ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1


Воротились в Москву братья Хворостинины. Путь, в который отправил их царский приказ, был неблизок и нелёгок, но они постарались, управились споро, нигде не измешкавшись, не задержавшись... Впусто не истратили не то чтобы дня — часа. И спали, и ели, и Богу молились — всё на ходу. Из телег вылезали разве что по нужде да на ямских дворах, когда меняли лошадей. Это была их первая именная посылка, первое дело, приказанное лично царём, и они исполняли его с необычайной рьяностью.

Воротились они после Егорьева дня. На Москве уж управились с ранним севом, что припадает на Егория вешнего[225], откормиля-отпотчевали мирскою яичницей и караваями пастухов — перед первым выгоном в поле скота, а там, куда они ездили, ещё только начинал сходить снег, и от Ладоги до Корелы они мчались по крепкой ледовой дороге, не боясь угодить в полынью, — озеро Нево, или Ладожское, ещё держало лёд.

Затерянную в суровой карельской глухомани постынь, куда они отвезли князя Курлятева и его старшего сына, им указал Левкий. В ту самую ночь, в Черкизове, когда братья, без промедления бросившиеся исполнять царский приказ, спешно седлали коней, он и помог им советом — подсказал, куда лучше всего направиться. Более гиблого места не мог бы придумать для Курлятева даже сам Иван.

Жену Курлятева и двух его дочерей ожидала такая же участь: для них Левкий выискал не менее отдалённое и не менее гиблое место — Челмогорский монастырь в Каргополе, и братьям Хворостининым предстояла ещё одна поездка, ещё тысяча вёрст с гаком в один лишь конец, так что торопились они не только потому, чтоб явить своё рвение. Рвение рвением — оно, разумеется, било в них ключом, — но и простая житейская расчётливость тоже играла не последнюю роль, ибо денег на эти поездки они у царя не испрашивали. Управлялись своей казной. Таков был обычай. Даже послы, отправлявшиеся с посольством в соседние государства, и те, за редким исключением, не получали иждивения и должны были содержать себя сами. Однажды дьяк Третьяк Далматов, которому велено было ехать послом к германскому императору, дерзнул заявить, что не имеет средств на такую поездку. Его схватили, заковали в цепи и отвезли на Белоозеро — в тюрьму. Имение его отписали в казну. Было это ещё при великом князе Василии, лет сорок назад, но с тех пор никто более не осмеливался объявлять себя несостоятельным.

Возвращаясь в Москву, братья простодушно полагали, что если и не сама их поездка, то уж, во всяком случае, цель её первое время будет не многим ведома, и потому, въезжая в город, особенно не таились, не прятались ни от чьих глаз: мало ли кто куда ездит. Но первый же встретившийся им на пути подьячий, вёзший в какой-то приказ писарский столик — налой, заставил их убедиться в обратном. Узнав братьев, он подъехал к ним и, как о самом обычном, давно всем известном, задорно спросил:

— Далеконько вы его, благоверного, засобачили-то?

Братья в первое мгновение опешили, растерянно переглянулись, но, посмотрев на весёлую, ушлую рожу подьячего, враз смекнули, что тайна их уже всему свету известна.

— О ком ты, братец? — всё же остерёгся на всякий случай Дмитрий. Ему, как старшему, нельзя было оплошать ни в чём.

— Да о ком же ещё?! — лукаво прицелился в них подьячий. — Всё о нём, о Шкурлятеве!

— Любопытен ты больно, — помедлив, холодно сказал Дмитрий, чтоб отвязаться от него. — Знай свои дела, так и чести больше будет, да и проку.

— Эк, недоросли![226] — рассмеялся подьячий, нисколько не обидевшись на холодность Дмитрия. — От кого таитесь?! Перед кем лукавите?! Нешто запамятовали присловье: кто подьячего обманет, тот трёх дней не проживёт!

Он смешливо пощурился на них, поскрёб скудную бородёнку и поехал своей дорогой. Братья, послав ему вслед два презрительных взгляда, вновь переглянулись, удручённо вздохнули и поскучнели: им не нужна была их тайна, но вот так просто, обыденно расставаться с ней всё же было досадно.

А тайна их и вправду уже давно ни для кого не была тайной. Её, впрочем, и вообще-то не существовало, тайны этой, потому что ни сам Иван, ни те, кто знал, как он обошёлся с Курлятевым, вовсе не собирались ничего утаивать. Дело было самое обычное, и Курлятев был далеко не первым, кого постигла такая участь. Недавно туда же, на север, на Белоозеро, свезли князя Михайлу Воротынского, а ещё раньше — стрелецкого голову Тимофея Тетерина-Пухова. В чём провинился отчайдушный стрелецкий голова — доподлинно никто не знал, суда над ним не было, объявили только, что был он с теми, которые царю недоброхотствовали, но и без суда было ясно, что Тимоха Тетерин, храбро воевавший со своими стрельцами в Астраханском походе, а потом в Ливонском, когда штурмовали Дерпт, поплатился за свою больно уж тесную дружбу с братьями Адашевыми. Под их началом воевал удалой голова и был их подручником верным в ратных делах, но ещё более — не в ратных, потому что был их согласником и заединщиком. Это он доказал не только тем, что не отрёкся от братьев, когда над ними разразилась гроза, но и тем, что одним из немногих дерзнул защищать и оправдывать их. Когда Иван сослал в Дерпт старшего из братьев — Алексея, а потом устроил над ним и над удалившимся в монастырь Сильвестром заочный суд, именно он, Тимоха Тетерин, во всеуслышание назвал этот суд неправым. Этого-то как раз и не простил ему Иван. Тимоху насильно постригли в монахи, и царский ловчий Григорий Ловчиков отвёз его в Сийский монастырь под Холмогоры.

Царский гнев обрушился тогда и на Курлятева, который тоже встал на защиту Сильвестра и Адашева, правда, по иным причинам, нежели Тетерин. Защищая Сильвестра и Адашева, Курлятев тем самым защищал и себя, ибо он тоже, как и они, входил в тот самый узкий круг недавних царских советников и распорядителей, который называли Ближней или Избранной радон, и, естественно, всё, в чём Иван обвинял эту раду и из-за чего разошёлся с ней, в равной мере относилось и к нему. Он тоже жил под страхом расправы, и его участь могла оказаться такой же, как и участь Адашева и Сильвестра, хотя на первых порах Иван и не тронул его почему-то. Не тронул он, впрочем, и Курбского, и Горбатого... Может, решил, что Сильвестр и Адашев сполна рассчитались за всё и за всех? А может, лишь потому, что до них ещё не дошла очередь? В таких случаях начинают, как правило, с тех, с кем легче всего расправиться. Гадать было трудно, а ждать — опасно. Курлятев вошёл в тайный сговор с Вишневецким, готовя себе спасительный отнорок на случай беды, и дерзнул постоять за себя.

2


Это и вправду было дерзко — не признавать вины и сметь защищаться, вместо того чтобы покаяться, как должно, и смиренно испросить милости; но, вероятно, Курлятев верил, как верили Сильвестр и Адашев, просившие очного суда, что Ивану можно что-то доказать и можно в чём-то разубедить его и поколебать — своими доводами; а может, это был и своеобразный вызов: то, что Ивана удержало от немедленной расправы с ним, могло заставить и отступить. В самом деле, кем были Сильвестр и Адашев — без того, что получили из царских рук? Никем! Голь перекатная. Гноище. Прах. А он был князь, боярин, и не какой-нибудь там малозаметный середнячок, просиживающий лишь порты в боярской думе, — он был одним из тех, кто заправлял всеми делами на Москве, а в последнее время, когда Избранная рада была в зените своего могущества, ему и вовсе не было равных. Его имя произносили с не меньшим, а порой и с большим почтением, нежели имя самого царя. Он был силён, очень силён: за его спиной стояла не только несметная рать приспешников, служивших ему как бы вспомогательной силой, подобно пехоте в войске, — за его спиной, и это было весомей всего, стояла главная сила — боярская дума, куда он насажал своих единородцев Оболенских и таким образом прибрал её к рукам.

Оболенские и без того были одним из знатнейших и влиятельнейших родов, а теперь, захватив главенство в думе, они усилились ещё больше, и не считаться с этим Иван, конечно, не мог. Скорее всего, он потому и не тронул поначалу Курлятева, что не решился или счёл преждевременным идти на столкновение с думой, и главным образом с Оболенскими, в руках которых тогда, да и сейчас, находились многие важнейшие государственные дела, в первую очередь — военные, где им особенно трудно было найти замену. Они считались хорошими воеводами (это было у них родовое: многие Оболенские снискали себе славу на ратном поприще), а хорошие воеводы на дороге, как говорится, не валяются, Иван это знал, знал он и цену им, и они нужны были ему, очень нужны: борьба за Ливонию становилась всё тяжелей, перерастая в войну с Литвой и Польшей, и больше всего ему требовались именно хорошие воеводы, поэтому, вероятно, он и не стал задираться с Оболенскими, не стал вздымать вражду и настраивать их против себя — здравый смысл и забота о пользе дела сдерживали его; но когда Курлятев насмелился протестовать, когда начал искать правоту над ним, оспаривая и отвергая все его обвинения, выдвинутые против Избранной рады, тут уж осмотрительность и здравый смысл отступили и верх взяла натура Ивана. Курлятева услали в Смоленск — годовать, прописав ему быть вторым воеводой, и всем стало ясно, что это — опала и ссылка и что могуществу его пришёл конец. Он и сам понимал это, поэтому решил не играть с огнём. Прибыв в Смоленск, откуда до рубежа было подать рукой, он попытался осуществить то, о чём и сговаривался с Вишневецким, тем более что сговор этот в любое время мог быть открыт Воротынским, который конечно же не просто пугал их с Бельским, когда пригрозил донести царю. Курлятев помнил, как велико было негодование воеводы, возмущённого их намерением втянуть в это изменное дело и его, поэтому не стал особенно медлить.

Угроза эта всполошила и Бельского, и тот тоже решился бежать, притом прямо из Москвы, что было неслыханной дерзостью, но скорее — величайшей опрометчивостью, которой он как раз и отличался. И конечно же ничего у него не вышло, как не вышло ничего и у Курлятева. Попались они. Оба. Бельский очутился в тюрьме, его помощники были биты кнутьём на торгу, а ему самому грозила смертная казнь. Его вотчину — город Лух с волостью — царь забрал в казну, не оставив ему даже маленького сельца, которое тот мог бы завещать какому-нибудь монастырю на помин своей души, и это было, пожалуй, самым страшным, ибо не существовало тогда для человека мысли более ужасной, чем мысль о том, что душа его останется без поминовения. Если прибавить к этому жестокость обычая, по которому казнённые лишались покаяния и погребения на кладбище, то Бельскому было худо вдвойне: его ждали ещё и загробные муки. Но судьба неожиданно оказалась милостива к нему (хотя милость судьбы — это милость ростовщика!), и дело не только не дошло до казни, но даже заключение его и то было очень недолгим: Иван оставил ему вину, взяв по нём две поручные грамоты, в которых шестеро самых знатных бояр да сто двадцать детей боярских ручались за него десятью тысячами рублей, обязуясь их уплатить, если он вновь изменит и убежит. Сам Бельский дал крестоцеловальную запись в верности, и на том все страхи его кончились. Однако это ничему не научило его, да и не могло научить, ибо давно изречено: кривое не может сделаться прямым. Вскоре он снова принялся за своё, снова стал заводить крамолу — мутить чернь, распускать слухи о приходе татар, надеясь, должно быть, опять, как в тот гиблый год великого пожара на Москве, растравить, взбунтовать городской люд, дабы нагнать на царя нового страха, — и опять ничего у него не вышло, опять очутился в застенке, теперь уж не чая себе пощады, но непостижимая воля царя вновь даровала ему свободу и жизнь. Сказано в книге мудрых как раз к такому случаю: «Как небо в высоте и земля в глубине, так сердце царей — неисследимо».

Курлятев тоже отделался легко. Привезённый в Москву, он стал оправдываться перед Иваном, уверяя его, что и не помышлял о побеге, а у рубежа очутился потому, что заплутал во время охоты, и Иван принял его оправдания или, скорее всего, лишь сделал вид, что принял, держа на уме что-то своё. Но Курлятев не стал больше испытывать судьбу: разыграв перед Иваном великую обиду за его подозрения, он удалился в монастырь, разумно предвидя, что тому рано или поздно всё равно станет известно о его изменном сговоре с Вишневецким.

3


Монашеский клобук и монастырская келья могли бы и вправду стать для Курлятева надёжной защитой и местом душевного успокоения, если бы он только этого и искал — защиты и успокоения, но, обосновавшись в монастыре и поняв, что монашество ничему не помеха, он стал искать иного — возможности и способа навредить, отомстить Ивану. Перед его мысленным взором, наверное, стоял пример другого, такого же, как и он, опальника — знаменитого Вассиана Косого, в миру князя Василия Патрикеева, который, будучи насильно пострижен великим князем Иоанном — якобы за дерзость и высокоумие, а на самом деле за козни против Софии Палеолог, — не только не присмирел в монашестве, как на то рассчитывал Иоанн, но сделался впоследствии для его сына Василия и для самой великокняжеской власти гораздо более опасным противником, чем был тогда, когда оставался мирским князем, ибо, став монахом и добившись большого влияния на дела церковные, сумел втянуть в борьбу с Василием самое Церковь, настроив против него одну из противоборствующих друг с другом партий церковников — нестяжателен.

Нестяжатели, или, как их ещё называли, заволжские старцы, имея в виду расположение их главной обители — Кирилло-Белозерского монастыря, в стенах которого и зародилось это течение, никогда не отличались особым почтением к великокняжеской власти (хотя бы уже потому, что власть эта всегда незримо стояла за спиной их главных противников — иосифлян), но и открытой неприязни, тем более вражды, тоже не было, и не явись тогда в их стане Вассиан с его затаённой ненавистью к великокняжескому дому, их отношения с великим князем могли сложиться совсем иначе. Они вполне могли бы поладить с ним и даже сделать его своим союзником, потому что союз с ними и претворение в жизнь хотя бы части того, что они проповедовали и за что боролись с иосифлянами, сулили престолу огромные выгоды: все монастырские земельные владения перешли бы в государственную казну, так как именно против владения монастырями землёй, сёлами, крестьянами в первый черёд и восставали заволжские старцы. «Где в евангельских, апостольских или отеческих преданиях велено инокам сёла многонародные приобретать и порабощать крестьян? — писали они в своих сочинениях, расходившихся в многочисленных списках по Руси. — Вшедши в монастырь, не перестаём чужое себе присваивать всяческим образом, сёла, имения, то с бесстыдным ласкательством выпрашиваем у вельмож, то покупаем. Вместо того чтобы безмолвствовать и рукоделием питаться, беспрестанно разъезжаем по городам, смотрим в руки богачей, ласкаем, раболепно угождаем им, чтоб выманить деревнишку или серебришко».

Заполучить монастырские земли! Кто же из великих князей, хотя бы втайне, не мечтал об этом?! Ведь это было равносильно присоединению к Москве целой страны, целого государства! На этих землях можно было бы дополнительно испоместить многие тысячи служилых людей, без которых уже никак не могли обходиться ни Россия, ни её государи. И чем могущественней становились они, чем шире раздвигались пределы России, тем всё большей становилась нужда в этих людях, а значит, и в земле, которая по-прежнему являлась единственной платой за их службу. Свободной же земли, и не просто земли, а роспаши, доброй, угожей, было так мало, что приходилось считать каждую десятину; та же, что лежала впусте, не многих влекла к себе: селиться на сыром корню — на новом, необжитом, диком месте — мало сыскивалось охотников.

При таком положении движение нестяжателей оказалось как нельзя кстати, и их призывный глас не мог быть не услышан державным слухом. Уже великий князь Иоанн Васильевич, при котором нестяжатели впервые заявили о себе, с благосклонностью поглядывал в их сторону и даже поднимал вопрос о монастырском владении на одном из церковных соборов, но, возможно, лишь для того, чтоб прощупать силы как нестяжателей, так и их противников иосифлян, а вмешиваться в их спор не стал, не осмелился или, скорее всего, будучи по природе человеком крайне расчётливым и осторожным, решил повременить, дождаться более благоприятной поры, чтоб действовать наверняка, как он обычно и предпочитал действовать.

На соборе тогда верх взяли иосифляне, но торжество их, казалось, будет недолгим, потому что севший вскоре на отцовский престол Василий начал уже открыто поддерживать нестяжателей Он даже приблизил к себе Вассиана, велев ему перебраться из Кирилло-Белозерского монастыря в московский Симонов, и сделал это, разумеется, вполне намеренно, в пику иосифлянам, давая понять им, на чьей он стороне и какую цель преследует.

Вассиан не пренебрёг великокняжеской милостью, принял её, ибо и у него была цель. Своя! Он к тому времени уже стал признанным главой нестяжателен, сменив в этой роли умершего Нила Сорского, знаменитого основателя отшельнической обители на реке Соре. Его имя благодаря решительности и упорству, с которыми он отстаивал нестяжательские идеи, приобрело широкую известность, особенно в среде чёрного духовенства, а ум и учёность, разительно отличавшие его от большинства его собратий, смелость и независимость суждений, впечатлявшие ещё сильней, чем ум и учёность (ибо кто же ещё на Руси отваживался чудотворцев называть смутотворцами), и страстная, деятельная, сильная натура его, унаследовавшая всё лучшее, что было в крови клана Патрикеевых, способствовали тому, что он, оставаясь, по сути дела, рядовым монахом, сделался одним из влиятельнейших, если не самым влиятельным, деятелей Церкви. Сближение с Василием давало ему дополнительные преимущества и ещё более укрепляло его положение. Он теперь имел возможность если и не использовать в своих целях великокняжескую власть, то уж, во всяком случае, исключать её противодействие, что для него при его уме было даже важней, и он не преминул воспользоваться этой возможностью. С его помощью нестяжатели начали сперва потихоньку, а потом всё смелей и смелей наступать на иосифлян, вытесняя их и из епархий — с епископских кафедр, и из монастырей — с настоятельских мест, и наступление это, умело направляемое Вассианом, оказалось столь успешным, что нестяжателям в конце концов удалось посадить своего единомышленника даже на митрополичий престол — на целое десятилетие во главе Церкви стал бывший постриженник Кирилло-Белозерского монастыря Варлаам[227].

Для нестяжателей это были самые благоприятные времена. Лучших они не знавали уже никогда. В это время внимание к ним со стороны великого князя и его поддержка стали такими, что брось они открытый вызов иосифлянам, потребуй созыва нового собора, и победа в этой новой схватке им была бы обеспечена. Но Вассиан думал не только о победе над иосифлянами, которая, конечно, была нужна и важна: много желанных перемен могла принести она с собой, особенно в жизни духовной, о чём он как раз и мечтал и к чему постоянно стремился вместе со всей своей нестяжательской братией. Он верил, что эти перемены поселят в святых обителях дух сурового, истинного благочестия и подвижничества, который растечётся из них, как из родников, по всей Руси, напитывая её своей живительной силой, ибо, в отличие от иосифлян, смотревших на монастыри прежде всего как на место, где должна была вызревать сильная церковная власть, они, нестяжатели, считали и хотели видеть монашеские обители хранителями и распространителями высокой нравственной чистоты, каковой требовали законы веры, столь легко нарушаемые не только в миру, но даже самими церковниками. Поэтому это была бы не просто победа одной группы людей над другой, а победа новых нравственных устремлений, новых идей и новых взглядов на духовную жизнь и духовность, которые, между прочим, проявлялись не только в движении нестяжателей — много было вокруг других явлений, где это новое в полный голос заявляло о себе, за что так же, как и нестяжательство, было гонимо и проклинаемо, — вот почему так нужна и важна была эта победа, могущая принести если и не полное торжество этому новому, то хотя бы прочно утвердить его в правах. Однако ещё нужней и важней была для Вассиана другая победа, к которой он стал стремиться (пусть и не сразу осознанно) с того самого дня, когда на него насильно надели монашеский клобук.

Поначалу им двигало сугубо личное, и всё, что заключало оно в себе — обиду, ненависть, зло, порождало в нём лишь одно желание: отомстить за себя, поквитаться со своим обидчиком... Для бывшего мирского князя, дерзкого, гордого, своенравного, воспитанном на обычаях вотчинной вольности, это было естественное желание. А монах тогда ещё не жил в нём (или молчал!), и дела церковные — все эти споры иосифлян с нестяжателями, борьба с ересью и прочие стычки и свары, не утихавшие между святыми отцами, — тоже были безразличны ему, хотя, очутившись после пострижения в Кирилло-Белозерском монастыре, он сразу же примкнул к нестяжателям, но опять же лишь из чувства протеста, предпочитая находиться в стане тех, у кого также имелось достаточно своих причин быть недовольными великим князем.

Он, конечно, и не подозревал тогда, что этот поступок, этот дерзкий порыв души, приведший его в стан нестяжателей, определит всю его дальнейшую жизнь. Но получилось именно так. Нестяжатели очень скоро увлекли его за собой — на те «круги своя», по которым текла монастырская и церковная жизнь, с виду только спокойная и безмятежная, — и не только увлекли, но открыли перед ним благородную и высокую цель — как раз то, чего ему не хватало в миру. Произошло неожиданное. Заключая его в монастырь, обрекая на тихое келейное прозябание, в нём стремились убить его дерзкий мятежный дух, подавить его волю, осмирить, пригнести, отупить его душу и разум закосневающим однообразием монастырского быта, а вышло наоборот. Монашество как бы подняло его на какую-то высшую ступень, и его душа, разум, дух, воля, освободившись от мирской суетности, от низких страстей и помыслов, стали ещё сильней, ещё стойче, ещё неукротимей. Всё его существо изменилось. Он не только обрёл новые духовные и умственные силы — он внутренне переродился: насильственный постриженник, силой принуждённый к монашеской жизни, стал истым монахом, ярым ревнителем благочестия и нравственной чистоты. Поистине, нет худа без добра! Но самое главное заключалось в том, что монашество, приобщившее его к движению нестяжателей, открыло перед ним такое огромное поле деятельности, о котором в прежней мирской жизни он не мог и помыслить. Теперь ему было куда приложить свои недюжинные силы, было где проявить свою натуру, свой ум, свою страсть бунтаря и вольнодумца, и он проявил их, проявил так, что и поныне, хотя минуло уже добрых три десятка лет со дня его смерти, на его имени осталась лежать печать проклятия и о нём запрещалось даже вспоминать. Мёртвый он стал ещё страшней — хотя бы тем, что его уже нельзя было убить!

Ещё и поныне на той ниве, где старался Вассиан, великокняжеская власть выпалывала и не могла выполоть всей поросли, проросшей из посеянных им семян, и поныне его дерзания и мысли будоражили умы и сердца, ибо дела его и мысли были как река, у которой берегами были — правда и благочестие. И река эта никогда не отступала от своих берегов, не меняла русла, да вот только не было ещё того моря или озёра, куда эта река могла бы влиться, и распалась она на ручьи и ручьишки, обессилела, измельчала... Но ещё раньше свершилась судьба самого Вассиана. Он проиграл схватку с великокняжеской властью и должен был испить свою чашу. Не минула она и сподвижников его, да и каких сподвижников! Один Максим Грек чего стоил! Однако сама эта схватка, сам замысел Вассианов, его действия, его решительность, даже выбор момента для этой схватки — всё это было достойно восхищения. До него ещё никто ни на что подобное не отваживался, а что, бывало, затевались мятежи и даже войны, так единственно ради престола, когда стремились завладеть им, на самоё же власть никто никогда посягать и не вздумывал. Явился, правда, через сто с лишним лет, уже при Романовых, ещё один такой неистовый воитель — знаменитый Никон[228], называвший своё патриаршество «державою», а себя наравне с царём «великим государем», но и его постигла та же участь, что и Вассиана. Слишком высок и дерзок был их замах и слишком неравны силы! Вероятно, Вассиан и сам понимал это (не мог не понимать при таком-то уме!), но ничто не остановило его, не пересилило того нового, родившегося уже в монахе и нестяжателе, что подвигало его на эту схватку, ибо оно, это новое, видимо, стало для него тем, во имя чего идут и на костёр. Схватка эта и была, по сути дела, его костром, который он сам же и разжёг. Но, поступая так, разжигая пламень этого костра, он всё же не искал себе голгофу, не обрекал себя сознательно в порыве жертвенной одержимости. Такие порывы были чужды ему, и судьба страстотерпца не прельщала его. Не та кровь текла в его жилах! Он вступал в эту схватку обдуманно, хладнокровно и не без надежды на успех, ибо знал, каким образом можно было одолеть великокняжескую власть. Знал! Идеи нестяжателей, убеждённых в том, что священство выше царства («всякая власть изволится от власти божественный, и сице толико мирская власть есть под духовною»), давно подсказали ему это. Священство — от Бога («елико от Бога духовное достоинство предположено есть»), помазание же на царство — от священства, и потому первоправо на власть у священства. «Вси царив, начальницы и прочий мирстии господа, вси церкви православней и настоятелем послушание святое с боязнью и честью изъявляти должни есме, не сотворивый же сего, неверен и Богови сопротивен вменится».

Подчинить великокняжескую власть власти духовной, низвести её, святопомазанную, к стопам тех, кто её освятил и помазал, — это и означало одолеть её, это и попытался сделать Вассиан, как только представился благоприятный случай. А случай представился и вправду на редкость благоприятный. Великий князь Василий, после двадцати лет смиренной супружеской жизни, намерился разводиться с женой своей Соломонией Сабуровой. Брак их был несчастливым, безрадостным. Соломония оказалась бесплодной, а у Василия самой заветной мыслью была мысль о сыне, о наследнике... Жизнь его клонилась к концу, а престол передать было некому: прямого наследника он не родил, братьям же, сидящим на уделах и тайно ждущим своего часа, он такого великого наследства оставлять не хотел. Они никогда не жили с ним в добром согласии, вечно строили козни, противились, злопыхали — все, кроме разве что самого младшего — Андрея Старицкого, — и он не хотел, чтоб они дождались своего часа. Новый брак был последней его надеждой, и эта надежда, вместе с красотой его новой избранницы — юной княжны Елены Глинской, укрепила его намерение.

Совет с боярами был краток. Бояре сказали то, что и должны были сказать, ибо речь шла не только о будущем престола и династии, но и об их собственном будущем благополучии. Они сказали: «Неплодную смоковницу посекают и измещут из винограда». Однако быть этому или не быть — решали не бояре. Они лишь высказывали своё мнение, а решала всё Церковь. Церковь же — это прежде всего митрополит. Его слово — главное. Скажет он «да», так это «да» будет законней всех законов, но если «нет», то оно тоже будет священно, как закон.

Вот это право Церкви, право митрополита разрешить или не разрешить великому князю развод и второй брак Вассиан и сделал своим главным оружием.

Раньше митрополиты не очень-то противились великим князьям в таких делах. Они их терпеливо увещевали, налагали на них епитимьи, но запрещать, твёрдо, неотступно, даже не пытались. «Где слово царя, там власть; и кто скажет ему: что ты делаешь?» Не находилось таких! Теперь митрополитом был преданный и верный Вассиану человек, его единомышленник, его глас я перст, и Вассиан твёрдо знал, что тот будет послушен ему и поступит так, как скажет он, Вассиан. И Вассиан сказал «нет»! Притом не тайно, не скровно, заслонившись послушным и во всём согласным с ним Варлаамом, но открыто, прямо в лицо Василию. Когда тот призвал его к себе и спросил, может ли он жениться на Елене, Вассиан бесстрашно ответил ему: «Ты мне, недостойному, даёшь таковое вопрошение, какового аз нигде в Священном Писании не встречал, кроме вопрошения Иродиады о главе Иоанна Крестителя»[229].

Он неплохо всё рассчитал: твёрдое, неотступное, подкреплённое законами Церкви это «нет» вполне могло сломить великого князя, ибо совсем не просто было решиться презреть и попрать эти законы (заводить усобицу с Церковью ещё никто из великих князей не осмеливался; даже самый могущественный из них — Иоанн и тот отступил перед Геронтием!), и удайся тогда ему всё сполна, сумей он заставить Василия подчиниться запрету, найди для этого достаточно сил, а также сумей вывести из игры своих главных противников — иосифлян, которые, разумеется, сразу же стали на сторону великого князя, понимая, что им опять представляется возможность вернуть его былое расположение, а заодно и свести счёты с нестяжателями, в первый черёд с самим Вассианом, к которому они питали наибольшую ненависть, видя в нём главного виновника всех своих невзгод и потерь, — так вот, сумей Вассиан всё это, удайся ему всё сполна, и цель его была бы достигнута. Более того, на престоле сейчас сидел бы совсем другой государь — быть может, один из племянников Василиевых или кто-нибудь из Гедиминовичей, которых Василий прочил в наследники престола, — а Иван и вовсе бы не родился на свет.

4


Вот таков был опальный князь Василий Патрикеев, в монашестве Вассиан, по прозванию Косой, чей пример мог вдохновлять, да, наверное, и вдохновлял Курлятева в его происках против Ивана. Во всяком случае, в сознании тех, у кого имелись счёты с великокняжеской властью, Курлятев сразу занял место рядом с Вассианом. Кое-кто из них, кому было известно, как повёл себя Курлятев в монашестве, прямо стал называть его вторым Вассианом, и Курлятев, должно быть, знал об этом, ему могло льстить такое сравнение, что, несомненно, ещё сильней подстёгивало его.

Конечно, Курлятеву было далеко до Вассиана: не той он был стати, не той одарённости, и сделаться тем, кем сделался в монашестве Вассиан, добиться такого влияния на дела церковные, которого тот добился, Курлятев вряд ли бы смог. Поэтому и монашество для него служило лишь прикрытием, щитом, а не оружием, как Вассиану. Однако воинственного духа в нём было не меньше, а может, и больше, чем в Вассиане, да и умом его не обделила природа, и силой воли, и решительностью. Таилась в нём и страсть противленца, питавшаяся памятью о былой удельной вольности своих предков (ей, казалось бы, давно уже обратиться в прах, как обратилось в него всё то, что чтила эта память, — ан нет, всё ещё жила она в душах княжат, злопыхала, воительствовала!). Словом, Курлятев был не из тех, кто легко смиряется с судьбой, и все те чувства, которые он испытывал к Ивану, стремление отомстить, навредить ему, его тайная усобица с ним, затеянная, разумеется, с расчётом вовлечь в неё помимо Оболенских и других княжат, — всё это неизбежно должно было ополчить его против Ивана — даже не будь перед ним никакого примера. Но когда пример был, он, естественно, возбуждал, подстёгивал... Многие побуждения, которые могли бы так и остаться побуждениями, теперь становились действием, а действия, которые, возможно, тоже никогда не зашли бы дальше того, что называют мелкими кознями, теперь превращались в самую настоящую усобицу. Правда, у этого примера имелась ещё и другая сторона — печальная, и это, казалось бы, должно было отрезвлять, останавливать, ибо то, что случилось с Вассианом, могло случиться с каждым, кто решился бы последовать его примеру, но тот, кто жаждет мести (жаждет, а не томится в бессилье!), как правило, пренебрегает опасностью. Какой бы она ни была, ей не отрезвить, не остановить такого! Не остановила она Вассиана, не могла остановить и Курлятева. Обосновавшись в монастыре, где, как мыслилось ему, он станет уже недосягаем для царя, ибо монахи неподсудны светским владыкам, он взялся заводить крамолу. Уложение о вотчинах, недавно принятое Иваном и всколыхнувшее буквально всех княжат, как нельзя лучше способствовало ему в этом. Огонь уже тлел! Ему оставалось лишь взгнести его! Конечно, это тоже требовало усилий, решительности, разумеется, и умения, но особенно — осторожности, ибо полагаться на то, что своим уходом в монастырь он сумеет отвести глаза Ивану, было бы по меньшей мере неразумно и опрометчиво. Иван, которому, казалось, даже собственная тень внушала опасения, так просто провести себя не даст. Курлятев догадывался, что он повелит следить за ним ещё зорче, ещё пристальней, а если и не повелит, то вовсе не потому, что доверится его благочестивым обетам, данным при пострижении. Умом, изощрённым и страшным, он понимает, что лучше всего испытать человеческую душу, самое её подспудье, можно только свободой. Делай что хочешь! Стремись к чему хочешь! Но когда, опьянённый свободой, ты утратишь бдительность и осторожность, тогда во всей яви как раз и откроется — чего ты хотел и к чему стремился. Проще простого такая уловка, зато как надёжна! Никакой самый зоркий глаз не сравнится с ней, ибо от глаза всё-таки можно утаиться — в душу не зазырнешь, а тут душа могла распахнуть себя настежь сама!

Знал это Курлятев — он был тоже не лыком шит — и один раз уже прошёл через такой искус: когда Иван простил ему его попытку бежать за рубеж и милостиво даровал свободу — вот это же было у него на уме! Он готовил ему именно такое испытание, такую ловушку! Соблазнись он тогда свободой, воспользуйся ею, и развязка, возможно, наступила бы гораздо раньше. Но в том-то как раз и заключалась его сила как противника, что он умел смотреть в оба. Он разгадал Иваново коварство и обошёл эту ловушку. Сам же против него действовал с такой осторожностью и осмотрительностью, что, казалось, берёгся не его, а себя самого.

Иван, должно быть, недооценил в нём этого, иначе, конечно, не позволил бы ему уйти в монастырь, не отпустил бы волка в поле, как он любил говаривать. А может, вышло и так, что этим своим уходом Курлятев всё-таки ввёл его в заблуждение, усыпил его бдительность: порадовался он такому исходу дела и успокоился, довольный, что удалось избавиться хоть от одного своего недруга, не прибегая ни к каким крутым мерам, которыми он тоже не меньше, чем уложением, настроил против себя княжат. Да уж и не только княжат, — подняли свой голос и церковники, печалуясь об опальных, возроптала и чёрная кость — неродовитые, незнатные, напуганные расправой над Алексеем Адашевым и Тетериным-Пуховым. Могло ещё статься и так, что он просто забыл на какое-то время про Курлятева, не до того ему стало в водовороте тех дел и событий, что совершились в последние два года, главными из которых были победоносный поход в Литву, закончившийся взятием Полоцка, и его новая женитьба на Марье Темрюковне. Конечно, не всё тут зависело лишь от него. Был ещё Курлятев, и вполне вероятно, что не Иван допустил какой-то просчёт или оплошность, но сам Курлятев оказался на высоте и сумел перехитрить его, что, разумеется, было не просто, но возможно, ибо и у самых высоких гор имеются перевалы. В общем, как бы там ни было, а Иван не уследил за ним, и сколько бы и с каким негодованием он ни говорил о его кознях и враждах, они остались ему неведомы. Во всяком случае, главного, того, что именно Курлятев баламутил княжат и поднял против него своих единородцев, он не знал, и тогда в Черкизове, отдавая приказание братьям Хворостининым, делал это не потому, что располагал какими-то уликами против него, — он делал это в порыве гнева, вымещая на нём свою злобу и ненависть, которую питал теперь ко всем Оболенским, считая их отныне своими главными врагами. В этом он, пожалуй, был и прав, ибо то, что он услышал от них в Столовой палате, назвать иначе как враждой было нельзя. А на вражду он отвечал только враждой, жестокой и беспощадной. Око за око и зуб за зуб! Вот Курлятеву и выпало стать этим самым оком или зубом. Ему, конечно, ещё и не повезло. Не случись той нелепой путаницы с именами, а вернее, не окажись его имя одинаковым с именем Вишневецкого, из-за чего и возникла путаница, Иван, возможно, и в тот раз не вспомнил бы о нём и удар пришёлся бы на кого-то другого: мало, что ли, имел он таких на примете! Однако это вовсе не было тем роковым невезением, за которым стоит лишь слепой случай. Тут было иное: тут случай лишь ускорил то, что рано или поздно всё равно должно было произойти. Иваном помимо злобы и ненависти руководило ещё и чутьё, а уж оно-то редко его обманывало, и доверялся он ему всецело. Он мог не поверить доносу, мог усомниться в очевидном, мог задуматься над поступком, порой откровенно враждебным, и не рубить сплеча, но если кто-то возбуждал в нём подозрение и чутьё подсказывало ему, что это враг, — он отбрасывал всякие сомнения, и никакие доказательства уже не могли переубедить его или хотя бы поколебать.

Этот внутренний безуправный подсказчик указал ему и на Воротынского, и на Тетерина, и на братьев Адашевых... Были ещё и до них, были и после, так что Курлятев и вправду, нелишне опять повторить, был далеко не первым в этом ряду и уж тем паче не будет последним, и дело его, при всей знатности его персоны, тоже было самым обычным. Такие дела не таят под покровом, наоборот, их являют во всей полноте, нарочно, ибо такие дела тем как раз и страшны (как урок для других!), что в них всё на виду. Это только братьям Хворостининым по молодости лет казалось, что они исполняют бог весть какой важности поручение и всё должно быть шито-крыто, потому что, по их представлению, всякое важное дело непременно должно совершаться втайне. Где им было знать, что они не успели сделать ещё и первой сотни вёрст, а по Москве уже прометнулась сполошная новость... Потом, как всегда и бывает, поползли слухи — один одного страшней и невероятней.

Оболенские, собравшись на свой родовой совет, чтобы подумать, как им поступить, ни к чему путному, однако, не пришли, только ещё пуще разбранились, обвиняя друг друга в неискренности и трусости. Но чтоб всё-таки дознаться, что верно в этих слухах, а что нет, порешили спросить обо всём самого царя. Пойти к нему поручили князю Петру Горенскому, вернее, он сам вызвался сделать это, убедив своих сродников, что сможет справиться с этим поручением гораздо успешней, чем кто-либо другой из их рода. Доверие и благосклонность Ивана, которыми он пользовался до недавнего времени и которые, как он полагал, ещё не утрачены им, должны были облегчить его задачу. Это был его главный козырь! К тому же любого другого Иван мог даже не пустить на глаза: чего ради ему объясняться с Оболенскими?! Он если и станет говорить с ними, то другим языком! Это тоже звучало убедительно, и с Горенским согласились, хотя доверия к нему не было... Оно и понятно: царский любимец! А по злому счёту: прихвостень!

Недоверие, холодность родичей угнетали Горенского, особенно теперь, когда всё это стало проявляться открыто, в глаза, однако пойти к царю он вызвался совсем не потому, что хотел угодить им и тем самым снискать их расположение. Хотя отчасти было и это — хотел угодить, бессознательно, невольно, но хотел. Даже, может быть, не столько угодить, сколько привлечь к себе внимание, поднять себя в их глазах, ибо всё ещё надеялся, что ему удастся примирить их с царём и погасить вражду, чего он искренне желал и к чему настойчиво стремился, понимая, что эта вражда ставит его между двух огней: с одной стороны, гнев и немилость царя, если он останется верен роду, с другой — гнев и проклятие рода, если примкнёт к царю. Да и не только о себе думал Горенский. Судьба рода, которому эта вражда ничего, кроме бед и несчастий, принести не могла, тоже не оставляла его равнодушным, поэтому для него, понимавшего, как трудно избежать этих бед и несчастий, не погасив разгорающейся вражды, примирение было вдвойне желанным, но пути к нему были так непроглядны, так забуреломлены, что он покуда лишь мысленно обращался на них, предчувствуя, что может споткнуться уже на первом шаге.

5


Но это все были заботы завтрашние, это готовилось и задумывалось Горенским на будущее, ибо примирить столь яростно ненавидящие друг друга стороны, даже если это и было возможно, — дело не одного дня. Сейчас же на первый план выступало другое: нужно было позаботиться о том, чтобы затея родичей не привела к новой стычке с царём. А быть ей или не быть — зависело уже и от того, кто отправится к нему и как станет говорить с ним. Как нужно говорить с Иваном — Горенский и сам толком не знал, но что пойти к нему должен именно он, он и никто другой, — это в нём утвердилось сразу. Потому-то и выставлял он свои козыри!

Конечно, было бы разумней и безопасней совсем отказаться от этой затеи, и Горенскому, пожалуй, стоило бы проявить настойчивость и попытаться уговорить своих строптивых родичей не лезть на рожон, ибо затея эта, при всей её кажущейся безобидности, на самом деле была скрытым вызовом царю, и тот, вне всякого сомнения, так её и воспримет. Но Горенский сознательно не стал этого делать, потому что и сам, по своей внутренней потребности, хотел пойти к Ивану. Он был в чести у царя, и в чести немалой, можно даже сказать, что и вправду был его любимцем, хотя сам так не считал, чем в глубине души даже гордился. Впрочем, своим отношениям с Иваном он затруднялся дать точное определение. Странными были эти отношения. Иван постоянно держал его под рукой, приказывал почётные и важные дела и даже включил его в число своих душеприказчиков. Из всех Оболенских, к которым Иван и раньше не питал особой приязни, он, Горенский, был единственным, удостоившимся такой чести, и это не было ни уступкой со стороны Ивана влиятельному роду, как могло бы показаться, ни тем более заигрыванием с самим Горенским, чего и показаться не могло, — Иван действительно доверял ему, без игры, без расчёта, без хитрости. Полоцкий поход, где Горенский, не боярин, всего лишь окольничий, получил под начало Сторожевой полк, был самым лучшим тому доказательством. Вместе с тем Иван никогда не допускал его близко к себе, никогда не бывал с ним ласков, приветлив, скорее наоборот: частенько срывал на нём злость, незаслуженно обижал... Пример тому — его злобная выходка в Великих Луках, когда он ни за что ни про что вызверился на него, требуя уступить место казанцу Симеону Касаевичу, явившемуся вместе с ним в Разрядную избу. Что уж там обозлило его — бог весть, но, должно быть, могло показаться, что воеводы намеренно, в пику ему, не оказали честь Симеону. Было такое: растерявшиеся от неожиданного прихода царя воеводы и вправду не поторопились почтить татарина, даже места ему не освободили, и Горенский в том числе, но свой полный злобы н ненависти взгляд Иван почему-то предназначил только ему одному, словно он, Горенский, подбил их на это или вообще был олицетворением всей той противности и перекора, которые Иван подозревал в каждом боярине, в каждом воеводе.

А сколько было других случаев, пусть и не столь разительных, но тоже оставивших в душе свой след, — им Горенский и счёт потерял. Теперь, когда между царём и его родом пробежала чёрная кошка, память почему-то возрождала именно это — обидное, горькое, злое, словно что-то в нём, неподвластное его воле, его рассудку, стремилось восстать на Ивана, отвратить от него... Но, быть может (и скорее всего!), тут действовали иные силы — защитные. Пробуждая в нём эти недобрые воспоминания, они тем самым укрепляли его, помогали выработать способность — переносить ещё худшее, точно так же, как малыми дозами яда вырабатывают способность переносить большие. А худшего не нужно было долго ждать. Оно уже пришло, явилось — вдогон за чёрной кошкой, след которой неизбежно должен был пролечь и через их личные отношения, хотя видимых причин для этого и не было: сам он ничем не прогневал Ивана и не дал ему ни малейшего повода заподозрить его в родовом единодушии, но — он тоже был Оболенский, а Иван был не тем человеком, который мог легко переступить через это. Конечно, он не крикнет ему в злобе: «Пошёл вон!» — как мог бы крикнуть любому из Оболенских, и то доверие, которое он до сих пор испытывал к нему, тоже не сразу, не в одночасье сменится недоверием и неприязнью; может статься, что этого и вовсе не случится, но какая-то межа, грань всё равно будет существовать, мучительно, непреодолимо разделяя их отношения на старые и новые.

Сознавать всё это Горенскому было нелегко, ещё труднее было ощущать своё полнейшее бессилие изменить ситуацию. Его мучил угнетающий дух неблагополучия, сопротивляться которому не могли никакие защитные силы его души; и только понимание того, что всё это тоже не в воле Ивана, облегчало его состояние. Он понимал, что Иван оказался в не менее, а может, и в более трудном положении, чем он сам. Да, перед ним самим встал труднейший вопрос — с кем он? С родом или царём? И если раньше он был и с родом и с царём, то теперь такое стало невозможным. Теперь он должен был сделать выбор и ответить себе — с кем он? — а дальше всё становилось ясным и простым. Для Ивана же такая простота и ясность могли не наступить никогда. Сомнения могли терзать его душу каждодневно, и на его вопрос: «Кто Горенский, враг или друг?»— никто не мог ответить.

Собираясь к Ивану, Горенский много раздумывал над этим и всякий раз ловил себя на мысли, что сочувствует ему. Более того: он готов был даже заранее оправдать его, не зная ещё, что тот предпримет и как поведёт себя с ним и с его родичами. Эта мысль, при всей её чудовищности, крайности, не ужасала его, не приводила в смятение, ибо он понял весь ход событий и душевное состояние Ивана. Но, сочувствуя ему и даже заранее оправдывая, Горенский тем не менее не обнаруживал в себе желания стать на его сторону, что само по себе, пожалуй, не очень и смущало бы его, если бы он не чувствовал при этом, как неодолимо его тянет к Ивану и как тягостна, даже страшна ему мысль не о разрыве с ним, Боже упаси, а лишь о том, что их отношения могут измениться.

Такая противоречивость чувств, обнаруженная им в себе, стала мучить его ещё сильней, чем всё остальное, и не потому только, что он не мог ответить себе — почему это происходит, отчего в нём самом, в его душе словно бы тоже пролегла межа, — мучительнее всего было то, что с этой раздвоенностью, с этой необъяснимой противоречивостью нужно было идти к Ивану и скрывать её от него. А скрывать что-то от него, быть неискренним с ним он не хотел. К тому же неискренность была просто не под силу ему, он боялся её, зная, как чуток Иван на малейшую кривину души. Но и открыться ему в своих метаниях тоже не мог. Он смутно чувствовал, что межа, пролёгшая через его душу, не только растолкала по сторонам все его «за» и «против», но и надломила, поколебала в нём его духовную целостность, то есть как раз то, что предопределяло любой его поступок, любой выбор; и значит, тот выбор, который ему теперь предстояло сделать, вряд ли уже будет твёрдым и окончательным, и значит, будут метания, а метания — это измены, предательства... Сознаться же в том, что он способен дойти до предательства, Горенский мог разве что перед самим собой, но перед Иваном — никогда!

6


С такими мыслями и настроениями князь Пётр Горенский собирался к Ивану. Он рад был бы уже и не ходить к нему, но как не пойдёшь, коль назвался груздем?

Накануне вечером, усердно помолившись, сел он за «Апостол» — укрепиться духом, приобщиться мудрости, отвлечься... Только было углубился в чтение, а тут на пороге брат меньший, Юрий. В тягости своих мыслей Пётр совершенно забыл про него. На родовом совете Юрий не присутствовал, сказавшись больным, но было ясно, что он просто уклонился. Впрочем, его отсутствия никто и не заметил: в роду Оболенских он ещё не заимел шестка. Даже брат родной мог забыть про него!

— Здравствуй! — тихо сказал Юрий, оставаясь у двери и к чему-то сторожко прислушиваясь.

Пётр кивнул ему в ответ, удивлённо спросил:

— Что ты, как от погони?

— Я своим челядным ни на грош не верю... А и твоим — також! Все они шиши и доносчики!

— Полно! — усмехнулся Пётр.

Юрий подошёл к нему, ласково потрепал по плечу.

— Здравствуй, брат! Ох и свечей у тебя!.. — Он обвёл взглядом ярко освещённую горницу. — Словно Бог в гостях!

— Читаю, — указал Пётр на раскрытую книгу.

Юрий присел рядом с ним на лавку, заглянул в книгу и, прочитав заглавную вязь, со вздохом сказал:

— А я уж давно ничего не читаю. Разве что... кощуны о Китоврасе.

— Пошто так?

Юрий помолчал, вперив взгляд в яркие язычки свечей, горевших в настольном подсвечнике, потом загасил одну из них, ещё помолчал, наконец сказал — с какой-то торжественной безысходностью:

— Оставляя рай, Адам оборотился назад, чтобы воззреть в последний раз на древо познания добра и зла, и увидел, что оно высохло.

Пётр пристально посмотрел на брата, стараясь поймать его ускользающий взгляд, но это ему не удалось, и он подозрительно спросил:

— Говори, с чем пожаловал?

— Благословить пришёл... Дошли слухи, что ты сам напросился.

— Не юли. Поп из тебя никудышный, даже лба не перекрестил, войдя.

— Бог мне простит.

Юрий порывисто встал, прошёлся по горнице, зачем-то потушил свечи ещё и в напольном шандале. Горница враз притемнилась.

— ...Стало быть, не страшишься домашних своих? А ве́ди сказано: враги человеку домашние его.

Юрий ещё походил по горнице — теперь уже вокруг стола, и казалось, глядя на него, на то, как он косился на две оставшиеся в подсвечнике свечи, освещавшие выжидательно напрягшееся лицо Петра, что его подмывает загасить и их. Свет как будто стеснял его.

— ...Выходит, и мы с тобой враги? Да, Пётр? Что молчишь?

— Жду главного.

— Всё главное, Пётр... Коли на душе камень, нешто сие не главное? Я и про твою душу говорю. Знаю, зачем ты пойдёшь к нему... Чего ж тут не знать? Токмо... кобыла с волком мирилась, да домой не воротилась.

— И далее будем говорить притчами, как юродивые? — насупился Пётр. — Или, буде, сойдём на прямую речь?

— Нешто тебе не ясны мои притчи?

— Чем прямее, тем яснее.

— Куда уж яснее?!

— Про кобылу и про волка — ясно. И про камень також... А вот что под камнем?

— Под камнем — душа, изнемогшая в край душа!

— От страха, что ли? — пошутил Пётр.

— Да, и от страха... Не стану пред тобою храбриться, понеже всё живое, и мы, человеки, в том числе, опасает живот свой... Где-то сказано, что Бог не сотворил смерти и не радуется погибели живущих, ибо он создал всё для бытия. Почто же живое должно радоваться смерти и покорно отдавать свой живот на погибель? Посему нет греха и позора в таковом страхе. То он ни во грош не ставит наши животы. Ему что нитку порвать, что человека лишить живота. Но то его грех и позор, его, не наш, и я не стыжусь сознаться перед тобой в своём страхе... Да, и от страха изнемогла душа моя, понеже... опять скажу притчей: под кем лёд трещит, а под нами ломится. Но более всего от виляния и каждодневного насилия над ней изнемогла душа моя! Как вступил я в возраст, как пошёл на службу, так и началось... Нынче мне говорят: восе апостол, восе пророк, восе радетель о пользе отечества, каковых ещё не было! И я не смей в том усомниться! И не токмо, унаси Боже, усомниться, — я должен душу свою обратить на любовь к нему, должен молиться на него, чтить его, а иначе худо мне будет. Ладно, поворотил я душу — чту, молюсь... А завтра всё верх тормами! Завтра сего пророка, сего радетеля повергли долу, втоптали в гной и прах, и имя ему уже — бешеная собака, крестопреступник, исчадье ехидново, как было с Адашевым, да и с иными... И я вновь не смей усомниться, и вновь должен душу свою поворачивать — теперь уж на ненависть к нему. И нет тому конца, и нет тому перевода. Я всё жду, что придёт такой день, коли нам скажут, что солнце мрачно, как власяница, и мы перестанем верить своим глазам.

— Господи, да так повсюду, во всех пределах, — равнодушно, лишь чуть досадливо отмахнулся от всего этого Пётр.

— И что с того, что повсюду? А у нас не должно так быть! Коль мы зовём себя православными — уразумей; православными, правыми надо всеми! — то у нас не должно быть так, как в других пределах! А иначе в чём же наше отличие, в чём наша правота? Да и в самом деле, в чём она? Отгородились от всего мира, зовём всех схизматиками, а чем же мы лучше их, чем отличны от них? Тем, что у нас хлеб для причастия кислый, а у них пресный? Токмо и того?! А правда, сам дух правды, — где же он на святой, правой Руси?! Святослав язычник был[230], а с врагами честен, без ков, повсегда упреждал их: «Хочу на вы ити». Мы же — христиане, православные, а так и норовим коварством и лжею промыслити. Свели немцев из Дерпта в города наши московские, изменивши прямому слову, что дали им воеводы: не выводить их из города. Они на том слове нашем и город отворили, а мы в неправде своей извечной с того слова преступно сошли. Так в чём же мы лучше их, в чём отличны?

— Вот уж, право, не думал и не гадал, что святая, правая Русь обрящет в твоём, братец, лице нового ересиарха. Во всём уж усомнялись... В правости веры нашей ты усомняешься первый.

Юрий вместо ответа на это язвительное замечание Петра облокотился на столешницу, стал смотреть ему прямо в глаза, и Пётр, незадолго до того сам пытавшийся поймать его взгляд, вдруг не выдержал такой прямоты и потупился.

— Почто ты мне не сказал, собирая меня на службу, что не служить я буду, а вилять душой? Ты был мне в отца место, набольник мой, опекун... Почто ты мне не сказал? Теперь — я на службе! Помыслы мои должны быть высоки: я должен думать о благе отечества, о благе государя... И дух мой должен быть высок! Я должен являть храбрость в бою с недругами... Храбрость! Доблесть! — Юрий протяжно вздохнул, откинулся от стола, снова уставился на свечи, но теперь уже они не занимали его, взгляд его был отсутствующим, как бы обращённым в себя. — А я думаю токмо об одном, — сказал он сдавленно, будто через силу, — что я — раб; что, явив храбрость перед врагом, у себя в дому я должен вилять душой, как самый ничтожный трус. Горько, обидно, странно... Ещё более странно то, что чем усердней примусь я вилять, чем ничтожней я буду, тем более мне будет почёта, а заодно — и доверия, что, право, уж смеху подобно! Ве́ди ясно: ежели я могу изменять себе, то ему — и подавно. Ясно! И он не может не разуметь сего! Но дело всё в том, что иные ему не нужны... Те, что будут истинно преданны, духом и разумом, — те ему не нужны. Ему потребны лише рабы, бездумные, жалкие рабы. Ежели бы ты сказал мне про сие, я бы лучше ушёл в монастырь.

— В монастырь?! — снисходительно хмыкнул Пётр. — Туда николи же не поздно. Токмо и там придётся вилять... Душа человеку на то и дана, как собаке хвост. А ты, что тот Китоврас, — не больно вёрток, вот и ломит тебя, вот и маешься...

Пётр говорил спокойно, степенно, только чуть вяловато, как бы с неохотой. Послушав Юрия, он решил про себя, что тот пришёл просто излить душу, как это бывало и раньше, а иного ничего не случилось, и это успокоило его, поэтому и голос его звучал степенно, ровно... Он не убеждал, не наставлял, он просто говорил — то, что, как ему казалось, всем давно и хорошо известно, в том числе и самому Юрию.

— ...Да все мы маемся. Думаешь, он не мается? Думаешь, ему не доводилось обращать свою душу на разные стороны? Вспомни-ка его малолетство! Да и сейчас не легче... Поставь себя на его место.

— «Поставь себя на его место! Вспомни его малолетство!» — Юрий вспыхнул. — То всё юродство, Пётр! Блаженны нищие духом! Буле, в детстве он и познал зло, но тогда же, в своё малолетство, коли принялся он, потехи ради, проливать кровь бессловесных, бросая их с теремов, — тогда и вросло в его душу присное зло, и не стало оттоль для него разнства меж бессловесными и словесными.

— Мы сами его таковым взрастили. Потакали ему во всём...

— Ты тщишься быть справедливым к нему...

Юрий опять прошёлся по горнице — явно для того, чтоб успокоиться, собраться с мыслями.

— Но то не справедливость... То убожество духа. Да, Пётр! И не нам надобно ставить себя на его место — сие ничего не изменит, — но ему — на наше... Да, Пётр, ему надобно ставить себя на наше место!

— Ишь, чего захотел! — рассмеялся Пётр. — Нет, братец ты мой суемудрый, так не бывает и николи же не будет! Мир устроился сильными! Орел не может и не должен ставить себя на место зайца. Ты сам первый возгнусишься таковым орлом. Или скажешь, не прав я?

— Про орла, буде, и прав... Но у нас, у людей, всё должно быть иначе, ибо Бог создал нас не по образу тварей, но по своему, Божьему, образу и подобию.

— «У нас, у людей!» Про каковых таковых людей ты речёшь? Просто людей — нет! Все люди на земле чьи-то подданные, чьи-то слуги, чьи-то рабы... Так было от века и будет до века! Когда на земле останется всего два человека, и тогда один из них будет раб, а другой — господин!

— Что же, тем и утешиться? Смириться?

— А что же, в петлю лезть?! Живым в могилу ложиться?!

— Бежать надобно, — тихо, почти шёпотом, сказал Юрий, но оттого, что сказано это было резко, решительно, шёпот его показался Петру чуть ли не криком, и он невольно втянул голову в плечи, словно уворачивался от этих страшных и совершенно неожиданных для него слов.

Душевные терзания брата были ему не в новость, он знал про них, и разговоры, подобные нынешнему, случались у них и раньше: Юрий не умел таиться и нёс к нему всё, что накапливалось в его душе, так что Пётр наслышался от него всякого и ко многому был готов, но ему и в голову не могло прийти, что когда-нибудь он услышит ещё и такое. Это было как удар — удар оглушающий, разом разрушивший связь мыслей, смешавший, сбивший их в какой-то вялый, недвижный ком, отчего в первую минуту он не мог даже сообразить, как и что ответить на это? Хотелось думать, что Юрий брякнул это просто для того, чтоб досадить ему, вывести его из себя, и он было уже поддался этому наивному самообману, но Юрий, увидев растерянность брата, рывком подсел к нему, обнял его за плечи и ещё тише, но по-прежнему твёрдо и решительно повторил:

— Бежать надобно, братка! Бежать!

Пётр посмотрел на его решительное лицо и понял: это — всерьёз, это — вызрело в нём, утвердилось, проросло корнями в его душу, в его сознание, и так глубоко, что, должно быть, уже никакими силами не вырвать его оттуда. И пришёл он именно затем, чтоб сказать ему об этом... Именно затем!

Юрий, не отпуская объятий, чуть тряхнул брата, словно старался вывести его из оцепенения, и, видя, как глаза Петра, неотрывно смотревшие на него, наполняются гневом и страхом, добавил как бы в оправдание:

— «Аше гонят вас во граде, бегайте во другий!» Ты сам приводил мне сие речение Христа.

Пётр не помнил, действительно ли он приводил ему это речение и по какому поводу? Если и приводил, то разумеется, не для того, чтоб пробудить в нём эту чудовищную мысль, ведь в нём самом это речение никогда ничего подобного не вызывало.

«Аще гонят вас во граде, бегайте во другий», — мысленно повторил Пётр и только сейчас, в эту минуту, по-настоящему вник в смысл этих слов, поняв, как неоднозначен он.

— Христос говорил не о том... Он говорил, чтоб не отступали от веры, от правды, — сдерживая себя, проговорил наконец Пётр, но тут же понял, что говорит совсем не то... Разубеждать Юрия, доказывать, что он превратно, по-своему, понял речение Христа, было бесполезно да и не нужно: не оно заронило в него эту мысль. Слова Христа он вспомнил потом, когда вздумал всё это, когда оно вызрело в нём, укрепилось… К тому же Пётр и сам теперь не был уверен, что истинный смысл Христова речения таков и есть, как понимает его он, стало быть, и доказательства его — только слова, бесполезные, нарочитые, ибо какой же в том прок — доказывать то, в чём не твёрд сам?! Это всё равно что беззубому пытаться грызть орехи.

— А таковому нет оправдания! — резко заключил Пётр, досадуя уже и на себя за свою беспомощность.

— Можно и без оправдания, — не смутился Юрий. — Да и перед кем оправдываться-то?

— Перед самим собой — допрежь всего! Перед своей душой, перед своей совестью! — ещё резче сказал Пётр, и опять почувствовал слабость, неубедительность своих слов: слишком уж поспешно, машинально вырвались они из него.

— Перед своей совестью у нас есть оправдание — кровь, пролитая за него.

— У нас? Ты уже и за меня решил?

— Без тебя я не побегу.

— Что?! — Кровь бросилась Петру в лицо, он побагровел. — Прочь! Поди прочь! — с гневом оттолкнул он от себя Юрия. — В роду Оболенских не было клятвопреступников и не будет! Не будет, слышишь?! Лучше тебе в темнице сгнить, убогому, — жестоко, безотчётно вышептал Пётр. — Вот уж поистине убожество духа!

— Доносчиков також не было в роду Оболенских, тем паче таковых, что доносят на единокровных своих. Ты будешь первый!

— Юрий! — Глаза Петра полезли из орбит. — Что ты такое говоришь, Юрий?!

— А ты — что?

— Да, — опомнился Пётр. Тяжело понурив голову, он стиснул её кулаками. — Сядь, давай поговорим... Спокойно и начистоту, как брат с братом.

— Я затем и пришёл...

— Ты прав, — после тягостного раздумья промолвил Пётр. — Лёд под нами ломится... Заеборзились наши с тобой сродники, прут на рожон, властно избезумели.

— Я их разумею.

— Понеже сам избезумел.

— Паче уж безумство, чем...

— Погоди! — остановил его Пётр. — Погоди витийствовать. Дай собраться с мыслями. То всё слова... У них там — також слова. Наслушался я... Слова и разброд! Никакого согласия! Токмо черевами трясут друг перед другом... Да хорохорятся: «Не посмеет! Не посмеет!» Ещё как и посмеет! Курлятев — токмо всчин... Ежели не потушить усобицы — полетят головы. Вот о чём надобно думать... Разумеешь? Беду отводить надобно, род спасать, а не присный живот. Да и то, что ты вздумал, — опасное больно дело. Кому удалось оно — я по пальцам тебе перечту.

— Отговоры твои — ни к чему. Я сказал уж: без тебя не побегу. Так что... всё в твоей воле. Тебе решать.

— Юрий, брось дуровать, — опять повысил голос Пётр. — Прошу тебя! Обо мне и речи быть не может, а тебя прошу... Как брат. Дурное ты вздумал дело, недостойное... Ты крест целовал, перед Богом клялся, что будешь верным... Не перед ним — перед Богом, Юрий!

— Неужто у Бога иных дел нет, как токмо запоминать человеческие клятвы? Вон сколико на земле людей, и все клянутся — по десяти раз на дню. Мыслимо ли их упомнить, даже всемогущему Богу?

— Знаю, ты недоверок, кощунник, но при мне, прошу тебя, не кощунствуй, — холодно, отчуждённо сказал Пётр. — Я всё могу стерпеть, токмо не богохульство.

— Да не кощунник я! — вскинулся возмущённо Юрий. — Не кощунник! Будь я им, я бы продал душу дьяволу и жил бескручинно, как живут все окрест меня... Как живёшь ты, братец мой единоутробный, наставляющий меня той же самой мудростью кощунных, что душа человеку дана, как собаке хвост! Вот и теперь ты понесёшь свою душу в заклад, и опять станешь жить бескручинно, коль с выгодой заложишь её! А ежели ещё сумеешь — не знаю уж как? — и беду отвести, спасти род, как ты говоришь, так и гордиться учнёшь!

— Вот ты как обо мне? — удивился Пётр. Не обиделся, только удивился, искренне, непритворно, как человек, который никогда ничего подобного не допускал. — И так ты думал всегда. Во всяком случае, давно уже думаешь так.

— Прости меня, Пётр! Видит Бог, я люблю тебя! Я жизнь готов отдать за тебя, но... Всё, что я сказал... Я не по злобе, Пётр.

— И как же тебе было тяжко всё сие время, — отозвавшись на сбивчивую, извиняющуюся скороговорку Юрия лишь рассеянным взглядом, горестно промолвил Пётр, додумывая вслух свою неожиданную и — это ясно было видно — очень взволновавшую его мысль. — Господи, кто же обрёк нас, разумных, словесных, на столь страшную муку — не разуметь друг друга? Мы точно в лесу: лише перекликаемся, аукаем... Дабы не отбиваться от других. Й лише сему ауканью и внимаем. Оно нам понятно, доступно, привычно... А всё прочее идёт мимо нас, властно ветер провевает. Отсюда и вражбы наши... Да, отсюда. Мы все, все друг другу враги, понеже не разумеем и не хотим разуметь душу ближнего своего, оттого и в наших, присных, душах извечный разлад и терзания.

— Ты хочешь сказать, что я не разумею тебя и потому сужу так?

— Ни ты не разумеешь меня, ни я — тебя. Что для меня твои душевные терзания? Блажь, дуровство, вычуры. А мои для тебя — бескручинное житьё. Так точно и с ним... Что для него наши возмущения, протесты? Токмо вражда, претыкания, козни! А для нас его крутость, жестокость — что она? Токмо крутость, токмо жестокость! Мы для него — израдцы, враги... Он для нас — тиран, дракула, злодей. Круг, который невозможно разомкнуть! Стена, которую никогда не разрушить!

— Человек и себя самого-то не больно разумеет... А уж чужая душа, давно и верно изречено, — тёмен бор. Нам не дано постичь сокровенную сущность чужой души, мы обречены, ты прав, обречены, оттого так часто и обманываемся... Прощаем там, где нужно осудить, и судим, где нужно оправдать. Ежели бы ты до конца уразумел, что он окрутник, злодей, ты бы не оправдывал его. Но ты сего не разумеешь... Иль, буде, мнишь, что злодейство как таковое — одно токмо мненье, как бы плод заблуждения нашего разума, плод нашего неразумения чужой души? А истинного злодейства и злодеев не существует?

— Он не злодей. Я разумею его... Я никого так не разумею, как его. Он не злодей.

— Кто же он тогда?

— Он государь, властелин. А мы — его подовластные. Не им так установлено... На то была вышняя воля. И ежели он требует от нас послушания, он требует его по праву. Оно також освящено свыше.

— Не послушания он требует! Он требует, чтоб мы отреклись от всего человеческого в себе! Он обращает нас в рабов, в ничтожных, презренных рабов! Что, на сие у него також есть право? Оно також освящено свыше? Молчишь?!

— Думаю, как ответить тебе... Да, я согласен с тобой, он жесток... Гнёт — не парит, переломит — не тужит. Но... опять повторю: он — государь, властелин. У него есть цель, правая цель — утвердить государство своё, добыть море... Ежели у нас будет море...

— Море?! — яростно вскрикнул Юрий. — Крови и слёз — вот какое у нас будет море!

— В тебе говорит злоба, Юрий, поганая, лютая злоба. Ты копишь её в себе, понеже тщишься найти оправдание тому, что замыслил.

— Да, злоба! И с каждым днём её будет всё больше и больше! А я не хочу, чтоб в душе моей выл лютый зверь. Не хочу, чтоб она дошла до того страшного, последнего предела, коли чёрным становится белый свет. Нет в том преступления — душу спасти свою. Нет!

— Дьявол многолик. Дозволь тебе надпамятовать сию истину. А вместо тех велезвучных слов, что говорят в таких случаях, я скажу тебе просторечную притчу, которая, знатно, не одну уже сотню лет живёт в народе. Ты много приводил нынче притч, приведу и я... В миру говорят: ближняя хаянка лучше дальней хвалёнки. Знаешь ты сию притчу?

— Знаю и другую, подобную: ближняя соломка лучше дальнего сенца.

— Вот и рассуди: не от одного удельного к другому отъехать, как бывало в старое время, — отечество, родину оставить. И не просто оставить — сбежать, то бишь изменить, предать...

— Сие не измена, не предательство, но избавление от злодеев. Все его приспешники, что творят зло лютое, вся нечисть, что опять зачала своё бесовство, учуяв вольготную пору, — вот истинные изменники, хотя они и не переменят земли своей. А что до того, лучше ли ближняя соломка дальнего сенца, то тут счёт такой: лучше, ежели соломка... А ежели полынь горькая? И ежели родина — уже не мать, а мачеха, лютая, жестокая мачеха, изводящая нещадно своих сынов, — тогда что?!

— Родина не может быть мачехой. Ты не мешай в одно — родину и её нечестивых сынов.

— Ну да, всё худое, скверное — сие не родина. Токмо доброе — родина. Он — сие не родина! Застенок — не родина! Плаха — також не родина! А что же — родина? Небо над головой? Поля, урочища? Реки, текущие сквозь них? Нет, родина — сие то, с чем человек рождён! Родина — сие то, чем он напитал свою душу, чем утвердил себя, какие мысли взлелеял в себе, какой путь положил пред собой. Истинная родина для человека — его убеждения, и ежели человек отрекается от себя самого, ломает душу свою, — он и есть настоящий изменник. Но ежели он не изменил своим убеждениям, не преступил души своей, не пошёл в добровольное рабство и не стал пособником зла, что творят на его земле сыны нечестивые, то он не изменил никому и ничему, даже если покинул свой дом и гробы родительские. Нет такой измены — измена отечеству, понеже не отечеству изменяют — себе!

Пётр слушал эти страшные и в то же время безысходно-горькие, внушённые Юрию его мятущимся разумом слова, в которых, как в спутанном клубке, смешалось всё — и безрассудство, и отчаянье, и злая негодующая правота, соединившаяся с заблуждением (или уж только заблуждение, в чём разобраться Пётр ещё не мог), — слушал и поражался, поражался и негодовал, негодовал и сочувствовал, сопереживал ему, но не соглашался, не принимал ни единого его довода и был уверен, что никогда не сможет принять, потому что в его сознании, в его душе какой-то неведомой силой было прочно, незыблемо утверждено: этому нет оправдания! И вместе с тем он чувствовал, как какая-то иная сила, не разрушая в нём прежнее, первородное, даже не вступая с ним в противоборство, исподволь поворачивала его на сторону Юрия. Он чувствовал, что многое из того, о чём говорил брат, что мучило его, угнетало, жило и в нём самом, более того: некоторые мысли и настроения Юрия были разительно схожи с его собственными мыслями и настроениями, он не перенял их от Юрия, не заразился ими, они возникли в нём самом — из его собственных обид, боли; отчаянья, зла, от всего того, что окружало его, что он видел, знал, с чем соприкасались его мысль, его совесть, его человеческое достоинство. Правда, всё это жило в нём где-то под спудом, в тех тайниках души, куда имеет доступ лишь собственная совесть, а так как совесть ещё ни разу по-настоящему не припирала его к стенке, то всё это лишь изредка и ненадолго порождало в нём смуту и непокой. Это было подобно боли от случайной и нетяжкой раны, и эта боль, даже если она иногда и бывала чрезмерно мучительной, не обесценивала в нём того, чем была наполнена его повседневная жизнь и с чем пока что уживалась его совесть. И уж тем более всё это никогда не направляло его мысли туда, куда они были направлены у Юрия. Даже в самые тяжёлые минуты исступляющей тоски и крайнего отчаянья, когда перед ним во всей своей неотвратимости вставал этот палаческий вопрос: царь или род? — даже и тогда в нём не возникало ничего подобного. В монастырь! В петлю! Живьём в могилу! Но только не в бега! И вот сейчас, вслушиваясь в свои чувства, осмысливая в себе всё то, что поворачивало его на сторону Юрия, он вдруг поймал себя на мысли, что это и есть тот самый путь, который может вывести из тупика, в котором он очутился.

Мысль эта не ужаснула его, не поразила, даже не смутила, только появилось ощущение, словно внутри у него, в самой душе или, быть может, где-то ещё глубже, что-то как бы разъединилось, разломилось надвое, и каждая из разъединившихся частей стала ощущаться как нечто совершенно самостоятельное, отдельное, не только не связанное ничем с другой половиной, с которой до сих пор составляло единое целое, но уже просто чуждое, противное одно другому. И он вдруг понял, что произошло. Дело не в том, что он оказался по-человечески слаб и нестоек, а в том, что внешние силы, которые действовали на разрыв и которые таки сломали в нём духовный стержень, оказались во много раз сильней тех его внутренних сил, которые даны были ему природой именно для поддержания духовной цельности, без чего человек — не человек, и пути его — не пути, а путы, и разум его — не разум, а средоточие, вместилище тоски, терзаний, суетных тревог и заблуждений.

Он понял с пронзительной ясностью и то, что силы эти способны сломать, раздавить, разъять на ничтожные, утлые части душу любого из смертных, и что рано или поздно с ними сталкиваются все, все без исключения, и что одни — покоряются этим силам, смиряются, обездушивают, другие — бунтуют, восстают, борются и гибнут в неравной борьбе, а третьи... Он внутренне сжался, когда мысль его подошла к этой точке, — сжался, как от страха или отвращения, и, понимая, что сознание привело его к такому рубежу, от которого, пожалуй, уже не повернуть вспять, подавленно, с душевной надломленностью подумал: «Так вот как рождаются изменники?! Вот что рождает измену?!» А когда Юрий, выговорившись, замолчал, он вслух сказал:

— Я повсегда мнил, что изменниками становятся токмо худшие, те, что даже в тяжкую годину для отечества хоронятся за чужими спинами. Но те, которые первыми кидаются в сечу... Которые не щадят живота своего... Ве́ди мы с тобой как раз из тех... Неужто же мы... — Он произнёс это «мы» и опять внутренне сжался, с ужасом сознавая, что уже не отделяет себя от Юрия.

— Неужто же мы, лучшие, способны стать изменниками?

— Не знаю, лучшие мы или нет, но что лучшие и первыми подымались на защиту отечества, и первыми оставляли его, коли оно становилось горше чужбины, — сие я знаю. Все прошедшие времена свидетельствуют о том.

Пётр внутренне опять не согласился с Юрием. Он хотел возразить — страстно, решительно, но впервые не знал, как и что сказать, не мог найти ни единого веского довода: мысли его будто судорогой свело. К тому же он ясно уже понимал, что теперь за его доводами — пустота, и значит, он просто хватается за соломинку.

Эта мысль остановила его, желание возражать пропало, и не только возражать — вообще говорить. Он понурил голову, рассеянно, отрешённо стал смотреть в лежащую перед ним книгу и вдруг, на мгновение заострив взгляд на одной из строк, прочитал: «...И, собрав их, он повелел им: не отлучайтесь из Иерусалима, но ждите обетования отча».

Он вздрогнул: было такое чувство, будто это не прочитано им, а произнесено кем-то вслух. Хотелось даже оглянуться, удостовериться — так явственно услышал он звучание этих слов, и, наверное, оглянулся бы в суеверном порыве — чувства, как правило, изощрённей и причудливей разума, — но его остановил голос Юрия. Стоя у него за спиной, тот снова что-то стал говорить ему, но что — Пётр не улавливал: в ушах у него всё ещё продолжало звучать, отдаляясь и затухая, как эхо: «Не отлучайтесь из Иерусалима! Не отлучайтесь!..»

Слова эти он читал и ранее, и не единожды, но вот только сейчас, в минуту какого-то острого, внезапного просветления сознания, ему открылся их подлинный, сокровенный смысл.

— Ты меня не слушаешь? — тряхнул его за плечо Юрий, поняв, что говорит в пустоту.

— Уходи, Юрий, уходи, — не оборачиваясь, тихим, надломленным голосом отозвался Пётр.

— Хорошо, я уйду, — поняв, что упорствовать бессмысленно, обречённо покорился Юрий. — Уйду. Токмо, братка... — голос Юрия вдруг дрогнул, — коли ты поймёшь, что я прав, — будет поздно. Но так тому и быть: я пойду за тобой и на плаху.

7


Пётр остался один. Свечи, стоявшие перед ним на столе, почти догорели, оплыв на поддонца подсвечника причудливыми натёками. Свет их, слабый, как мерцание лампадки, едва достигал края столешницы, но ему почему-то казалось, что горница, как и прежде, полна света, а свет теперь стал невыносим и для него.

Он порывисто задул эти слабенькие огоньки и с силой зажмурился. Ему хотелось не просто темноты, ему хотелось вобрать её в себя всем существом, каждой клеткой, обволочь ею душу, разум — и так, как в спасительном коконе, переждать этот мучительный миг... Ему казалось, только миг. Но шли минуты, а облегчения не наступало. Темнота не принесла его, наоборот, она словно бы сжала воедино всё то, что копилось и зрело в нём раньше, и то, что подступило сейчас, и стало так тяжко, так тяжко, что казалось, душа, превратившись в кровавый комок, выдавится наружу.

В такие минуты разум нередко предательски отступает в сторону и крайнее отчаянье может легко толкнуть в бездну. Но его разум не отступил, не предал его, и если он всё же стал думать сейчас о смерти, то не отчаянье было тому причиной. Это была трезвая, ясная мысль, возникшая из самых потаённых глубин его сознания не как предостережение, но как обвинение, как приговор. Он понял, что давно уже отлучился из Иерусалима, из своего Иерусалима (он есть у каждого, и у каждого он — свой!), и не только отлучился — разрушил его, попрал, осквернил. Он отрёкся от себя! Он пошёл в добровольное рабство! Он стал пособником зла! Пусть даже невольно, неосознанно, но всё это он совершил, содеял, он нашёл этому оправдание, примирил с этим свою совесть и жил в этом порочном круге, став для самого себя как бы сообщником — тайным, неотступным, от которого невозможно было ни скрыться, ни отречься.

Теперь ему уже не разобраться, как всё это произошло, как он оказался в этом порочном круге: у подсознания нет памяти, нет вех. Да и поздно теперь разбираться, поздно и незачем: сделанного не переделаешь и вспять не повернёшь — земного пути назад уже нет. Вернуться к своим истокам могут только его душа, его дух, путями, которые неподвластны ему, но для этого их нужно освободить от бренной оболочки. И пусть сие — грех, но сейчас, в эти неистовые минуты, ему казалось, что жить с нынешним осознанием происходящего, — ещё больший грех.

Он знал, как всё будет; имелось у него одно средство в сундуке, на самом дне, в крабице сердоликовой...

Крабицу эту он тайно купил у купца-сурожанина за большие деньги... Жило в нём предчувствие, что когда-нибудь станет она ему в надобность, потому и купил. Что ж, предчувствие не обмануло его, и хорошо, что не пожалел он денег: теперь всё свершится легко и просто. Темнота — не помеха. Напротив, в темноте даже легче всё сделать: не будет видеть ни рук своих, ни крабипы с зельем... Темнота — это как бы покров или тень самой смерти... Он подумал об этом и не ощутил ни малейшего страха: какая-то сила внутри его, должно быть, уже разорвала все нити, связывавшие его с жизнью, и потому отступил даже страх, отступил сам собой, без малейшего усилия его воли, словно природа сама помогала ему, убирая свои обереги.

Стоя у самого края бездны, он знал теперь, что ступить за него вовсе не так страшно и трудно, как это извечно казалось и кажется людям; он знал теперь также и то, что сила жизни не полновластна в человеке и либо ей противостоит другая — прямо противоположная, либо она одна в двух ипостасях: если в ней радость и свет — она сила жизни, если скорбота, отчаянье, мрак — она сила смерти. Это знание, принёсшее ещё большую трезвость, освобождало его от последнего счета к себе самому, ибо само существование силы смерти умаляло греховность его поступка и оправдывало перед тем высшим законом, преступить который он решился. К тому же он осознавал, что делает наконец и свой выбор, самый верный и честный выбор, который сквитывал его со своею совестью и позволял сейчас, в эти последние минуты жизни, быть самому себе ещё и исповедником. И эта осознанность, освобождённая от всего земного, мелкого, суетного, трезвая, ясная и просветляющая, как откровение, осознанность уже не просто гасила в нём волю к жизни — она отторгала его от жизни.

Смерть! Вечная тьма! Небытие! Он думал об этом, зажав в руке вынутую из сундука крабицу, представлял, как всё будет, и чувствовал, что и мысли, и представления эти не только не подавляют его, но, наоборот, даже как бы подстёгивают, возбуждают, словно ему предстояло свершить не то, к чему он уже приготовился, а проникнуть в какую-то тайну, и эта тайна притягивает его, манит...

И действительно, он не испытывал ни страха, ни подавленности, ни злобы, ни ожесточения, не было даже тоски или сожаления, была лишь возбуждённость и совершенно ясное, острое ощущение того, что уже не сам он, своей волей, своим сознанием устремляется к тому незримому рубежу, за которым таилась вечная тьма небытия, а его как бы и вправду что-то притягивает, влечёт...

Таинство, прикровенное таинство смерти! Недоступное, непостижимое! Оно извечно влекло и будет влечь, ибо в нём, быть может, сокрыта та заключающая в себе смысл всего сущего надмирная истина, которую людям не может открыть жизнь. И если человеку дано прикоснуться к этой истине (не постичь — прикоснуться!) то в такие лишь вот мгновения, когда жизнь и смерть, дотоле разделённые стеной времени, сходятся по его воле лицом к лицу, как кулачные бойцы, чтобы завершить им самим предрешённый спор.

В эти минуты, когда жизнь его, дух его как бы замерли у порога небытия, даже боль, что убила в нём волю к жизни, и та перестала быть только болью. Силы, которые отторгали его от жизни, изменили её, переродили, и она стала ощущаться уже как очищение, как освобождение не только от всего суетного, накопленного им в сутолоке жизни, но и оттого, что вызвало в нём эту боль, поэтому и тяжесть её была благотворной, ибо очистить его душу, вытеснить из неё всё мучительно ненужное могла только такая тяжесть. Подобного чувства очищения и освобождения он ещё никогда не испытывал с такой полнотой, оно иногда возникало в нём в минуты духовной исповеди, но как ничтожны, как мимолётны были прежние ощущения в сравнении с тем, что он испытывал сейчас. Это чувство живительной силой своей, как вода в иссушающий зной, вдруг пробудило в нём такое, чего он уже не мог убить в себе. В нём пробудилась и бурно, как хмель, влилась ему в кровь дотоль неизведанная радость гордого, праведного бесстрашия, которое только и делает человека по-настоящему свободным, — и это бесстрашие возродило его.

Охваченный новыми переживаниями, переполненный ими и оттого совсем обессиленный, он будто пристыл к месту и так, в благостном изнеможении и отрешённости, просидел всю ночь.

О чём он думал всё это время и думал ли вообще — он не знал. Но конечно же думал, только владевшие им чувства дробили, разбрасывали возникающие в нём мысли, а собрать их, сосредоточить он был бессилен, и потому казалось, что их как будто и не было вовсе. Должно быть, и мысли эти были мимолётны, обрывочны и, конечно, совсем не о том, что переполняло его душу. Об этом ему не нужно было думать: оно прошло сквозь него ошеломляющим всплеском радости, вдохновения, и он понял, осознал всё и проникся этим в одно мгновение. И если что и продлило это мгновение, то лишь единственное: удивление, даже потрясение — от того, что всё это было в нём, было всегда, а он об этом не знал, не догадывался, и если бы не пришло к нему это жестокое прозрение, если бы не пережил он, не перечувствовал всего того, что пережил и перечувствовал, стоя у самого края бездны, и не обрёл полной власти над самим собой, осилив страх перед этой бездной, то, должно быть, никогда и не узнал бы, не открыл этого в себе.

Ночь прошла как одно мгновение, и когда в слюдяных оконницах забрезжил рассвет, это было для него так неожиданно, что он поначалу принял его за отблеск пожара и, встревоженный, поспешил на крыльцо. Но не пожар занимался над Москвой — занималась заря.

За Яузой, за Соколиными борами, сквозь стеклянистую марь окоёма уже пробивалось рудо-жёлтое пламя, окрашивая небо в цвета побежалости. Лёгкое, невесомое, насыщенное невидимым жаром, таившимся где-то под спудом земли, оно плавно растекалось по тёмным закраинам неба и осветляло их, заполняя своей пронзительной желтизной. Обращались в невидимый прах последние крупинки тьмы, съёживались, бледнели тени, уползая в свои дневные ухоронки, приникала к земле отяжелевшая за ночь прохлада, и неслышно, украдкой, уже потревоженная первыми звуками утра, уходила куда-то тишина, в этот час до того ощутимая, что казалась одушевлённой. И сколько бы раз ни приходилось видеть рассветы — сотню, тысячу, ежедень, — привыкнуть к ним, чтоб уже и не замечать, — невозможно! Глаз всё равно, пускай ненадолго, но задержится, всмотрится, полюбуется — и на это могучее огнище, раскаляющее под неба подобно куску железа, брошенного в горн, и на сам небосвод, на его прихотливый окрас, где смешались багрец и лазурь, обежит он и зыбкую грань окоёма, и дымчатую даль за пределом земли, где вот-вот, словно чёлн, закачается солнце, а слух — в свой черёд! — обнаружит, уловит все тона иссякающей тишины, как бы слабы и неотчётливы они ни были, и невольно вберёт их в себя и будто одарится ими; и плоть каждой клеткой своей отзовётся на росную свежесть погожего утра и тоже вберёт её жадно в себя, напитается ею, как чем-то целебным, а потом уж душа — не сознанье! — душа примет всё это в себя и замрёт от восторга.

Так и душа князя Петра, — она тоже замерла от восторга, когда он вышел на крыльцо и невольно обежал взором сияющий небосвод. Только восторг этот длился недолго: мысль о пожаре, которая заставила его выйти на крыльцо, мысль одинаково страшная для любого московита, будь то князь или простолюдин, быстро погасила его своей тревожной, медленно ослабевающей силой; и так же быстро, в одно мгновение, как будто была выброшена из него каким-то мощным внутренним всплеском, исчезла в нём та благостная отрешённость, в которой он пребывал всю ночь. Сознание вновь вернуло ею к насущным проблемам, мысли стали чёткими, ясными, словно прошли через какое-то чистилище, и среди них, как стрежень на реке, первая, и главная, — о царе. И он не только не ощутил ни малейшей тягости или уныния, не только не огорчился ей, но, наоборот, — обрадовался, почуяв в себе нетерпеливую, волнующую готовность претерпеть и исполнить всё то, что заключала в себе эта мысль. Минувшей ночью он осознал мучительный рубеж между собственным добром и злом, между честью и бесчестьем, между правдой и бесправедьем. И теперь боялся единственного: отступить туда, где остались его зло, бесчестье, ложь, страх, готовые в любой миг, как хищники из засады, вновь наброситься на его душу и завладеть ею, если то, новое, что родилось в ней, не встанет перед ними непреодолимой преградой и не воспрепятствует им. А стать такой пре: радой оно может только тогда, когда прямо и твёрдо проявит себя, когда станет действием, поступком, а не только чувством и мыслью, как сейчас, и не оставит ему никакого иного пути, кроме одного-единственного, прямого и жертвенного, — пути к самому себе, в свой Иерусалим.

Теперь только путь до Кремля, до царского дворца отделял его от той самой главной, самой вдохновенной минуты в его жизни, когда его возрождённый дух, обретший свободу и гордую силу, заявит о себе с радостным бесстрашием, которое станет отныне его путеводной нитью, уводящей от лжи, от бесчестья, от зла, но которое, он знал, ни в коей мере не поколеблет того, кому будет явлено, и ничего не изменит в нём, не сделает его лучше, добрей, милосердней, не повернёт его душу к свету, а волю и разум — к правде и справедливости. Но он ехал бросить вызов не ему лично — царю и человеку, исподволь разрушавшему и разрушившему в нём веру в него, — он ехал бросить вызов тем вековечным силам, безжалостно растлевающим и губящим души людей, олицетворением которых он был — сам, возможно, того не сознавая, более того — сам будучи жертвой этих тлетворных сил.

Только путь до Кремля, до дворца отделял его от всего этого, и был он, этот короткий путь, началом единственного, прямого и жертвенного пути, который он выбрал для себя как судьбу.

Переезжая у Фроловской стрельницы по мосту через ров, он выбросил в него свою сердоликовую крабицу. Отныне в ней не было надобности, и что бы его ни ждало, какие бы беды и лиха ему ни сулились, он уже не воспользовался бы ею. В борьбе с самим собой, в той тяжёлой внутренней очистительной борьбе, которая началась и будет продолжаться в нём, у него не должно быть никакого спасительного убежища — ни монастыря, ни схимы и никакой посторонней помощи — ни утешения, ни печалования, и никакой иной силы, кроме силы своего духа и святого Господнего слова.

Дворец встретил его обычной своей суетой. Несмотря на столь ранний час, в нём уже вовсю кипела жизнь: стольники, дворцовые жильцы, дьяки, стряпчие, дворцовая челядь — ключники, сытники, сенные с бесчисленным сонмом прислужников и подручных, занятых во дворце самым тяжёлым трудом, уже принялись за свою бесконечную повседневную дворцовую работу, длившуюся от рассвета до заката, с недолгим перерывом на обед и молитву, без праздников и недельных дней.

На Красном крыльце и в Золотых сенях сменялась стража, и ему пришлось ждать, покуда пристав, расставляющий по местам стражников, не закончил этого дела и не проводил его в Крестовую палату.

Он был царедворец, окольничий, нередко и сам вместе с другими думными чинами нёс во дворце службу, которую они исполняли поочерёдно, сменяясь через неделю, и во дворце его хорошо знали, как, впрочем, и всех остальных думцев. Однако, по давнишнему и строго соблюдаемому правилу, никакому чину — ни дьяку, ни окольничему, ни боярину, как бы родовит и знатен он ни был, — без особого именного разрешения, исходящего лично от царя, дальше Крестовой палаты ходу не было. Всяк, кому после доклада о нём царю дозволялось видеть его, царёвы, очи, дожидался встречи с ним здесь, в Крестовой палате, и только самым близким, любимцам его, особинам было разрешено входить к нему наверх.

Он тоже принадлежал к любимцам, однако наверх вхож не был — пожалуй, единственный из всех прошлых и нынешних царёвых любимцев, — и никогда не стремился к этому, хотя и не мог объяснить себе почему; Иван, должно быть, угадывал в нём его чувства и тоже не приглашал его, даже попыток не делал, оставляя всё как есть. Но честь воздавал! И неизменно выделял среди прочих. Однако если бы настроения и желания его переменились и Иван почувствовал бы эту перемену, то, как знать, не переменился бы и он в своём отношении к нему? Быть может, потому он так и относился к нему — и честь воздавал, и выделял среди прочих, — что не обнаруживал в нём этой перемены?

Сейчас князь Пётр наверняка знал, что будет позван наверх, но теперь для него это не имело уже никакого значения.

Дворцовый дьяк, которому предстояло идти к царю с докладом, тревожно сказал ему:

— Уж больно рано изволил пожаловать, князь Пётр... Уж больно рано!

— Ступай, братец, не робей, Бог поможет нам, — ободрил его Горенский и, когда дьяк ушёл, вдруг ощутил, что и ему самому сдавила грудь холодная судорога, но не от страха перед возможным гневом Ивана, которого дерзнул потревожить в неурочный час, а от мысли, что тот может отказать ему во встрече и оставить один на один со всем тем, чего он не хотел и не мог уже хранить в себе.

Мысль эта застала его врасплох: к тому, что заключала она в себе, он не был готов и с отчаяньем почувствовал, что если это противостояние окажется продолжительным, то он может не выдержать, сломаться, отступить... У него вряд ли хватит сил вновь проделать этот путь!

С тягостным отчаяньем он стал ждать дьяка, который почему-то долго не возвращался, и чем дольше длилось это мучительное ожидание, тем всё беспомощней и ничтожней чувствовал он себя перед той могущественной силой, которой решился бросить вызов. Куда делись и его решительность, и та вдохновенная радость бесстрашия, которыми он был переполнен, когда ехал сюда. Казалось, всё, что его вдохновило и подвигло на борьбу — не только с этой могущественной силой, но прежде всего с самим собой, — существовало лишь в его воображении как отпечатлевшийся сон, приснившийся ему нынешней ночью и слившийся с явью, — вот е этой несуразной, слабо воспринимаемой им явью, где он есть и в то же время его как бы и нет, потому что если всё то, что он передумал, пережил за прошедшую ночь, всё, что открыл в себе, утвердил, всё, чем вооружился для этой борьбы, — если всё это только сон, то и явь эта не явь, а также сон, страшный сон наяву, где он не властен в самом себе и, стало быть, не властен, не способен ни прервать его, ни досмотреть до конца. Не властен, — и, стало быть, его нет здесь, а есть только его жалкая, ничтожная тень. Тень! И таким вот он должен предстать перед Иваном?!

Ох, как же люто он ненавидел себя в эту минуту, ненавидел и презирал, но даже ненависть и презрение к самому себе не могли подавить в нём этого ужасного чувства своей ничтожности и бессилия.

Должно быть, всё это явственно отпечаталось на его лице, потому что вернувшийся наконец-то дьяк недоумённо и в первое мгновение даже встревоженно воззрился на него.

— Что с тобой, князь Пётр? На тебе лица нет.

Помолчав и что-то решив себе в уме вместо неполученного ответа, дьяк сочувственно, с почтением сказал:

— Не тужи, князь Пётр, помиришься ты со своими... А тебя государь любит. Честь тебе великая от него — велит он взойти тебе в палаты его царёвы, в верхние. Пожалуй, князь Пётр!

Наверху уже не дьяк, а Федька Басманов и Васька Грязной, пристально обметнув глазами незваного гостя, проводили его к царю. По их решительным лицам было видно, что они готовы были и обыскать князя, да, видать, не получили на то дозволения.

Иван стоял у налоя, читал лежащие на нём какие-то бумаги. Свет от окна чётко высвечивал его лицо, и было видно, что читает он с интересом, сосредоточенно, а вовсе не делает вид, дабы намеренно потомить застывшего у двери Горенского.

Читал он долго, или это Горенскому только показалось, потому что время для него сейчас стало мукой, и ощущал он его так, будто оно истекало из него самого. Наконец Иван оторвался от бумаг, коротким, благожелательным взглядом окинул Горенского, приветливо сказал:

— Садись, князь Пётр. Садись, садись! — заметив колебания Горенского, настойчиво повторил он, — Тем меня не унизишь.

Горенский молча, покорно сел на скамью, медля или ещё не имея сил поднять на Ивана глаза. Неестественно выпрямленная, как бы зажатая болью, спина выдавала всю силу его волнения, и Иван, конечно, сразу заметил это. Помолчав, поворошив на налое бумаги, он заговорил — о своём, явно для того, чтобы дать ему время успокоиться, собраться с мыслями:

— Третьего дня сидел у меня, вот тут, где ты сидишь, полоняник наш вельможный — Довойна-пан... И расспрашивал я его про Семёновы, про князь ростовского изменные дела. Помнишь, поди? Когда был у нас Довойна в послах от литовской Пановой рады и Семён, сговорившись с ним изменным обычаем, носил ему речи наши тайные, что мы в думе про мир говорили с Литвою... И как после в Литву изнамерился, с родичами своими, с Приимковыми да Лобановыми... Помнишь?

— Помню, государь, — тихо, отрешённо ответил Горенский.

— И расспросил я Довонну, как то дело допрямо было, и Довойна о многом поведал мне... О таковом, чего на сыске и на суде Семён не сказал. Взял я к себе судный список Семёнов... Вот! — указал он рукой на бумаги. — Уж второй день чту. Многое утаил и изолгал, подлый. Да и те, что допытывали его и судили, Мстиславый, Адашев и оные, також не больно старались изобличить его... Пособляли ему заминать истину, хотя отвести от него гнев наш. Но теперь Довойна в моих руках, и я выведаю у него всё про тот их собацкий изменный сговор.

Взгляд Ивана, обращённый на Горенского, был по-прежнему полон благожелательности, доверчивости, теплоты, это был взгляд не повелителя — друга, и чувствовалось по этому взгляду и по восторженности, звучавшей в его голосе, что рассказывал он об этом Горенскому не только для того, чтобы дать ему возможность собраться с духом, но ещё и потому, что видел в нём единомышленника, готового вместе с ним порадоваться его успеху.

Но Горенский ничем не проявил своего отношения к услышанному. Уже немного овладевший собой, он поднялся со скамьи, прямо, хоть ещё и не очень решительно, взглянул Ивану в глаза.

— Государь, я пришёл к тебе... Я пришёл сказать тебе, государь... — Он запнулся: сразу, на едином духу высказать ему всё не хватило сил.

— Сиди, князь Пётр, сиди! — ещё с большей теплотой и благожелательностью сказал ему Иван. — Я знаю, зачем ты пришёл... Знаю, — с лёгким нажимом повторил он и ободряюще улыбнулся. — На то я и поставлен Богом над всеми вами, дабы ведать и радости ваши, и скорби ваши. Как сказано у пророка о Господе нашем: он взял на себя наши немощи и понёс болезни. Тако и я...

Горенский хотел возразить ему, сказать, что на этот раз царь никак не может знать, зачем он пришёл к нему, но Иван упредил его:

— Знаю я и твою скорботу, князь Пётр. Тяжкая она, что и говорить... Ведомо мне учинилось, что рассёкся ты с единородцами своими... Из-за меня рассёкся. Что ж, князь Пётр, преданность твоя мне в радость!

— Я с самим собой рассёкся, государь. Так рассёкся, что... сознаюсь тебе, нынешней ночью хотел убить себя.

Неожиданное признание Горенского явно поразило Ивана и насторожило. Благодушие его, приветливость мигом улетучились, взгляд стал жёстким, властным. Он тяжело сплёл руки на груди, глухо, с плохо утаённой неприязнью, даже брезгливостью, спросил:

— Почто же не убил?

— Я успел кое-что понять, государь... Смерть должна быть не избавлением, но обретением. Смерть також надобно заслужить. Она бывает воздаянием — за зло и наградой — за добро.

Решительность, выдержка, гордость, дрогнувшие было в нём и уступившие место отчаянью, начали постепенно возвращаться в него; чувство бессилия, безысходности отступило, и голос его стал твёрже, уверенней, речь спокойней, связней.

— ...И разбойника и праведника вознесли на крест... Каждый из них заслужил свою смерть, но за разные деяния. Вот и открылось мне, государь, что высшее и истинное добро есть то, за которое зло предаст его смерти. Буде, и мне, государь, доведётся удостоиться таковой смерти. Я буду о том всячески стараться.

— Ты затем и пришёл, чтоб сказать мне сие?

— Нет, государь... Я пришёл сказать, что одним бездумно преданным тебе человеком у тебя стало меньше.

— Бездумно, говоришь? — мрачно усмехнулся Иван. — А ум — разбойник, на кого хочешь нож наточит! Ведомо тебе сие? Ступай прочь, князь Пётр! Сказано Господом нашим праведным: кто не со мной, тот супротив меня. Тако и я тебе говорю.

Но в самых дверях он остановил его:

— Погоди, князь Пётр! Я ещё не всё иссказал тебе!

Он стремительно пересёк горницу, сел на скамью — на ту, где только что сидел Горенский.

— Подступи! Подступи, говорю! — взбешённо крикнул он, видя, что Горенский не сдвинулся с места.

Горенский покорился, подошёл.

— Сядь!

— Государь, дозволь мне уйти.

— Сядь, — с неожиданной скорбью, просяще прошептал Иван и горестно закрыл ладонями лицо.

Горенский осторожно, словно боясь потревожить Иванову скорбь, опустился на скамью и впять почувствовал, что не может поднять на него глаза — теперь уже от жалости к нему.

Они долго сидели так — в скорбном, отрешённом молчании, и молчание это было последней, ничтожной ниточкой, которая ещё связывала их. Наконец Иван открыл лицо и, повернувшись к Горенскому, резко, но без злобы, а с болью, с надрывом заговорил:

— Почто, почто и ты отрекаешься от меня? Пусть Горбатый, Курбский... С ними ясно. Но почто — ты?

Горенский молчал.

— Неужто обида вызрела и в тебе? Не улащивал я тебя, не ухлёбливал, как иных, да! Порой и в слове грозен был... Так потому, потому ве́ди, — яростно заколотил Иван кулаками по коленям, — что не хотел хоть у тебя, у единственного, покупать преданность милостями своими, шубами да кубками потешельными... И отступничеством от души своей. Видел, что ты не из их стаи... Их сколико ни ублажай, сколико ни корми, они, что волки, всё одно в лес смотрят. А кормлю, ублажаю, понеже иных не имею. Вот тебя присмотрел да ещё кой-кого... Видел, вы иной стати. Испортить, исхабить сию стать вашу боялся, чтоб не нашло и на вас злобесье — от жиру и надмения. Разумеешь ты сие?

Горенский молчал.

— Прочитал я в одной мудрой книге, — продолжал Иван, — что правитель приближает к себе не лучших, но тех, кто ближе к нему, подобно виноградной лозе, которая обвивается не вокруг самых крепких деревьев, но вокруг ближних к ней Истинно сие. Так было и со мной. А я хочу приближать лучших! Я не хочу уподобляться виноградной лозе! Разумеешь ты сие? Отвечай, не молчи! — и гневно и просяще вскрикнул Иван.

— Разумею, государь.

— Почто же отрекаешься? Почто не хочешь быть со мною заедино?

— Я был с тобою заедино... Коли ты звал всех нас на татар, я шёл за тобой, как и все, шёл без колебаний, со спокойной совестью. Ты позвал нас на немцев... Я пошёл за тобой и на них. Я разумел: нам надобно добыть море, и все мои помыслы были с тобой. Но вот татары покорены, Ливония також не сегодня, так завтра преклонится под твою руку... И теперь тех, кто шёл за тобой, кто пролил кровь за тебя, ты объявляешь своими врагами, вздымаешь на них вражду... Како ж мне быть заедино с тобой в таковой вражде? Ополчаться супротив товарищей своих ратных, супротив рода своего? Но я не хочу воевать супротив единокровных своих, не хочу быть палачом отцу и матери, братьям своим и сёстрам. Но ты скоро потребуешь и сего. К тому всё идёт.

— Но ежели они — враги? — жестоко, мрачно произнёс Иван. — Такие же, как и татары? Либо ещё страшней? Что делать мне? Мне что делать, скажи? Что будет с Русью, ежели я поддамся им? Ты о своей душе печёшься, а я пекусь о Руси, о нашем с тобой отечестве, твоём и моём! Как душу спасти — я знаю... В скит, на хлеб и воду. А как спасти Русь — от них, кого ты не хочешь признать врагами? О чём их помыслы? Каковы их чаянья? Их помыслы о мошне, о родовой чести... Она им дороже всего, их затхлая честь! Вспомни, что говорил Семён Ростовский, коли я женился, взял Анастасию, которая не была княжеского рода? По его гордостной окаянствующей мысли я истеснил их... Тем истеснил, что у боярина своего дочерь взял, поял рабу свою. Так говорил зловредный язык Семёнов. А какой заговор они, ростовские, разом с Евфросинией, тёткой нашей злобесной, составили, коли я в конце живота лежал? Как супротив Димитрия, наследника моего, Володимера выставляли? Забыл ты нешто? Но я злом за зло никому из них не воздал и никоими смертьми не расторг. А что был мой некой гнев на них, так изменников нигде не милуют.

— Но отчего, государь, они стали врагами? Так вдруг и все разом? Нешто так может быть?

— Может! Я объясню тебе, объясню! — с поспешной готовностью, даже услужливостью, воскликнул Иван, и глаза его осветила какая-то тайная надежда. — Ты поймёшь... Вот послушай: бывает, приключаются в государстве такие беды и нестроения, коли худо, нестерпимо худо становится всем, и тогда подымается ропот, распложается смута, учиняются бунты. Но бывает и так, что всем хорошо, а государству — худо. Как нынче. Ибо нынче всем хорошо, и белой кости, и чёрной. Вельможный тучнеет от жиру, от стяжаний своих безмерных и закосневает в жиру, о государстве же никоторого попечения не имеет и не радеет о пользах его. А мужик обвыкается с бедностью, обобранный вельможными, и впадает в лень. Лежит себе на печи и грезит, коли Бог на земле всё поровну между всеми разделит. Такой мужик уже не обогатит ни себя, ни государство. И вот коли так устрояется, тут и надобно решить уклад сей... Я и почал уже рушить его. А те, которые не хотят таковой порухи, которые не хотят ради польз государскик поступиться хоть малым своим, те и становятся врагами, ибо они начинают противиться, начинают чинить претыкания, козни и готовы пойти даже на измену, как Семён Ростовский и оные с ним, токмо бы оставить непорушным тот порядок и тот уклад, при котором им хорошо. И складываются заговоры, плодится крамола, и починается то, что противленцы и претыкатели называют напастями и бедами Вавилона. Вот и ты, ступая вослед тем окаянствующим, обвиняешь меня в злодействе... Но царь — гроза не для добрых, а для злых дел. Хочешь не бояться власти — благое твори, а творишь злое — бойся, ибо царь не втуне носит меч — в месть злодеям. И ещё скажу, самую главизну. Было время, когда дружина говорила князю: «Ты сам собою сие, князь, замыслил, так мы не едем за тобою, мы ничего не ведали». Было, но минуло! Нынче с таковою дружиною государства не утвердишь! Пророк рече: «Горе мужу, еже им жена обладает, горе граду, еже им мнози обладают!» Скажи, нешто у себя на подворье ты не самоличный всему упорядник? Нешто спрашиваешь, как господу тебе вести, у работных своих, у холопов?

— Истинно, у холопов своих я совета не спрашиваю... Но ве́ди мы, государь, не холопы твои, не рабы. Ты тщишься обратить пас в рабов, и многих уже обратил... Я також был одним из них... Но более им быть, не хочу. Не хочу и не буду, государь.

Иван спокойно, до жути спокойно, но очень пристально посмотрел ему в глаза и скорее устало, чем разочарованно сказал:

— Ступай, князь Пётр. Всё о тебе разумлено. Ты тщишься очистить душу свою — тем, что предашь меня, отступишься, отречёшься, станешь моим врагом...

— Я не враг тебе, — дрогнувшим голосом возразил ему Горенский, — и николи же им не стану.

— Ты хуже врага, — сосредоточиваясь на чём-то своём, внутреннем, раздумчиво произнёс Иван. — Врага я могу уничтожить, тебя же вынужден буду терпеть, как терплю уже много лет Горбатого. Ступай, князь Пётр, я отпускаю тебя... Сейчас ты возвысился духом и не страшишься ничего, даже смерти. Но душа человеческая переменчива, а на земле для человека нет ничего дороже жизни. Ничего, князь Пётр!

Загрузка...