ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

1


В пыточном застенке Сыскного приказа было жарко, чадно, угарно — от факелов, сверлящих низкие своды чёрными буравами дыма, от горна, пылающего в дальнем углу и раскаляющего воздух застенка подобно пыточному железу, лежащему в его пламени, от пыточных жаровен, лоснящихся исчеремью раскалённой меди. В жаровнях, поставленных на таганы, тлели угли. Тонкий, сверлящий голову чад расплывался от них по всему застенку, ел глаза, накапливался в горле кисловатой щекочущей горечью.

В открытую дверь почти не тянуло. Чад и рыхлая копоть, присползшая с крутых сводов на стены, казалось, спеклись от жары в густую, вязкую массу, и теперь она медленно, тягуче, как размягчённая смола, подтекала в узкий зев двери. За дверью кромешная темь — как бездна.

— Васька, подай квасу! Горло иссерхло.

Иван сидел у стены — подальше от горна, от таганов. Уставший, даже измученный, без кафтана, в нагольной миткалёвой рубахе, потемневшей и местами уже захрясшей от пота; на груди его, будто громадный, впившийся в него паук, висел большой серебряный крест.

В стороне от Ивана, посреди застенка, за невысоким, грубо сколоченным столом, устроился дьяк приказа Самойла Михайлов с допросным столбцом, придавленным к столешнице тяжёлой медной чернильницей, чтоб не сворачивался в свиток.

Изнеможённый, отрешённо и тупо, как мертвец открытыми глазами, смотрел дьяк сквозь горячую пелену чада — туда, где освещённый багровыми отсветами горна, будто весь залитый кровью, мучился поднятый на дыбу Данила Адашев. Лицо у дьяка было волглое, пропитанное потом, истомлённое, безучастное и оттого по-особенному страшное; рука его бессильно выпласталась на столе, будто пригвождённая к нему торчащим между пальцами пером. Выдохся дьяк: всю ночь длилась пытка. Данила замучен до полусмерти, но ни в чём не сознается, не признает за собой никакой вины. А царь не отступается… Изморил себя не меньше Данилы, а не отступается.

Васька Грязной подал Ивану кувшин с квасом, принесённый им из холодного погреба. Иван жадно поприхлебнул из него, поморщился от ломящей студёности напитка, резко встал с лавки, подошёл с кувшином к Даниле — тот из последних сил поднял перед ним голову.

— Испей, Данила. — Иван приставил горлышко кувшина к лицу Адашева и, нисколько не заботясь, попадёт ли хоть капля ему в рот, вылил весь кувшин ему на лицо.

— Спаси Бог тебя, государь, — тихо, с искренней благодарностью сказал Данила, облизывая влажные губы. — Уж два дня во рту капли не было.

Иван передал кувшин стоявшему рядом Малюте[79], спокойно, устало, с укором и даже как будто с жалостью сказал Даниле:

— Упорством и неразумностью обрёк ты себя на муки, Данила. Бог свидетель, ни пытать, ни казнить тебя не сбирался я. Думал, вспомнишь мою доброту, сам всё расскажешь. Я ве́ди помнил службу твою, Данила, подвиги твои ратные помнил... За них я повсегда тебе милостью воздавал. Даже коли на братца твоего зломудрого опалу положил и вон его с глаз своих отогнал да тестя твоего строптивого за сторожи посадил, твоего благополучия я не порушил, Данила. Ты жил покойно, не терзаемый за них. Мести и зла моего над собой не терпел, и никаких утеснений, и неправд никаких! Но ты презрел мою доброту, Данила, и клятву, которой клялся на кресте, презрел...

— Нет, государь, — твёрдо вышептал Данила.

— Презрел! — напряг голос Иван. — И також поползнулся в измену... В отместку за братца своего! Кончилось его время, и кончилась твоя верность.

— Нет, государь...

— Да! — заорал в самое лицо Данилы Иван. — Да! Да! Ты подговаривал сродственника своего, Шишку, да князя Фуникова сдать литвинам Стародуб!

— Нет, государь...

— Ты! Чтоб изменою да городом моим милостей у Жигимонта[80] приискать, к коему ты, собака, давно уж намерился переметнуться... С Курбским разом! Пусто вам стало в отечестве без Алёшки-то!

— Нет, государь... Облиховал меня Шишкин, живот свой спасая. Не подбивал я его на измену, не единачествовал с ним... Снова клянусь тебе в том!

— Не клянись. Сам сознался, что ведал про Шишкин умысл. И не донёс!

— Ведал... Да не допряма. Единый раз всего и обмолвился он предо мной. Отговаривал я его... Чаял, внял он моим отговорам. Чаял, побережёт его Бог от измены... Потому и не донёс.

— Складно у тебя всё, Данила. И ну как на правду-то похоже! — Голос Ивана опять стал спокойным и ровным, с лида сошла гневная натуга, только руки, напряжённо сцепленные за спиной, выдавали его злобу и ярость. — Умён ты! Сколь уж водишь меня из стороны в сторону — и всё ворочаешься на круги своя. И крепок! Вон как на пытке стоишь! Иной бы и веру свою уж предал, а ты общников боронишь. В други бы мне такого, ан нет — враг. Враг! — вздохнул надсаженно Иван и, понурясь, отошёл от Данилы, сел на лавку, устало вытянул ноги.

— Недоверчив ты, государь, — сочувственно, исшепотью вымолвил Данила. — Оттого и друзей мнишь за недругов.

— Ещё б быть мне доверчивым с вами, — самодовольно хохотнул Иван и непритворно, истомно потянулся, широко, косорото зевнул. — Миловал Бог! Хватит с вас моей доброты, которую вы, окаянные, поберечь не потщились. И уж теперь, допрежь горнего суда, я позову вас на суд... На свой суд! Мне мало на вас лише Божьего суда. Я сам вас буду судить!

— Суди, кто повинен... Но пошто судишь неповинного? Не винен я пред тобой, государь. Нет за мной тех прокуд и неправд, что возвёл на меня Шишкин.

— Хватит, Данила! — сказал жёстко Иван. — Опротивели мне твои упадки вилявые[81]. Не обвести тебе меня, нипочём не обвести. Помыслы в сердце — глубокие воды, но человек разумный, как писано, вычерпает их. Вычерпаю я твои воды, Данила... И не токмо твои! Не мни, что Шишка меня супротив вас возбудил и я движусь едино его оговором. Своей душой движусь я, разумом своим. Подозревал я, где вьётся змеиный клубок... Ещё как тот подлый монах-каманчанин Исайя пришёл к нам на Москву из Литвы, почуял я, что не книг православных ради, как рек он, прислал его к нам Евстафий Волович[82]. Пошто Воловичу наши книги, коли он от православия отложился да к арианам приткнулся? Их блядословные книги печатает Волович, а наши книги ему не в нужду. С иным умыслом слал к нам лукавого мниха Евстафий — измену намерился пустить в дому нашем. К Бельскому шёл Исайя, к Мстиславскому, к Воротынскому, к Курлятеву... К Курбскому! И дошёл, подлый шиш! У Бельского в те поры как раз и дознали Королёву проезжую грамоту да подорожную роспись до литовского рубежа. Да и Курлятев тогда же в Литву изнамерился... И Воротынский почал не радеть в делах наших. Слава Богу, сметясь, управили мы преступников тех явных, да и Исайю, прелестника[83] их зломерзкого, в тюрьму вкинули. Сидеть ему там до скончания живота.

Он хотел было сказать ещё, что этот подлый монах пытался коварно обвести его, когда, перейдя русскую границу в свите греческого митрополита Иоасафа, направлявшегося через Литву на Русь с посланием константинопольского патриарха, написал донос на Иоасафа, будто тот, будучи в Литве, целовал крест королю и королевской раде. Хитро и тонко задумывал Исайя завоевать доверие на Москве. Иван хотел сказать об этом Даниле, чтоб показать, как изощрённо действуют против него враги и что он, несмотря на все их ухищрения, сумел всё-таки распознать их и изобличить. Он хотел доказать Даниле, что для него нет тайного ни в чём и никто не сможет ввести его в заблуждение. Но Данила знал, что митрополит Иоасаф уже четвёртый год томится на Москве, задержанный как литовский шпион, а это значило (Иван в самый последний момент подумал об этом), что либо Исайя действительно обвёл его и он продолжает верить его доносу, либо он, Иван, так ни в чём до сих пор досконально и не разобрался и тайное не стало для него явным. Эта мысль остановила Ивана.

— Вот так! — заключил он резко и поспешно, словно напугался, что Данила прочтёт его мысли. — Слышишь меня, Данила?

— Слышу, государь.

— А что Шишка на тебя сказал, да на тестя твоего, на Петра Турова, да на Сатиных, — не удержавшись, вновь заговорил Иван, — то мне також не в диво. Шишка токмо утвердил меня в том. Потому, ещё допрежь, чем Шишка был пытан, я уже посадил на цепь весь ваш собачий род. А тестя твоего — и вовсе до Шишкиного поимания, бо и он стал сочить яд. Курбский к нему ездил, не боясь отчего-то ущербить свою княжачью честь на холопьих порогах. Знаю отчего! Шишка дальше вас никого не указал, а я гляжу дальше, понеже чую над вами — чую! — его руку... приятеля вашего неизменного! Слышишь, Данила?

— Слышу, государь.

— Сознайся: Курбский сговаривал вас на измену? Встречался он с Исайей? Передавал ему монах закрытые листы от Воловича и Радзивилла?

— Говорил уж я, государь... Как сознаться в таковом и невинного как поклепать? Нешто нет надо мной ещё вышнего суда?

— Сознайся, Данила! — яростно, исступлённо и просяще вскрикнул Иван. — Сознайся!.. — Иван на мгновение запнулся, как будто испугался или устыдился пришедшей к нему вдруг мысли, но исступлённость, которая всё сильней начинала походить на отчаянье, подтолкнула его: — И цепи тотчас спадут с тебя! И тестя твоего, и свойственников твоих — всех пущу на свободу!

Иван заведомо кривил душой: не мог он исполнить своего обещания, даже если бы действительно захотел. Не было уже в живых ни Турова, ни Сатиных. Турова замучили на пытке, так и не добившись от него признания, а Сатиных, которые и без пытки, от одного только страха перед ней готовы были сознаться в самых смертных грехах, уморили в Разбойной избе, закрыв на ночь трубу в печи.

От отчаянья, от бессилия заставить Данилу сознаться кривил душой Иван, а вовсе не оттого, что надеялся подкупить его своими обещаниями. Он уже обещал ему и жизнь, и свободу, и богатство — на первой пытке, когда, не добившись ничего от Турова, взялся за Данилу. Не принял Данила его обещаний и посулов, и царь знал, что и сейчас не примет, а остановить себя не мог, не мог удержаться от лжи — жалким воплем отчаянья рвалась она из него.

— ...Прощу вам вашу измену, понеже ведаю, что лукавым княжачьим прельщением преступили вы крестное целование. Он замыслил великую измену надо мной, вы же ему лише пособники. Его волей движитесь, его ненавистью злокозните. Он примысливал сдать литвинам Стародуб? Сознайся, Данила, — он?

— Не ведаю я за князь Ондреем таковых умыслов, не ведаю, государь. А коль не выдюжу мук и скажу — всё едино не верь.

— Малюта! — Иван метнул взгляд на таганы. Малюта пододвинул их под ноги Даниле, пошевелил притухшие угли. Иван откинул голову к стене, закрыл глаза. Твёрдыми комками вывернулись на его скулах желваки, из глубоких тёмных глазниц выплеснулась чернота и как будто застыла на лице.

Злобная тишина воцарилась в застенке. Для Ивана она была так же мучительна и нестерпима, как для Данилы жгущий его жар. Но терпел Данила, из последних сил терпел, истошно корёжа беззвучный рот. Терпел и Иван — исступлённый, напрягшийся, неподвижный, будто вмурованный в стену, и страшный, как тень, обретшая плоть.

— Не могу... не могу более, — захрипел Данила. — Сжалься, государь... или убей уж!

— Можешь, Данила. Ещё можешь.

Иван даже не пошевелился, и казалось, что не он, а кто-то из-за стены его голосом произнёс эти слова.

Малюта посильней разворошил угли.

— Не могу! — завыл Данила. — Нет истерпу, государь!

— Тогда говори: побежит Курбский в Литву?

— Не знаю...

— Получал он листы от Воловича и Радзивилла? Он примысливал отдать Стародуб литвинам?

— Я не знаю... Не знаю сего!

— А что ты знаешь, Данила?

— Всё, что знал, я поведал тебе...

— О чём Курбский беседовал с тестем твоим накануне отъезда в Юрьев?

— Не знаю...

— Не знаешь?! — взметнувшись с лавки, подбежал к нему Иван. Малюта торопливо отодвинул в сторону таганы. — Буде, они вовсе ни о чём не говорили? Беззвучно, как молчальники, сидели один пред одним?! Иль песни пели, как бабы на попрядухах? А, Данила? Что же, и о простом не говорили они?

— Знатно, говорили... Да я про их говорю не допытывался.

— А тесть с тобой не поделился? Что ж так?! Бессорно жили вы с тестем, на подворье один к одному беспрестанно ездили...

— Не поделился... Сказал токмо... незадолго, как взятым ему быть за сторожи, что было ему видение дивное, предвестившее... мученическую смерть.

— Мученическую смерть?! — усмехнулся презрительно Иван. — Мученическую смерть принимают праведники от неправедных судей. Пусть мы неправедные судьи! Да нешто тесть твой был праведник?! Чистый, пречестный, правый пред Богом и пред государем своим?

— Пошто моя душа, государь, должна держать таковой ответ? Самого тестя моего и вопроси о том.

— Сдох твой тесть! — не выдержал Иван. — Сбылось чудное предвестие. Сдох! И ты сдохнешь, Данила! Сдохнешь, как собака, без покаяния. Даже могилы твоей не будет. Тебя зароют здесь под плитой, и память о тебе навсегда изгибнет. Подумай, Данила! Подумай: супротив кого идёшь и с кем? Я — царь, я — Россия! Не мни посему, что преступаешь лише предо мной! Не мни, что в грядущем тебе воздастся! Память о тебе зароют здесь... под плитами... навечно!

— Я о том не тревожусь, государь, — твёрдо, спокойно, без мучительного надрыва в голосе сказал Данила, собрав для этого все силы. Сказал и, будто прощаясь с Иваном, печально посмотрел в его безжалостные глаза. — Мне слава не потребна. То братец мой славы жаждал... да власти. Тянулся за ними, как бражник за кружкой. Воздвигал себя, лез на высоту, мнил, надменный, что там и место его истинное. Ни разу, безумный, глаз долу не опустил, не престал в своём устремлении, не глянул с опаскою вниз, где остались его благоразумие и здравость и душевная скромность... Забыл он заветную истину: кто высоким делает свой дом, тот ищет разбиться. Теперь из-за него и весь наш род изгибает. — Данила вновь глянул в безжалостные глаза Ивана — горько и беспомощно, но без мольбы, без жалобной обречённости и приниженности, без страха перед тем, что сулили ему глаза Ивана. — Я, государь, служил тебе и отечеству нашему верно и прямо. Не честолюбством — сердцем, душой... И о пресловутости[84] не помышливал. Пошто она смертному? Но, государь... когда настанет победа над крымцами, вспомянут и обо мне, грешном. Ибо... ежели на Руси обо мне памяти не останется, останется она в Крыму. Долго там будут помнить Данилу Адашева.

— Данила... — Иван злобно сопнул, сжал кулаки и, словно страшась своих ожесточившихся рук, убрал их за спину, сцепил крепким хватом. — Знай; третий раз я уж к тебе не приду. Ты останешься здесь, Данила, а я... и Русь, мы пойдём дальше! И всей вашей волчьей стае не подразить наших ног! Не тем вы движетесь, Данила… Вы изменники в своём дому! Убейте меня, растерзайте моё тело, коли я ненавистен вам, но пошто вы терзаете тело отечества своего, пошто отдаёте его врагам? Скажи, Данила, сознайся, где ещё замышляется измена? Не ради своего благополучия допытываю тебя — ради благополучия отечества нашего... твоего и моего, Данила!

— Не ведаю я, государь, не ведаю ничего. Как тебя убедить в том?

— Ведаешь, Данила, ведаешь... И сейчас ты про всё расскажешь! Я взывал к душе твоей, к совести, к разуму... — Иван резко отвернулся от Данилы, стремительно пошёл к противоположной стене. — Малюта, приведи его сына! — решительно повелел он и, вжавшись в стену, словно ища в ней защиты от собственного гнева, со свирепой задышкой выкрикнул: — Я повелю убить его! Тут же! Сейчас! На твоих глазах!.. Ежели ты не одумаешься, бедняк!

— Побойся Бога, государь, — тревожно вскинулся Данила. — Не чини вреда отрочати моему. Молю тебя, государь! Заклинаю! Казни меня, а Тарха не трогай. Пошто тебе душа невинного?!

Иван молчал — ожесточённо, зловеще. Густая тень скрывала его мучительно-отчаянное лицо.

— Государь! — истошно, с ужасом и последней надеждой крикнул Данила, но, поняв, что Ивана уже не остановить никакими мольбами, обессиленно вышептал: — Будь же проклят ты, ирод! Не оставится тебе Сие... Не оставится!

Васька Грязной взял плеть, с ленивой вызлобью стеганул Данилу по ногам — раз, другой, подступил поближе и ещё хлёстче, ещё яростней полосонул несколько раз по груди, вспоров на рёбрах кожу.

Данила, будто не чувствуя боли, продолжал исступлённо шептать:

— Не оставится тебе сие... Не оставится! Не вставится!

Васька, свирепея, стеганул Данилу по лицу, думая, что так заставит его замолчать, но Данила лишь на мгновение замер, пронзённый нестерпимой болью, и вновь ещё исступлённей зашептал:

— Не оставится! Не оставится!

Малюта ввёл в застенок напуганного парнишку, подтолкнул его к середине... Данила, увидев сына, смолк, его посуровевшие глаза на минуту остекленели от навернувшихся слёз. Иван подвёл к нему сына.

— Сынок... Тарх! — Данила сглотнул слёзы, попытался улыбнуться. — Не бойся, сынок...

— Тять?! — Парнишка в ужасе закусил губу: он только сейчас, после этих слов Данилы, узнал в нём отца. — Пошто тебя... так... тять?!

— По грехам моим, сынок, по грехам. Подойди ко мне, Тарх.

Иван удержал парнишку, грозно напомнил:

— Данила! Как я сказал, так и сделаю! Последний раз говорю: одумайся и сознайся!

— Делай, что надумал! — Данила ненавистно глянул на Ивана. — Уж теперь не сознаюсь, даже коли б и знал что... За одну твою лютую иродову мысль не сознаюсь!

У Ивана дрогнули ноздри, зубы хищно потянули под себя обескровленный край губы. Рука его, державшая парнишку, ещё яростней впилась в слабенькое детское плечо. Страшной, уродливой клешней казалась она, а перстни на скрючившихся пальцах — безобразными, отвратительными бородавками. Он оглянулся на Малюту. Тот подошёл, молча, понимающе стал рядом.

— Данила... — Голос Ивана дрогнул, он как будто заколебался, но Данила не отозвался и даже взгляда не перевёл на него — с горьким отчаяньем он смотрел на сына, сжавшегося, замершего в безжалостной руке Ивана.

— Бедник! — Глаза Ивана презрительно и ненавистно сузились. — Мужествовать намерился пред царём. Ну помужествуй! Помужествуй, а мы подивимся... и языками поцокаем.

— Я мужествовал в бранях... за царя, и пусть кровь моя, пролитая, как вода, вопиет на тебя пред Господом... Бо не царь ты, а лютый зверь! Дракула!

Иван решительно толкнул Тарха в руки Малюте.

— Сознайся, Данила! Хватит упорствовать! Со смертью играешь, бедник!

— Паче уж умереть, нежели жить подобным тебе — без друзей, без души, без совести. Ты не веришь никому, никому! И что бы я тебе ни сказал, ты всё едино не поверишь... И сделаешь своё страшное дело... Не сейчас, но после... Так делай сейчас! Ничего не скажет тебе Данила Адашев, ничего не знает он! А ежли и знает что-то — не такому человеку, как ты, сознаваться в том! Делай, что задумал! Но ведай: не оставится тебе сия смерть! Бог подъемлется на взыскание[85] за неё. Бог! И твоих сыновей отнимет у тебя!

Иван вздрогнул, побледнел, но даже это страшное прорицание Данилы не остановило его. Он повелевающе кивнул Малюте, тихо, с мучительным напряжением сказал:

— Данила... ежели ты скажешь нет...

— Нет! Нет!! — с жутью и ненавистью крикнул Данила.

2


Когда выжидание переходит в ожидание, которое всегда бездеятельно, а потому и гнетуще, да если к тому же оно ещё и затягивается, тогда нередко наступает разлад с самим собой, появляется неуверенность в себе, страх и даже отчаянье. Такое случилось и с Мстиславским. Он долго и упорно выжидал, таился и присматривался, стремясь улучить самый верный момент, когда бы мог открыться тем, кому хотел, и начать действовать. Он не собирался рисковать — ни в малейшей степени! И не страх был тому первопричиной, не он останавливал его: страх он мог бы одолеть... Его останавливал разум, холодный, расчётливый, трезвый разум. Люди большого ума никогда не рискуют. Они действуют только наверняка, всё рассчитав и взвесив, или не действуют. Потому так редко они побеждают, зато почти никогда не бывают побеждёнными.

Мстиславский выжидал. Терпеливо, хладнокровно, держа в своих руках многие (ему казалось, самые главные!) нити, за которые намеревался потянуть. Он прекрасно разбирался во всех их хитросплетениях, знал, насколько они прочны и насколько и где слабы; он понимал (казалось, понимал!) всю суть событий, свершавшихся на его глазах, потому что, пропуская их через свой ум, находил в них бесспорные закономерности и взаимосвязи, — такие закономерности и взаимосвязи, которые и при самом тщательном взвешивании на весах разума не вызывали в нём сомнений. Поэтому он чувствовал себя спокойно и уверенно, правда, настолько, насколько это было возможно рядом с царём Иваном. А царь вызывал в нём сложные чувства. Он был для него тайной, которую Мстиславский и не пытался разгадывать, понимая, что однозначной разгадки нет. Загадочна, непостижима и страшна была душа царя, поправшая все извечные узилища, возведённые для неё природой, и, казалось, поднявшая его к каким-то иным пределам — или в беспредельность, где он обрёл ещё неведомые, впервые достающиеся человеку страсти; так же загадочна, непостижима и страшна была сила его вдохновения и настойчивость, с которой он завоёвывал для себя первенство в этом мире, казавшемся ему отторгнутой кем-то частью его «я», и само это «я», полное жестокой, сокрушающей силы и мрачных навьих терзаний[86], тоже было загадочным и страшным. И не будь во всём этом его крепкого, здравого разума, Иван был бы неуязвим, и Мстиславский, уповавший в своих расчётах только на его разум, благодаря которому мог подобрать к царской душе ключи, наверняка давно бы отступился от своих замыслов, потому что у него не было бы тогда ни малейшей возможности вести с Иваном продуманную, исключающую риск борьбу. Действовать же вслепую, с предельной рискованностью он не стал бы никогда.

Так могли вести и вели с царём борьбу Бельский, Курлятев, князья Ростовские, Оболенские, Шуйские... Мстиславский наблюдал за их действиями свысока, с того безопасного, счастливого высока, на которое его возвели родовитость, знатность и к которому он добавил ещё и высоту своего ума, нисколько не усомняясь в нём, — и не без оснований, потому что во всех прокатившихся бучах он сумел избежать падений, полагаясь во всём на свой ум. Он наблюдал за этой борьбой с холодной, прилежной пристальностью, но не безучастно, вмешиваясь иногда в неё то на одной, то на другой стороне — в зависимости от того, кому было легче. Если легче было царю, он становился на сторону бояр, чтобы испытать его способности и возможности, если же легче было боярам, он помогал царю, чтобы усложнить задачу его противникам и посмотреть, как они с ней справятся, выявляя таким образом самых достойных среди них, самых умных, самых неотступных. Достойных, сильных он оберегал, отводя от них по возможности государеву карающую руку, беспомощных, слабых или просто глупых — сознательно подталкивал к плахе.

Так осторожно, расчётливо, тщательно готовился Мстиславский к схватке с царём, долго готовился и терпеливо, и выжидал так же терпеливо и хладнокровно, не позволяя себе увлечься ни одной из тех соблазнительных возможностей, которые появлялись раньше. Он видел, как соблазнялись другие, бросаясь опрометчиво в бой, и терпели поражение, не понимая его причин. А он понимал, что, борясь с царём, они боролись на самом деле друг с другом, помогая Ивану легко расправляться с ними. И потому он был терпелив и выжидал, выжидал, выжидал, выбирая самый верный момент.

И вот наконец он почувствовал и осознал, что настала долгожданная и, быть может, единственная пора, когда он мог позволить себе действовать. Он видел, как стремительно нарастала пустота вокруг царя: рядом с ним оставались только те, кто уже ничем не мог ему помочь, те, у которых не было никакой силы, те, которые только усугубляли эту пустоту, потому что сами нуждались в защите и надеялись найти её у него.

Если раньше Иван находил поддержку кое у кого из княжат — за него шли суздальские княжата, стародубские, за него шли Воротынские, то теперь они все до одного были против. Уложение, которое он принял в прошлом году, запрещавшее княжатам распоряжаться по своей воле принадлежавшими им вотчинами, вконец разделило его с ними на две непримиримые стороны. Только несколько родов старомосковского боярства, по большей части захудалых, вроде Басмановых или Салтыковых, да горстка дьяков, — вот все, кто был сейчас с ним, а дальше — пустота и отчуждённость которая неотвратимо перерастала во вражду — и тайную и явную, с каждым днём становившуюся всё серьёзней, угрозливей, опасней.

У противников Ивана пока что было немного силы, но у него самого её было ещё меньше, и даже всевластные Захарьины, которые всегда и во всём шли за ним до конца, не прибавляли ему сил, потому что их всевластие и могущество всецело зиждились на его собственном всевластии и могуществе. Стоило только поколебать царскую власть, как могущество Захарьиных распалось бы в прах.

Таков был неотвратимый ход событий. И хотя казалось, что сам Иван не чувствует и не осознает этой опасной пустоты и отчуждённости, начавшей окружать его, продолжая опрометчиво нагнетать её, Мстиславский тем не менее видел и понимал, что на самом деле всё иначе: Иван всё чувствовал, всё сознавал и страшился этой возрастающей вокруг него враждебности и искал, чем бы можно было оградить себя от неё и защитить, но, страшась и ища защиты, он изо всех сил стремился не давать воли своей душе, своим чувствам, стремился подавить и подавлял свою неистовую страстность, препоручив всё разуму. Но и это тоже было на руку Мстиславскому. С разумом Ивана он как раз и мог тягаться, и всё, что исходило от него разумного, почти никогда не ставило Мстиславского в тупик: он мог предвидеть и предугадывать многие его действия и поступки, когда тот действовал расчётливо и трезво. Не раз Иван, убеждавшийся в его проницательности, говорил ему с недовольством и угрозой: «Ох, Мстиславый, по моей мысли ступаешь, след в след. Гляди, как бы не угодил во вспуду![87]»

Мстиславский отвечал с обычной невозмутимостью, осторожно, но недвусмысленно: «Гляжу, государь! Да как присловье сказывает: видит око далеко, а ум ещё далее!» А иногда — даже с вызовом: «Где один ум изловчится, там другой не оплошает!»

Да, Мстиславский был уверен, что не оплошает. В личной схватке с царём, в схватке, где схлестнутся их умы, он не даст маху. Другое тревожило его. Знал он, что за ним могут пойти многие: его имя, родовитость, знатность — всё это привлекает, придаёт уверенность и силу, особенно тем, у кого её не так много, как злобы. Но знал он также, что многие могут и не пойти — как раз самые нужные, те, у кого и злобы и силы в достатке, или пойти, но до определённого рубежа и во имя определённой цели. А цель эта и рубеж — свержение царя. К этой цели все будут идти вместе. А дальше? Что будет дальше? Вот это было самым неведомым и самым тревожным.

Для Мстиславского свержение царя не было самоцелью, как для других — для того же Кашина, Шевырева, Куракина, которых он не устраивал, которым был «не в нутро», потому что не хотел делить с ними власть, не хотел считаться с ними, ублаговолять их спесь, честолюбие... Им нужен был просто иной царь, на которого они могли бы надеть хомут и понукать им как вздумается. И они давно присмотрели такого царя — Владимира Старицкого. И тот готов был принять и хомут и удила и тайно ждал этого как высшего счастья.

Помыслы Мстиславского были совсем не о том, и свержение царя было для него только частью дела, только одним, пусть важным, но одним шагом на том пути, который он давным-давно наметил для себя. Ему, потомку великих литовских князей, были чужды холопьи страсти московского боярства. Его высокий ум не позволял довольствоваться низким, поднимал его на ту высоту, с которой он смотрел на мир совсем иным, особенным взглядом — взглядом Гедиминовича, в чьём сознании накрепко утвердилось убеждение в великом предназначении своего знаменитого рода, который должен был распространить своё влияние и на Русь Восточную, как он распространил это влияние на Русь Западную. Внуки и правнуки Ягайлы сидят на престолах Польши, Литвы, Богемии, Венгрии[88], должны они занять и московский престол. Тогда их миссия будет выполнена: под их властью окажется почти вся Европа и немалый довесок Азии.

Вот о чём думал Мстиславский, вот на что замахивался его разум — отнять престол у Рюриковичей! Не обязательно для себя, но обязательно для Гедиминовичей. А это значило схватиться не только с Иваном, это значило схватиться с самой Русью! Схватиться так, как с ней схватился Иван, а до него — его могущественные пращуры, ломавшие её нрав, её дух, её вековечную сущность, ломавшие религией, кнутом, огнём, плахой, виселицей — и не сломавшие!

И об этом думал Мстиславский. Он презирал Русь, свою невольную родину, презирал незлобиво, но тем искренней и глубже, считая её исчадием тупости и невежества, от которых её не избавило даже христианство, навязанное ей Рюриковичами. Но вместе с тем, будучи отчасти русским, и не тупым, не забитым, не невежественным, он понимал этот народ, чья кровь текла и в его жилах, понимал и отдавал ему должное: народ этот не удалось покорить ни германским рыцарям, ни татарским ханам, ни европейским государям, да и его собственные государи до сих пор не чувствуют себя полновластными хозяевами над ним.

Этого тоже не забывал Мстиславский, думая о грядущей борьбе. Он не мог знать её исхода, хотя и не испытывал страха перед ней, однако для такого человека, как он, незнание было хуже страха. Многое давило на него, и нужно было выбирать: либо отступиться, либо немедля действовать.

Отступиться он не мог: слишком прочно и глубоко укоренилась в нём эта дерзновенная мысль, ставшая не просто его поводырём, но самой сутью, единственным смыслом его жизни. Он не готовил себя в венценосцы, но знал, что, если московский престол будет добыт, и добыт его руками, ему воздастся в веках, и это значило для него гораздо больше, чем царский венец. Ради этого стоило жить, и от этого трудно было отступиться. Но когда пришла пора твёрдо и решительно действовать, он вдруг понял, что внутренне не готов, несмотря на то, что шёл к этому всю сознательную жизнь. И опять же, в нём говорил не страх, не безволие, а что-то такое, что давно зародилось и вызрело в нём незаметно для него самого, для его чувств, для его сознания, — может быть, это снова был плод его ума, но уже ущербный, нежизнеспособный плод, который, разлагаясь, отравлял в нём всё жизнеспособное, лишая его крепкой внутренней силы.

И он стал ждать. Не выжидать уже, как прежде, а ждать. Ждать чего-то в самом себе — то ли зарождения той внутренней силы, которая помогла бы одолеть теперь уже самого себя, то ли, наоборот, чего-то такого, что заставило бы отречься от всего, на что толкал разум. И он ждал, а ожидание принесло окончательный разлад с самим собой, и настоящий страх, и гнетущее отчаянье.

Он понимал: если не начнёт действовать сейчас, без промедления, то уже не сделает этого никогда, и прощай его мечта о торжестве Гедиминовичей, — и это усиливало отчаянье, усугубляло ту болезненную слабость духа, которую он неожиданно обнаружил в самом себе и так же неожиданно осознал, что она была в нём всегда, эта предательская слабость, которую он всю жизнь скрывал под разными именами — то осторожности, то рассудочности, то хладнокровия, ни разу не решившись заглянуть в лицо правде. Теперь он это сделал, рассмотрел себя изнутри и назвал всё своими именами и ужаснулся — не столько оттого, что чуть было не ступил на путь, по которому не способен был идти, сколько оттого, что вся сознательная жизнь оказалась прожитой единственно для того, чтобы наконец осознать свою духовную слабость и неспособность к действию.

Жестокая эта правда о самом себе, казалось, сокрушила в нём всё, даже и то, не ложное, не мнимое, а действительно существовавшее в нём, что служило ему опорой повседневно — не в тайных и высоких целях его, а в обыденной, ни на мгновение не прекращающейся борьбе за существование, за то ничтожное и суетное, из которого и создаётся свой присный мирок каждого человека. Он начинал страшиться, что теперь даже в этой житейской толкотне ему может недостать сил сохранить хотя бы то, что уже было отвоёвано. А сохранить хотелось, и не потому только, что высокое и первостепенное, ради чего, как думалось всегда, он должен был жить и жил, отступало, разрушая всё то, что ставилось и ценилось им гораздо выше суетного и обыденного, добытого походя в сутолоке жизни, но и потому ещё, что он любил жизнь — не просто инстинктивно, с безумным упоением, а осмысленно, глубоко, ревниво, через любовь к самому себе, к этому своему заповедному «я», особенному и неповторимому, которое и было для него источником неиссякаемого разнообразия жизни.

Он любил жизнь, любил всё, чем дарила она его: славу, почести, роскошь — и хотел сохранить всё это. В его жизни сейчас рушилось только первостепенное, тот высший смысл, составлявший главную ценность его «я», который позволял ему считать себя выше всех прочих, кто так же, как и он, дрался за место под солнцем, за хлеб насущный, за славу, за почести... Но, присутствуя в его жизни незримо, это первостепенное так же незримо и рушилось, а жизнь оставалась. Оставалась её явственность, оставалась любовь к ней, любовь к своему «я», которое хоть и было сведено с прежней высоты, однако же не низвергнуто столь низко, чтоб не заявлять о себе. Правда, ничто уже не могло быть как прежде: слишком суров был приговор самому себе и слишком многое было разрушено в душе, и прежде всего та самовозрождающаяся сила, которая способна была в полной мере противостоять окружающему миру. Повергнутый в отчаянье от сознания своей слабости, он впервые с необычайной остротой ощутил ту первозданную пустоту, развёрнутую подо всем живым в этом мире, в которой каждый стремится найти для себя опору — найти, добыть, вырвать у других, завоевать, чтоб не погибнуть, чтоб выжить... ВЫЖИТЬ! И только сильные находят эту опору, только сильные выживают, а он был слаб, и понимал это, и боялся, что пустота поглотит его. Но это не был страх обречённого, скорей всего, это вообще был не страх. Это было смятение слабого человека, переоценившего свои силы, а может, и не слабого — просто переоценившего свои силы.

Да, в нём говорили растерянность и смятение, перешедшие в отчаянье, но не страх, потому что страх парализует не только волю, но и разум, он делает человека беспомощным, жалким, мечущимся, как затравленный зверь, а Мстиславский вовсе не был таким. Он оставался и теперь всё тем же Мстиславским, каким его всегда привыкли видеть, и разум его продолжал работать всё так же трезво, чётко, целеустремлённо. Он даже продолжал наблюдать за Иваном, как и прежде, пристально и ревниво, и улавливал в нём тоже какую-то странность, необычность, словно и в его душе совершалась какая-то мучительная борьба, лишавшая его уверенности, решительности... Вместо того чтобы действовать — решительно, твёрдо и открыто, не таясь, как таились вокруг него другие, как таился сам Мстиславский, — действовать с мечом в руках, как и подобало государю, считавшему себя правым в делах и задумах своих, он почему-то медлил, таился, выжидал. Мстиславский, обращая взор в собственную душу, понимал, что Иван тоже слаб и недостаточно смел. Его замыслы и намерения были куда смелей его личной смелости, и человеческое в нём было совсем не таким, каким было царское, но в нём была страсть, неведомая Мстиславскому, и эта страсть заменяла ему и духовную силу, и смелость, она была неукротима, яростна, неистова, но — странно! — не бездумна, не опрометчива. Какой-то тайной связью соединялась она с его разумом, и было жутко, когда они начинали действовать сообща.

Казалось, и теперь, в минуту надвигающейся опасности, из Ивана выметнется это всесокрушающее неистовство, возмездное и мстящее, жестокое и беспощадное, и только злой помин останется от всего, что сейчас обступило его. Но нет, не прорвало его душу это яростное неистовство. Удержал он его в себе. Усмирил. Может, удавил, сам страшась его опустошающей, мертвящей силы, а может, видел и знал, что теперь уже недостаточно одной только страсти, и не испугает, не сокрушит она его врагов, потому что уж слишком хорошо узнали они его и слишком много их было теперь... Слишком много! Нужна была надёжная и крепкая сила, чтоб одолеть их, а силы-то этой у него и не было. У него её не было и раньше, но тогда не он стоял в центре борьбы и не с ним дрались бояре за власть. Они дрались друг с другом, не обращая на него внимания, а он разумно и счастливо пользовался этим. Теперь в центре — он! Нет больше Оболенских, дерущихся за власть с Шуйскими, и Шуйских, вырывающих её у Бельских, теперь есть он — государь всея Руси, а вокруг, как войско при осаде, — они: Шуйские, Бельские, Ростовские, Оболенские и — всея Русь, потому что и она тоже не хотела поступаться своим вековечным, привычным, обжитым, и она не хотела идти за ним туда, куда он тащил её. Она ждала от него добродетели, благ, защиты, милости, а дождалась совсем иного... И если она въяве ещё молилась на него, то только оттого, что втайне уже начинала проклинать. И он, должно быть, чуял это, чуял своим неистовым сердцем, поднявшим его против всех и всего, и понимал, что дальше будет ещё трудней: ещё упорней будет сопротивление, ещё ожесточённей борьба — и кровь, кровь, кровь, от которой содрогнётся он и сам. И думал Мстиславский, наблюдая за Иваном, что он тоже отступится. Отступится, потому что одно дело — посадить в темницу своего первобоярина и вздёрнуть на виселицу какого-то дерзкого бунтовщика Ивашку Магренина, другое — схватиться со всем боярством, рубануть по суку, на котором держишься сам, а потом — встать лицом к лицу с сотней тысяч таких Ивашек, обездоленных, голодных, яростных, злобных, разуверившихся, и не накормить их, не облагодетельствовать, а таких же голодных и обездоленных повести за собой (не погнать — повести!) через новые беды и лишения к ещё большим бедам и лишениям.

Только безумец мог не отступиться перед таким! А Иван не был безумцем. Велика была сила его страсти, но разум был сильней. Он был самой большой его силой и самой большой слабостью, самым уязвимым его местом — и для других, и для него самого. И более всего — для него самого.

Разум, разум должен был остановить его. На это уповал Мстиславский. Ведь, не обдумав и не взвесив всё до ничтожнейших мелочей, он не решился бы на такой шаг, но тем более не мог он пойти на такое, когда б обдумал всё и увидел, на что идёт. Это был замкнутый круг, который не удалось разорвать Мстиславскому самому, и он думал, что бессилен будет сделать это и Иван. Он хотел этого, ждал, ждал с тем ублюдским чувством мстящего злорадства, за которое всегда презирал других и за что точно так же стал презирать себя, но победить, заглушить его в себе не мог — оно несло ему облегчение и — странно! — возрождало в нём угнетённый дух. Через презрение к самому себе, через ничтожнейшее чувство тайно ожидаемой радости — не за своё превосходство, а за чужое бессилие, — к нему возвращалось его прежнее, сокровенное, и он чувствовал, что ни от чего не отказался, ни от чего не отрёкся, не отступился, и всю жизнь, до самых последних своих дней, будет носить это в себе, и оно будет и его гордостью, и позором, и болью, и всю жизнь он будет врагом Ивана, бессильным, тайным, ничтожным, но — врагом, и всю жизнь, всегда будет ждать и тайно и зло радоваться всему, что низведёт того до него самого.

3


Когда Иван неожиданно для всех выпустил из темницы Бельского, Мстиславский, менее других удивившийся этому, но как нельзя лучше вдруг утвердившийся в своих мыслях, на следующий же день отправился к пожалованному опальнику, хотя совершенно не сознавал, зачем делал это. Что-то подталкивало его, какие-то чувства требовали выхода, и он впервые не стал сдерживать их. Когда он раздумывал над тем, каким будет первый шаг Иванового отступления, то всегда приходил к одному — к тому, что этим шагом будет освобождение Бельского. И вот это случилось, и он дал волю своим чувствам.

Правда, поначалу мелькнула было отрезвляющая мысль, что нет, не отступничество это и неспроста снял Иван цепи с первобоярина. Виделся тут и смысл и расчёт: первый боярин получал прощение и милость как раз тогда, когда все остальные — и вторые, и третьи, и пятые, и десятые — всё решительней и откровенней выказывали свою вражду. Но потом отступила и эта мысль — чувства окончательно возобладали в нём над разумом, и он отправился к Бельскому.

По дороге, едучи из Китай-города на Арбат, где находилось подворье Бельского, вспоминал он свои поездки к нему в тюрьму. Бельский сидел на берсеневском дворе, куда Иван по примеру своих родителей заточал самых знатных опальников. Сколько перебыло их здесь с тех пор, как великий князь Василий превратил в тюремный тын бывшее подворье казнённого им боярина Берсеня Беклемишева[89]! Сколько жизней было сгублено в этих мрачных застенках! Здесь нашли смерть два удельных князя, два родных брата Василия — Юрий Дмитровский и Андрей Старицкий. Здесь вдовствующая Елена, наущаемая своим фаворитом — князем Телепнёвым-Оболенским, уморила голодом родного дядюшку Михаила Глинского, здесь же, после её смерти, нашёл свой конец и сам Телепнёв. В малолетство Ивана бояре, дравшиеся между собой за власть, «вкидывали» сюда друг друга, и для многих из них мрак этого подземелья тоже сменился мраком могильным. Потом, повзрослев, эти застенки облюбовал и Иван...

Мстиславскому вспомнилось, как в свой первый приезд, спускаясь в тюремный подвал по замшелым, осклизлым ступеням, таким крутым, что, казалось, они сами затягивают идущего вниз, думал он, что, быть может, и его поджидает это страшное подземелье и что, может, некое предчувствие повлекло его сюда, чтобы мог он увидеть всё это воочию — и либо сознательно, загодя приготовиться к возможному испытанию, укрепив свою волю и дух, либо напрочь и навсегда отказаться от всего, что задумал.

Теперь, вспоминая об этом, он даже посмеялся в душе над собой, а тогда эта мысль крепко захватила его, и, должно быть, смятение и беспокойство так ясно отпечатались на его лице, что даже Бельскому бросилось в глаза. Мстиславский вспомнил, как тот, приглядевшись к нему в полумраке темницы, понимающе ухмыльнулся, потом нарочито позвякал сковывавшей его цепью и недвусмысленно спросил:

— Примериться пришёл?

В тот первый приезд они ни о чём особенном не говорили, и не то чтобы таились или выжидали, а так — не складывался разговор, не хватало ему чего-то... Какого-то толчка! Иван всё ещё был в походе, осаждал Полоцк, вести от него приходили скудные, да и не хотелось им говорить о нём. А другое — не шло. Поболтали о том о сём, как на скучных гостивствах, — и всё. Мстиславский так и уехал, почти убеждённый, что и вправду приезжал «примериться».

В другой раз он приехал, когда уже много чего совершилось: и Полоцк был взят, и царевич народился[90], голосили по этому случаю все московские звонницы, и чернь ликовала на улицах, а они, как и в прошлый раз, больше молчали. Но теперь уже потому, что каждый из них понимал, о чём будет разговор, и не решался или не хотел начинать его первым. И только когда Мстиславский, которому в конце концов надоело гнуться под низкими сводами темницы — сесть рядом с Бельским на грязную рогожу он так и не решился, хотя тот и приглашал его, признаваясь, что больше всего ему хочется здесь выпрямиться во весь рост, — только когда Мстиславский начал прощаться, досадуя в душе на себя за эти бессмысленные приезды сюда, Бельский сказал ему:

— Ты, княже, на мне крест не ставь.

Мстиславский помнил, как это было сказано: с укоризной, но больше с вызовом — горделивым, надменным, брошенным ему, Мстиславскому, его изрядству, благополучию, его осмотрительности, осторожности, благодаря которым он и сохранил это благополучие.

— ...Я знаю: он всё может. Но я не боюсь его! Он никогда не казнит меня! Тебя — також. Он пол-Москвы выказнит, а нас с тобой не тронет. Потому, княже, что злоба его николи же не осиливает в нём разума. Он лют, безжалостен, но более всего расчётлив. Вот что крепче всего будет беречь нас, княже, — расчётливость его. Сук, на котором держишься сам, не рубят! А мы с тобой, княже, и есть тот самый сук! Страсти, вожделения, цесарство, коим он надоумился ещё в наусие[91], захватили его так сильно, что ему недосуг стало управляться со своим государством, со своей всея Русью... Ему бы с самим собой управиться. Вон как треплют его страсти! На бел свет весь глаза распялил — повсюду волю и власть свою утвердить тщится! Казань, Асторохань... Теперь Ливония. До всея ли Руси ему?! Всея Русь ему в тягость. Однако разумеет, что без Руси ему ходу — на кутник лише... Мы, княже, тянем следом за ним сей богатый воз, из которого он берёт всё, что ему потребно. И он будет беречь нас! И иных не впряжёт, понеже иных он ненавидит пуще нас! Своим боярам, исконным, он люто не верит: больно уж выпутали они его во дни его хвори... Нас, княже, нас он будет держать впереди всех и никого выше нас не поднимет! И меня он выпустит, воротится — и выпустит! Узришь тогда! И у нас ещё будет возмога гораздо обо всём размыслить и всё гораздо обговорить.

Сейчас, подъезжая к подворью Бельского, Мстиславский думал о том, что, хотя во всех тех услышанных им рассуждениях Бельского и имеется некоторая доля правды, сам Бельский мало верит в это. И уж вовсе не верит в это он, Мстиславский, а если иногда и думает так же, то только оттого, что в своих расчётах должен всякое учитывать, дабы на чашу весов было положено всё без исключения. У Бельского же эти рассуждения — от страха перед Иваном. Он гонит тот страх от себя, потому и изобретает таковые мысли.

Осознание этого как-то сразу приблизило к нему Бельского, потому что и сам он боялся Ивана и никогда бы не принял, никогда не поставил бы рядом с собой человека, которому Иван не внушал бы страха. Такой человек был опасней труса.

4


Бельский встретил его поначалу радостно, даже слишком радостно. Мстиславскому показалось, что тот как будто ждал его. И действительно, ждал Бельский, ждал кого-нибудь — от царя. Не именно Мстиславского — кого-нибудь, но когда увидел Мстиславского, особенно обрадовался. Однако радость его была недолгой. Узнав, что Мстиславский приехал по своей воле, «на проведывание», он враз изменился, угрюмовато насупился, раздражённо сказал:

— Чаю, не на пир пришёл звать?

— Не на пир. Знаю: не до пиров тебе ныне.

— Знаешь?! А я вот не знаю. Ничего не знаю! — по-прежнему раздражённо, но теперь уже и с явственно проступившим отчаяньем сказал Бельский. — Покуда сидел на цепи, всё знал! А теперь — ничего! Не знаю даже, зачем он выпустил меня? Что он задумал?

— Что он может задумать? — Мстиславский и сам задумался, и вновь пришла к нему предостерегающая мысль, ещё более настойчивая, чем прежде, но рассудок не хотел принимать её, что-то в нём противилось ей — может быть, боязнь вот этого самого отчаянья, что рвалось из Бельского, и он опять отогнал её от себя. — Сдаётся мне, не задумал, а всё обдумал и отступился, — с лёгкостью заключил он, как будто поведение Ивана и вправду не стоило лишних раздумий. — Далее нету ему пути. Дошёл он до самого края, до последнего своего рубежа.

— Ну, князь Иван, не с твоим умом рассуждать так! Мы с тобой можем отступиться, но не он.

— И он також! — резко сказал Мстиславский. — Ибо все мы — люди. Ежели видишь и разумеешь, что стоишь на краю пропасти или что пред тобою стена, твердыня, кою не разрушить, не одолеть, — отступишься! Да и... сам же ты говорил, упомни, что он николи же не обрубит сук, на котором держится.

— Говорил, — раздосадованно согласился Бельский, недовольный тем, что и в самом деле говорил такое, а может, тем, что Мстиславский всё ещё помнил об этом. — Я говорил — не он. — Чувствовалось, что ему сейчас не хотелось ни вспоминать, ни говорить об этом. Но Мстиславский не отступался.

— Ты сам говорил и был уверен, что он выпустит тебя. Не зря же ты слова бросал, не суесловил? Ведь знал же, знал, что выпустит? И выпустил!

— Выпустил, да не так, како мнилось, — сказал угрюмо Бельский.

— А како ж тебе мнилось? Неужто ждал, что он поклонится тебе в ноги да испросит прощения?

— Ах, князь Иван, не узнаю я тебя! Будто подменили тебе голову. Раньше ты поперёд мысли шёл, а теперь вослед не поспеваешь. Не поклона я ждал... Схватки с ним. — Бельский на какое-то мгновение ободрился, голос его стал потвёрже. — Думал, станет он меня ломать — огнём, дыбой, изуверством... А я не сломаюсь, выстою, стерплю, не попрошу милости. Изготовился я к сей схватке. Думал, пусть узрит, каковы мы, пусть испробует нашу крепость и пусть ведает, на кого ополчился! Всё бы стерпел, на плаху пошёл, но не унизил бы перед ним души. И уж если б отсёк он мне голову, то так бы тому и быть. А не отсёк, то вышел бы я из темницы не помилованным опальником, как ныне, а победителем его!

Мстиславский пристально посмотрел на него, поверил: да, не унизил бы души и на плаху пошёл бы... Но, видел он, в Бельском всё ещё говорило прошлое: он так думал и так был настроен, сидя в темнице. Теперь он на свободе, а это не одно и то же!

— Нешто теперь ты унизишься перед ним? — спросил Мстиславский, хотя совершенно точно знал, что ответит Бельский.

— И теперь не унижусь! Токмо он-то об том ведать не будет. Выпустил он меня из темницы — и всё! Будто и не сидел я в ней вовсе. От него ни слова, ни полслова. Чаял, на очи позовёт иль пришлёт кого... — Голос, Бельского опять стал срывистым, неуверенным. — Уж другой день жду. — Он посмотрел на Мстиславского — беспомощно, с отчаяньем. — Что задумал он? И свобода ли мне? Буде, шутку какую дьявольскую намерился вышутить?

— Да свобода, свобода, князь. Не мечись! — сказал успокаивающе Мстиславский, а сам подумал: «Вон как тебя по свободе-то нудит. А туда же: не унижусь!» — И, поймав себя на этом ехидном намыслии, отчего на душе стало скверновато, потому что тем ехидством он зацепил и себя самого, серьёзно прибавил: — Не до шуток ему ныне. Вот оглядишься — поймёшь. Да и я скажу тебе: все супротив него, теперь уже всё! Чаша полна — по самый укром. Чуть колыхнёт — и всё! Что будет — не ведаю, но будет!

— Пошто же тогда меня выпустил?

— Не стало проку в твоём заключении.

— А какой прок в моём освобождении? Ещё одним супротивником у него стало больше.

— Ты и не был николи же его общником. В тюрьме иль на свободе — ты везде его супротивник. Так что счёт тебе он знает. И цену. Особенно цену! По сей цене он тебя и в темницу вкинул, по ней же нынче и освободил. Не разумеешь? А говоришь, мне голову подменили, — беззлобно выместился Мстиславский. — В темницу он тебя вкинул не столь по вине твоей, сколь по дородству. Сажая на цепь медведя, мнил, что и волки хвосты подожмут, — объяснил он. — Так точно и с князем Михайлой Воротынским. Какая у Воротынского такая уж вина перед ним?! Ну зубоскалили они с братцем своим над его басурманкой, ну кричали и негодовали на уложение... А кто не кричал, кто не негодовал? Все кричали, все негодовали, а в опале — Воротынский. Також медведь!

Мстиславский говорил убеждённо, напористо, даже с долей обычно не присущей ему самоуверенности. Увидев смятение Бельского, ещё недавно готового пойти на плаху, а теперь потерявшегося от неизвестности, в которой оставил его царь, выпустив на свободу, а может, и от самой свободы, в которую боялся поверить, Мстиславский теперь изо всех сил старался не выказать своей собственной смятенности, собственного разлада и надлома, совершившегося в его душе.

— К сему и Полоцк приложи, — продолжал он. — Размыслил, поди, он, что, добыв его, одним махом двух зайцев убьёт: на короля несказанного страху нагонит и к выгодному миру принудит, да и своим доскончально на хвост наступит. А ничего-то из его замыслов не вышло. Жигимонт хоть и напужался, а с миром, однако, не торопится, волочёт время, хана подымает... Со своих також оторопь сошла — в глаза противятся! А как ему теперь на своих-то ополчаться, коли ни с Жигимонтом, ни с Гиреем[92] не управился?! Им его распри на руку: прознают они об них, вовсе мириться не станут.

Долго ещё говорил Мстиславский, рассуждал, доказывал, убеждал и объяснял Бельскому, почему Иван выпустил его, и что он теперь будет делать, и как поведёт себя. Никогда ещё из него не изливалось такого обилия слов. Бельский особенно и не возражал ему, но Мстиславский всё равно говорил и говорил, доказывал, убеждал, поначалу не понимая, что убеждает не Бельского — себя, а когда понял, всё равно не мог остановиться, потому что во всём им сказанном не было ничего такого, что он принял бы сам, во что поверил бы — твёрдо, искренне, до конца, что стало бы его убеждением, а главное — вернуло бы ему прежнюю уверенность в самом себе и прежнее спокойствие, которого в нём теперь уже не было. И он говорил, говорил, говорил, боясь остановиться и оставить в себе всё так, как есть, не убедив себя, не успокоив, не возвратив в свою душу хотя бы долю прежней уверенности, без которой ему сейчас было особенно трудно.

Быть может, ему и удалось бы в чём-то убедить себя, сумей он убедить хотя бы Бельского — чужая вера заражает, — но Бельский не поддавался его доводам. Он слушал его, слушал терпеливо, а сам, видно было, думал о чём-то своём, должно быть, о том же, но по-своему, и когда в его мыслях что-то окончательно не сошлось, твёрдо заявил:

— Нет, князь Иван, не верю я в его отступничество, не верю! Не таков сей человек! Уйдёт он в монастырь, схиму примет — вот тогда поверю, да и то с опаской. А покуда он на престоле, покуда скипетр в его руках — не верю! Коварен он... В каждой своей мысли, в каждом поступке.

— Коварен, нешто я говорю нет? — согласился неохотно Мстиславский. Ему уже не хотелось больше ничего доказывать Бельскому, разговор начинал его тяготить, но окончательно согласиться с Бельским и поступиться перед ним своим мнением он не хотел, не мог — для него это было и зазорно и тягостно. Помолчав, он неуступчиво прибавил: — Да к коварству ещё и сила потребна. А где она у него, сила-то?

— А ты — разве не сила его? Или — я? Завтра призовёт он тебя иль меня да и повелит суд и расправу чинить над иными... Ты отречёшься, скажешь: суди паче меня?! Не скажешь, не отречёшься! И я не отрекусь! Буду судить супротивников его, я — супротивник его.

Бельский уныло вздохнул. Какая-то необычная, злая угнетённость и отчаянье, такое же злое, жестоко донимали его. Они истерзали его, исступили, надломили, но вместе с тем как-то вдруг, помимо его воли, освободили, очистили от той вживавшейся в него нарочитости, лжи и притворства, что были не только завесой, личиной, за которой он скрывал своё истинное лицо, свою сущность, но и чем-то большим — частью, самостоятельной и властной частью самой его сущности. И связь, соединявшая в нём истинное и ложное, была так прочна, а само это ложное, притворное было так властно и сильно, что он, пожалуй, и на плаху пошёл бы с ним, и умер, не отторгнув его от себя и не обнажив своей сути. Теперь же вдруг легко и свободно, совсем без усилия воли всё его притворство и нарочитость сошли с него, и он даже не заметил этого, не почувствовал, а всё потому, что, должно быть, впервые в жизни ему не нужна была ложь для самого себя. Он машинально отстранился от неё как от чего-то ещё более угнетающего и мучительного.

— ...И они також будут судить нас, ежели он им повелит. Будут, княже! И не потому вовсе, что мы иль они так уж духом слабы. Не потому вовсе, — уныло протянул Бельский и замолчал, словно был уверен, что Мстиславский знает, что он имеет в виду и ему нет нужды продолжать. Но когда Мстиславский отмолчался и не спросил его, будто и вправду знал, что он имел в виду, или, быть может, наоборот, — не хотел знать, Бельский после недолгого молчания, по-прежнему уныло и равнодушно, лишь, может, чуть с большей долей рассудочности высказался: — Мы все супротивники его, но все на свой лад, со своими особыми чаяниями, задумами... Как речётся: у всякого Моисея своя затея. Оттого-то и будет, как я реку: мы будем судить их — ради наших замыслов, а они нас — ради своих.

Он опять замолчал, ожидая, должно быть, что Мстиславский всё-таки что-нибудь скажет ему, но тот не отвечал, и Бельский с неожиданной резкостью, в которой, впрочем, было опять же одно отчаянье, продолжил:

— А он един в своей супротиве и потому сильней нас всех!

— Сидя в темнице, ты думал иначе, — неохотно сказал Мстиславский, сказал без укора, но то ли с сожалением, то ли с удивлением.

— Нет, не иначе, — резко возразил Бельский. — Тако ж думал! Токмо, сидя в темнице, да и того прежде, себя самого мнил сильней. А нынче раздумался, вижу: нету во мне той мнившейся силы, нету! Что я могу? Стерпеть муки, пойти на плаху? Могу! Да ве́ди не в мучениках его стремлюсь я быти — в победителях!

— А в победу над ним не веришь?!

— Не верю. Разуверился... За сии вот два дня, что сижу тут у себя в горнице.

— Ужли свобода тебя обольщает, князь? — осторожно предположил Мстиславский.

— Тебя же она не обольщает, — просто, без язвительности ответил Бельский. — Ты же веришь!

— Тебя послушать — никакой веры не хватит.

— А ты не слушай... Не слушай, князь Иван! — с неожиданной просящей горечью воскликнул Бельский. — Во мне нынче мысли дурные, калеченые, и сам я, видишь, також какой-то дурной, как заповетренный[93]. Заразишься от меня! А тебе нельзя заразиться, нельзя разувериться! Токмо ты, князь Иван, ты, с твоим умом, с твоим терпением, с твоей трезвостью и можешь одолеть его. А мы — нет! Мы не сможем! За сии два дня, сидя тут в горнице, уразумел я: мы не одолеем его — ума не хватит! Силы ещё, буде, и хватило бы, собрались бы с силами, а ума не хватит!

— Порешил отступиться? — спокойно спросил Мстиславский.

— Не пытай меня про сие, князь Иван, — с надрывом выговорил Бельский. — Не пытай! Я скажу тебе нет, а после отступлюсь, и ты станешь ненавидеть меня, как ненавидел тебя я... Сознаюсь, ненавидел! Ох, как люто ненавидел за твою осторожность, за выжидание... Я знал, что ты не с ним, знал, что в твоей душе великая протива на него, но осторожность твоя бесила меня. Не разумел я её, не принимал! А теперь вижу, разумею: прав ты! Так с ним надобно, токмо так! В открытом бою его не одолеть, его надобно бить в спину. И никто лучше тебя сего сделать не сможет, да и кроме тебя. Был ещё Курбский, но, сам ведаешь, он теперь у него под великим подозрением. Сидя в Дерпте, Курбский ничего не сможет сделать, разве что сбежать в Литву. Ты же — вне всяких подозрений. За всё время своей службы ты не дал ему ни единого повода... Правда, навещал меня в темнице, да вот нынешний приезд... Хотя, мню, не так уж сие и худо! Сие в твою пользу, в твоё оправдание. Ве́ди ясно: будь ты моим общником, не посмел бы ты так открыто встречаться со мной.

— Я и вправду не твой общник, — усмехнулся Мстиславский.

— Да уж вправду, вправду, — огорчённо покачал головой Бельский, соглашаясь не столько с Мстиславским, сколько с самим собой. — Ему на пользу, нам во вред. Хотя кому-кому, а нам, Гедиминовичам, никак не пристало быть порознь. Раз уж не похотели мы быть под пятой у Елениного выблядка, надобно было нам совокупляться в крепкую дружбу. А так что?.. Нося в душе единое, мы были порознь, как враги. Да мы и были чуть ли не враги. Я лез на рожон, а ты таился, не открывал себя, держался подле него... Я был в опале, а ты в почестях! Ты теперь и вовсе можешь отступиться, не роняя своей чести, понеже никто не ведает тайн твоей души, а я и отступиться не могу. Мне отступаться токмо через унижение, через гоньбу. Но я не стану лобызать его сапог! Я — Гедиминович и им останусь! Однако, что он учинит со мной — не вем. Посему... хочу я поведать тебе, князь Иван... Ты должен сие знать... Ненависть к нему велит мне открыться тебе.

Бельский пристально посмотрел на Мстиславского и вдруг побледнел: должно быть, увидел в его глазах что-то такое, что именно сейчас не ожидал увидеть. У него даже дыхание перехватило — как от боли или страха, и стало видно, как велико его недоверие к Мстиславскому. Но он превозмог себя и решился.

— Ты должен знать сие, — повторил он ещё раз, уже совсем твёрдо, но так, как будто оправдывался перед Мстиславским. — Схватишься ты с ним иль не схватишься — то уж как Бог и душа твоя тебя подвигнут... Токмо знай, чтоб не обольщался впредь его простотой и неведеньем... Знай, что и князь Михайло Воротынский со мной в сговоре был. А ещё ранее и князь Курлятев. А всех нас сговорил князь Дмитрий... Вишневецкий.

— Вишневецкий?! — ещё не совсем веря в это, поражение переспросил Мстиславский. — Что же ему-то восставать? Ужли не сам он притёк к нему службы и чести искать?

— Лукав казак! — кривовато усмехнулся Бельский. — Коли ему тут вольготья не стало, отписал он королю тайно, что отъехал на Русь не изменным обычаем, а умыслом, чтоб-деи выведать справы московские и тем «годне» послужить Речи Посполитой[94]. Тогда ж тайно и получил он от короля опасную грамоту[95]. Прощал его король и призывал назад. Два года уж тому, как всё сие сотворилось. В те поры и сговорился князь Димитрий со мной, с Курлятевым да с Воротынским. Тщился он не словом, а делом послужить Речи Посполитой, посему намерился и нас узвать к королю. Воротынский поначалу воспротивился, даже пригрозился царю донести. Горяч воевода! Мы с князем Курлятевым от той его горячности совсем уж намерились бежать, да впопыхах и попались. Тут воевода и притих. Должно быть, думал, что мы, себя спасая, его оговорим. Но мы с Курлятевым во всех винах себя выставляли. Он и уверился в нас. А коли уложение о вотчинах вышло, по которому князь Михайло с братцем своим Олександром вконец лишились выморочного жеребья[96] в уделе своём родовом, он сам, по своей воле, пришёл к нам. Вреда никакого чинить не хотел, но отъехать в Литву был готов. Вишневецкий испросил у короля опасную грамоту и для него, да не успел воевода её дождаться — нашла на него опала. Заподозрил что-то наш благоверный... Чутьё у него волчье — вынюхал! А ты говоришь — зубоскалил над басурманкой. Покуда токмо зубоскалил да негодовал на уложение, он не трогал его, а как потянуло от князя истинной зрадой, так сразу и учуял он её.

— А что же Вишневецкий? — глухо, с неприязнью и отчуждённостью спросил Мстиславский, и стало видно, как неожиданно всё это для него, и неприятно, и даже тягостно. Пусть и невольно, но, узнав всё это, он становился теперь как бы сообщником Бельского и тех, которые были с ним, а этого-то как раз он и не хотел больше всего.

— Отчайдушен казак, но положиться на него можно. Уговору нашему верен: не уходит без нас в Литву, — ответил Бельский. Он как будто не уловил резкой перемены в Мстиславском или, быть может, не придал ей значения, догадываясь о её причинах, и потому ответил, как отвечают друзьям и единомышленникам. — Для большого дела, однако, не годен, — сказал он убеждённо. — Вольнолюбив! Да и разбойник! Ему сабля, да добрый конь, да казачья ватага — за всё на свете! Да и что тебе Вишневецкий?! Не тебе с ним союз-то иметь, и не к тому я тебе всё сие поведываю. Союзников ты сам себе изберёшь — по своему разбору. Я к тому, чтоб остеречь тебя. Истиной остеречь! Ты, буде, и прав во многом, буде, мысль твоя проникла глубоко, но вот тебе ещё и истина, присовокупь её, и, буде, многое тебе увидится иным.

...Когда Мстиславский, простившись с Бельским на красном крыльце его хором, сел в седло, Бельский, поспешно сойдя на землю, придержал его за стремена и сказал то, чего не решался сказать до сих пор:

— Про всё сие ведает також ещё... и Данила Адашев.

— Данила Адашев?! — почти с ужасом, но и с презрением прошептал Мстиславский. — Как же ты мог довериться худородному?

— Не я... Сам Вишневецкий. Они с Данилой, ведаешь сам, великие приятели. На перекопского разом ходили... Он Данилу ещё допрежь нас звал с собой к королю, но Данила отказался.

— Нет уже Данилы в животе, — нахмурился Мстиславский. — Извёл он его.

— Вынюхал, стало быть, и Данилу, — уныло заключил Бельский. — Худо. Разумею теперь, пошто он меня из темницы выпустил. Судить будет. Сознался Данила... Сознался, худородный пёс! — скрипнул зубами Бельский. — Теперь не сыскать мне оправданья. — Лицо его болезненно и злобно передёрнулось. — Знал я, всегда знал, что Данила нас выдаст, хотя Вишневецкий и ручался за него, как за самого себя. Знал... — вовсе утратив твёрдость, с полным отчаяньем лепетнул он и обречённо посмотрел на Мстиславского.

Мстиславский взял повод.

— Что же не скажешь ничего, князь Иван? Скажи! — чуть ли не взмолился Бельский.

— Скажу... — Мстиславский помрачнел. — Ты також не годишься для большого дела. Да и я!

И рванул коня.

Загрузка...