неясная глухая неприязнь внезапно охватывает меня.

– Зачем вы вернулись сюда? – хмуро спрашиваю, стараясь поймать ее ускользающей взгляд, а сердце почему-то испуганно ухает в груди.

Она тотчас вспыхивает быстрым нервным румянцем. Высоко вздергивает подбородок:

– Я – русская. – И вдруг как-то съеживается, оседает, бледнеет.

– Мне там жизни не было. Тоска заедала смертная. Не дай Господь тебе это испытать. Когда вокруг всё чужоё. Всё. И ты всем чужая, – она запинается. Умолкает на миг, словно вспоминая свою недавнюю жизнь. Несмело смотрит мне в глаза.

– Не надо об этом, – шепчу я.

Но Елена Сергеевна будто не слышит. Прикладывает руку к груди и говорит тихим надтреснутым голосом:

– Вот тут непрерывно болело. Понимаешь? Иногда забудешься, живешь как все. А потом вдруг как кольнет: «Домой!» – Она прикрывает глаза. Две крохотные слезинки выскальзывают у нее из-под век. – Вчера дети опять попрекали меня: «Зачем мы приехали сюда?» Бросает быстрый взгляд на ходики, висящие на стене, и спохватывается. – Сейчас нагрянут. – Внезапно замирает, вслушиваясь в звуки со двора. Оттуда доносится беззлобная перебранка, звон ведер, глухой стук дверей. Елена Сергеевна поспешно подходит к окну.

– Опять, – с отчаянием тихо вскрикивает и рывком отворачивается, – опять они льют помои прямо под окна. Михаил Павлович давеча хотел идти браниться. Еле удержала. Мы здесь на особом положении. Нам ни во что нельзя вмешиваться, – она зябко кутается в поношенную вытертую шаль, словно ей вдруг становится холодно. – Тяжко ему. Тяжко. Конечно, все таит в себе. Молчит. Но ведь я чувствую, – она судорожно вздыхает. Быстро перебирает дрожащими пальцами путаную редкую бахрому шали. – Веришь – всю эту мебель сделал сам, – на секунду оживляется. С гордостью оглядывает резные спинки стульев, точеные фигурные ножки стола. Но тотчас опять сникает: – У него руки золотые, но там, на заводе, это не нужно. Там план, план, план. А он не привык шаляй-валяй.

Понимаешь? – голос ее дрожит и рвется. Кажется, вот-вот заплачет. Несколько минут стоит молча, понуро опустив голову. В комнате повисает тревожная тишина. – Надолго ли его хватит при такой жизни…

Она смотрит за окно, в палисадник, где между анютиных глазок и резеды отблескивают перламутром влажные картофельные очистки и яичная скорлупа.

– Встает чуть свет, – еле слышно, словно жалуясь самой себе, шепчет она, – убирает мусор. Моет двор. Смотритель сюда даже не заходит. Все Михаил Павлович. Весной посадил сирень и жасмин.

И так прижились хорошо. Уже бутоны были. Кто-то ночью выдернул с корнем.

Будто в предчувствии грядущих испытаний заранее примеривала к себе чужую судьбу.

Исподволь, по крупице я узнавала жизнь этой семьи: намеки, разговоры, пересуды соседей.

Жизнь в этой полутемной пристройке с двумя стрельчатыми окошками начиналась рано, чуть ли не затемно. Елена Сергеевна, тщательно причесанная, в туго накрахмаленном клетчатом переднике колдовала в крохотной кухоньке, выгороженной дощатой перегородкой. Голубоватый язычок спиртовки лизал зеркально сияющий кофейник. Тонкая струйка пара источала запах густого ячменного кофе.

– Доброе утро, дружок, – Михаил Павлович, высокий, прямой, с капельками воды на серебристых реденьких волосах, с полотенцем через плечо, нежно, едва прикасаясь губами, целовал Елену Сергеевну в бледную, примятую со сна щеку.

Она быстро, по-птичьи вскидывала голову, пристально смотрела ему в глаза. Казалось, в этот миг они проверяли готовность друг друга к грядущему нелегкому дню.

– Бриошь? – спрашивала она, разрезая на тонкие ломтики сдобную булочку и раскладывая их на фаянсовой тарелочке.

– Бриошь, – улыбаясь глазами, отвечал Михаил Павлович.

Он снимал горячий кофейник со спиртовки, и они шли в комнату по узкому коридорчику, тесно касаясь друг друга.

Внутренний голос шептал мне: «Отвернись. Нехорошо подглядывать». Эта невинная ласка двух уже немолодых людей вызывала щемящее чувство стыда и зависти.

Неужели только для того, чтобы исподтишка смотреть им вслед, я прибегала сюда чуть не каждое утро ни свет, ни заря? Не знаю.

И были еще дети. Клодин и Мишель. Такие непохожие ни на меня, ни на мою сестру, ни на забитых детей дворничихи Колывановой. Такие непохожие друг на друга.

– Фланёр, – говорила Елена Сергеевна, глядя на Мишеля, покачивая горестно головой, и мелко, быстро крестила его в спину.

Его рот был всегда растянут в сияющую улыбку. Его длинные руки и ноги находились в беспрестанном движении. Он то высоко подпрыгивал вверх, чуть ли не под самый потолок, то резкими порывистыми движениями поочередно выбрасывал перед собой крепко сжатые кулаки.

– Бокс, бокс, – шутливо-задиристо повторял он и заливался высоким, срывающимся смехом.

– Как мне надоел эти бутада (выходки), – в раздражении всплескивала руками Клодин. Её тонкие, точно нарисованные, брови возмущенно вскидывались вверх. К брату, как и все в этой семье, она относилась покровительственно, хоть были погодки. Да и выглядела она много старше своих лет, почти взрослой девушкой.

Была ли тут причина в мягкой невесомой пуховке, которой она изредка пудрила тупой носик? Или, быть может, в тонком колечке, что охватывало тугим пояском ее длинный безымянный палец правой руки? Не знаю и по сию пору. Но глядя на себя в зеркало, я твердо понимала, что никогда эта неряшливая девчонка с обгрызенными ногтями и всегда растрепанной косой, угрюмо смотревшая на меня в упор, не научится так нежно склонять голову к плечу, так невесомо, легко нести свое тело, так искоса с легкой насмешкой поглядывать на мальчишек. Я все это ясно осознавала. Меня даже не мучила зависть. Так маленькая неказистая воробьиха, вероятно, и в мыслях не держит стать горделивой, сверкающей оперением павой. Но все эти пуховки, щеточки, пилочки чрезвычайно волновали меня. Однажды, не сдержавшись, дотронулась мизинцем до колечка и тотчас, словно обжегшись, убрала руку назад.

– Буклете (колечко), – ласково улыбнулась Клодин, – подарок мать из Франции.

Вначале мне почудилось, что ослышалась.

– Твоя мать во Франции? – робко уточнила я.

– Да, – печально качнула головой Клавдия, и ее округлый подбородок с едва заметной ямочкой вдруг дрогнул.

– Тетя Элен – сестра отца. Туберкулез. Умер.

Словно не надеясь на свой русский язык, она надсадно закашлялась, потом откинула голову и закрыла глаза, объясняя жестами историю своего отца. Но тотчас встрепенулась:

– Есть еще два брат во Франции. Мать нашла новый муж. Мой мать фланёр, – она произнесла слово фланёр, в точности копируя тон и манеру Елены Сергеевны, но «р» у нее покатилось и рассыпалось точно горсть стеклянных шариков.

Сблизило ли нас сиротство? Нет! Быть может, потому, что сиротство этих детей не было угрюмым и скудным, как у нас. Это было сиротство с диковинными подарками из Франции на Пасху и Рождество, день рождения и день ангела. С яркими нарядными открытками, обсыпанными блестками, из разворота которых внезапно выскакивала фея или бородатый Пэр Ноэль. С цепочками, колечками, брошками, значками и всей той яркой мишурой жизни, которая так нужна детям.

У нас с сестрой все было по-иному. Наш отец ежемесячно пересылал нам едва ли не весь свой оклад. Но на сером измятом листке перевода, кроме лиловых штампов и адреса, была лишь короткая приписка: «Целую, папа».

Тетка Маня вздыхала, беря из рук почтальона увесистую разноцветную пачечку. Помусолив палец, сбиваясь и шевеля губами, долго, по многу раз пересчитывала деньги. Аккуратно отделив одну четверть, она оставшиеся прятала в потертую сумочку и, крепко зажав ее под мышкой, шла в сберкассу.

– Если вдруг что-нибудь со мной случится, девочки будут иметь копейку на черный день, – тихо, вполголоса делилась она своими заботами с Сойфертихой. Та тотчас пугалась:

– Не дай Б-г, что вы такое говорите! Нашим врагам на голову наши цорес (беды), – потом, чуть помешкав, одобрительно кивала.

– За душой всегда должна быть какая-никакая копейка.

С раннего детства тетка готовила нас к черному дню. И потому сестра донашивала мои старые платья с неумело откромсанным и грубо подшитым подолом, штопанные-перештопанные чулки, траченный молью меховой капор. Мне же покупалось все на вырост.

Пальто, школьная форма и даже ботинки. Я шлепала в этих ботинках по лужам, играла в классы и маялку. Но сносу им не было. Я ненавидела их с дня покупки, эти черные мальчиковые ботинки с широкими рантами и железными дырочками для шнурков. Я мечтала о легких лаковых туфельках с тоненькой перепоночкой.

Как догадалась об этом Елена Сергеевна? Не знаю. Но однажды она поставила их передо мной.

– Надень. Это мать прислала Клавдии. Но они ей малы. Эта женщина, – она всегда говорила об их матери «эта женщина», при этом глаза ее странно темнели, углы рта брезгливо опускались вниз, – эта женщина, – повторила Елена Сергеевна, и в голосе прозвучала недобрая насмешка, – она забывает, что ее дети растут. Она боится этого. У молодой женщины не могут быть взрослые дети.

Не знаю почему, но мне она поверяла свои заботы и печали. Вы скажете, что между пожилой женщиной и девочкой не может быть дружбы. Но это было, было, было. И этого у меня никто никогда не отнимет.

– Ты знаешь, – сказала она как-то раз с безысходной печалью, – они совсем не похожи на моего брата. У них французская кровь.

Особенно Мишель. У Клодин руки отца.

Первый раз за все время я услышала, как она назвала детей их французскими именами, точно напрочь отсекла в них русское начало.

– У вас никогда не было своих детей? – с запинкой, нерешительно спросила я. Чувствовала, что стучусь в ту дверь, которая для чужих заперта раз и навсегда. Но осмелилась. Лицо Елены Сергеевны тотчас стало угрюмым и замкнутым. Мне почудилось, что рядом со мной – чужой человек. И стало страшно. Мучительно покраснев, тихо сказала:

– Простите меня.

Она пристально, изучающе посмотрела мне в глаза, словно решая трудную задачу.

– Была революция, потом война. Голод. Я долго болела. Михаил Павлович с трудом нашел меня. Они служили с братом в одной полку. Потом Франция. Это после все наладилось, а сперва было очень трудно, – нехотя, точно через силу, начала она. – У меня было одно платье. Я его вечером стирала, а утром надевала и шла на работу.

Работала на фабрике, где делают бисквиты. Нужно было поднимать тяжелые ящики, – она умолкла, казалось, задохнулась от горя.

– Не нужно, не нужно больше вспоминать, – я крепко закусила нижнюю губу, чтобы не расплакаться.

Она печально покачала головой:

– Девочка, тебе трудно будет жить на этом свете. У тебя слишком отзывчивая душа.

Только мне она говорила прерывающимся голосом:

– Иду на свою Голгофу, – отправляясь раз в месяц с раннего утра в ломбард продлевать заклад.

Домашние думали, что этот день она проводит у моря. И, глядя за ужином на ее бледное, осунувшееся лицо, не ведающий ни о чем Михаил Павлович искренне сокрушался:

– Дружок, мне кажется, что эти прогулки к морю тебя очень утомляют.

Иногда, видя по утрам ее, понурившуюся, с красными воспаленными глазами, я осторожно спрашивала:

– Что, снова хрипы?

Она пугливо оглядывалась и молча кивала. Случалось, отрывисто бросала в ответ:

– Опять Михаил.

Две вещи пугали ее чуть не до смерти: хрипы в груди у Клавдии и вызовы в школу к Михаилу.

И еще она ненавидела дни, когда работала посудомойка Ксюша.

Высокая, жилистая, быстрая, как огонь, Ксюша выскакивала с черного хода пельменной, громко хлопая дверью. Вслед ей вырывались тугие клубы пара. Резко взмахнув ведром, выплескивала помои прямо в крохотный палисадник.

– Что вы делаете! – слабо ахала Елена Сергеевна, – вы же цветы губите.

– Цветы? – с какой-то злобной радостью взмывала Ксения. Казалось, готовилась к этой стычке все свои выходные дни, – цветы приехали сюда нюхать?

Она подбоченивалась, готовясь вступить в бой. Но Елена Сергеевна тотчас отступала. Это вначале она пыталась было вразумить Ксению.

– Голубушка, Ксения Петровна! Вы скажите, что мы вам плохого сделали?

Тон у Елены Сергеевны был просительный, искательный. Точно хотела задобрить.

– Кто вас звал сюда? – резала в ответ посудомойка. – Ишь ты баре какие!

В эти минуты мне казалось, что тело мое становится туго натянутой струной.

– За что вас так ненавидят? – однажды, чуть не плача, спросила я, пытаясь заглянуть Елене Сергеевне в лицо.

– Мы здесь – чужие, – со скорбной усмешкой ответила она и ушла в дом.

А рядом, в ста шагах, на чистом дворе, в комнате у тетки, шла другая жизнь.

– Где ты ходишь? – то и дело ревниво восклицала тетка, – что, тебе у этих французов медом намазано? Что, у тебя дома нет?

Обычно я отмалчивалась, но однажды, не сдержавшись, дерзко бросила в ответ:

– Я же не указываю, с кем тебе чаи распивать. Твоя Сойфертиха не вылезает от нас.

– Как ты можешь сравнивать? Она же наша, – неожиданно вспыхнула всегда кроткая тетка.

– Наша? – Я нарочито удивленно вскинула брови и презрительно усмехнулась. Мысль о том, что меня связывают с этой неуклюжей коротышкой Сойферт, которая то и дело повторяла? «Нашим врагам на голову наши цорес», – какие-то таинственные тесные узы, казалась оскорбительной.

– Наша, наша, – со значением повторила тетка. – У тебя, я вижу, короткая память. Ты уже забыла то добро, которое сделали нам эти люди. Кто нам помог в тяжелую минуту? Думаешь им, – тетка неопределенно кивнула в сторону открытого окна, за которым кипела жизнь двора, – есть дело до нас? До нашего горя? Утопят в ложке воды, и глазом не успеешь моргнуть. Мы, евреи, должны крепко держаться друг за друга.

– Мы! Евреи! – перебила я тетку и засмеялась злым, едким смехом. – Я знаю наперед все, что ты мне скажешь. Как мне надоели твои вечные страхи. Твое вечное нытье. Запомни – у нас все равны!

И я такая же, как все! – крикнула тетке прямо в лицо.

– Как все, – тихо повторила она. Внезапно глаза ее налились слезами. Она горестно покачала головой:

– Когда началась война, мужчин сразу забрали на фронт. В доме остались я, моя мама и бабушка, которая уже год как не вставала с постели. А потом заболела мама, и все упало на мои руки.

Тетка выбросила вперед покрытые густыми рыжими веснушками руки и несколько секунд пристально смотрела на них. Потом нагнулась ко мне и горячо зашептала:

– Раньше ты была маленькая. Я не хотела тебе этого говорить.

Но у твоего деда есть женщина. Ее зовут Ривка. Ты знаешь?

Тетка подозрительно посмотрела на меня. Я тотчас в смятении опустила глаза, покраснела и отрицательно качнула головой.

Тетка на минуту задумалась. Потом смущенно, скороговоркой пробормотала:

– Он к этой Ривке ходил еще до войны. При маминой жизни.

Сколько покойная мама пролила слез, один Б-г знает, – она промокнула глаза и высморкалась, – так вот в августе, когда уже шла война, эта Ривка прибежала к нам на Госпитальную. Мы жили там на первом этаже. Но мама ее выгнала. Три дня подряд она приходила к нам во двор. Мама не разрешила даже на порог ее пустить. Так эта Ривка в окошко стучала: «Бегите. Я вас устрою в вагон. Бегите!» – тетка тихо всхлипнула. Покачала горестно головой. – Боже мой!

Осенью мы уже были в гетто. – Ее голубые глаза округлились. – Нас выдали. Знаешь, кто? Русские соседи! Днем их мальчик играл у нас в палисаднике. А вечером его мать нас выдала. Ты не думай, – она стремительно схватила меня за руку и потянула на себя, – из гетто можно было убежать. Но куда? Зачем? Тебя же на следующий день выдадут. За буханку хлеба. За шматок сала. Запомни, – голос ее дрогнул, и глаза снова налились влагой, – я не вечная. Мало ли что со мной может случиться. Ты старшая. Ты должна знать, что никому, слышишь, никому из них нельзя доверять. Они нас не любят. Они нас просто терпят. Но учти, терпят до поры, до времени.

– Ты же сама говорила, что тебя спасли, – с вызовом выпалила я.

– Спасли? – прошептала тетка. – Это ты называешь – спасли?

Глаза ее внезапно остекленели. Она замерла на миг, точно неживая. Но тут же пришла в себя, хватила ртом воздух и каким-то низким свистящим шепотом просипела:

– Я заплатила им. Я заплатила им за это сполна.

– Чем? – насмешливо бросила я. – Ты же рассказывала, что у вас с собой ничего не было.

– Этим! – выкрикнула тетка и, стиснув кулаки, что есть силы ударила ими себя по впалому животу, – этим, этим, этим, – она начала беспорядочно молотить свои маленькие еле заметные грудки, тощие бедра. Яро, не чувствуя боли, месила кулаками свое щуплое тело.

– Прекрати, – крикнула я и повисла у нее на плечах.

Тетка ловко извернулась и отбросила меня прочь.

– Они меня насиловали. Каждый, кто хотел. Я была у них девкой. Девкой, – прохрипела она и злобно рассмеялась. – мне мама сказала: «Иди! Иди к ним! Нам больше нечем заплатить за твою жизнь!»

– Немцы? – не удержавшись, выдохнула я.

Несколько секунд тетка непонимающе смотрела на меня. Потом словно очнулась. Обхватила себя руками. Казалось, ее бьет озноб.

– Наши, – еле слышно прошептала она и стала суетливо одергивать, поправлять свое платье.

– О чем это вы тут секретничаете? – весело закричала сестра, вбежав в комнату и раскрыв настежь дверь.

Тетка в страхе отшатнулась от меня и крикнула придушенным голосом:

– Фармах ди тир! (Закрой дверь!) Несколько секунд она стояла в оцепенении, потом как-то обмякла и устало вытолкнула из себя:

– Где ты бродишь? Сколько можно ходить по соседям? Сиди дома.

Дома сиди, слышишь? – она, чуть не плача, неумело тряхнула сестру за плечи.

– Не трогай ее, – тотчас вступилась я, как всегда, круто обрывая и без того слабые воспитательные порывы тетки.

– Как вы мне все надоели, – сурово обронила сестра.

Затем окинула взглядом ненакрытый стол и с тихой печалью сказала:

– Люди уже давно ужинают. У людей на столе блинчики со сметаной, а тут одни разговоры. Опять, наверное, сейчас побежишь на скорую руку калапуцать свою картошку, – и с укором посмотрела на тетку.

Та тотчас виновато засуетилась:

– Сейчас, сейчас, девочки.

Остаток вечера тетка виновато поглядывала на меня, казалось, хотела что-то сказать. Но, бросив быстрый взгляд на сестру, лишь поджимала губы.

Как всегда, перед сном она закрыла внутреннюю дубовую ставню, звонко щелкнув кованым фигурным шпингалетом, с натугой потянув на себя дверь, задвинула засов. Потом, шлепая босыми ногами, подошла к моей постели, нагнулась и, подтыкая одеяло, виновато прошептала:

– Спи и не думай ни о чем. Не рви свое сердце.

Я осторожно, кончиками пальцев погладила ее по лицу. Тетка, как подкошенная, внезапно рухнула на колени. Она стояла, уткнувшись лицом в мою подушку, и плечи ее мелко подрагивали. Я положила руку ей на затылок. Туда, где рыжеватые волосы вздымались редким хохолком:

– Забудь это! Забудь.

Она дернулась и замерла, сжавшись в комок.

Вскоре я заметила, будто что-то переменилось в ней. Казалось, сбросила со своей души камень. Выпрямилась. И словно помолодела. Осенью, после долгих колебаний, раздумий и советов с Сойфертихой, купила себе новое пальто. Неловко улыбаясь, она примерила его, тронула рукой блестящие большие пуговицы, потом откинула полу и осторожно погладила матовую шелковистую подкладку.

– Точь-в-точь такое у меня было до войны, – тихо сказала и улыбнулась растроганной улыбкой.

В этот вечер, видно, на радостях, она забыла закрыть ставню. Под утро я проснулась от неясного шороха. Тетка стояла перед окном.

Почувствовав мой взгляд, обернулась:

– Представляешь, я забыла закрыть ставню! – с каким-то радостным изумлением сказала она.

– Иди спать, – спросонья отозвалась я.

Она покорно отошла от окна, легла в постель и уже оттуда с какой-то неизъяснимой болью прошептала:

– До войны, на Госпитальной, мы никогда не закрывались на ночь. Утром, бывало, проснешься, а на стенке – солнечные зайчики.

С этого дня тетка словно напрочь забыла про ставню. Мы не слышали больше ни тихого стука об оконный переплет, ни звонкого щелканья шпингалета. Но засов на двери еще долго скрипел под неумелыми, слабыми теткиными руками. Где-то через год черед дошел и до него. Из запоров остался лишь слабый хлипкий дверной крючок. Да и тот иной раз она забывала накидывать.

Я помню промозглый январский день в первый год после нашего приезда. Скользкий от ледяной изморози поручень. И серое лицо Ривы:

– Дед на Госпитальной!

Это уже потом, приметив в окне мои тонкие ноги в мальчиковых ботинках, она кричала прямо с пороги:

– Беги.

И я мчалась стремглав, не разбирая дороги.

А тогда, в первый раз, она долго втолковывала мне, где искать деда. И я плутала по дворам, между туго натянутых веревок, подпертых промерзшими насквозь жердями. На веревках билось обледенелое разноцветное белье. Я скользила по мощеным тротуарам от одной подворотни к другой, пока не увидела деда Лазаря. Он сидел на железной ступеньке, у стены, выложенной почерневшим обветренным ракушечником. За его спиной багровел кусок новой кирпичной кладки. На чудом уцелевшей притолоке бился и громыхал от ветра обломок металлической шторы, волнистой, словно стиральная доска. Увидев меня, дед Лазарь тотчас вскочил, крепко взял за руку:

– Пойдем отсюда. Пойдем. Тебе здесь нечего делать.

Он шел быстрым, широким шагом. Я едва поспевала за ним. Внезапно остановился, и я с разбегу налетела прямо на него. Он резко взял меня за плечи и тряхнул:

– Если бы твоя покойная бабушка Рейзеле… – его острый кадык дернулся и замер, – их всех в январе.. – он понизил голос почти до шепота. – Пока я жив, с вашей головы ни один волос не упадет. Я несчастье за версту чую.

Быть может, в этом мире всех, кого природа наделила прозорливостью, считают сумасшедшими? Не знаю. Иные живут, как птички на ветке. Щебечут, боясь заглянуть в завтрашний день. Вы скажете: «Чему быть, того не миновать». Это верно. Человек до самой последней минуты, до последнего вздоха не знает какие испытания пошлет ему судьба. Ибо не выбирает он ни времени, ни места своего рождения.

История, словно могучая река, подхватывает нас и несет в своем бурлении и водовороте к тому устью, куда унесло жизни наших предков.

Осмыслить и понять ее поток не каждому дано. Иные цепенеют в минуты опасности, другие беспомощно начинают метаться. Лишь самые зоркие бесстрашно глядят вперед и меняют курс утлого суденышка своей жизни. Остальные безропотно отдаются течению этой необузданно-бурной реки.

Той же зимой дед Лазарь ворвался поздней ночью в нашу комнату на Ришельевской.

– Собирай детей, – тихо приказал он и начал одной рукой напяливать на меня меховой капор.

Тетя, завернувшись в простыню, стояла босыми ногами на полу и мелко, словно в ознобе, дрожала.

– Собирайся, – снова скомандовал дед Лазарь.

Он стал здоровой рукой лихорадочно запихивать в наволочку какие-то вещи. Потом рывком выхватил из кроватки мою сестренку. Я сидела, прислонившись к спинке кровати. По стене металась черная тень возбужденно бегающего по комнате деда Лазаря. И мне казалось, что все это – страшный сон.

– Папа, успокойся! – услышала я, словно сквозь вату, заикающийся голос тетки.

Дед Лазарь стоял, покачиваясь из стороны в сторону, казалось – качает ребенка.

И вдруг зашипел каким-то придушенным голосом:

– Ты клятая! Ты такая же клятая, как твоя мать Рейзеле. Слепая ослица! Уйди! Уйди! Чтоб мои глаза тебя не видели!

– Что ты несешь, папа?! – заплакала тетка. – Куда ты тащишь детей? У ребёнка температура, – она подскочила ко мне и начала стаскивать с меня капор. – Не трогай детей. Что я скажу Вэлвэлу?

– Да, да. Да. Я забыл, что у меня есть сын — большой человек, – внезапно с неистовой яростью засмеялся дед Лазарь, – совсем забыл про это. Они же к нему придут и скажут: «Товарищ капитан, мы всех евреев хотим вывезти. Вы как, не против? Не против?» – закричал он внезапно тонким пронзительным голосом. Не против!

Спросят у него эти бандиты! Эти ублюдки! Эти фашисты с красными звездами! Я смотрю, у тебя короткая память!

– Папа! Молчи! Папа! – прошептала тетя и вдруг метнулась к отцу.

С какой-то неженской силой обхватила его голову, пригнула к себе.

Дед бился, стараясь высвободиться из ее цепких объятий. На руке у него извивалась и плакала моя перепуганная сестренка.

– Тебе мало этой стены плача на Госпитальной? – вдруг прохрипел он.

И тетка тотчас отпрянула. Секунду-другую она стояла оцепенев, словно что-то решая для себя, а потом крикнула мне прерывистым от страха голосом:

– Беги к Сойфертам!

Через час я сидела в кабине мусорной машины, зажатая с одной стороны могучим Менделем, с другой – дрожащим от возбуждения дедом Лазарем. На его коленях хныкала и ерзала, то и дело пиная меня, моя сестренка. Мы ехали долго. Так долго, что ноги мои, придавленные узлом с вещами, наспех собранными теткой, совсем онемели.

Сколько мы прожили в хате с рыжим глиняным полом, белой печью, расписанной синими петухами, и серым, низко нависшим над головой потолком? Не знаю. Жар то и дело мутил мое сознание.

Я проваливалась в вязкое бездонное болото дремы. Помню только, как отгибался угол цветастой занавески и чья-то рука в засаленной кацавейке протягивала коричневый обливной глечик с молоком, пахнущим травой и хлевом:

– Цэ дытыни.

И еще тихий шепот деда Лазаря:

– Шма Исроэл Адонай Элокени, Адонай эхаз (слова молитвы).

Когда я снова появилась на Ришельевской, самый старший из мальчишек дворничихи Колывановой дернул меня за косу и, сплюнув сквозь зубы, сказал:

– Эх ты, тютя! Мы тут намедни Сталина без тебя схоронили.

Я тотчас метнулась к тетке:

– Что, Сталин умер?

Она в ответ лишь испуганно округлила глаза и прошептала:

– Кто тебе сказал? Твой сумасшедший дед Лазарь? Вэй из мир (горе мне)! – тетка судорожно воздела свои веснушчатые руки к потолку. – Б-же! Запечатай рот моему отцу. Пусть он онемеет на веки вечные. Я умоляю, – она схватила меня за подбородок и заглянула в глубину моих зрачков, – я умоляю тебя. Не болтай лишнего. Не ходи на Тираспольскую. Этот человек накличет на нашу голову беду.

– Швайг, Лазарь! Швайг! – то и дело взывала Рива.

Эти две женщины, которые на моей памяти не встречались ни разу, не сговариваясь, всю жизнь дули в одну дуду:

– Молчи, молчи, молчи.

– На том свете намолчимся, – подсмеивался дед.

Оглянувшись на дверь, он заговорщицки подмигивал своему напарнику Егору:

– Начинай!

– Ах калина-малина! Как любили Сталина! – взмывал к низкому сводчатому потолку полуподвала густой, сочный бас напарника.

– Хот, хоп, хоп, хоп. Сколотили ему гроб, – высоким тонким фальцетом врезался дед.

– Ах калина-малина! Сколько слуг у Сталина! – перебивал его бас.

Далее шло поименное перечисление соратников вождя, опорочивших себя антипартийной деятельностью. Не забывали даже примкнувшего Шепилова. При этом дед, радостно повизгивая, выкрикивал свое:

– Хоп! Хоп!

– Босяки! – взрывалась Рива, когда голоса их особенно высоко взмывали вверх, – замолчите вы, наконец, или нет? Чтоб у вас языки отсохли.

– Ду кохст? Кох! (ты варишь? вари!) – задиристо осаживал ее дед и вел свою партию дальше, с азартом сколачивая один гроб за другим.

– Их кох! Их кох (я варю!) – Рива грозно раздувала ноздри. – Но вы оба сядете. Как пить дать сядете.

– Молчать, женщина! – окорачивал ее в запале дед.

Инвалид словно не слышал всей этой перебранки. Подняв кверху лицо и прикрыв глаза, он вел с переливами:

– Как свово отца родного бережем теперь Хрущева.

Раздавалось торжествующее:

– Хоп, хоп.

И последний гроб ставил точку в этой песне. Иногда дед на ходу пытался сымпровизировать:

– Наш Никита очень смел, с потрохами Йоську съел…

Но инвалид тотчас круто, на полуслове обрывал песню. Хмурился и умолкал.

– Выходит, я гожусь только на «хоп, хоп?» – не на шутку обижался дед.

Услышав это пение в первый раз, я онемела от страха. Рива, заметив мой испуг, ласково сжала ладонями мои пылающие щеки и, низко наклонясь, шепнула:

– Это в них кричит их горе. Пусть поют.

Как часто то, от чего вчера шарахались в ужасе, от чего трижды на дню открещивались и яростно отрекались, постепенно, крадучись шаг за шагом, входит в нашу жизнь, пускает корни и прорастает в ней.

Так случилось и с этой злосчастной припевкой «хоп, хоп». Первый раз мои губы шепнули «хоп, хоп» на уроке русского языка.

– Нет слова шлём – она в упор посмотрела на меня и Зяму-косого, который сидел рядом со мной на парте. Гнусь коротко хохотнула, но тут же торопливо стянула губы в ниточку. Сурово нахмурившись, властно приказала мне:

– Нужно говорить шлем. Повтори.

– Хоп, хоп, – едва слышно прошептала я в ответ и, дерзко глядя ей прямо в глаза, еще крепче стиснула зубы.

– Хоп, хоп, – мстительно кричала я Митьке-ухвату, чуть ли не каждую перемену метко, как кеглю, сбивавшему меня подножкой.

– Хоп, хоп, – грозно повторяла я, вставая с гладкого и скользкого, как лед, паркета.

– Хоп, хоп, – весело приплясывали мы с сестрой, когда старуха с верхнего этажа лила на нас из окна грязную воду и трубно кричала:

– Байстручки!

«Хоп, хоп» прочно вошло в нашу жизнь.

– Что это? Откуда? – тетка, болезненно морщась, пугливо вскидывалась, но ничего поделать не могла.

Мы с сестрой заговорщицки перемигивались, давились молодым безудержным смехом. «Это только цветочки, припевочки, – думала я, – слышала бы она куплеты…» Куплеты тетка услышала в день выборов.

Утро в этот день у нас во дворе начиналось обычно с суетливого звонкого цоканья по булыжнику каблуков Галины Карповны, дочки бабки Гарпыны.

Спозаранку и чуть ли не до полудня она сидела на нашем агитпункте за столом, покрытым кумачовой скатертью. Начальственноозабоченная, в темно-синем двубортном бостоновом костюме с широкими лацканами, она казалась чужим, незнакомым человеком.

Словно это не она по утрам, шоркая рукомойником у себя с палисаднике, то и дело приглушенно вскрикивала: «Мамо, сколько вас дожидаться? Где вы ходите?» И тотчас следом раздавались торопливые причитания бабки Гарпыны: «Бежу, бежу». На широко расставленных и вытянутых вперед руках, словно хлеб-соль для дорогого гостя, несла она то кипенно-белый рушник, то поднос со стаканом, в котором одиноко дребезжала зубная щетка, то какие-то тряпочки, салфеточки, щеточки, баночки. Назначение этих предметов будоражило весь наш двор.

– Надо же! – удивлялась прямодушная Малицына, – в детстве твоя доча навоз месила, а выбилась в начальство – и откуда что взялось. Или может, их этому учат?

Она задумчиво-вопросительно смотрела на бабку Гарпыну, на ее туго повязанный белый в крапинку деревенский платок. Но та, потупившись, упорно отмалчивалась.

– Сколько же деньжищ нужно на такое баловство, – искренне сокрушалась Малицина, – а смердыть-то, смердыть. Не продохнешь.

Ты в комнате фортку настежь держишь или как?

По пятам за Галиной Карповной, точно шлейф, всегда тянулся удушающе сладкий запах духов. Нестерпимо густым и пряным он становился в дни торжеств. Вообще торжества круто меняли не только её облик, но даже повадку. Особенно выборы. Обычно надменно-немногословная, она вдруг опрощалась. Становилась доступной, земной.

– С праздником вас, – повторяла она, и лицо ее сияло неподдельной, искренней радостью, – приходите, будьте так ласковы, на выборы.

В ответ соседи вяло кивали, отмалчивались. Лишь бабка Гарпына тотчас подхватывалась:

– Першими будьмо, – и просветленно-сияющим взглядом робко смотрела на дочь.

И была всегда не только одной из первых, но, словно взыскующий, неумолимый пастырь, подгоняла нерадивых соседей:

– Вы вжэ проголосувалы?

В этот день она, точно челнок, сновала между домом и агитпунктом. Огнедышащие, полные до краев судки, ломти хлеба – все это укладывалось в две большие деревенские кошелки. Крепко связав ручки, она перекидывала их через плечо.

– Походная кухня пошла в бой, – хмуро роняла Малицина, глядя ей вслед. Сама слонялась по двору сумрачная, насупленная. Муж ее, милиционер Сережа, большой поклонник женского пола, в этот день домой являлся далеко за полночь. Ревность и подозрительность вскипали в ее душе:

– При бабах отирается. Лынды бьет.

– Не, не скажите, Федоровна, – смело перечила ей обычно покорная бабка Гарпына, – у такий день всякое може буты. Не дай Божечка, якая провокация.

Сестра в этот день вставала ни свет ни заря. Накануне она то и дело дергала тетку:

– Ты не забыла? У меня концерт.

Та озабоченно кивала в ответ. На веревке за окном полоскались белоснежные, стоящие колом от густого крахмала, воротничок и манжетки. На коричневом платье, перешитом из моей школьной формы, уже красовалась очередная ювелирной тонкости штопка. А из глубины подвала, где когда-то была прачечная, слышались то взвизгивание губной гармошки, то всхлипывание аккордеона, то низкий не по-детски густой голос моей сестры, то взмывающий к облупленному потолку дискант Петьки Колыванова.

Там, среди ржавых труб и котлов для вываривания белья, шла репетиция. Уже давно женихающийся великовозрастный Илюшка, сын Сойфертихи, прикрыв свои разноцветные глаза – один серый, другой – зеленый, – в упоении растягивал мехи аккордеона. Миша Филиппов перебирал длинными тонкими пальцами лады губной гармоники.

– Над стеной Кремлевскою, – заливалась сестра, гордо выставив вперед ногу в сбившемся чулке.

– Зве-озды… – вступал Петька Колыванов ангельски-высоким голосом. И лицо его при этом нежно розовело от возбуждения.

– Голубые… – тотчас подхватывала сестра, точно боясь за эту высоту и стеля ей дорогу своим звучным низким бархатом.

Их пению внимал весь двор.

Колываниха, заслышав Петькин голос, вся напрягалась, глаза ее вспыхивали.

– Тихо, – цыкала она на мужа.

И он, в каком бы подпитии ни был, тотчас замолкал. Грузно опускался на табурет и каменел, опершись локтем о свой шаткий кухонный столик. Его взгляд мечтательно скользил по облупленной, словно побитой лишаем стене, по вечно вздернутому на животе старому затрапезному халату жены. Изредка он улыбался, покачивая головой:

– Мы ещо заживем, мать. Увидишь! Надо только немного погодить! Вот Петька в люди выйдет, а там и вся семья следом за ним поднимется как по ниточке. Бабка Гарпына, сложив на груди натруженные руки, тихо, просветленно плакала. Душой этого дела была ее дочь, ее ясочка – Галина Карповна. Она собирала на репетиции, она составляла программу, отбирая лучшие номера, она же и вникала в каждую мелочь, начиная с ярко-красного в блестках галстука Ильи и кончая мальчиковыми ботинками моей сестры.

Каждый концерт долго обсуждался на улице и во дворе. Особым успехом пользовалась сестра. Ее узнавали, с ней здоровались, заглядывали в лицо. И даже немногословный милиционер Малицын, удивленно покачивая головой, восхищенно покрякивал:

– Ну девка! Ну и девка! Надо же, птаха птахой, а голосище вон какой!

Сестра смущенно рдела. Но, оставшись наедине со мной, небрежно-заносчиво роняла:

– Я еще и не так могу. Увидишь! В следующий раз они все ахнут.

И лишь Колыванов хмуро ее осаживал:

– Ты потише ори-то, труба иерихонская. Из-за тебя других не слыхать!

К успехам сестры семья Колывановых относилась ревниво.

Концерт начинался ровно в полдень. Галина Карповна, оставив на своем посту верного человека, торопливо перебегала через дорогу. Стуча каблучками, она взбегала по скрипучим деревянным ступеням клуба. Там на составленных впритык друг к другу стульях уже сидели зрители. Она пробиралась поближе к сцене, где на первом ряду, бабка Гарпына, сторожко оглядываясь, прикрывала газетой свободное сиденье, обороняя его суровым, отрывистым:

– Занятое.

И едва Галина Карповна опускалась на стул, как тотчас потертый, замызганный занавес полз в разные стороны.

Концерт, обычно, открывал ражий Митька-ухват. Вот и в этот раз, крепко сжав громадные кулачищи и пламенея свекольным румянцем, он торжественно начал:

– Посреди проклятий и воя уходящей в темь юнкерни…

Он выбросил руку вперед, в зал, как учила его Галина Карповна.

Сердце мое болезненно сжалось. Обычно, не вникая в слова, я смотрела на него в упор, молясь про себя об одном: «Пусть этот дурак собьется», – душа моя требовала отмщения. Но на сей раз на слове «юнкерня» почувствовала внезапный жгучий укол. Не сдержавшись, бросила быстрый взгляд на Елену Сергеевну, что сидела рядом со мной. Она сосредоточенно, не отрываясь, смотрела на сцену. Ее выдало лишь быстрое движение руки, которая вдруг рванулась и опустилась на колено Михаила Павловича. Лицо же сохраняло выражение вежливого любопытства. Филиппов, изогнув губы в легкой улыбке и откинувшись назад, спокойно смотрел на Митьку.

Казалось, все, что происходит на сцене, лишь забавляло его. Но по тому, как дернулся желвак на щеке, как он порывисто накрыл своей большой ладонью руку жены, я почувствовала его боль.

– Не страшась никаких препятствий, мы во имя Отчизны дрались, – Митька подвывал и растягивал слова, точно нищий на базаре, – в большевистском суровом братстве все наречья наши сплелись!

Митька торжественно скрестил кисти рук и выбросил их над головой.

Это был знак, по которому, обычно, из-за кулис выскакивали танцоры, одетые кто во что горазд. Веночки, тюбетейки, папахи, перекинутые через плечо полотенца, подвязанные у горла скатерти – все это должно было демонстрировать наше суровое братство народов. Зал снисходительно хлопал и тотчас умолкал, когда на сцену выплывала сестра. Она шла не медленно и не быстро, а тем ровным, твердым шагом, каким идет уверенный в себе человек. Следом, на почтительном расстоянии, тянулись Петька с табуреткой и Илья, навьюченный аккордеоном. Пока Илья усаживался, примащивая инструмент на коленях, а Петька застенчиво переминался с ноги на ногу, сестра подходила к рампе и приветливо кивала залу…

Но на этот раз все было по-иному. За неделю до концерта Илья бесследно исчез. Галина Карповна нервничала, теребила Сойфертиху, а та беззаботно пожимала плечами:

– Женихается где-то, шаландается по девкам, черт бы его драл.

В последний день, когда отступать было уже некуда, выбор пал на Мишу Филиппова, который тотчас беспечно, весело согласился.

Он долго приноравливался к сестре с Петькой. Но дело у них не ладилось. Сестра как настоящая прима то и дело вскипала:

– Он мне все портит.

Петька помалкивал. Но на его скулах вспыхивали красные пятна, а руки, покрытые цыпками и бородовками, сжимались в кулаки. В конце концов Галина Карповна их уломала. А Мишель твердо пообещал:

– Я буду играть тихо-тихо. Ля, ля, ля.

Он озабоченно растягивал мехи аккордеона, то далеко забегая вперед, то внезапно, словно спохватившись, резко останавливался.

Сестра, раздраженно щурясь и притопывая ногой, пыталась к нему приноровиться. А Петька затравленно глядел в зал. Оттуда добродушно посмеивались, жидко хлопали. С задних рядов раздался свист.

Сестра, не оборачиваясь на аккомпаниатора, гордо кивала публике.

– А теперь, – она вдруг независимо тряхнула головой, – частушки!

Сестра подошла к Мишелю, решительно сдвинула мехи аккордеона, застегнула на кожаную петельку и, притопнув, взмахнула над головой воображаемым платочком:

– Хоп!

Я глянула на Галину Карповну. С ее лица медленно сходила краска.

– Хоп, хоп, хоп, – задорно начала сестра, кружась в танце.

Мишель несколько секунд оторопело смотрел на нее, а потом словно очнулся.

– Хоп, хоп, хоп, – подхватил он и сперва медленно, а потом все быстрей и быстрей, с каким-то азартом стал похлопывать себя в такт по коленям и груди. Будто в нем вдруг пробудилось русское начало.

– Хоп, хоп, – вдруг ожил Петька и притопнул ногой.

– Засадили кукурузой пол-Советского Союза, – выкрикнула сестра, бросая победные взгляды.

Зал оторопело замер.

– Хоп, хоп, хоп, – самозабвенно выпевали на сцене.

– Они таки да, наконец, спелись, – прозвучал в тишине чей-то голос.

И зал нервно грохнул обвальным смехом.

– А вторую половину – сплошь воровскою малиной, – сестра кокетливо взмахнула воображаемым платочком и вновь пошла в пляс.

– Занавес, – тонко выкрикнула Галина Карповна.

Поздно вечером того же дня она вызвала тетку из комнаты и под монотонную капель из вечно текущего кухонного крана твердо сказала:

– Вы сами понимаете, какой пост я занимаю. Я обязана заявить.

Это мой долг.

Тетка стояла, прижавшись к нашему давно прохудившемуся корыту, смотрела широко раскрытыми глазами, не смея проронить ни слова.

– Мне жаль вашу дивчинку, она попала под влияние чуждой нам идеологии. – Галина Карповна говорила чисто по-русски и только раз ввернула украинское словечко «дивчинка», словно в память о тех вечерах, когда распивала с моей сестрой чаи и готовилась к концертам. Я смотрела на них через крохотное запыленное, затянутое паутиной окошко заброшенной кладовки. Ноги мои балансировали на каком-то шатком ящике.

– Ну что там? – шипела снизу сестра.

Тетка молчала, словно онемев, и лишь когда Галина Карповна решительно взялась за ручку двери, она кинулась ей наперерез:

– У них отец капитан, он член партии, – словно в лихорадке бормотала тетка, – их дедушка прошел всю войну, он имеет ранения.

– Тем хуже, – сухо отрезала Галина Карповна.

– Прошу вас, – тетка схватила ее руку и прижала к своей тощей груди, – прошу, ради их покойной матери. Не делайте этого. Это может навредить моему брату.

Галина Карповна, словно обжегшись о грудь тетки, поспешно отдернула свою руку.

– Прекратите, – сурово оборвала она теткин лепет.

Уже на пороге, не глядя тетке в глаза, пробормотала скороговоркой:

– Не думайте, что мне легко. Наверняка тоже будут неприятности.

Той ночью тетка долго не ложилась спать. Лампа-грибок бросала не ее веснушчатые руки тусклый конус света. Мы притворно ровно дышали, внимательно глядя из-под неплотно прикрытых век.

Ранним утром нас разбудил дед.

– Что у вас случилось? – тотчас накинулся он на тетку.

Она, как всегда, начала оправдываться, отступать перед его натиском.

– Не ври! Я опасность за версту чую! – выкрикнул дед.

Он стукнул кулаком по столу, и на его груди, обтянутой старой выцветшей гимнастеркой, тихо звякнули медали.

Глядя на эту гимнастерку и медали, я поняла, что дела наши совсем плохи. Дед надевал их при мне только один раз, когда хотели прикрыть их мастерскую.

– Мы – инвалиды, – он наступал на воображаемого врага, размахивая культей левой руки, – мы что, не имеем права на свой кусок хлеба? Мы что, должны перебиваться на их жалкую пенсию?

– Ну, ну, – угрюмо хмыкала Ривка, – они тебя пожалеют. Жди!

– Увидишь! – угрожающе кричал дед, бегая из угла в угол.

Он и сейчас нервно кружил по комнате, натыкаясь на стол, стулья и яростно шипя на тетку. Неожиданно подскочил к окну и, кивнув на палисадник Галины Карповны, деловито спросил:

– У этой цацы есть хахаль?

– Папа, что ты говоришь? Зачем тебе это? – вспыхнула девичьим румянцем тетка.

– Зачем? – вспылил опять дед. – А затем, чтобы знать, чем заткнуть ей глотку. Есть хахаль, значит, нужны брюки. Нет хахаля, значит, ей самой нужен отрез шевиота на костюм или сукно на пальто, или что-то другое, холера ее побери.

– Ты сошел с ума, папа! Ты сумасшедший! Не смей ходить к ней!

Не смей! Мне стыдно будет человеку в глаза смотреть! – Тетка молитвенно сложила на груди руки.

– Стыдно? – взмыл дед. Стыдно ей! А то, что девочки у тебя растут, как беспризорные лопухи под забором, это тебе не стыдно, да?

Не думай, люди мне рассказали всё про этот концерт.

Он решительно хлопнул дверью, спустился во двор и, деликатно постучавшись, открыл скрипучую калитку. Через пять минут он вышел оттуда притихший и какой-то смутный. Я ждала его в подъезде.

– Это не женщина. Это броненосец «Потемкин», – дед задохнулся от злобы.— Слышь, приходи на Тираспольскую, – шепнул он, наклонившись ко мне.

И пошел, размахивая полупустым рукавом, и не подозревая, что истинная опасность впереди.

Была пора, когда весна, казалось, уже собралась с силами, когда в полдень южное солнце припекало вовсю, а глянцевитые, отливающие коричневым лаком почки каштана напряглись в последнем усилии. Казалось, день, два – и выстрелят в небо нежными зелеными листьями.

Тогда мир увидит, что вынашивал этот ствол, покрытый шершавой корой, с продольными глубокими трещинами. Но случилось – пал снег.

Заметалась по улицам мокрая снежная завируха. И почерневшие от мороза почки скукожились и опали. Конечно, я знала, пройдет время, будут другие весны и другие почки. Но те погибли, так и не успев распуститься. Что могло уберечь их? Скажите, что?

После выборов наш двор на Ришельевской закипел, словно адский котел.

– Ну, что допелись? – в сердцах набрасывалась Сойфертиха на и без того напуганную тетку. – Нам это нужно было? Мало было старых цорэс, так тут новые подкатили. Я знала, эти танцы-шманцы до добра не доведут. И своему сыночку, этому байбаку, всегда говорю: «Хочешь себе играть – играй. Но только знай где. На свадьбе, например, на вечеринке какой, на похоронах, наконец, не про нас будь сказано. Хоть какую копейку в дом принесешь».

Тетка при этих разговорах начинала тихо шмыгать носом. И тогда Сойфертиха ей кричала:

– Что вы теперь плачете? Вы что, папу похоронили, не дай Б-г?

Нет! Жив-здоров и даже не хвор выпить. Недавно проезжали по Тираспольской, смотрю стоит в очереди с бидончиком около бочки с пивом. А дети, есть дети. Ну, спели они песенку, три черта им под дых. Так они же ничего не понимают. Что слышат, то поют.

Она на минуту замолкала, словно обдумывая сказанное, и, с оглядкой, шепотом советовала:

– Почему вам не отвезти девочек на село? Уехали – и концы в воду. Пусть их ищут как ветер в поле. Скажите: «Отправила до отца.

На службу». То, се – время пройдет. Все забудется, уляжется.

Тетка, закусив губу и едва сдерживая слезы, отрицательно качала головой.

– Ну,ну. Вам видней, – отступалась Сойфертиха, бросая жалостливые взгляды на тетку. – Мученица. Святой человек, такая обуза на вашу бедную голову.

Теперь тетка пробегала по двору, не поднимая глаз. Кивала соседям и стремглав кидалась в спасительный полумрак парадного, насквозь пропахшего кошачьим выгулом. Она взбегала по лестнице, лихорадочно щелкала ключом в замочной скважине и лишь в душной темноте крохотного коридорчика с облегчением вздыхала.

Но случались дни, когда дорогу ей перегораживала Малицина.

– Ну как там ваша запевала поживает? – со значением спрашивала она. Высокая, широкая в кости, казалось, утесом нависала над щуплой маленькой теткой, которая тотчас цепенела под ее взглядом.

– Мой Серожа говорит, что этих, – Малицина кивала на зловонный провал арки, ведущей на черный двор, и презрительно морщила губы, – вышлют в двадцать четыре часа. Как были белогвардейской контрой, так и остались. Остальных – под суд, – и, окинув тетку с ног до головы карающим взглядом, оборачивалась в сторону колывановских окон. – Наплодят детей, как котят, а на путь поставить не могут. Ума не хватает.

О чем бы ни толковали, в ней всегда прорывалась та боль, что нестерпимым огнем днем и ночью жгла ее душу. Обегавшая тайком от мужа всех врачей в нашем городе и бабок-знахарок в окрестных селах, она уже давно отчаялась родить ребеночка. Оттого, быть может, и ненавидела лютой ненавистью семейство Колывановых, по поводу и без повода шпыняя безответную Колываниху.

Обрядившись в какую-нибудь обновку, подходила к их низкому, шаткому заборчику и, вызывающе блестя глазами, начинала громкий разговор:

– Вот справили мы себе с Серожой коверкотовые пыльники, – она охорашивалась, гордо поводя плечами, – чем не жизнь? Что хотим – едим, что хотим – пьем, – и бросала долгий презрительный взгляд на крохотное колывановское подворье. – Другие бабы мужика дитями удерживают. Пусть ледащий, пьющий, лишь бы в бруках.

Вот и рожают, что ни год. Нищету плодят.

Боязливая Колываниха при виде Малициной норовила прошмыгнуть в комнату, А Колыванов тотчас шел в бой:

– Это кто ледащий, кто пьющей? Я, что ли? Да если хочешь знать, весь двор вот этими руками держится, – он совал ей через заборчик квадратные короткопалые с плоскими ногтями ладони.

Двор мгновенно пустел. Словно в одночасье вымирал.

– Думаешь, если муж милиционер, власти служит, так тебе все можно. Погоди, шкура, и на тебя найдем управу.

– А чё ты мне можешь сделать? – свысока бросала Малицина.

И ставя точку в споре, небрежно, словно бы мимоходом толкала шаткий заборчик, который трещал своими хрупкими перекладинами-суставами под ее яростным напором. – Ты вона лучше, чем детей строгать, хозяйством займись. Во дворе грязи по уши.

Колыванов плевал себе под ноги, меняясь в лице, почти плача от обиды, кричал:

– Я – мастер. Токарь третьего разряду, а не подметайло какой.

Поняла? Я, если хочешь знать, в дворники по нужде подался. У меня крыши над головой не было, – громко хлопая дверью, уходил в комнату.

Всегда, сколько я помню, бросался в бой, хоть и знал наверняка, что придется отступить.

Но после этого злосчастного концерта, после прилюдного «хоп, хоп» внезапно сломался. Не только перестал вступать с Малициной в спор, но даже пытался торить к ней дорогу:

– Ну чё нам с тобой грызться понапрасну? Чё поделить не можем? Неужто два русских человека промеж собой не договорятся?

Мы же не нехристи какие, – он раздвигал в заискивающей улыбке тонкие губы, и рыжая щеточка усов ползла вверх. Но глаза были ненавидящие, злобные, словно у цепного пса.

– Гусь свинье не товарищ, – рубила сплеча Малицина и тотчас добавляла занозисто: – я с тобой вместе коров не пасла.

Как раз в ту пору старшину милиции Малицина перевели на новую работу — он был назначен в охрану громадного серого здания с колоннами, что сурово взирало на прохожих плотно зашторенными окнами. И Катька внезапно приобрела у нас во дворе грозную силу. Проходя вместе с мужем под руку, приосанившись, с высоты своего немалого роста надменно цедила:

– Здр-сте.

Сам Малицын четко рубил на ходу:

– Здравия желаем.

– Может, твой мужик что знает, так ты скажи мне, – однажды услышала я ненароком тихий захлебывающийся шепоток бабки Гарпыны, – Галинка, доча моя, совсем извелась. Ничего не исть. Ночами с боку на бок ворочается.

– Может, что и знает, – сурово отрезала Малицина, – но это дело секретное. Служба у него такая. Сама должна понимать. Там не в шутки играют. Там нашу родную Советскую власть от врагов охраняют. Конечно, он не начальник какой, не инструктор райкома, как другие, – она обидчиво поджала губы, – но службу свою несет честно.

– Так, так, – робко закивала бабка Гарпына, опасливо шаркая шлепанцами.

Теперь она целыми днями сидела, запершись в своей комнате, тупо глядя сквозь кисейную занавеску в колодец двора.

И нам с сестрой все чаще приходилось отсиживаться дома. Убиваясь и плача, под неумолимым нажимом деда тетка оставила свою почетную работу уборщицы в самой большой библиотеке города.

Теперь она по утрам разносила почту. Остаток дня проводила дома, клея и раскрашивая для артели какие-то пестрые коробочки. Робко поглядывая на нас, рвущихся на волю, она умоляюще складывала руки на груди и шептала:

– Сидите дома, девочки. Сидите дома. Сейчас такое опасное для нас время.

Но изредка мне все же удавалось незаметно проскользнуть к Филипповым. В их комнате все разительно переменилось. Куда-то исчезли скатерть, салфетки, покрывала – все то, что украшало их скудное жилье. Прямо у дверей стояли два маленьких чемоданчика, фанерный баул и кошелка.

– Вас высылают? – с тревогой вскинулась я.

Елена Сергеевна внимательно посмотрела на меня, невесело усмехнулась:

– Никто не знает своей судьбы, – неопределенно ответила она.

Скорбно сжала губы. Перекрестилась и твердо добавила:

– Б-г милостив.

Однажды я застала ее пишущей что-то мелким бисерным почерком на клочке бумаги. Увидев меня, она поспешно прикрыла его ладонью. Глянула исподлобья:

– Стихи любишь?

Я молча кивнула. Елена Сергеевна начала читать дрожащим прерывистым голосом:


Сиротская котомка за плечами,

Изгоя посох, Каина печать.

Россия – мачеха с полынными сосцами,

Легко ль проклятьем троекратным осенять?

Внезапно остановилась, словно для того чтобы собраться с силами, обвела взглядом крохотную комнатушку и выдохнула:

– И все же льну к тебе…

Потом порывисто скомкала листок и чуть слышно сказала:

– А ведь Ришелье тоже был реэмигрантом. Вначале бежал от Французской революции сюда, в Россию…

– Бежал от революции?! – перебила я ее.

И вдруг с неизъяснимой для себя яростью воскликнула:

– Зачем вы лжете? Нам в школе рассказывали. Он решил помочь, его пригласили, он приехал для развития Новороссии…

Внезапно за окном что-то оглушительно загрохотало и заплескалась вода, обдавая мелкими мутными брызгами стекла окна.

– Опять! – Елена Сергеевна, точно от нестерпимой боли, зажмурила глаза. – Ненавижу, – прошептала она. – Ненавижу!

Минуту, другую сидела молча. Потом глухо сказала:

– Тебе не нужно больше к нам приходить, девочка. Так будет лучше для всех нас. Поверь мне.

В первый миг почудилось, будто ослышалась. А после, оглушенная волной жгучего стыда, выскочила за дверь. Бежала, не помня себя, мимо осыпающейся горы еще теплого шлака, вынесенного кочегаром из котельной, мимо опрокинутых мусорных баков, оскальзываясь на нечистотах. А в ушах звучал голос Елены Сергеевны.

Теперь Колыванов, что ни день, приходил пьяный.

– Убью паскудника, – злобно выкрикивал он и отпускал Петьке увесистые затрещины.

– Ты что, отец? Ты что? – Колываниха кидалась мужу наперерез.

– Уйди, – еще больше свирепел Колыванов, – уйди, потатчица.

Он отшвыривал жену и, грозно подступаясь к сыну, вдруг взвизгивал каким-то жалобным голосом:

– С кем связался? С жидовней! С контрой! Хочешь сгнить в тюрьме?

Петька молчал, втянув голову в плечи, изредка робко прикрываясь согнутой в локте рукой.

Из их комнаты в ночной тишине все чаще доносились громкие вскрики и плач. Я просыпалась. Долго, чуть не до рассвета, не могла уснуть. Ворочалась, лежала, вперив бессонный взгляд во тьму.

Жуткий страх и безысходность нарастали во мне. И я, словно избавления, ждала рассвета.

В одну из таких ночей, уже под утро, я услышала тихий шорох.

Кто-то осторожно скребся в нашу дверь. Я соскользнула с постели:

– Кто там? – прошептала, прижавшись губами к замочной скважине.

– Что случилось? – тотчас вскинулась чутко спящая тетка.

– Это я, Нинка Колыванова.

Тетка опрометью подскочила к двери.

– Не смей, – она сбросила мою руку с крючка. – Что вы хотите?

Что вам от нас нужно? – просипела каким-то севшим то ли от страха, то ли со сна голосом.

– Пустите на минутку, – вновь донесся из-за двери голос Колыванихи.

Тетка, придерживая дверь рукой, с опаской откинула крючок.

Колываниха в растерзанной рубахе с распущенными волосами переступила порог и рухнула на колени.

– Прошу вас Христа ради. Уходите отсюда. Уходите, пока целы.

Мой хозяин сегодня грозился вас прибить. Еле удержала. Девчонку вашу видеть не может. Ненавидит люто. Говорит, мол, она Петьке всю жизнь спортила.

– Что? – в страхе начала пятиться тетка, а Колываниха, елозя коленями по полу, двигалась следом за ней и все норовила ухватиться за край теткиной рубахи:

– Христом Богом прошу, уходите. Он ведь и вас пришибет, и сам сядет, – тихо всхлипывала она, – как я одна, без мужика, детей буду поднимать?

– Вон! – внезапно вскрикнула тетка, – вон отсюда, – и начала лихорадочно выталкивать Колыванову за порог.

Трясущимися руками тетка зашаркала засовом, все никак не могла попасть в проем. Наконец закрыла. И тогда бросилась к окну.

Ставня поддавалась туго, со скрипом. Она налегла на нее всем своим тщедушным телом, плотно захлопнула и щелкнула шпингалетом, казалось, тем самым пытается спасти нас и себя от этого страшного и жестокого мира.

С этой ночи я почувствовала, что ужас свил гнездо в моей душе.

Я корила себя за это. Ненавидела. Проклинала. Но ничего не могла поделать. Мой ум метался в поисках той крохотной, еле заметной щели, через которую можно было бы продраться в другую жизнь.

Но везде, точно загнанный зверь, я натыкалась лишь на красные флажки облавы. И тогда безысходность и отчаяние накрывало меня своим душным мохнатым пологом. Как знать, быть может, потому я с такой злобой и яростью набрасывалась на тетку, как бы вымещая на ней свое отчаяние. А она вновь стала запираться на все замки и запоры. Но теперь уже не только на ночь.

Уходя чуть свет на работу, она тихо, вкрадчиво щелкала наружным замком. Я тотчас просыпалась. Подходила к окну, сквозь узкую прорезь в ставне с ненавистью смотрела ей вслед. Унижение и ярость бурлили во мне. Я чувствовала себя узницей, запертой в клетке. И когда она ровно в полдень, запыхавшись, прибегала и выпускала нас с сестрой из заточения, зло бросала ей:

– Ну что, надсмотрщица, явилась? – и окидывала свысока презрительным взглядом.

Тетка ежилась, робко заглядывала мне в глаза.

– Опять поплетешься за мной? – обреченно спрашивала я.

Она молча кивала, пряча глаза. Случалось, что, едва сдерживая слезы, пыталась оправдаться:

– Ты их не знаешь. Они на все способны.

И тетка плелась следом за мной по дороге в школу, стараясь не отставать ни на шаг. Иногда, чтобы помучить ее, я вскакивала в проходящий мимо трамвай. Через пыльное стекло видела, как беспомощно озирается она вокруг. На миг становилось жаль ее. Но только на миг.

А сестра моя, казалось, ничего не замечала. Словно вся эта пена жизни, весь сор обминали ее стороной. Теперь по утрам, пользуясь отсутствием тетки, она накидывала на плечи потертую плюшевую скатерть, которую тетка берегла пуще зеницы ока.

– Девочки! Ради Б-га, осторожней! Видите? Она уже дышит на ладан. Это единственная память, которая осталась у меня от дома на Госпитальной, – твердила нам она, вынимая изредка скатерть из сундука на всеобщее обозрение. Но скатерть так плавно ниспадала с плеч к полу и переливалась такими красками от небесно-голубой до густо-синей, что сестра не могла удержаться. Она скалывала ее у горла большой английской булавкой и, подхватив, точно шлейф, ее бахромчатый край взбиралась на подоконник. Широко распахнув створки окна, сестра подходила к его краю, словно к рампе сцены и, низко поклонившись, начинала распевно:

– Ши-ро-ка страна моя родная. Много в ней полей, лесов и рек.

Я другой такой страны не знаю-ю, где-е так сча-а-астлив был бы че-ло-век.

И тогда открывались окна, и мальчишки со двора начинали одобрительно свистеть. А она кланялась, кланялась, кланялась.

Я помню обезумевшее лицо тети. Ее остекленевший от ужаса взгляд. И намертво сцепленные руки. Она стоит, вжавшись в косяк. Дверь содрогается от ударов. Хлипкая фанерная филенка трещит и гнется. Кажется вот-вот рассыплется в щепу. « Юден! Аусштайген! Антретен! (Евреи! Выходи! Стройся!)», – злобно кричит из коридора Колыванов.

Тетка, словно завороженная, смотрит на трещину, что растет и ширится с каждым новым ударом. При выкрике «Юден» она судорожно вжимает голову в плечи. «Отец, ну, отец», – слышатся тихие причитания Колыванихи. На миг все стихает. В кварире повисает жуткая тишина, словно все вымерли. « Юден! Аусштайген! Антретен!» Сильный удар вновь сотрясает дверь. Я вскакиваю с кровати.

Тетя, словно угадав мои мысли , стремглав кидается наперерез. « Не пущу, – тяжело хрипит она, раскинув крестом руки, – не пущу!»

– … Ты чё, их жалеешь, что ли? – доносится до меня со двора сиплый голос Колыванова.

Стою, притаившись у окна, и слышу все до последнего словечка.

– Я этот народ знаю. Мы около Трактороного жили. Их немцы туда на работу гоняли. Так они через нас вещи на хлеб меняли. Торгуются, ни крошки не уступят. Покойный отец, бывало, подмигнет мне. Я выйду тишком в сени да как грюкну там ведром али еще чем.

Да как гаркну: «Юден! Аусштайген!» – их будто ветром сдувает. Бебехи свои, хлеб – все побросают и бегут, – Колыванов смеется мелким раскатистым смешком.

– Ну и сволочь же ты! Сволочь! – с презрением режет в ответ Малицина. – Небось там люди были с малымим детишками. Для них, для ребятенков своих, клянчили.

Я чувствую как горло мое сжимает тесное кольцо. И тотчас впиваюсь зубами в руку.

– Ненавижу, ненавижу! – хочется крикнуть в голос.

Но я еще крепче сжимаю зубы, пока не чувствую на губах солоноватый привкус крови.

Об этом разговоре никому, ни слова. Тем более – тетке. И без того она как-то совсем притихла. Стала рассеянна. Начала все чаще вспоминать гетто. Иногда застынет, словно в столбняке, и, глядя в одну точку, тихим монотонным голосом забормочет:

– У других были деньги, продукты, одежда, а у нас – ничего. Мы с собой ничего не могли взять. Мы несли на руках бабушку.

И еще она совсем мало стала есть. Клюнет крошку, другую – и оцепенеет.

– Тетя, – окликнешь, бывало, ее.

Она встрепенется, бросит удивленный взор, словно не узнавая нас, а потом улыбнется тихой слабой улыбкой и скажет, глядя прямо в глаза:

– Я боюсь много есть. Те, кто привык много есть, там сразу же умирали.

Как-то раз я заметила, что она прячет под свой матрас разношенные бурки, драный платок, старое пальто, перешитое из ношеной офицерской шинели нашего отца, и узелок с сухарями.

– Ты зачем это делаешь? – строго спросила ее.

Она испугалась. Глаза суетливо забегали:

– Так нужно. Не спрашивай, – и застыла, сцепив руки в замок.

Теперь она часто сидела так, с отрешенным взглядом, словно чего то ожидая и н напряженно вслушиваясь в звуки, доносящиеся из-за двери.

Однажды душным летним вечером она внезапно подхватилась:

– Ты слышишь? Звонят! Это за мной.

Откинув матрас, стала лихорадочно напяливать на себя бурки, пальто и платок. Прятать за пазуху узелок с сухарями.

Несколько секунд я смотрела, ничего не понимая, потом кинулась к ней:

– Ты куда?

– Тс-с! – она приложила к губам свой веснушчатый палец. В глазах ее был неподдельный ужас. – Тс-с. Не кричи. Дочка бабки Гарпыны услышит. Она нас всех выдала. Прячься! Прячься! – подтолкнув меня к кровати, кинулась сама к двери. Вдруг отпрянула. Лихорадочно начала ощупывать рукава, грудь, – я забыла пришить латы.

Я забыла пришить латы, – побелевшими губами шептала она.

– Какие латы, тетя? – холодея от страха, спросила я.

– Быстро ищи какой-нибудь желтый лоскут! – выкрикнула она и тонко, заливисто засмеялась.

Вскоре мы с сестрой переехали на Тирасполькую. А нашу комнату на Ришельевской дед закрыл на большой висячий замок.

Тетю обычно навещали по воскресеньям.

Ехали через весь город в старом обшарпанном трамвае. Колеса глухо стучали на стыках. За тусклым окном плыли маленькие приземистые домишки с неказистыми палисадниками, покосившиеся заборы, пыльные грязные улицы.

Мы выходили на последней остановке и шли по дорожке, усыпанной крупным щебнем через старый заросший парк. У входа в двухэтажное серое здание, дед ненадолго замирал, затем с силой толкал плечом тяжелую массивную дверь. Мы входили в вестибюль, полный народу. Здесь стоял ровный приглушенный гул. Дед, как-то странно скособочившись, направлялся к мужчине в грязновато-белом застиранном халате. И начинал обхаживать его, выбирая удобный момент. Потом торопливо совал ему в карман неизменную трешку и, просительно заглядывая в глаза, тихо, одними губами шептал:

– Будьте так добренькие, товарищ санитар. В третьей палате.

Рыженькая такая, Коган.

Обычно, не оборачиваясь, санитар цедил сквозь зубы:

– Ждите.

Но был один с лицом, заросшим черным курчавым волосом и выпуклыми водянистыми глазами.

– Наш, – сразу же определил его дед.

Этот тотчас пугался. Отпрянув от деда, громко, на весь вестибюль кричал:

– Не положено!

И тогда равномерный гул голосов вдруг стихал. В вестибюле повисала мертвая тишина. Люди оглядывались на деда, а он, понурившись, шел через весь зал к нам.

– Жид, – злобно шипел дед и стискивал уцелевший кулак.

Но через час, другой, униженно улыбаясь, вихляясь всем туловищем, снова робко направлялся к санитару. Ловким скользящим движением совал ему в карман еще одну трешку и, заглядывая в глаза, заводил свое:

– Будьте так добренькие!

Санитар каменно молчал. Потом бросал на деда быстрый взгляд.

И тот, пятясь, кивая на каждом шагу, возвращался к нам:

– Пошли скорей! Ее сейчас приведут.

В эти минуты я ненавидела деда всей душой. Его заискивающую улыбку, его вихляющую походку, его униженное «будьте так добренькие». Я ненавидела до колотья в груди этого мутноглазого санитара.

Я ненавидела всех евреев мира. Я ненавидела себя.

Тетку выводили к нам в больничный сад в линялом заношенном байковом халате, подвязанном вместо пояса куском грязного бинта. Она шла, вперив взгляд прямо перед собой.

– Стой, – командовал санитар и дергал ее за халат.

Тетя останавливалась, точно вкопанная, держа руки по швам.

Никого из нас она не узнавала. Да и на себя, прежнюю, была не похожа. Без рыжей пристежной косы, коротко, по-мужски, подстриженная, с внезапно обострившимися чертами лица и выступившим вдруг вперед крупным носом, она стала разительно походить на деда.

Казалось, болезнь напрочь стерла ту разницу в летах и обличье, что была между ними.

– Маня, Манялэ, – тоскливо дребезжащим голосом окликал ее дед, – смотри, к тебе дети пришли. Смотри, что мы тебе принесли!

Взгляд тетки равнодушно скользил по кулькам и коробкам, которые вытаскивал из корзины дед, по нашим застывшим испуганным лицам, по голубым садовым скамейкам, по низкому зеленому кустарнику. Иногда она пугливо озиралась и выкрикивала какимто диким, пронзительно диким голосом:

– Их бин юде (я еврейка), – приседала, обхватив голову руками и пряча ее в колени.

Сколько я помню, она так ни разу нас и не признала. И лишь однажды, внезапно просветлев, пошла навстречу сестре быстрым скользящим шагом, выкрикивая на ходу:

– Момэлэ! Момэлэ! Их гей цу дир (мамочка, я иду к тебе).

Подойдя совсем близко, воровски оглянулась на санитара и вытащила из рукава кусочек черствого заплесневелого хлеба:

– Эссен (ешь)!! – еле слышно прошелестела она и сунула его сестре.

Та в испуге отпрянула.

– Нэмен (возьми)! – дед ткнул сестру в спину кулаком, – немэн, – со слезами в голосе повторил он.

Болезнь тети изменила деда до неузнаваемости. И без того маленький ростом, он еще больше съежился. Казалось, усох от горя.

Он больше не пел, не балагурил. Он работал. Теперь в мастерской спозаранку и до позднего вечера лязгали ножницы и стучала швейная машинка. Случалось, дед работал по ночам.

– Дорвался? – сурово попрекал его утром напарник Егор, едва переступая порог мастерской.

Дед упорно отмалчивался. И тогда Егор, стуча костылем о пол, взрывался в крике:

– Шо ты делаешь, Лазарь? Ты хочешь сойти в могилу раньше времени? Ты что, не живой человек? Попомни мое слово – ты убьешь себя. Рива, скажи ты ему что-нибудь!

Рива, опершись спиной о косяк двери, угрюмо молчала.

Через год пророчество Егора сбылось. Он шел рядом с Ривой, скрипя протезами, грузно налегая всем телом на костыли, скользившие по кладбищенской вязкой грязи.

– Будем заказывать кадиш? – высокий худой старик в длиннополом пальто тронул его за рукав.

Егор беспомощно оглянулся на Риву. Не поднимая глаз, она покорно кивнула в ответ. Старик тронул себя за кадык и запел высоким дребезжащим тенором. Неясные гортанные слова поплыли в осеннем воздухе. Казалось, они прилетели сюда из далеких неведомых краев. На миг что-то вдруг вспыхнуло во мне. Словно внезапно услышала давно позабытые родные звуки. Боль, страх, тоска – все отступило куда-то.

– Кто из родных жив? – спросил вдруг старик обычным голосом, круто оборвав молитву, и наклонился к Риве.

– А зун, а тохтер, эйниклэх (сын, дочь, внуки).

Шепотом начала перечислять она. Внезапно запнулась и еле слышно добавила:

– Еще назовите Риву.

– Вос фар а Ривэ (что за Рива)? – переспросил старик, – жена, дочь? – он терпеливо ждал ответа.

– Это я, – прошептала Рива и растерянно умолкла.

И тогда глаза старика блеснули любопытством:

– Кем вы приходитесь покойному? Жена, сестра?

Рива беспомощно оглянулась на нас:

– Его жена погибла в гетто.

– Их фарштэйн, их фарштэйн (понимаю), – кивнул старик. И резко вскрикнул, – Йо, йо! Бэйт Исраэл!

Две полутемные комнатушки, швейную машинку, стол, стулья и ножницы – все, кроме старой кушетки, на которой спал дед Лазарь, обещала оставить Рива после своей смерти напарнику Егору. Взамен он должен был поставить на могилу деда мраморную плиту.

– Не бойся, – обнадеживала его Рива, – я долго на этом свете не заживусь.

Она отгородила себе угол складной ширмой и приготовилась умирать. Одно ее тревожило – это мы.

– За старшую я спокойна, – делилась Рива с напарником своими невеселыми думами, – пока эта девочка повернется, пока сообразит, что к чему, – глядишь, все само собой уже утряхнулось. Но младшая, – тут она сокрушенно качала головой и тяжело вздыхала, – младшая – это огонь.

Мы по-прежнему жили на Тираспольской, вместе с Ривой. В квартиру на Ришельевской наведывались редко и только по необходимости. В этой комнате с высоким потолком, где по углам виднелись куски чудом уцелевшей лепнины, нам все напоминало прежнюю жизнь с теткой. Казалось, из каждого угла веет ее болезнью и несчастьем.

Весной Егор обещание свое сдержал. Белоснежная мраморная плита легла на могилу деда. На ней было выбито: «Здесь покоятся Элизер Коган и жена его Рейзе-Песя».

– Семья есть семья, – строго ответила Рива на мой недоумевающий взгляд.

А через полгода на этой же плите добавилась еще одна строчка – «и их дочь Менуха».

Теперь, когда не стало тети, Рива, захватив нас, кушетку и ширму, переехала на Ришельевскую,12.

Как прежде, при жизни деда, день ее начинался рано и бурно.

Когда дом еще спал, она отправлялась на базар.

– Как полопаешь, так и потопаешь, – любила повторять Рива.

«Почему ты не кушаешь?» «Скушай хоть кусочек», – все это в самых разных вариациях слышали мы от нее. В остальном она предоставляла нам полную свободу. «От доброго корня дурного побега не бывает. Дедушка у вас был работяга, чистой души человек, и вы, дай Бог, вырастете не хуже». Одно только ее тревожило – голос сестры.

И как прежде она кричала деду, так теперь она кричала сестре:

– Шваг, шваг,шваг (молчи)! Голос – это твое богатство. Это твой капитал. А кто швыряет деньги направо и налево? Кто, я тебя спрашиваю?

Сестра смеялась, встряхивая кудряшками, и, перегнувшись через подоконник, бросала в узкий колодец двора переливчатые звуки вокализа: «А-а-а-а». И двор покорно отвечал ей глухим эхом.

– Попомни мое слово, эта девочка станет певицей. Не сглазить бы, у нее все для этого есть – и голос, и душа, и красота, – тихо толковала Рива Егору, когда тот по воскресеньям приходил к нам на её знаменитый штрудель с золотистой хрупкой корочкой.

– Слепой сказал – побачим, – угрюмо отвечал Егор, – сейчас такая жизнь – не подмажешь, не поедешь.

– Они же там не слепые, – резко обрывала его Рива, – талант есть талант.

…«Талант есть талант», – упрямо твердила она каждое лето, когда мы с сестрой, притихшие и убитые, не найдя в списках поступивших фамилию Коган, приходили домой. Сестра вяло кивала в ответ.

Садилась на подоконник, обхватив колени руками, долго смотрела в одну точку. Потом невесело встряхивала кудряшками и, вздохнув полной грудью, заводила своим глубоким сильным голосом:

– Уж ты сте-е-епь кругом! Сте-епь широ-о-кая!

– Готэню! Готэню (Боже)! Услышь ее, – тихо шептала Рива, забившись в уголок и раскачиваясь, словно на молитве, из стороны в сторону.

Я лишь бессильно сжимала кулаки.

На следующий день после четвертого провала к нам пришел Егор.

Был он сильно пьян. Грузно опустившись на стул и бросив на пол костыли, он вдруг громко, навзрыд заплакал.

– Этот поганец мне сказал: «Жиды всюду пролезут». Я все узнал, – глухо, сквозь слезы прокричал Егор и ударил кулаком по столу, – трое вас было. Зайдель, Коган и Спивак. А должен быть один.

Только один. Потому что один – это уже три процента. И он мне сказал: «Я взял Спивака». Знаете, почему? – Егор поднял красные помутневшие глаза, – он сказал: «У этого хоть фамилия человеческая».

– С кем ты разговаривал? – быстро спросила его сестра.

Ноздри ее точеного прямого носа гневно затрепетали.

– С самим директором консерватории, чтоб его взяла холера, с Силиным, – вяло ответил Егор.

Он пьяно качнулся, ухватился за стол и робко посмотрел на сестру:

– Мы с твоим дедом его лет десять обшивали. Думали, человек как человек. Всегда пошутит, по плечу похлопает и рубль – другой сверху накинет. А тут разузнал, что директор. Ну я и решил поговорить.

Егор умолк. Нахмурился, словно обдумывая что-то. Внезапно перегнулся через стол и бережно тронул Риву за локоть:

– Слушай, Рива, ответь мне, что я должен сказать Лазарю, когда мы встретимся на том свете?

Я бросила быстрый взгляд на Ривино лицо. Она сидела, крепко сжав губы и опустив глаза.

– Что я ему скажу? – вдруг с горьким отчаянием выкрикнул Егор. – Что я должен сказать человеку, который подобрал меня из грязи и дал в руки ремесло? Родной Советской власти я – инвалид войны – был не нужен. А Лазарь Коган меня подобрал. Я скажу ему, что ты был отброс, Лазарь? И внуки твои – всю жизнь будут отбросы?! И правнуки. И так до скончания века.

– Хватит, – вдруг вспыхнула Рива и стукнула ладонью по столу, – замолчи! Слава Б-гу, никто из нас не умер, все мы живы и здоровы. Я знаю, что нужно делать! Девочка должна поменять фамилию.

Сестра пристально посмотрела на нее. И загадочно усмехнулась:

– Хорошо.

Через месяц она поменяла фамилию.

– Ты его любишь? – робко спросила я ее за день до свадьбы, когда мы наконец-то остались одни.

В ответ она вызывающе вздернула подбородок:

– Оставь эти свои куценю-муценю. Любишь – не любишь. Я должна научиться жить просто. Так, как живут все. И я научусь.

После замужества она как-то сразу притихла и съежилась. Казалось, та туго натянутая струна, что звучала и пела в ней всю прошлую жизнь, внезапно ослабла и бессильно провисла.

– Что с тобой? – пробовала было подступиться я, но она тотчас раздраженно вздергивала плечами, словно отгораживая от меня свою жизнь.

К следующему лету в коляске агукала Машка. И вопрос с консерваторией отпал самим собой.

Уже давно с нами не были ни Ривы, ни Егора.

Мы с сестрой опять душным жарким летним днем томились у входа в консерваторию. Только теперь поступала Машка.

– Ну, – кинулись мы к двери, едва завидев в проеме ее рыжую голову.

– Мимо, – деланно небрежно ответила она, а в глазах блеснули слезы.

«Мимо», «мимо», «мимо», – из года в год повторяла Машка и смотрела на нас взглядом загнанного звереныша.

– О чем ты думаешь? – кричала ей сестра. – Отступись! Годы идут.

На что ты надеешься?

Машка молчала, крепко сжав губы и глядя прямо перед собой равнодушным взглядом.

– Тебе не кажется, что она все больше становится похожа на покойную мумэ Маню, – однажды тихо спросила сестра, пристально заглянув мне в глаза.

– Не говори глупостей, – оборвала я ее.

– Это ты во всем виновата! Ты, – неожиданно выкрикнула сестра и лицо ее исказилось злобой, – кто всю жизнь твердил Машке: «Талант есть талант»? Кто, я тебя спрашиваю? – внезапно она припала к моему плечу и заплакала. – Я боюсь за нее, слышишь? Боюсь! За мальчика я спокойна. Он пошел в ту семейку. Гелт! Гелт! Гелт! (деньги), – с ненавистью выкрикнула она сквозь слезы. – А Машка в меня!

Понимаешь, в меня! Молчи! – сестра вдруг резко отпрянула. – Молчи! Ты не знаешь, какой это ад. Когда проклинаешь каждый миг, каждый час своей жизни. Потому что пусто вокруг! Пусто! И не за что уцепиться, чтобы жить дальше.

Я крепко обхватила сестру за плечи. Их сотрясала мелкая дрожь.

Казалось, страх и боль слили нас в единое тело.

Я люблю свою комнату на Ришельевской.

Люблю широкое окно с внутренней ставней и фигурным шпингалетом, напоминающим своим абрисом хищный орлиный клюв.

Люблю высокий потолок с куском нечаянно уцелевшей лепнины, где амур с обрубленным крылом навеки повис, чудом зацепившись стрелой за обрывок цветочной гирлянды. Люблю затертую добела и потрескавшуюся во многих местах обтянутую кожей кушетку, на которой когда-то спал дед Лазарь. Люблю облупившуюся, как катанное пасхальное яйцо, лампу-грибок, при ее свете покойная тетя Маня искала фамильное сходство между мной и своим отцом Лазарем. Люблю их всех, словно они живые существа из плоти и крови.

Возвращаясь из командировки, тотчас обегаю цепким, жадным взглядом свои сокровища. «Я приехала», – говорю им беззвучно. И слышу в ответ: «Зай гезунт ун гликлэх (будь здорова и счастлива)», – тихим голосом Ривы.

Каждая новая трещинка, каждая новая потертость, каждая новая дырочка, прогрызанная шашелем, до боли сжимает мое сердце.

В испуге я пытаюсь восстать против этой безумной любви: «Выбрось. Выбрось все на помойку, – приказываю себе, – рано или поздно ты умрешь. И все пойдет прахом». «Ни за что», – круто обрывает меня кто-то другой, невидимый, кто живет бок о бок со мной в этих стенах. И тогда я слышу высокий, срывающийся на повизгивание фальцет: «Ты, бесплодная смоковница! Что ты прилепилась к этому старью! Где твой мужчина? Почему у тебя нет детей? Ты хочешь судьбы своей мумэ?» Я шепчу в отчаянии:

– Дед, ты сумасшедший! Ты сумасшедший, дед!

Я боюсь полночи, когда стрелки часов, сцепившись, открывают дверь в новый день. Когда жизнь за окнами начинает тихо угасать, а потом и вовсе замирает до утра. Тогда тоска становится особенно нестерпимой, и я в отчаянии, словно набожный еврей на молитве, покачиваюсь из стороны в сторону. «Этого не было и никогда в твоей жизни не будет». Я смотрю на безжизненно тусклый фонарь за окном, и мне кажется, что мы с ним остались одни, одни во всем мире.

Раньше каждый день в этот час мне звонила сестра.

– Что ты сегодня ела? – кричала она с другого конца провода, словно нас разделяли не три коротких мощенных булыжником квартала, а горы, моря и леса. – Почему не пришла ко мне?

Ее мощное контральто перекрывало визг и смех детей, грозные окрики мужа:

– Спать!

И лай собаки Шпульки – весь тот бурлящий и шумный мир, в котором она жила.

– Приходи. Сколько можно сидеть, как пень, одна? Брось свою писанину. Я припрятала от этой оравы для тебя кусочек штруделя.

Ты слышишь?

– Да, да, да, – рассеянно отвечала я, зажав меду плечом и ухом теплую телефонную трубку и тыкая одним пальцем в тусклые клавиши старой пишущей машинки, ревматически потрескивающей рычагами при каждом ударе.

С каждым годом голос сестры становился глуше и глуше. Ранняя седина, морщины, грузность – все это очень скоро стерло между нами разницу в годах. Иногда я стыдила ее:

– Ты же еще молодая женщина.

Она смотрела на меня тусклым взором вконец измотанного человека и жаловалась с тихой печалью:

– Дети, базар, деньги, кухня – все это убивает меня. И потом работа! Моя работа. Прикрыв глаза и крепко сжав губы, она несколько минут сидела молча, словно перемалывала в себе в сотый раз свои печали. Свою скромную работу чертежницы ненавидела всей душой.

– Что ты хочешь от жизни? Чего тебе не хватает? У тебя есть муж, дети. Что еще нужно? – пыталась было встряхнуть ее.

Она скорбно улыбалась в ответ. Молча пожимала плечами:

– Сама не знаю, что со мной.

– Быть может, ты больна? – пугалась я.

Сестра задумчиво смотрела на меня погасшими глазами и еле слышно роняла:

– Тоска. Боже мой, какая тоска!

Иногда мне чудилось, что всю энергию, отпущенную ей природой, она единым махом выплеснула тогда, в детстве. А теперь просто доживает жизнь.

Однажды я вытащила ее на концерт какой-то певицы, заезжей знаменитости. Сестра долго готовилась к этому событию. Как в детские годы, туго накрахмалила кружевные манжетки и воротничок.

Вычурно уложила свои по-прежнему непокорные кудряшки. У входа в зал еле слышно прошептала:

– Я отчего-то ужасно волнуюсь.

И лишь только раздвинулся занавес, выскочила из зала.

– Не могу. Понимаешь, не могу, – она жестом нашей мумэ прижала руки к груди, и мне стало страшно.

Вся эта старая, устоявшаяся и не очень складная жизнь оборвалась в один миг.

Был мартовский день со снегом и дождем. Вылет то откладывали, то назначали вновь. И я, сломленная этим ожиданием, думала про себя: «Скорей бы».

И когда в последний раз сестра, подхватив сумочку с документами, кинулась ко мне, я все еще не понимала, что это конец. Она коротко клюнула меня в щеку. И вдруг вскрикнула, как от внезапной боли:

– Одумайся!

Отстраненно посмотрела на меня, точно уже из своего нового неведомого и смутного далека, затем порывисто прижалась ко мне:

– Я жду тебя. Слышишь?

Я молча кивнула. Из потаенного уголка души кто-то утешительно шепнул: «Это всего лишь сон». «Да, да», – мелко закивала я.

Там, в ночном кошмаре, который накатывал и душил меня из ночи в ночь в тот год, я тоже мелко кивала сестре, стоящей на хрупкой ломкой льдине. А полынья все ширилась и ширилась. И громко хрустела льдина, уносимая половодьем куда-то в свинцово-синюю даль.

Наше прощание длилось бесконечно долго. Час за часом, день за днем, месяц за месяцем я приучала себя к мысли: «Теперь ты будешь жить одна».

Как часто в тот год сестра, прибегая ко мне на Ришельевскую, кричала с нестерпимо злым блеском в глазах:

– Слепая ослица!

Казалось, принятое решение вновь пробудило в ней ту энергию, с которой, приплясывая, бросала в ошеломленный зал свое веселое дерзкое «хоп, хоп».

– Здесь свои не нужны, не то что мы, чужаки.

И ее натруженная рука с голубоватыми выпуклыми венами выстукивала дробь по старой столешнице.

– Ты же знаешь, я несчастье за версту чую. Увидишь, здесь будет кровь. Большая кровь.

«Вылитый дед Лазарь», – думала я про себя, обводя пальцем замысловатый узор на много раз штопанной голубой плюшевой скатерти.

– Чего ты ждешь? Погрома? Какие тебе нужны еще доказательства? – наступала сестра.

В ответ я лишь молча пожимала плечами.

– Ты хочешь, чтобы Петька Колыванов, как когда-то его папаша, ломился к тебе в квартиру? – однажды в запале бросила она.

Я вздрогнула от неожиданности:

– Неужели помнишь? Ведь ты была еще ребенком.

Сестра ничего не ответила. Лишь ноздри ее тонкого прямого носа гневно дрогнули.

– А помнишь Филипповых, что жили на заднем дворе? – вдруг вырвалось у меня, и сердце отчего-то покатилось, покатилось вниз.

Несколько секунд сестра угрюмо молчала.

– В лесу, где березки столпились гурьбой, подснежника глянул глазок голубой, – неожиданно запела надтреснутым глуховатым голосом, но тотчас круто оборвала себя.

В комнате повисла гнетущая тишина.

– Как звали эту женщину? – тихо спросила сестра.

– Елена Сергеевна.

– Где они? Что с ними стало? – сестра осторожно тронула меня за руку.

Я сидела, понурившись. Наконец через силу вытолкнула из себя:

– Не знаю. Когда мы вернулись с Ривой на Ришельевскую, их уже не было.

Она долго исподлобья смотрела мне в лицо. Так долго, что мне стало не по себе.

– Ненавижу, – внезапно выкрикнула сестра с болью, – ненавижу здесь все!

Ко мне во сне теперь часто приходят все наши. Она разговаривают со мной, препираются. Но чаще всего печально молчат. А когда просыпаюсь, то вокруг – ни души. И мертвая тишина.

Сегодня ночью мне приснилась тетка. Маленькая, согбенная, она стояла ко мне спиной и лихорадочно собирала в наволочку какие-то вещи.

– Бери, бери, – уговаривала она меня, – там все нужно. Все пригодится, до последней нитки, – внезапно повернулась лицом и, пристально глядя мне в глаза, строго спросила, – а уроки? Ты выучила уроки? Тебе же задали на дом стих! Рассказывай! Мне надо уходить.

Я спешу!

– Сиротская котомка за плечами… – нараспев начала я.

И вдруг поняла, что больше не помню ни слова.

– Дальше. Дальше, – торопила меня тетка «Не помню», – хотела было выкрикнуть я, но слова, казалось, застряли в гортани.

– Быстрей! Меня ждут. Я должна идти. – Глаза тетки испуганно округлились. – Слышишь? Звонят в дверь. Это за мной.

Я вслушивалась в тихий дребезжащий звонок, а сознание мое, как маятник, качалось между сном и явью. Точно подброшенная тугой пружиной, я соскочила с постели: «Телефон!»

– У тебя все в порядке? – послышался, будто совсем рядом, голос сестры.

Я стояла, оцепенев, крепко прижав к себе трубку.

– Что случилось? Почему ты молчишь? – прошептала сестра.

И мне показалось, что она рядом.

– Скажи хоть слово, что там у вас? – закричала сестра, сотрясаемая ужасом где-то там, далеко, за тридевять земель.

Я немо смотрела в окно. По стеклу скользили редкие снежинки.

– Снег, – наконец через силу вытолкнула я из себя. – Снег идет.

– Снег?! – крикнула сестра и вдруг заплакала.


Загрузка...