СТРАТЕГИЯ 1 ПРИДЕРЖИВАЙСЯ ПРИНЦИПА

Для иных лидеров политика — это не движение, но состояние. Поглощенные своими идеями более, нежели политической игрой, они застывают на месте и ждут, когда пробьет час этих идей, — ничуть не сомневаясь, что когда-нибудь этот момент наступит. Если сегодня для них не время, что ж, так тому и быть. Они готовы терпеливо ждать, пока не почувствуют, что общественное мнение начинает сближаться с их видением мира. Позиция, не востребованная сегодня, завтра логикой самого развития сделается неизбежной. Задача, с точки зрения таких политиков, состоит в том, чтобы эту позицию монополизировать и закрепить, когда пробьет их час, взять власть без всякой конкуренции, доказав тем самым, что они были правы с самого начала.

Такие политические лидеры, совсем как ленинисты, убеждены в том, что за ними будущее и историческая правда на их стороне. Подчеркивая отличие приверженцев подобной философии от соглашателей, которых в общественной жизни куда больше, Ральф Уолдо Эмерсон писал: «Они не понимают еще, как не понимают преисполненные надежды и готовящиеся к штурму вершин тысячи молодых людей, что если человек-одиночка будет твердо полагаться на свой инстинкт и не сдвинется с этой позиции ни на шаг, то к его ногам упадет весь гигантский мир».

Человек, безусловно готовый «твердо положиться на свой инстинкт и не сдвигаться с этой позиции ни на шаг», надеется, что сама история поведет его сквозь череду поражений к окончательной победе. Джон Стюарт Милль писал, что для таких людей «гонения — эта та жертва, которую следует принести на алтарь истины». Их выдержка перед лицом врага коренится в убежденности в собственной правоте. «Подлинное преимущество истины состоит в том, что если та или иная позиция ей соответствует, то от нее можно избавиться один раз, два раза, множество раз, но с ходом времени будут появляться люди, открывающие эту истину вновь и вновь, и однажды очередное такое возрождение случится в пору, когда благодаря счастливому стечению обстоятельств она уйдет от гонений и укрепится настолько, что окажется способной противостоять любым дальнейшим покушениям».

Однако история бывает ветреной возлюбленной. На политических кладбищах покоится немало мужчин и женщин, которые твердо полагались на свой «инстинкт», меж тем как жизнь проносилась мимо, даже не оглядываясь, чтобы помахать им на прощание.

Что отличает людей принципа, способных добиваться успеха, от тех, кто потерпел поражение? Почему одна и та же позиция кому-то приносит удачу, а кого-то отбрасывает на обочину? Почему одни кажутся провидцами, а другие глупцами? Что отличает догматиков и упрямцев, которые «отказываются принять это», от людей проницательных, от тех, кто «опережает свое время»? Такой вопрос встает применительно к любой сфере деятельности: где кончается провидение и начинается фанатизм?

Несомненно, проницательность лидера — фактор важнейший. Те, кто фатально лишен ее, обречены постоянно пребывать на политическом вокзале в ожидании поезда, который никогда не придет. Однако же и четкое понимание хода развития истории — или рынка — еще не гарантирует успеха. Многие из тех, кто терпеливо ожидал своей очереди, ушли в небытие, и все ради того, чтобы потомки, признав их правоту, воздали им посмертные почести.

Естественно, причин успехов и поражений существует множество. Но остается один фактор, который, не исключено, как раз и разводит победителей и неудачников… Тем, кто начинает на пустом месте, дожидается своего часа и обнаруживает, что «мир упал к их ногам», как правило, удается вплести свои идеи в более сложный и значительный узор, который чаще всего отражает высшие потребности и зов народа. Ну а те, кто терпит неудачу, остаются пленниками языка идеологии, который им никак не удается перевести на язык патриотизма.

Этот раздел посвящен четырем государственным деятелям, которые, твердо опираясь на свои принципы, достигли успеха. Это Рональд Рейган, Уинстон Черчилль, Шарль де Голль и Авраам Линкольн. Каждый из них начинал с неудач и поражений, удалялся в политическое небытие, а затем возвращался на командную позицию. Все четверо дорожили принципами и в борьбе за власть не шли на компромисс. Но все они, каждый на свой лад, совершая финальный рывок наверх, сумели перейти от идеологии к патриотизму.

Многим казалось, что печальный пример Барри Голдуо-тера, потерпевшего в 1964 году сокрушительное поражение, должен был бы подсказать Рейгану обреченность политики крайнего консерватизма. Но Рейган не внял уроку. С бульдожьим упорством, не отступая ни на шаг в сторону, он следовал этой жесткой линии оба свои срока на посту губернатора Калифорнии и в ходе кампании 1976 года за выдвижение на пост президента от республиканской партии — кампании, которую он проиграл. Когда через четыре года Рейган вернулся на политическую сцену и выиграл президентские выборы 1980 года, в его собственных взглядах мало что изменилось — но страна меж тем, при Джимми Картере, успела тяжело занемочь. Америку начал охватывать страх, что она, по выражению Льва Троцкого, окажется на «свалке истории». И Рейган победил за счет того, что умело приспособил свою идеологию правого толка к глубинному, не иссякающему чувству американского патриотизма, а также благодаря заразительной вере в будущее.

Уинстон Черчилль пребывал в пустыне даже дольше, целых восемнадцать лет. В своем политическом заключении 1920—1930-х годов этот образцовый вояка-империалист казался безнадежным чужаком в мире, чуравшемся войн, и в Британии, готовой уютно устроиться в собственной раковине. По мере того как возрастала гитлеровская угроза, Черчилль оставался единственным, кто говорил о ней во весь голос и упрямо не мирился с политикой умиротворения немцев. Но к этому одинокому голосу мало кто прислушивался… до тех пор, пока Адольф Гитлер не доказал его правоту и британцы всех мастей не призвали Черчилля к руководству. Тем не менее, пусть предупреждения его оказались оправданны, Черчилль занял свое прочное место в истории не как строитель империи или милитарист. Он стал глашатаем оптимизма и решимости в условиях, когда нация почти полностью погрузилась в трясину сомнений и отчаяния.

Оглядываясь по окончании Второй мировой войны на прожитые годы, Шарль де Голль осознал, что партийные дрязги и фракционная природа французской политической жизни настолько подорвали дух страны, что в немалой степени именно это способствовало столь быстрому, каких-то шести недель хватило, поражению. Имея в виду отъявленное упрямство и независимость французского духа, де Голль вопрошал: «Как можно управлять страной, производящей 246 сортов сыра?» Провозглашенный после войны освободителем народа, де Голль призывал к принятию новой конституции, но, обнаружив, что не способен преодолеть влияние политических партий, ушел в тень, в ожидании, когда его призовут вновь. К 1958 году политическая ситуация в стране сделалась нестерпимой, и тут-то как раз нация обернула к нему испуганный взор. Де Голль вернулся к власти — но не просто как апостол конституционной реформы, как это было ранее, а как личность, способная вернуть Франции былое величие.

На протяжении целого десятилетия Авраам Линкольн призывал положить конец распространению рабовладельческой системы. Оказавшись слишком левым для избирателей в Иллинойсе, он проиграл выборы 1858 года сенатору Стивену Дугласу. Обдумывая причины поражения, Линкольн постепенно начал менять стиль высказываний; теперь он больше нажимал на необходимость сохранения Союза, нежели на моральное зло рабства. Более того, его инаугурационная речь в качестве президента была почти целиком посвящена единству нации, о рабстве он упомянул походя. А когда, более года спустя после начала Гражданской войны, Линкольн освободил рабов, шаг этот был вызван не нравственными соображениями, но военной необходимостью в борьбе за сохранение единого Союза штатов.

В критические времена идеология отравляет национальное сознание, и процесс этот неотвратим. Однако же человек, верный своим принципам, человек, ждущий, пока мир не прозреет, должен быть готов терпеливо пребывать в тени. И когда последствия отказа нации, компании или организации прислушаться к нему станут очевидны, он должен по-прежнему выражать свои взгляды с оптимизмом, энергией и бодростью. Когда пробьет его час, он должен встать впереди и, не тыча оппонентам в нос их близорукостью, не твердя: «Ведь я же вам говорил», — собрать их воедино и вести сражение вместе. Где торжествует принцип, злорадству, как и угрюмости, места нет.

Вудро Вильсона и Барри Голдуотера упрямая «верность принципу» привела к поражению. Ни тому, ни другому не удалось окрасить свои идеи в цвета патриотизма и оптимизма, и в конечном счете их карьера рухнула.

Своевременно вступив в мировую войну и внеся тем самым решающий вклад в победу союзников, Вудро Вильсон стал героем во всем мире. Но его идеализм утратил всякую привлекательность, когда он предложил план мирного урегулирования, признанный впоследствии худшим в истории. Убедившись, что его представление о Лиге Наций как инструменте сохранения мира во всем мире встречает сопротивление в конгрессе, Вильсон обратился через его голову прямо к народу, выступая на одном предвыборном митинге за другим. Но удивительное дело, защищая Лигу, он прибегал к юридическим и иным столь же специфичным аргументам, которые не находили у людей никакого отклика. Измученный во время президентской кампании физически и душевно, он совершенно упустил из виду столь выигрышные патриотические мотивы, сильно звучавшие в его собственных выступлениях военного времени. Лига растворилась в воздухе вместе с его властью и президентством.

При всем сходстве во взглядах Барри Голдуотер и Рональд Рейган разительно отличались друг от друга манерой поведения. Голдуотер вел борьбу против либерального истеблишмента, всячески подчеркивая, что он выступает с противоположных позиций. Рейган, напротив, нападал на врагов Америки, представляя свою программу с оптимистическим подъемом и патриотическим пылом. Даже каламбур, скрытый в предвыборном лозунге Голдуотера, как будто свидетельствовал, что тот обращается лишь к замкнутому кругу людей, но не к целой нации. В отличие от переходящего в национализм консерватизма Рейгана и в отличие от его взглядов, развивавшихся в сторону патриотизма, национализм и взгляды Голдуотера оставались незамутненно чистыми, ясными, недвижимыми и — неизбираемыми.

В ходе кампании 2000 года Гор отодвинул проблемы охраны окружающей среды на далекую периферию своей программы. В то время как ключевые группы избирателей признали в конце концов мудрость его прежних заявлений об опасности загрязнения природы, сам он хранил по этому поводу загадочное молчание, уступив выигрышную позицию —-и критически важную часть электората — партии зеленых во главе с Ральфом Найдером. Ал Гор, каким он был в 1980-е годы, выиграл бы выборы-2000, но к тому времени, как избирательные участки закрылись и голоса были с горем пополам подсчитаны, того Гора уже давно не существовало.

Так что же все-таки обусловило успех Рейгана, Черчилля, де Голля и Линкольна и неудачу Вильсона, Голдуотера и Гора, хотя все они были равно верны принципу? Почему первым четырем удалось провести победную кампанию, а последние трое потерпели поражение?

ПРИМЕР ПЕРВЫЙ — УСПЕХ РЕЙГАН ПРИДЕРЖИВАЕТСЯ ПРИНЦИПОВ… И ПОБЕЖДАЕТ

Рональд Уилсон Рейган никогда не менялся. Его политическая философия базировалась на двух устойчивых принципах, каждый из которых связан с верой в свободу личности. Первый — противостояние коммунизму. Второй — отказ от чрезмерной роли государства в экономике и налоговой политике.

Вот на этих двух простых постулатах и держалось упрямо все его политическое мировоззрение. Кое-кто утверждал, что такой подход нельзя называть чрезмерно изощренным или глубоким. Однако же сравнение Рейгана с Биллом Клинтоном — единственным из американских президентов, кто за последние сорок лет провел в Белом доме два полных срока, — убеждает, что развитый интеллект как актив политического деятеля преувеличивать не следует.

Ум Билла Клинтона — это целый лабиринт извилин, через которые он пропускает различные противоречия и смысловые нюансы. Любая свежая мысль порождает в его сознании внутреннюю полемику, он взвешивает ее достоинства, рассматривает со всех сторон. Искушенный в политических шахматах не менее, нежели Бобби Фишер в шахматах настоящих, Клинтон, прежде чем сделать ход, взвешивает любой возможный ответ соперника.

В стратегическом смысле Рейган — полная противоположность Клинтона не в последнюю очередь потому, что само понятие стратегии было ему едва ли не чуждо. Ум его был ясен и прям. Из всех возможных решений он выбирал простейшее. В то время как Клинтон испытывал ненасытный аппетит к новым понятиям и постоянно прикидывал варианты, Рейган всего лишь собирал пожитки, чтобы подороже продать уже имеющиеся идеи.

И по любому политическому счету Рейган добился большего успеха, чем Клинтон, хотя интеллектуальной яркостью последнего отнюдь не отличался.

Взгляд его на глобальную борьбу против коммунизма был чрезвычайно прост. Решительно отвергая любую сделку с «империей зла», как он называл Советский Союз, Рейган писал: «[Истина], в лицо которой отказываются взглянуть наши благонамеренные друзья-либералы, заключается в том, что их политика компромисса — это умиротворение, а умиротворение не оставляет выбора между миром и войной — всего лишь между борьбой и капитуляцией. Нам говорят, что проблема слишком сложна для того, чтобы иметь простое решение. Это не так. Нет легкого решения, но простое решение есть. Нам должно достать мужества делать то, что мы считаем верным с точки зрения морали, а политика компромисса означает согласие с вопиющей аморальностью».

Рассматривая проблемы свободы и коммунизма в четком черно-белом изображении, Рейган отмечал: «Нас призывают купить собственную безопасность перед лицом угрозы со стороны бомбы ценой рабства наших братьев по человечеству, томящихся за «железным занавесом». Нас призывают сказать им: оставьте надежду на освобождение, потому что мы готовы заключить сделку с вашими тюремщиками. Александр Гамильтон предупреждал нас, что нация, предпочитающая позор опасности, готова к тому, чтобы иметь хозяина, и заслуживает его».

Если борьба за пределами США велась против страны, где государство взяло под свой контроль все, то и домашние битвы, по мнению Рейгана, разыгрывались на том же фронте: необходимо пресечь рост бюрократии и прогрессирующее ущемление свободы личности.

Он возвращался к этой проблеме вновь и вновь.

В 1957 году Рейган начинал свою политическую карьеру с обзора идеологического поля битвы — так, как оно ему виделось: «В непримиримый конфликт вступили те, кто верит в святость индивидуальной свободы, и те, кто верит в верховенство государства… В самом правительстве, по определению, содержится нечто, заставляющее его — когда оно выходит из-под контроля — расти и развиваться».

Десять лет спустя, будучи губернатором Калифорнии, Рейган говорил то же самое: «Пришло время предъявить чек и посмотреть, являются ли услуги, оказываемые правительством, ответом на наш запрос, или это всего лишь леденцы, которые производят для нашего якобы процветания… Мы будем оказывать давление, урезать, наводить порядок, но добьемся, чтобы правительство сократило расходы на самое себя».

Соглашаясь представлять республиканцев на президентских выборах 1980 года, Рейган повторяет: «Пришло время нашему правительству сесть на диету».

Наконец, в прощальном выступлении 1988 года звучит идея, прошедшая лейтмотивом через всю его жизнь: «Человек не может быть свободен, если чрезмерно свободно правительство».

Рональд Рейган впервые заявил о себе как о самостоятельной фигуре в политике после сокрушительного поражения Барри Голдуотера в 1964 году. Именно тогда он был признан наследником сомнительного достояния правого крыла республиканской партии. Соперников у него, надо сказать, практически не было: на прежних последователей Голдуотера не ставил никто. Господствовало мнение, что его отход от традиций умеренного республиканизма останется всего лишь экзотической интерлюдией, но отнюдь не предвестием успешных перемен общенационального масштаба (как оно в конце концов и получилось).

Все в политическом мире указывало на сдвиги в сторону центра, но Рейгану до этого не было никакого дела. Более того, он уверял Голдуотера, что республиканцы проиграли потому, что заявляли свои позиции недостаточно внятно. «На самом деле, — вспоминает Голдуотер слова Рейгана, — нам следовало четко сформулировать основы традиционного республиканизма… Мы проиграли выборы из-за отсутствия руководства, из-за того, что такие крайние либералы в наших рядах, как сенаторы Клиффорд Кейс, Чарлз Матиас, Джейкоб Джавитс и другие, не позволили избирателям уловить сколько-нибудь существенное различие между двумя ведущими партиями».

До глубины души презирая тех, кто подталкивал республиканскую партию к центру, Рейган скажет позднее: «Мне надоели республиканцы, которые после поражения 1972 года бегут в печать с заявлениями вроде того, что «нам следует расширить базу нашей партии», в то время как в действительности они стремятся лишь к тому, чтобы еще больше замазать различия между нами и нашими оппонентами».

Рейган признавался, что его «всегда поражала неспособность иных политиков и журналистов ясно осознавать, что означает приверженность политическому принципу». Отвергая любую триангуляцию, Рейган утверждал, что «политическая партия не может быть всем для всех. Она должна отражать некоторые фундаментальные верования, не сводимые к политической целесообразности и простой задаче расширения рядов… Ну а те, кому эти верования не близки, пусть идут своим путем».

Вновь и вновь Рейган призывал к тому, что республиканскую партию следует «реанимировать… под знаменами, буквы на которых начертаны не бледной пастелью, а яркими красками, не оставляющими сомнения в нашей истинной позиции». В то же время он всегда стремился расширить и уточнить свои взгляды в целях привлечения новых союзников. И в отличие от сенатора от Аризоны ему удалось сделать свои воззрения инструментом эффективной политики.

Каким образом? Прежде всего он выступал с позиций искреннего — в этом нет никаких сомнений — патриотизма. В то время как Голдуотер откровенно вел свою кампанию как лидер фракции, противостоявшей либералам с Востока, Рейган примерял одежды будущего лидера возрожденной нации. В глазах Голдуотера либералы были врагами. В глазах Рейгана ни один американец не мог быть врагом. Левые — это не зло, просто они заблуждаются. Единственный же наш подлинный враг — это тирания.

Отчасти различия между Рейганом и Голдуотером — это еще и различия времен. Следуя по пятам национальной трагедии, которой стало убийство Кеннеди, Голдуотер в своих распрях с оппонентами, казалось, не подвергал американские достоинства ни малейшему сомнению; он не находил нужным предлагать стране некие положительные идеи, на которые люди могли бы опереться. Рейган же, выступая в конце 1970-х годов с их атмосферой разброда и шатаний, всячески внедрял в соотечественников приятное чувство американской исключительности.

Консерватизм Рейгана ни в коей мере не имел чисто идеологического характера; корнями своими он уходил глубоко в мистический патриотизм. С самого начала он вышел за границы правого крыла своей партии, апеллируя к идее американского единства и избранности. Он оборачивался на первого губернатора Массачусетса Джона Уинтропа и его видение Америки как «сверкающего Града на холме». В годы, когда Америка надолго погрузилась в трясину трагических разочарований Вьетнама и Уотергейта, Рейган оказался первым после Кеннеди политиком, Koторому удалось возродить в американцах чувство национальной миссии и предназначенности. «Можете, если угодно, считать это мистикой, — говорил он в 1976 году, — но я действительно верю в то, что у Всевышнего была божественная цель, когда Он помещал эту землю между двумя великими океанами, дабы открыли ее те, кто особенно любит свободу и у кого достало мужества покинуть страны, где они появились на свет… Мы — американцы, и мы призваны на свидание с судьбой». В конечном итоге именно способность представить свои взгляды как естественное продолжение патриотизма и оптимизма заставило Америку поверить в Рейгана.

Действительно, Рейган обладал исключительным даром выразить глубинную суть Америки и свою веру в нее. Нет числа лидерам, которые воспринимают свою миссию или верования как нечто само собой разумеющееся. Руководители компании полагают банальностью провозглашать, что их главная цель — служить людям. Производитель товаров считает, что всякому и так понятно, что он прежде всего думает об их качестве. Суть любой организации, будь то школа, объединение, партия, может затеряться в массе подробностей и циничной прагматике. Но гений Рейгана позволил ему подняться над житейскими мелочами, отбросить цинизм и увидеть Америку в ее истинном свете — прошлом и будущем.

Помимо того, экономическую в своей основе программу Голдуотера Рейган обогатил духом общественной морали. А апеллируя к христианским идеалам человеческой жизни, он еще основательнее укрепил нравственную основу своей президентской кампании.

Голдуотер всегда чувствовал себя неуютно с христианами-ортодоксами. Его жена Пэгги, основательница Аризон-ского общества планируемой рождаемости, заявила однажды, что планируемая рождаемость — это ее «дитя». Сам же Голдуотер изящно выразился в том роде, что «любому доброму христианину следовало бы дать Фэлвеллу1 хорошего пинка под зад». В то время как движение в защиту жизни набирало в 1970-е годы силу, Голдуотер отказался поддержать поправку о праве на жизнь, хотя «свободу абортов» отрицал.

Рейган же, когда проблема аборта сместилась в самый центр американской общественной жизни, двинулся в сторону консерваторов. Он объединился с правыми христианами, расширив таким образом свою политическую базу, что представлялось исключительно важным в свете укрепления консервативного крыла республиканской партии. Явно вопреки собственным призывам в защиту права на индивидуальный выбор и свободу в экономике Рейган в сфере социальной тесно объединился с консерваторами, что проявилось и в ходе президентской кампании, и в ряде шагов, предпринятых уже избранным главой государства, и в назначениях в Верховный суд США.

Осуществляя этот критически важный союз между двумя течениями в общем русле консерватизма, Рейган укреплял свою популярность; к тому же таким образом он словно протягивал руку набиравшему в США силу евангелическому движению. В 1977 году он произнес речь «Обновленная республиканская партия», где, в частности, говорилось: «Мне хотелось бы объединить две основные составляющие современного американского консерватизма… в действенное политическое целое… Речь идет не просто о том, чтобы переплести две ветви американского консерватизма, создав таким образом временный и непрочный союз, но о формировании нового и долговечного большинства».

В прошлом консерватизм в социальной сфере ассоциировался скорее с левыми, нежели правыми. Например, на рубеже столетий сторонники «сухого закона» действовали в тесном содружестве с либералами — сторонниками женского равноправия, поскольку женам нужно было право голоса затем, в частности, чтобы запретить продажу спиртного и не позволить таким образом мужьям пропивать свою зарплату. В городах (Нью-Йорк, Бостон, Чикаго) католическая церковь была тесно связана с партийной машиной демократов в отличие от протестантских Запада и Юга.

Но по мере того, как общественный консерватизм перемещался из католической церкви в протестантскую, а также спускался с иерархических вершин на зеленые нивы еванге-лизма, новая христианская правая нашла в Рейгане выразителя своих интересов, с готовностью направляющего их в основное русло республиканизма.

Остро осознавая, какую актуальность приобретают в свете происходящих перемен его глубинные воззрения, Рейган действовал подобно крепкой корпорации, запускающей новую конвейерную линию… Он использовал традиционную торговую марку, не отказывался от некоторых прежних ингредиентов, но чутко прислушивался к требованиям и вкусам обновленного рынка…

Формируя собственную политическую коалицию, Рейган не просто обогатил формулу Голдуотера, он освободил ее от некоторых наиболее одиозных элементов. Голдуотер выступил против Акта о гражданских правах 1964 года. Стремясь использовать в борьбе против законопроекта «белое недовольство», консерватор из Аризоны расколол монолитно демократический Юг и обеспечил себе поддержку четырех штатов.

Но эти самые голоса передвинули его на обочину собственной партии. В то время как руководство республиканцев в конгрессе стремилось заигрывать с афроамериканца-ми, Голдуотер возлагал надежду на поддержку со стороны белых южан, возмущенных движением страны в сторону расовой интеграции.

Что же касается Рейгана, то, хотя консервативные воззрения обеспечили ему поддержку Юга, он, увидев ловушку, всегда ее обходил: вот и в данном случае дистанцировался от расизма. В то время как другие республиканцы из года в год занимали позиции, так или иначе взращенные на былых страхах — Никсон с его инвективами против общих школьных автобусов и борьбой с либеральным Верховным судом, Джордж Буш-старший с его чрезмерным вниманием к делу Уилли Хортона, — Рональд Рейган во время своих президентских кампаний на расовые темы, как правило, не высказывался.

Учитывая его давнюю и обостренную к ним чувствительность, это нежелание эксплуатировать расовые барьеры не так уж удивительно; на протяжении всей своей политической карьеры Рейган будет вспоминать, как неизменно призывал к интеграции в крупнейших спортивных состязаниях. Не будучи борцом за гражданские права, Рейган без колебаний отстаивал сокращения в бюджете, больно ударявшие по беднякам и представителям национальных меньшинств, что, естественно, неизменно вызывало с их стороны враждебность к нему. Но отстраненность в расовых делах, хотя практически и не добавляла ему голосов черных, облегчала поддержку со стороны совестливых белых.

Возможно, относительная широта Рейгана в расовых вопросах заставила его постепенно обращать все большее внимание на проблемы «третьего мира». От изоляционизма как такового республиканская партия избавилась давно, однако в своей неизменной борьбе с коммунистическим влиянием она словно бы отворачивалась от многого из того, что происходит в мире. В 1960-е годы демократы Джон Кеннеди и Линдон Джонсон рассматривали «третий мир» как важнейший из фронтов «холодной войны» и в отличие от евроцент-ризма эры Эйзенхауэра делали упор на борьбе с коммунистической оппозицией в развивающихся странах. Но после вьетнамского кошмара лозунг Кеннеди — «Поддерживать друзей, бороться с врагами» — казался слишком напыщенным и нереалистичным многим по обе стороны политических баррикад.

Ну а Рейгана призрак Вьетнама не преследовал. Как президент он начинал с того, на чем остановились Кеннеди и Джонсон, — переключил внимание республиканцев на борьбу с коммунизмом в таких отдаленных местах, как Афганистан, Гренада, Никарагуа, Сальвадор, Ангола и Эфиопия. По словам исследователя Бартона Йейля Пайнза из Фонда «Наследие», Рейган в своей политике исходил из того, что «национально-освободительные движения «третьего мира» могут быть направлены на осуществление идеалов свободы и демократии и что Соединенные Штаты могут оказывать им поддержку. Таким образом, он рвал с наследием 1970-х годов, когда США заняли изоляционистские позиции и не желали вмешиваться в мировые дела».

Протягивая руку консерваторам-общественникам, отвергая расизм и выказывая интерес к «третьему миру», Рейган актуализировал традиционную программу консерваторов. Но что по-настоящему воспламеняло избирателей, так это неуклонный и страстный патриотизм, лежавший в основе его программы. Выиграв в 1966-м, затем 1970 году губернаторские выборы в Калифорнии и восстав таким образом из пепла, оставленного поражением Голдуотера, Рейган, казалось, неудержимо двигался к вершине. Но тут-то он и совершил первую крупную ошибку — бросил в 1976 году перчатку президенту Джералду Форду.

Форд, назначенный в 1973 году вице-президентом после отставки Спиро Агню и занявший пост президента в августе следующего года после отставки Никсона, стал первым в США главой государства, которого не избирали ни на ту, ни на другую должность. Когда одним из первых своих в качестве президента указов Форд реабилитировал Никсона, большинство американцев заподозрили сделку, и новый президент начал стремительно терять политические очки. А когда, судя по всему, он начал метаться в поисках выхода из растущей инфляции, поражение его казалось неизбежным.

Неуверенные шаги Форда лишь усиливали веру Рейгана в себя, и в ноябре 1975 года он официально включился в президентскую гонку. Но Джералд Форд, опираясь на имевшийся политический опыт, собрался, а его искушенный руководитель аппарата Дик Чейни привнес в работу администрации известный порядок. Америка, уставшая от параноидальной таинственности и лжи никсоновской политики, судя по всему, приветствовала освежающую открытость и искренность Форда. Позиции Рейгана заколебались; после неудач на первых «праймериз» его шансы на победу сделались призрачными.

Но на первичных выборах в Северной Каролине Рейган попал в точку, собрав своих приверженцев под знаменами протеста против готовившегося договора с Панамой, по которому ей отходит контроль над каналом, разделявшим страну надвое. Играя на американском патриотизме и верности позиции «наши интересы превыше всего», Рейган обрушился на будущий договор: «Мы купили этот канал, мы построили его, он наш, и он останется нашим».

Рейган убедительно победил в Северной Каролине и на всех оставшихся «праймериз». Но этих побед оказалось недостаточно, чтобы переломить поддержку, которую Форд уже завоевал в республиканских штатах. На съезде 1976 года он проиграл сопернику с микроскопическим разрывом: 1187 голосов против 1070. Несломленный, он провозгласил: «Я ранен, но не убит. Я встану и вновь начну сражение».

Ослабленный борьбой на первичных выборах, Форд проиграл демократу Джимми Картеру, а Рейган вошел в фазу жизни, которую сам же назвал «годами, проведенными в пустыне». Человека не при должности, его всячески обвиняли в поражении Форда. Но даже если в политическом смысле эти годы оказались для Рейгана пропащими, в плане мировоззрения Рейган во многом вырос. Биограф Рейгана Ди-неш Де Соуза отмечает, что его «политическая программа основывалась на идеях, к которым он пришел в 1970-е годы. Все это время он призывал к отказу от политики разрядки и «отбрасыванию» советской империи. Он предлагал вернуться к доктрине Монро и обдумывал способы избавления от Кастро. Он размышлял над отказом от системы прогрессивного налогообложения и возвратом к налогообложению пропорциональному — сейчас оно называется прямым. Он раздумывал над возможностью реформы системы социального страхования — пусть она будет добровольной. От каких-то из этих идей он впоследствии отказался; какие-то сохранились в неприкосновенности, но любую он подвергал народному испытанию, будучи убежден, что только люди могут решить, имеет ли смысл то или иное предложение. Он стремился найти нечто среднее между консерватизмом и популизмом».

Использование «безвластных» — после падения — периодов для восстановления внутренней силы и формирования программы — ключевое испытание в карьере многих политиков, которые побеждали, не отклоняясь от принципов. Для Рейгана период раздумий совпал со временем, когда Америка начала ощущать, что иссякают последние запасы ее оптимизма.

И вот как раз в годы всеобщего кризиса веры Рейган, кажется, обрел свой политический голос.

Шестидесятые годы были плохим временем для Америки. Семидесятые оказались еще хуже. По мере того как десятилетие, начавшееся с войны и пришедшее в середине своего развития к Уотергейту, клонилось к унылому закату, американцы начали сомневаться в своем национальном предназначении, будущем и силе.

Очереди за бензином растягивались на целые кварталы; инфляция выражалась двузначными цифрами, и безработица от нее не отставала. Ученым понадобился новый термин, чтобы выразить явную аномалию: одновременный упадок экономики, которая упорно отказывается расти, и инфляция, которая упорно отказывается снижаться. Так появилось слово «стагфляция».

Когда иранские боевики захватили американцев в заложники и продержали более 400 дней под беспомощные заклинания президента Джимми Картера освободить их, кризис, кажется, достиг крайней точки. Так низко нация еще не опускалась. Мы пришли к убеждению, что будущее теперь принадлежит Японии, а теория, согласно которой Соединенные Штаты, повторяя путь Британии в начале века, вступили в эпоху упадка, вошла в повседневный обиход.

Бартон Пайнз так живописует сложившуюся ситуацию: «Это было страшное, кошмарное время… Худшее, наверное, заключалось в том, что мы, судя по всему, распростились с главной мечтой американской истории: мечтой о том, что завтрашний день можно сделать лучше сегодняшнего… нам твердили, что меньше — это на самом деле больше, что ресурсы иссякают… а вчера было лучше, чем когда-либо будет впредь».

Что же, возможно, американцы были подавлены, но Рейган — нет. Оптимизм и мужество, которые он сохранял перед лицом неразрешимых, как многим казалось, проблем, воодушевляли его соотечественников, торжественные обещания возродить доверие нации к самой себе привлекали к нему миллионы людей.

Сравнивая Картера с капитаном корабля, потерявшего управление, Рейган риторически вопрошал: «Стал ли мир безопаснее, стало ли в нем. спокойнее жить?» В его интонациях звучали те самые легкость и оптимизм, которые он хотел вдохнуть в рядовых американцев. «Экономический упадок — это когда ваш сосед теряет работу, — добродушно шутил он. — Депрессия — это когда работу теряете вы сами. А оздоровление — это когда работу теряет Джимми Картер». В общем, победой Рейган, наверное, больше обязан своему оптимизму, нежели партии, мировоззрению или каким-то конкретным предвыборным обещаниям.

Рейган свирепо нападал на пессимизм семидесятых. Оставив позицию обыкновенного идеолога, он превратил выборы в референдум по поводу американских возможностей и американского будущего. «Можно услышать, что Соединенные Штаты уже достигли своего пика, что наша нация уже прошла свой зенит, — говорил он на съезде республиканской* партии в 1980 году. — Но я никогда не примирюсь и не буду равнодушно наблюдать за тем, как эта великая страна распадается под посредственным руководством, которое, дрейфуя от одного кризиса к другому, ослабляет нашу национальную волю и подвергает эрозии нашу цель».

Сначала Картер считал, что может набрать очки, обзывая Рейгана экстремистом. Следуя линии Джонсона, которая принесла ему победу над Голдуотером в 1964 году, Картер охарактеризовал рейгановский консерватизм как «радикальный отход… от наследия Эйзенхауэра и других». Такая стратегия могла бы оказаться эффективной в борьбе с идеологом, но Рейган-то выступал в качестве патриота и воплощения американского духа. В теледебатах он обезоруживал действующего президента простой усталой репликой: «Ну вот, опять вы за свое», которая звучала всякий раз, когда Рейган чувствовал, что оппонент пытается представить его политику в ложном свете; после этого симпатии избирателей повернулись в его сторону.

Де Соуза и другие отмечают роль, которую сыграл в политической карьере Рейгана его «инстинкт»; а после того как он выиграл борьбу за Белый дом, его всепроницающий оптимизм начал еще стремительнее вытеснять жесткие мировоззренческие схемы. Юмор бывшего актера, умение точно выбрать момент, рассчитанное красноречие — все это находило отклик в глубинах национального сознания; консерватор постепенно растворялся в патриоте, а вновь и вновь повторявшиеся гордые слова: «Лучшие дни Америки еще впереди» — падали на благодатную почву. Торжества по поводу победы американской хоккейной команды на зимней Олимпиаде 1980 года в Лейк-Плэсиде, положившей конец историческому господству русских в этом виде спорта, стали, скорее, демонстрацией возрождения веры в себя, нежели взрывом болельщицкого восторга.

Исторический цикл, вознесший Рейгана к вершинам власти, представляется некоей парадигмой жизни тех, кто не поступается принципом и ждет, когда «этот огромный мир упадет к его ногам». Взгляды, отторгаемые одним временем, могут, по мере того как электорат переключает скорости, показаться обещающими и даже провидческими другому. Подобно свету маяка, невидимому и ненужному при ярком солнце, видение лидера может осветить нам дорогу: так рассеивают ночные страхи сигнальные огни фарватера.

Но лучше всего понять, отчего Рейгану удалось победить в 1980 году, можно, разобравшись, отчего Барри Голдуотер проиграл в 1964-м. Успех Рейгана оттеняет поражение Голодуотера. Или, если угодно, освещает.

ПРИМЕР ВТОРОЙ — НЕУДАЧА ПРОВАЛ КРЕСТОВОГО ПОХОДА ГОЛДУОТЕРА

Рональд Рейган походил на Барри Голдуотера как две капли воды — и в то же время абсолютно от него отличался.

У обоих практически не было разногласий, они соглашались буквально во всем — достаточно прочитать их заявления. И тот, и другой в основу своей политической программы положили противостояние коммунизму и Советскому Союзу.

Задолго до Рейгана, еще в 1964 году, Голдуотер так озвучил свою позицию: «Я совершенно убежден, что наше положение в «холодной войне» изменится к лучшему в тот самый момент, когда мы со всей определенностью заявим, что Соединенные Штаты не считают бандитскую клику Хрущева законным правителем русского, да и любого иного народа… Признав Советский Союз, мы в огромной степени сыграли ему на руку».

Точно так же и Голдуотер, и Рейган большое внимание уделяли федеральным расходам и разбуханию правительственного аппарата. Замечания Голдуотера касательно федерального правительства звучат как предвестие рейганов-ских времен. «Правительство должно начать отход от целого ряда программ, находящихся за пределами его конституционных прерогатив, — писал Голдуотер в своем знаменитом манифесте «Сознание консерватора». — Я имею в виду программы социального обеспечения, образовательные программы, сельское хозяйство, муниципальные структуры власти, общественное строительство, городское строительство и иные виды деятельности, которые могут более эффективно осуществляться на уровне местного руководства либо частными организациями, а также отдельными лицами».

Оба рассматривали правительство как проблему, а не как решение проблемы, резко отходя от Нового курса — справедливого курса — новых границ — великого общества, словом, от политики, основанной на активизации правительственной деятельности. «Что нам нужно, — писал Голдуо-тер, — так это решительная атака на Санта-Клаусов, разносящих бесплатные завтраки и правительственные подачки, на Санта-Клаусов, всегда готовых дать что-то ни за что, и при этом каждому». Со всей определенностью, в черно-белой стилистике идеолога Голдуотер предупреждал об опасности превращения правительства в собес, что чревато утратой индивидуальных свобод. «Результаты воздействия программы социальной помощи, — писал он, — скажутся позднее, после того, как ее баловни сделаются ее жертвами, а зависимость от правительства превратится в оковы, и выбираться из неволи будет слишком поздно».

Но если Рейган и Голдуотер такие уж близнецы, то отчего так радикально разнятся результаты их политической деятельности?

Частично, разумеется, поработало время. В 1964 году Соединенные Штаты были на коне, они лидировали в экономической и военной областях, в идеологии и культуре. А к 1980 году Вьетнам, Уотергейт, энергетический кризис, заложники в Иране и инфаркт «стагфляции» успели собрать свою дань, сильно поколебав уверенность американцев в собственных силах. Америка 1964 года — дело совсем иное: потрясенная, разумеется, убийством Джона Кеннеди, она тем не менее сохраняла энергию и надежду, которые, как многим казалось, он воплощал.

Барри Голдуотер и сам принадлежал этому времени. Правда, всегда создавалось впечатление, что у него есть скрытая цель — восстановить людей против себя. Если Рейгану нравилось привлекать людей на свою сторону, то Голдуотер, казалось, с удовольствием играл роль грубияна, который своими бестактными замечаниями только портит приятную компанию. Он говорил, что для блага Америки было бы лучше просто отпилить ее восточную оконечность и пустить в свободное плавание. Почитаемый всеми экс-президент Дуайт Эйзенхауэр, по его определению, управлял «мерной лавкой под названием Новый курс». Республиканцы в конгрессе не сумели добиться сокращения расходов. Республиканец из Аризоны не обходил своим пристальным вниманием никого.

Рональд Рейган излучал бодрость и оптимизм, и это находило отклик у американцев всех мастей. А в груди Барри Голдуотера полыхала ярость, вулканические взрывы которой обрушивались не только на врагов, но и на друзей.

Если Рейган, оказавшись в политической тени, перекрасил свой консерватизм в американизм и возродил в нации надежду, то Голдуотер как был, так и остался разгневанным идеологом, швырявшим бомбы в либералов и возбуждавшимся от их взрывов.

Но дело не только в том, что времена переменились.

Сенатор Барри Голдуотер исключил себя из серьезной борьбы за президентский пост даже до того, как выдвинул свою кандидатуру, уже тем, что выступил против двух знаковых завоеваний начала 1960-х годов — Договора о запрещении ядерных испытаний (1963) и Акта о гражданских правах (1964). Отказавшись поддержать эти популярные решения, Голдуотер, по сути, бросил вызов национальному общественному мнению. Рональд Рейган, даже выражая самые крайние из своих взглядов, никогда до такой степени не утрачивал контакта с общественным умонастроением.

Голдуотер голосовал в сенате против ратификации Договора, по которому США и СССР берут на себя обязательство не испытывать в атмосфере атомное и водородное оружие. Договор этот знаменовал наступление первой после кубинского кризиса 1962 года, который поставил мир на грань катастрофы, оттепели в «холодной войне». Найдя поддержку в самых разных слоях населения, договор вписывался в стратегию широкого распространения сведений об опасностях, которые несут здоровью людей радиоактивные осадки, выпадающие в результате ядерных испытаний в воздухе.

Тем не менее Голдуотер выступил против. Несколько месяцев спустя, уже в разгар президентской кампании, он еще более усугубил свое положение в телевизионном интервью 24 мая 1964 года, в котором на всю страну заявил о возможности применения атомных бомб малой мощности в джунглях Вьетнама. С помощью первого в Америке специалиста по освещению политических кампаний в средствах массовой информации Тони Шварца члены команды Джонсона инициировали создание ряда телевизионных роликов, направленных против партизанских наскоков Голдуотера; политическому здоровью кандидата они нанесли невосполнимый ущерб (подробнее об этом будет говориться в разделе 5).

Шокировал Голдуотер Америку и своим голосованием по Акту о гражданских правах (следует отметить, что к тому времени он уже включился в президентскую гонку). Венчая десятилетнюю борьбу против расовой сегрегации, акт надежно гарантировал черным избирательные права, совместное обучение, пользование общественным транспортом, поездами, самолетами, отелями, ресторанами и т.д. Голдуотер не впервые выступал против интеграции —- так, десятью годами ранее он выразил резко отрицательное отношение к вердикту Верховного суда по делу «Браун против отдела народного образования» на том основании, что «федеральная конституция не обязывает штаты открывать школы совместного обучения»; более того, продолжал сенатор, «я твердо убежден, что… конституция не допускает ни малейшего вмешательства федерального правительства в сферу образования. Быть может, разрешить черным детям учиться вместе с белыми было бы и справедливо, и разумно, и целесообразно, но гражданских прав на это, гарантированных федеральной конституцией и вводимых в действие федеральным правительством, у них нет…»

Мало того что Голдуотер упрямо не желал считаться с национальным консенсусом в отношении ядерного оружия и сохранения мира, так он еще стал первым в ряду нынешних претендентов на власть, кто отважился пошатнуть «третий столп» американской политики — систему социального страхования. Он заявил, что участие в этой программе должно быть добровольным. «Если человек может сам себя содержать… надо предоставить ему такое право. А если желает, чтобы за него это сделало правительство, так тому и быть». Ответный удар прессы последовал незамедлительно. Например, конкордская газета «Дейли монитор» приветствовала избирателей Нью-Хэмпшира первополосной шапкой: «Гол-дуотер намечает цели: положить конец социальному страхованию». Помощники Джонсона тоже сразу ухватились за эту возможность — появился рекламный ролик, который должен был только подогреть страхи престарелых по поводу планов республиканцев лишить их средств к существованию: карточку социального страхования рвут на мелкие клочки.

Взяв на вооружение три ложных шага своего оппонента — гражданские права, ядерные испытания и социальное страхование, организаторы избирательной кампании Джонсона получили возможность изобразить Барри Голдуотера в виде завзятого экстремиста. «Что конкуренты-республиканцы на первичных выборах, что Джонсон на выборах президентских сделали из меня карикатуру», — жаловался впоследствии сам Голдуотер. Карикатура изображала «ковбоя, всегда готового нажать на курок», и человека, уничтожавшего карточки социального страхования. Конечно, все это чистая ложь. Но ее начали распространять уже в ходе первичных выборов, так что старайся не старайся, а сделать ничего было нельзя… Это была кампания, полностью построенная на страхе.

Кто такой Голдуотер — незадачливый идеолог или жертва собственного ослиного упрямства? Отказывался ли он считаться с общественным мнением из принципа или потому, что закрывал глаза на политическую реальность?

И вновь оказывается поучительным сравнение с Рональдом Рейганом. У него было достоинство, которого так и не смог воспитать в себе Голдуотер: он осознавал преимущества молчания в тех случаях, когда сказанное слово могло угрожать политическому здоровью. Например, после того, как лидер демократического большинства в конгрессе Тип О'Нил в пух и прах разбил его план, касавшийся упорядочивания стоимости жизни, Рейган уже никогда не пытался заигрывать с проблемой социального страхования. Он понимал различие между последовательностью и самоубийством — различие, с которым не желал считаться Барри Голдуотер.

Если искать какую-то одну причину столь тяжелого поражения Голдуотера в 1964 году, то это сам стиль его избирательной кампании, которому не хватало того объединяющего, позитивного духа, которым насытил свой поход на Белый дом Рейган. Сравните только публичные выступления Голдуотера и Рейгана, и вам немедленно бросится в глаза контраст между негативизмом и фракционностью предшественника и вдохновенным патриотизмом последователя. Буквально все стали жертвами того, что «Нью-Йорк таймс» деликатно назвала «несдержанным порой нравом» Голдуотера. Он не удержался даже от того, чтобы не обрушиться в ходе кампании на культовые фигуры своей партии. Генри Кэботу Лоджу и Нельсону Рокфеллеру он поставил в вину поражение республиканцев на выборах 1960 года, заявив, что «если хотя бы один из них — а лучше оба — работали хоть наполовину с тем же усердием, что остальные из нас, то сегодня в Белом доме был бы Ричард Никсон».

Он свирепо нападал на многолетнего руководителя аппарата Белого дома при Эйзенхауэре, заявляя, что в случае избрания первейшей его задачей будет «возрождение силы Национального комитета республиканской партии, разрушенного Шерманом Адамсом».

Братьев-республиканцев, Роберта Тафта и Дуайта Эйзенхауэра, он обвинял в том, что они нарушили свое обещание сократить правительственные расходы. «Мало того, что мы не выполнили обещание сократить федеральные расходы, так они за годы правления республиканцев еще и выросли». И разумеется, Голдуотер не выбирал выражений в своих нападках на Линдона Джонсона, называя его «крупнейшим мошенником в Соединенных Штатах» и «самым большим лжецом, которого только свет видывал».

Иных собратьев по партии такая риторика отталкивала. Нельсон Рокфеллер называл высказывания Голдуотера опасными и пугающими. Мэр Нью-Йорка Джон Линдзи в интервью «Нью-Йорк таймс» сказал, что ему придется «основательно покопаться в душе», прежде чем принять решение поддержать Голдуотера. И даже экс-президент Эйзенхауэр испытывал немалое смущение; он говорил, что в своих речах Голдуотер «похлопывает по плечу хулиганов, а всем остальным раздает тумаки».

Простое сравнение съездовских речей Рейгана и Голдуотера позволяет услышать грозные обертоны последнего. Голдуотер говорил по преимуществу о партии и об идеологии; в речи, состоявшей из 3100 слов, слово «республиканец» он употребил 32 раза, а Рейган — всего четырежды в речи из 4900 слов (включая цитату из Линкольна и призыв к «республиканцам, демократам и независимым»).

Голдуотер уделил идеологическим проблемам 37 процентов своего выступления, Рейган — 22; с другой стороны, на протяжении почти половины речи он говорил о национальной гордости американцев, Голдуотер же апеллировал к такого рода чувствам в лучшем случае попутно.

Рейган протянул демократам оливковую ветвь мира, он даже Рузвельта цитировал, а республиканцев назвал «партией, готовой объединить всех в стране, кому дороги ценности, воплощенные в следующих словах: семья, работа, добрососедство, мир и свобода». Моя цель, просто сказал он, заключается в том, чтобы «объединить страну, обновить американский дух и чувство цели».

Напротив, выступление Голдуотера стало сугубо партийным манифестом консерватизма. Он заклеймил философию правительства, которая «возвышает государство и принижает гражданина». Он заявил, что равенство, «если его правильно понимать… ведет к свободе», но «если его толковать превратно, что трагически характерно для нашего времени, оно ведет сначала к конформизму, а затем к деспотии». Он поклялся «противостоять концентрации власти, личной или общественной, которая укрепляет подобный конформизм или насаждает подобную деспотию».

Его речь представляла собой панегирик частной собственности и призыв к правительству всячески ее поощрять. «Лишь в святости частной собственности, — говорил он, — видим мы единственно прочное основание конституционного правительства в свободном обществе».

Связывая свободу с «децентрализацией власти», Голдуотер клеймил тех, «кто стремится прожить вашу жизнь за вас», как предшественников тех, кто «божественную волю» подменяет «земной властью». Нападая на Джонсона столь же яростно, сколь Рейган на Картера, он не удовлетворялся простой критикой деятельности оппонента. «Мы, республиканцы, видим не просто политические различия и отмечаем не просто политические просчеты. Эти последние мы рассматриваем как результат абсолютно превратного представления о человеке, его природе и его предназначении». То есть спор, по убеждению Голдуотера, имел мировоззренческий характер.

В то время как Рейган призывал всех под свои национальные знамена, Голдуотер делал оговорки: «Всем, кто искренне готов присоединиться к нам, мы протягиваем руку. Но тех, кто к нашему делу равнодушен, мы в своих рядах не ожидаем видеть ни при каких обстоятельствах. И пусть наш республиканизм будет последователен и неколебим, так чтобы не могли его ослабить или размыть никакие бездумные и глупые ярлыки».

Ну и наконец, можно только поразиться сколь незабываемому, столь и самоубийственному заявлению, сделанному Голдуотером на съезде: «Экстремизм, направленный на защиту свободы, не является пороком. И позвольте мне также заметить, что умиротворение как инструмент достижения справедливости не является добродетелью». Одним-един-ственным жестом Барри Голдуотер вполне успешно лишил себя практически всяких шансов на избрание.

«Оба они, и Рейган, и Голдуотер, — отмечает историк Майкл Герсон, — воплощают дух Запада, но в отличие от чужака и диссидента Голдуотера Рейган был своим парнем. У одного был талант к откровенности, у другого, как бы сказать, талант быть счастливым. Ясно, кому достанется награда Америки. Голдуотер покорил партию. Рейган покорил страну, главным образом за счет того, что сумел сгладить острые углы 1964 года».

Голдуотер дорого заплатил за свое отступничество в нападках на своих же союзников-республиканцев, из которых никто не оценил его острый язык и сарказм. Губернатор Пенсильвании Уильям Скрэнтон, бросивший Голдуотеру запоздалый вызов за право представлять партию на президентских выборах, назвал философию выходца из Аризоны «безумной пестрой смесью абсурда и опасных взглядов», добавив, что Голдуотер «слишком легко предлагает ядерную войну как способ разрешения конфликта». Когда Нельсон Рокфеллер и другие попытались сгладить нанесенный ущерб призывом к формальному осуждению экстремизма, возникший в результате этого скандал среди делегатов стал настоящим телевизионным спектаклем, напугавшим всю Америку и возродившим мрачные воспоминания о фашистах-коричневорубашечниках (на съезде республиканцев эта инициатива не прошла, и ее в конце концов осуществили демократы).

Будущий президент Джордж Х.У. Буш в поминальном слове по несбывшемуся президентству Голдуотера, обнародованному в журнале «Нэшнл ревью», набросал необычный психологический портрет его сторонников. «Негативный образ» Голдуотера Буш объясняет тем, что он, как говорится, «немного чокнутый». «Колеблющегося избирателя, — пишет Буш, — запросто может прихватить какой-нибудь сильно нервный тип с антиджонсоновской брошюрой или подстрекательским памфлетом под мышкой. Колеблющийся избиратель не получит сколько-нибудь ясного представления о позиции Голдуотера, вместо него он получит какого-нибудь фанатика, готового растерзать Линдона. Голдуотер не хотел отменять социальное страхование, но некоторые из его наиболее решительных сторонников хотели. Он не хотел бомбить здание ООН, но они хотели. Они пропагандировали свои взгляды от имени Голдуотера и до смерти напугали рядового беспартийного совестливого обывателя».

В свое время поражение Голдуотера представлялось результатом экстремизма — как его собственного, так и — что отмечает Буш — его приверженцев. В большой степени это верно. Проголосуй Голдуотер за ратификацию Договора о запрещении ядерных испытаний и за Акт о гражданских правах, не рассуждай он публично о добровольной страховке и тактическом ядерном оружии, шансы его на избрание сделались бы гораздо выше.

Загнанный в угол собственными высказываниями, Голдуотер на протяжении всей кампании вынужден был защищаться от обвинений в экстремизме. По его собственным словам, «стратегию борьбы со мной построили на страхе, который я вызываю». Но это, как ни взгляни, его собственная вина. Если умение Рейгана непринужденно посмеяться над оппонентом оживило дух политического сезона 1980 года, то скрипучий стиль Голдуотера, его способность наживать врагов и, напротив, неспособность донести до рядового американца суть своих идей легли тяжелым бременем на всю его кампанию. Голдуотер проиграл, и проиграл тяжело, получив всего 27 миллионов голосов против 43, поданных за Джонсона. Но он сам выписал себе рецепт поражения.

Каковы же уроки кампании Барри Голдуотера? Один, разумеется, — стиль. Мрачная манера, агрессивный тон — возникало чувство, словно за каждым углом притаился враг, — сыграли свою роль. Особенно опасна такая манера для человека принципа, призывающего к тому же к радикальной смене курса: чтобы достигнуть успеха, идеолог должен быть гибче, нежели соглашатель, и мягче, нежели шарлатан. Лишь ценой концентрации всего политического мастерства он может выковать из последовательности победу.

Вместо того чтобы переступить через идеологию и взять на вооружение символы национальной гордости, да еще сдобрить их изрядной долей оптимизма, как это сделал Рейган, Голдуотер двигался узким коридором, оставаясь в четырех стенах собственной идеологии — и в конце концов так там и испустил политический дух.

ПРИМЕР ТРЕТИЙ – УСПЕХ ЧЕРЧИЛЛЬ ВЫХОДИТ ИЗ «ПУСТЫНИ», ЧТОБЫ ВОЗГЛАВИТЬ БРИТАНИЮ В ЕЕ ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС

Больше тридцати лет пришлось ждать Уинстону Черчиллю, прежде чем мир упал к его ногам. Подобно Рейгану, он упрямо держался позиций, сформированных в годы изгнания. Мир сам пришел к нему. Правда, для этого понадобился определенный толчок.

Большинство биографов уделяют сравнительно мало внимания настойчивой борьбе Черчилля за власть после начала Второй мировой войны. В течение восьми месяцев мир лишь потешался, называя ее «игрушечной», ведь основные силы еще не вступили в сражение. Но Черчилль, в ту пору первый лорд адмиралтейства, был поглощен борьбой за пост премьер-министра. С редкой для политика, рвущегося к власти, энергией он рекрутировал силы поддержки, обращаясь к народу с зажигательными радиоречами, резко контрастировавшими с тусклым стилем высказываний тогдашнего усталого главы правительства Невилла Чемберлена.

Мобилизовав весь свой оптимизм, решимость, остроумие, бульдожий напор, Черчилль завоевал-таки наконец всенародную поддержку, которая ускользала от него на протяжении всей карьеры.

Без радио Черчилль, возможно, так и не стал бы премьер-министром. Голос, звучавший в английских домах — непринужденный и вместе с тем наставительный, вдохновлявший всех, чьих ушей он достигал, — вот что помогло ему достичь вершин. И именно радио позволило ему удержать на высоте английский дух и одержать победу в войне. Президент Кеннеди сказал как-то, что Черчилль «мобилизовал силы английского языка и послал их в бой». Пример Черчилля позволяет судить о той роли, которую играет в политике личность. Для того чтобы стать лидером, мало просто иметь позицию. Сегодня, когда об индивидуальности в политике говорят с таким пренебрежением, полезно оглянуться на глухие годы Второй мировой войны — станет понятно, какое значение имеет для исхода политического сражения характер, харизма или личность.

В десятилетия, предшествовавшие войне, Уинстон Черчилль казался большинству англичан живым анахронизмом, обломком имперских времен, империалистом, правда, без уничижительного оттенка, который это слово приобрело впоследствии.

Впервые Черчилль ворвался на английскую политическую сцену в 1901 году с подборкой газетных публикаций, живописующих его героическое избавление из лап противника во время англо-бурской войны. Стремительный юноша, он начал путь наверх.

Вскоре после начала Первой мировой войны Черчилль был назначен на престижный пост первого лорда адмиралтейства, где традиционно сосредоточивается военная власть. Потрясенный бессмысленной бойней на французском театре военных действий, где люди гибли сотнями тысяч за какие-то несколько квадратных ярдов территории, Черчилль инициировал глубокий фланговый обход окруженных войск и наступление на противника в Южной Европе со стороны Дарданелл.

План был одобрен, но разрешился катастрофой, в которой Черчилль был повинен лишь отчасти. Потеряв почти триста тысяч убитыми, англичане и их союзники вынуждены были расстаться с надеждой оседлать Дарданеллы.

Всю ответственность Черчилль принял на себя. «Во всем, что было сделано не так, виноват я, — заявил он. — Я сделал, что мог». Британские политики немедленно потребовали его скальп. После позорного увольнения жена Черчилля опасалась, что «он умрет от горя».

Черчилль выжил, но его политической карьере, казалось, пришел конец, тем более что приступ аппендицита не позволил ему принять участие в выборах 1922 года, и он потерял место в парламенте. «Ничего не осталось, — простонал он, — ни кабинета, ни места на парламентской скамье, ни партии, ни даже аппендикса».

Начались годы в «пустыне». Черчилль походил на человека войны, заброшенного во времена, жаждущие мира.

В 1920-е годы казалось, что люди наконец поняли, что война — это тупик и варварство. Практически все страны подписали вполне идеалистический пакт Келлога—Бриана, ставивший войну вне закона, морские державы согласились паритетно понизить численность своих флотов до определенного уровня, — на землю снизошел мир.

Черчилль явно не попадал в ногу со временем. Дж. Р. Клайнз так пишет об отставном руководителе в своих «Мемуарах» (1937): «Черчилль был и остается солдатом в штатском. Он обладает врожденными свойствами военного человека и до глубины души гордится своей родословной, идущей от герцога Мальборо. Он не может представить себе Англию вне империи, а империю вне завоеваний и их защиты». За какие-то два года до начала Второй мировой войны Клайнз писал, что «сто лет назад [Черчилль] мог бы сыграть огромную роль в формировании нашей национальной истории. Ну а нынешние ветры мира и интернационализма, образования и равных прав рабочего класса просто минуют его».

Другой соратник Черчилля, Кингсли Мартин, также считал, что его взгляды не соответствуют времени: «Это был славный и остроумный человек, которому доставляла удовольствие свободная беседа с молодыми учеными. Мне лично он тогда казался самым опасным из всех политиков. Яркие дарования сочетались в нем с дурацкими и отжившими свое взглядами, которые обрекают нас на немедленную войну между классами и нациями… Тем более знаменательно то, что в конце тридцатых мне предстояло стать его горячим поклонником, а в 1940-м пропеть ему панегирик как нашему бесспорному лидеру».

Империалистические воззрения Черчилля обнаруживались особенно остро, когда дело доходило до Индии, которую он во что бы то ни стало хотел сохранить в составе Британской империи. Тут проявлялась его слабость — снисходительное отношение к жителям субконтинента и всего Дальнего Востока. «Имея дело с народами Востока, — говорил он, — было бы ошибкой пытаться замолчать наши глубинные различия, пытаться укутать те или иные предложения в ненужно привлекательную оболочку, игнорировать, или скрывать, или отодвигать в сторону суровые, хотя и неприятные факты. Напротив, правильно было бы трезво и четко заявить британскую позицию, не бояться сказать: «Это нам не подходит»; «ничего хорошего из этого мы не извлечем»; «это не пройдет ни в коем случае»; «с этим мы не согласимся».

Однако при всех избытках и излишествах Черчилля всегда вдохновляло прежде всего видение великой Британской империи. Он призывал объявить «всему миру, что сердце Империи полнокровно, а рука справедлива и крепка». Опьяненный идеей имперского величия, Черчилль, естественно, утратил популярность в годы, когда, пожиная ужасный урожай Первой мировой войны, люди жаждали мира; аудитория его в театре британской политики была ограничена даже не фракцией а фракцией фракции. Но, подобно Рональду Рейгану, Уинстон Черчилль никогда не отступал от личных убеждений в угоду духу времени.

Вернувшись в парламент, Черчилль с растущим беспокойством наблюдал за подъемом нацизма в Германии, фашизма в Италии и милитаризма в Японии. Поддерживаемый лишь небольшой группой сторонников, он настойчиво говорил об угрозе растущей военной силы Германии, особенно о той опасности, которую представляет для Британской империи стремительно укрепляющаяся воздушная армада — «Люфтваффе».

Но англичане не слушали его, во всяком случае, поначалу. Нацию, засунувшую, подобно страусу, голову в песок, громогласные призывы Черчилля попросту раздражали. Не способная взглянуть в лицо ужасам еще одной мировой войны, британская публика пропускала мимо ушей его мрачные прогнозы касательно военной мощи нацизма. Премьер-министр Стэнли Болдуин отмел требования перевооружить флот, назвав его «дорогой игрушкой». А Невилл Чемберлен, в ту пору канцлер казначейства, в ответ на заявление Черчилля о растущем дисбалансе английских и немецких вооружений и его потенциально катастрофических последствиях, «заблокировал все расходы по причине финансового положения», подвергая тем самым угрозе обороноспособность страны ради сведения бюджетного баланса.

Разоружение сделалось национальной страстью. Не обращая внимания на угрозу со стороны Гитлера, политики и широкая публика требовали не увеличения, а, напротив, сокращения расходов на вооружение. Черчилль высмеял всеобщие заклинания по поводу контроля над вооружениями, придумав детскую сказку, в которой медведи, носороги, львы и другие животные из зоопарка добровольно отказываются от своих зубов, рогов и когтей, сохраняя при этом взаимную враждебность. Но тут выясняется, что, даже и разоружившись, животные продолжают борьбу, используя все, что у них сохранилось.

Разоружение, естественно, влечет за собой умиротворение: в 1930-е годы в Британии было широко распространено убеждение, что, стоит бросить Гитлеру кость в виде Австрии и Чехословакии, он успокоится. Черчилль саркастически отзывался о политиках-примирителях, тех, кто «считает, будто у Англии не осталось надежды, будто она обречена» и кто в этой связи предлагает склонить голову перед Германией. «Дорогие немцы, добейте же нас в конце концов!» Черчилль разошелся не на шутку. «Я пытаюсь выработать более здравый подход». По мере того как англичан все больше охватывало благодушие и самодовольство, речи Черчилля звучали все резче и определеннее. Выступая в мае 1935 года в палате общин, он пытался разбудить своих коллег. «Сидя сегодня в этом зале, можно подумать, что угроза уменьшается. С моей точки зрения, как раз наоборот, она неуклонно подступает к нашим берегам, — мрачно заявил он. — Не отказывайтесь от надежды, но не закрывайте глаза на действительность».

Стороннему наблюдателю вполне могло показаться, что в 1930-е годы Черчилль пользовался не большим политическим влиянием, чем предыдущие пятнадцать лет. Власть-имущие его не любили, а общественное мнение по-прежнему не желало слушать.

. Однако же сам Черчилль по мере развития событий начал понимать, что на его стороне сильный союзник — правда. Да и мир благодаря политике Адольфа Гитлера двинулся в его сторону. Перевооружение, которое в 1920-е годы могло показаться безумием и паранойей, представлялось теперь разумным и, возможно, даже запоздалым шагом.

Наблюдая за тем, как Чемберлен ослабляет Англию, превращая ее во второстепенную в военном отношении державу, Черчилль, наверное, испытывал те же самые чувства, что сорок пять лет спустя Рейган, наблюдая за тем, как Картер ослабляет военную мощь Америки. Утешение же Черчилль — как и Рейган — находил в том, что у соотечественников наверняка скоро откроются глаза и они прислушаются к голосу разума.

Финальный шаг на пути примирения был, как известно, сделан в Мюнхене, куда Невилл Чемберлен отправился, чтобы хоть как-то договориться с Гитлером и избежать войны. Пацифист по натуре, он был потрясен демонстрацией военной мощи, которую устроил для него немецкий диктатор. Уступив требованиям Гитлера передать ему большую часть Чехословакии, Чемберлен вернулся домой с зонтиком под мышкой и заявил, что достигнутые в Мюнхене договоренности обеспечивают «мир нашему времени».

Лондон шумно, с облегчением вздохнул. Биограф Черчилля Мартин Гилберт описывает восторженный прием, который оказали премьер-министру соотечественники: «Целых пять дней после возвращения Чемберлена из Мюнхена люди не могли прийти в себя от радости. Газеты захлебывались в комплиментах».

Но Черчилль был далек от эйфории. Осудив Мюнхен как «полную и безоговорочную капитуляцию», а также «колоссальную катастрофу», он призвал к формированию правительства национального единства, которое будет противостоять нацистской угрозе. «Разделение Чехословакии под давлением Англии и Франции, — решительно заявил он, — граничит с полным смирением западных демократий перед лицом нацистской угрозы… Ни мира, ни безопасности [такая политика] Англии и Франции не принесет. Напротив, она поставит обе эти страны в еще более слабое и опасное положение».

Когда немцы (что было нетрудно предсказать с самого начала) приступили вопреки мюнхенским договоренностям к оккупации всей Чехословакии, стало ясно, что война не за горами. В конце концов Англия и Франция провели черту, дальше которой отступление невозможно: нападение Германии на Польшу будет означать мировую войну.

И тем не менее в глазах многих Черчилль оставался слишком опасной фигурой, чтобы возглавить правительство. Его воинственная риторика пугала Англию и беспокоила ее дипломатов. Чемберлен продолжал руководить страной, не обращая внимания на Черчилля, но тот не сомневался, что его час скоро пробьет. «Позиция премьер-министра была мне понятна, — вспоминал впоследствии Черчилль. — Он знал, что в случае войны ему придется обратиться ко мне, и справедливо предполагал, что призыв будет услышан. С другой стороны, он опасался, что мое вхождение в правительство будет воспринято Гитлером как недружественный шаг, который лишит нас последних шансов сохранить мир. Это был естественный, но ошибочный взгляд».

С приближением войны потребность в Черчилле все более возрастала. Он горделиво вспоминает, как «повсюду развешивали и неделями не снимали плакаты с призывами «Черчилль должен вернуться». Мимо здания палаты представителей множество юных добровольцев проносили развернутые полотнища с надписями примерно того же содержания».

После того как маски были окончательно сброшены и Германия вторглась в Польшу, Британии и Франции не оставалось ничего, кроме как объявить немцам войну. Перед лицом этой неизбежности Чемберлен, хоть и неохотно, пригласил Черчилля войти в правительство в качестве первого лорда адмиралтейства, то есть занять тот же самый пост, который он занимал в годы Первой мировой войны.

Черчилль стал влиятельной фигурой, но все же первый лорд — это не премьер-министр. Он знал, что, не располагая контролем над правительством, не сможет действовать эффективно. И тогда Черчилль — хотя сам бы он в том никогда не признался — начал восьмимесячную кампанию за власть.

После того как по адмиралтейству распространились слухи, что «Уинстон вернулся», Черчилль разослал столько записок, начинавшихся словами «умоляю сообщить» или «умоляю прислать мне», что вскоре они получили известность как «мольбы первого лорда».

Разумеется, Чемберлен был совершенно не готов ответить на вызов, с которым столкнулась Англия. Возраст, нерешительность, приверженность миру любой ценой — все это не позволяло ему возглавить нацию. Вот как описывает сложившуюся ситуацию один наблюдатель: «Премьер-министр поднимается и зачитывает заявление. Он облачен в траурные одежды… Физически ощущается, как с каждой минутой падает дух и решимость палаты. Окончание речи встречают жидкие аплодисменты. На всем ее протяжении рядом с Чемберленом, ссутулившись, сидел Уинстон Черчилль, и вид у него был, как у китайского божка, тяжело страдающего от несварения желудка».

Речь Черчилля была встречена совершенно иначе. «Никакой прочитанный текст не мог произвести подобного эффекта… Чувствовалось, как с каждым его словом дух палаты поднимается… За эти двадцать минут Черчилль подошел к креслу премьер-министра ближе, чем за все предшествовавшие годы. По окончании заседания даже сторонники Чемберлена говорили: «Наконец-то у нас появился настоящий лидер».

Опросы общественного мнения, проведенные в декабре 1939 года, через четыре месяца после начала войны, показали, что Чемберлена поддерживает лишь около половины населения. В книге «Последний лев», где прекрасно описано долгое политическое небытие Черчилля, Уильям Манчестер цитирует высказывание одного разочаровавшегося консерватора: Чемберлен, по его словам, «липнет к своему креслу, как кусок старой жвачки к ножке стула».

За вычетом Черчилля британское правительство почти целиком состояло из примиренцев, которым так и не удалось предотвратить войну. Типичным для его позиции была реакция министра авиации на предложение сбросить «зажигательные бомбы на Черный лес», дабы оказать поддержку Польше в ее борьбе с Гитлером. «Да вы что, — откликнулся министр, — ведь это же частная собственность. В следующий раз вы предложите мне бомбить Рур». В ответ на призывы оказать помощь польскому сопротивлению бомбовыми ударами по центрам германской промышленности Чемберлен распорядился разбросать над германскими городами листовки, осуждавшие гитлеровские зверства. Таким образом он надеялся добиться прекращения войны — но добился лишь потерь в воздушном флоте Англии.

По словам Манчестера, «прежде чем воевать, Англии следовало сформировать правительство, состоящее из министров, готовых воевать… Черчилль был таким министром. Но едва ли не единственным в кабинете. Все остальные — шизофреники. Их уверенность рухнула… и все же примирители сохраняли преданность, сохраняли надежду на то, что траченный молью мессия с Даунинг-стрит [Чемберлен] будет оправдан».

То, что даже после начала войны англичане сохраняли склонность к политике примирения, возмущало Черчилля до глубины души. «Это стремление ни в коем случае не задеть противника меня как-то не привлекало, — вспоминает он. — Получается, хороший, добропорядочный, цивилизованный народ ни при каких условиях не должен наносить удар первым, надо ждать, пока его самого не добьют. В те дни устрашающий немецкий вулкан со всеми своими подземными источниками энергии готов был вот-вот извергнуться… С одной стороны (английской), бесконечные тол-ковища о всякого рода банальных вещах, не принимается никаких решений, а те, что принимаются, тут же аннулируются, господствует позиция: «не задевайте врага, таким образом вы его только разозлите». А с другой (немецкой) — готовится неизбежное: гигантская машина со скрежетом прокладывает себе путь вперед, готовая обрушиться на нас всей своей мощью».

Преисполненный решимости занять премьерское кресло, Черчилль начал полномасштабную, хоть и необъявленную борьбу за него. Оружием его стало радио. По словам Манчестера, Черчилль использовал его возможности со всей страстью. «До назначения на пост военного министра аудитория Черчилля ограничивалась в основном палатой общин, лекционным залом и в ходе избирательной кампании — партийным митингом. Теперь все в одночасье переменилось. Англия воевала; боевые действия велись только на море, и миллионы людей, которым речи Черчилля были знакомы лишь по газетам, получили возможность услышать его густой, решительный голос, с его драматическими обертонами, паузами, грохочущими согласными, от которых, по словам одного радиослушателя, репродуктор дрожит. Черчилль — раньше это было всего лишь имя на газетной полосе, да и собственные его печатные выступления были лишены напора его устной речи. Он находил точные слова для выражения мыслей, которые слушатели разделяли, но не умели сформулировать».

Это были не лозунги, даже не предвыборные речи. Однако же выступления Черчилля по Би-би-си убеждали Британию в том, что иной альтернативы слабому Чемберлену нет. Для Черчилля это было первое военное сражение; он понимал, что ему выпало на долю защитить Англию, но понимал он и то, что сначала надо завоевать умы и сердца англичан.

Радио стало инструментом, с помощью которого Черчиллю удалось объединить идею и свой неотразимый индивидуальный стиль поведения и высказывания. Подобно множеству иных лидеров, востребованных кризисными временами, он инстинктивно понимал, что ключевую роль для достижения политического успеха имеет способность эмоционального общения с людьми. Речи предназначены не для глаза, но для слуха. Когда, используя радиоволны — привилегия, дарованная лишь членам кабинета, — Черчилль начал обращаться к англичанам непосредственно, он перестал быть троглодитом-империалистом прежних времен и сделался славным, добрым патриотом, умевшим одновременно завоевать доверие и воодушевить людей.

Радиообращения Черчилля отличались одновременно драматизмом и зажигательностью. В одном из них (октябрь 1939 года) рассказ о столкновении английского флота с немецкими подлодками заставил всю нацию затаить дыхание. Субмарины, сообщил он слушателям, «набросились, когда все мы, две тысячи судов, постоянно бороздящих океаны, занимались своим обычным делом. Им удалось нанести значительный ущерб, — продолжал Черчилль доверительно и в то же время твердо, — но королевский флот… немедленно контратаковал противника и теперь преследует его день и ночь… не скажу безжалостно, упаси нас от этого Бог, но со всей решительностью и не без пылкости».

Покончив с Польшей, Гитлер затеял было с западными демократиями переговоры о мире. В своем радиовыступлении 12 ноября 1939 года Черчилль отверг этот жест: «Мы всячески пытались предотвратить войну и во имя мира закрывали глаза на многое из того, что произошло, хотя и не должно было бы произойти. Но теперь мы воюем и будем воевать, мы будем воевать до конца, до победы… Можете быть совершенно уверены: либо все, что отстаивают в современном мире Англия и Франция, пойдет прахом, либо мы избавимся от Гитлера, нацистского режима и угрозы, которую несет Европе Германия или, если угодно, Пруссия. Вот как стоит сегодня вопрос, и каждый должен набраться решимости взглянуть в глаза ясным, суровым фактам».

Высокие проблемы строительства империи Черчилля больше не занимали. Теперь он сражался за выживание самой Англии. Одно из своих выступлений на Би-би-си он закончил страстным призывом к вооруженной борьбе: «И вот мы начали; и вот мы идем вперед; и вот, с Божьей помощью и убежденностью в том, что мы являемся защитниками цивилизации и свободы, мы идем вперед и дойдем до конца». А у англичан снова появился лидер.

Выходя за пределы своего формального положения первого лорда адмиралтейства, Черчилль убеждал нацию в том, что Германия вовсе не так сильна, как кажется. Он говорил в одном из своих радиообращений, что у него есть «чувство и убежденность, что этот злодей и его приспешники далеко не так уверены в себе, как уверены в себе мы с вами; в глубине их порочных душ живет страх перед надвигающимся возмездием за те преступления, за ту разрушительную оргию, в которую они ввергли нас всех. Выглядывая из своего лагеря, где слышен лишь топот сапог и лязг оружия, они не могут ни в едином месте земного шара встретить дружественный взгляд. Ни в едином!»

Черчилль пытался воодушевить нацию — и в то же время вел упорную кампанию за кресло премьер-министра и продвигался к своей цели, как пишет Манчестер, вполне уверенно. «После появления Гитлера в Праге пацифизм в кругах среднего и низшего класса начал иссякать и с объявлением войны сменился патриотизмом… Признаки этого сдвига нельзя было не заметить… Заговорили — больше за пределами парламента, нежели в его стенах, — о Черчилле как о премьер-министре».

Воинственная риторика Черчилля находила у англичан все больший отклик. Как проницательно отмечает Уильям Манчестер, «его природная агрессивность, неуместная в мирное время и всего лишь год назад способная оттолкнуть людей, ныне превратилась в доблесть». Даже личный секретарь Чемберлена Джек Колвилл, по свидетельству того же Манчестера, записывает в дневнике, что Черчилль успешно продвигается к своей цели: «Несомненно, он внушает доверие и, боюсь, еще до конца года станет премьером… это единственный человек в стране, который вызывает нечто похожее на всеобщее уважение».

Даже Адольф Гитлер не мог отрицать этого. По прошествии недолгого времени он стал регулярно огрызаться в его адрес, хотя противник все еще оставался лишь флотским начальником. Когда, проглотив Польшу, фюрер соизволил обратиться к Британии и Франции с предложением покончить с конфликтом, он предупредил англичан, что им придется выбирать между миром и «взглядами Черчилля и его последователей». Руководитель нацистской радиовещательной службы Ханс Фритцше высказывался откровеннее: «Вот, стало быть, что думает этот бандит! И кого этот грязный лгун надеется провести? Итак, эта жирная свинья Черчилль хрюкает, будто за последние недели ни одно английское судно не было атаковано немецкими подлодками? Да неужели?»

При добрых вестях вроде потопления немецкого линкора «Граф Шпее» Черчилль немедленно бросался на радио, с графической четкостью описывая проведенную операцию. «Вооружение немецкого судна — пушки одиннадцатого калибра, зона поражения — 15 миль». Гроза морей, оно с начала войны — а ведь прошло всего сто дней — «потопило девять английских транспортных судов». 13 декабря 1939 года противник был обнаружен недалеко от берегов Южной Америки тремя кораблями союзников — «Эксетером», «Аяксом» и «Ахиллом» (Новая Зеландия). Понеся немалый ущерб, союзники, однако же, вывели из строя немецкое судно, пробив в нем 18 «зияющих дыр». При этом капитан был ранен и 37 человек команды погибли. «Граф Шпее» «доплелся» до нейтральной гавани в Уругвае, где капитан стремительно сошел на берег и покончил с собой.

Впоследствии Черчилль писал, что эта победа на море «вдохновила английский народ и подняла наш престиж во всем мире. Все восхищались тем, как три небольших английских судна бесстрашно атаковали и обратили в бегство противника, значительно превосходившего их толщиной брони и вооружением».

А у Чемберлена тем временем ничего не получалось. Еще в первые дни войны Черчилль внес предложение захватить и заминировать гавань в Нарвике (Норвегия), дабы предотвратить транспортировку шведской руды в Германию. Но с самого начала операция пошла вкривь и вкось. Французы медлили с присоединением к операции, а англичане послали неопытных, плохо обученных солдат территориальных войск — лучшие силы патрулировали берега Франции. К тому же ближайшее окружение Черчилля — да и сам он — недооценивали значение авиации при проведении операций на море. И главное, та же самая мысль и в то же самое время пришла в голову Гитлеру, и он опередил союзников, оказавшись в Норвегии первым.

А потом уже стало не до разборок, кто прав, кто виноват, ибо эта беда ушла в тень куда более страшной катастрофы — вторжения вермахта во Францию.

После того как немцы начали продвигаться в глубь Франции с севера, отрезав от основных сил британские и французские войска в Бельгии и северных провинциях, стало ясно, что Британию ждут поистине тяжелейшие испытания. Когда в мире грохочет война, на выборы нет времени, да и нужды нет. И вот наконец-то Чемберлен отступил в сторону и передал бразды правления Черчиллю — последний сформировал из представителей лейбористов и консерваторов правительство национального единства, которое продержалось всю войну.

Впоследствии Черчилль так передавал свои чувства в момент обретения власти: «В ночь на десятое мая, в самом начале этого исторического сражения, я стал во главе государства… Все эти последние суматошные дни политического кризиса пульс у меня не участился ни на единый удар. Я воспринимал все, как оно было. Но от читателей этих правдивых страниц я не могу утаить тот факт, что, отправляясь в постель около трех часов утра, я испытывал глубочайшее облегчение. Наконец-то у меня появилась возможность направлять все происходящее. Чувство у меня было такое, словно я шагаю рука об руку с Судьбой и что вся прожитая жизнь была лишь подготовкой к этому часу и этому испытанию. Одиннадцать лет, проведенных в «политической пустыне», избавили меня от интереса к заурядным партийным распрям. Предупреждения, которые я делал на протяжении последних шести лет, были столь многочисленны, столь развернуты и столь ужасно оправдались, что отрицать это невозможно. Меня нельзя было упрекнуть ни в том, что война разразилась, ни в том, что я желал подготовки к ней. Я считал, что готов к тому, что меня ожидает, был уверен, что с задачей справлюсь. Потому, пусть и в нетерпеливом ожидании утра, спал я спокойно и никакой потребности в сладких грезах не испытывал. Факты лучше грез».

Перед лицом явной враждебности Черчилль решительно обратился к парламенту с призывом «поддержать формирование правительства, выражающего единую и твердую решимость нации довести войну с Германией до победного конца. Ничего, кроме крови, упорного труда, слез и пота, предложить мне нечего, — продолжал он. — Но мы победим… победим, чего бы это нам ни стоило».

На сей раз французы, сражавшиеся с немцами в Первую мировую четыре года, не продержались и шести недель, после чего стало ясно, что англичанам придется противостоять нацистской агрессии в одиночку. В этот трудный час нация наконец повернулась лицом к человеку, взошедшему на трон, которого он так страстно, буквально печенками, домогался с самого начала войны, — Уинстону Черчиллю. Именно благодаря триумфу последующих лет образ его навеки отпечатался в нашем сознании как воплощение британского народа: сигара в зубах, стек в руке, котелок, по-бульдожьи выпяченный подбородок. Перед лицом кризиса и трудного вызова он стал символом британского упорства и неустрашимого, даже какого-то радостного свободолюбия.

Мало кто из политических деятелей пребывал в безвестности столько же, сколько Черчилль после поражения при Дарданеллах. В нем видели опасный анахронизм, пример имперского мышления, человека, готового в любой момент взяться за оружие и неохотно идущего на переговоры. Личность чрезмерно эксцентричная и прямолинейная, Черчилль на протяжении всех 1930-х годов неизменно оказывался за бортом правительства консерваторов. В глазах многих он был скорее неприятным напоминанием о прошлом, нежели предвестником будущего.

Так что же, лишь критическое положение, в какое попала страна, заставило англичан повернуться к нему? Каким образом этот пророк мрака, без устали твердивший об опасности, исходящей от Германии, внезапно сделался таким ярким воплощением оптимистического духа, что теперь от него зависела вся нация?

Конечно, отчасти дело заключается в том, что Черчилль был единственным из английских политиков, кто ожидал войну и призывал к ней должным образом готовиться. В то время как вся Англия ратовала за примирение, он, едва ли не в одиночку, призывал к реализму и перевооружению — и он, едва ли не единственный, оказался прав.

Но вместе с меняющейся действительностью Черчилль менялся и сам. Его милитаристские наклонности больше не казались чистой манией, порожденной ностальгией и близорукостью; по мере нарастания угрозы они приобретали и актуальность, и основательность. И по прошествии недолгого времени англичане убедились в том, что сила характера и уверенность, излучаемые этим человеком, могут стать залогом национального спасения. В конечном итоге Черчилль достиг вершин власти не только потому, что оказался прав, утверждая, что политика примирения с Германией — политика тупика, но и потому, что сумел за эти восемь месяцев вдохнуть в англичан свой оптимизм, решимость и силу.

Следует также признать, что возвышение Черчилля не было ни случайностью, ни просто результатом действия объективных исторических сил. Перед нами человек, который использовал свое положение для борьбы за пост премьер-министра, полагаясь в буквальном смысле на собственные достоинства. За первые восемь месяцев войны он сумел превратиться из лидера фракции в лидера нации, главным образом благодаря тому, что угадал потребности нации и предложил то, что ей нужно.

Он не изменил своих взглядов. Он просто отфокусировал их — так фокусируют линзы бинокля — вдаль либо на близкое расстояние. Задача сохранения империи стала актуальной задачей спасения демократии. Его поглощенность проблемами обороны представлялась ныне не только разумной, но и жизненно необходимой. Его беспокойный ум, таивший ранее в глазах многих угрозу, теперь сделался якорем спасения, альтернативой застою и поражению. Его воинственная риторика превратилась в оптимизм, упрямство — в упорство.

Добился Черчилль первенствующего положения и потому, что был единственным, кто смог убедить американцев вступить в войну. С самого ее начала Черчилль ощущал тактичную поддержку со стороны президента Рузвельта — сохраняя корректные и даже сердечные отношения с Чембер-леном и его правительством, Рузвельт в то же время адресовался и непосредственно к Черчиллю в бытность того первым лордом адмиралтейства.

У этих деятелей была одна родственная черта — любовь в морю и флоту. Ведь Рузвельт начинал свою политическую карьеру в качестве заместителя военно-морского министра США в то самое время, как Черчилль возглавлял адмиралтейство. Прозрачно намекая на их общую привязанность, Черчилль подписывал свои письма Рузвельту просто «Моряк», а после назначения на пост премьер-министра — «Бывший моряк».

Прямая, минуя обычные дипломатические каналы, переписка между главой государства и членом правительства иностранной державы льстила Черчиллю и после переселения на Даунинг-стрит, 10 помогла заручиться американской поддержкой.

Возглавив страну, Черчилль повел ее так, как до него мало кому удавалось. Уже не угрюмый вестник светопреставления, не обломок империалистического прошлого, он решительно выступил как лидер единой, уверенной в своих силах нации.

Поначалу, впрочем, победа выглядела очень отдаленной перспективой. Умелым фланговым маневром обойдя знаменитую линию Мажино, силы вермахта изолировали в Бельгии и Северной Франции весь английский экспедиционный корпус и большую часть французской армии. Отступая к Ла-Маншу, союзники оказались перед реальной угрозой уничтожения; спасительная помощь пришла со стороны британского флота — под немецким огнем небольшие суда и даже прогулочные яхты форсировали пролив и взяли на борт прижатые к берегу батальоны. После эвакуации угроза германского вторжения в Англию значительно возросла. «Мы не дрогнем и не отступим, — обращался Черчилль к нации. — Мы пойдем до конца… какую бы цену ни пришлось заплатить, мы будем сражаться на побережье и внутри страны, на улицах городов и в горах; мы ни за что не сдадимся… а потом, видит Бог, Новый Свет, во всей своей мощи, придет на выручку Старому».

Под свист немецких бомб, которые ежедневно тоннами обрушивались на Лондон, Черчилль возвышал дух нации так, как это никому не удавалось ни до, ни после него: «Если мы уступим, весь мир, включая и Соединенные Штаты, рухнет в пропасть нового Средневековья, еще более зловещего и, быть может, продолжительного… Так выполним же наш долг, подтянемся так, чтобы и через тысячи лет — если Британской империи и Содружеству наций суждено сохраниться — люди говорили: «Это был их звездный час».

Готовясь выполнить просьбы Черчилля о помощи и в знак солидарности, Рузвельт послал ему стихотворение Генри Уодсуорта Лонгфелло, где есть строки, точно воплощающие чувства, охватившие весь свободный мир:

Плыви, корабль! Счастливый путь!

Плыви, «Союз», великим будь!

С тобой отныне человек

Свою судьбу связал навек,

С тобою легче дышит грудь.

(Перевод Ю. Мениса)

Рейган и Черчилль обнаружили ряд ключевых черт, позволивших им выйти из «пустыни» и повести свои народы вперед.

Тот и другой держались за свои принципы, пусть даже общественное мнение их не принимало. И когда маятник откачнулся от них, оба терпеливо ожидали своего часа.

Тот и другой, усиливая свои призывы к переменам, всячески подчеркивали губительность текущей политики. Но когда рейгановские предсказания национального упадка и черчиллевские предсказания военной катастрофы сбылись, оба круто повернули от пессимизма к оптимизму, воодушевляя и привлекая на свою сторону даже тех избирателей, которые прежде отвергали их взгляды.

Оба отходили от прежних позиций, не меняя их радикально, и в попытках справиться с кризисом опирались на свой врожденный патриотизм. Консервативные убеждения Рейгана стали для Америки «вновь наступившим утром», а упрямая воинственность Черчилля — опорой борьбы цивилизованного мира с варварством.

Оба оказались правы и в своих предсказаниях, и в диагнозе национального заболевания. Уверенность в правоте и позволила им ждать, пока, по словам того же Эмерсона, мир не упадет к их ногам.

Война произвела сходный эффект и на другого деятеля националистского толка — Шарля де Голля; начав ее безвестным полковником, он быстро дорос до бригадного генерала, а потом сделался символом нации.

ПРИМЕР ЧЕТВЕРТЫЙ — УСПЕХ ДЕ ГОЛЛЬ ПОБЕЖДАЕТ ПОЛИТИЧЕСКИЕ ПАРТИИ

Со времен Джорджа Вашингтона не было в мире деятеля демократического толка, обладавшего политическим влиянием, сопоставимым с влиянием, которое обрел Шарль де Голль после того, как союзные войска в 1944 году освободили Францию. Это не просто национальный лидер, герой либо великая надежда; подобно Черчиллю, де Голль стал воплощением духа своего народа. Преисполненный решимости разрушить неэффективные политические структуры, только разобщавшие страну и приведшие, по его убеждению, к позорному поражению в 1940 году, де Голль призывал людей стать выше партийных разногласий и сплотиться в едином духе. Но ничего не получилось, и ему пришлось удалиться, с тем чтобы ожидать своего нового часа больше десяти лет.

При всем своем влиянии и престиже героя войны де Голлю не удалось преодолеть партийную систему, по крайней мере на первых порах. Убедившись, что его, как Гулливера, парламентские лилипуты опутали клейкой паутиной всяческого крючкотворства, он отказался от власти, ушел в отставку и удалился зализывать раны в свое живописное загородное поместье. Двенадцать долгих лет ожидал он, пока в 1958 году его не призовут, дабы избежать военного переворота или, может, возглавить его. И вот, вновь обретя утраченную власть, он получил возможность осуществить свою миссию — распустить политические партии, вынудившие его некогда уйти в отставку. Политическое небытие де Голль предпочел отказу от ценностей, он удалился в «пустыню» и вот теперь вернулся, дабы засвидетельствовать победу тех политических принципов, которые всегда лежали в основе его представлений о разумном руководстве. И подобно Рейгану и Черчиллю, он достиг успеха, ибо сумел надежно объединить собственные представления и патриотическое чувство народа.

В изгнании де Голль — подобно опять-таки Рейгану и Черчиллю — вырос. Он обрел перспективу, осознал, что народ нуждается во вдохновляющем примере. В попытках осуществить парламентскую реформу де Голль потерпел поражение; он одержал победу, прославляя нынешнее и будущее величие нации. В 1946 году ему пришлось оставить пост в результате нападок на слабую и бездейственную парламентскую систему. Возвратило его на вершины страстное слово в защиту идеи Франции.

Иными словами, разоблачение закулисной партийной системы Франции не сработало — призывы услышаны не были. Но, перейдя от критики к положительному изложению программы национального возрождения, де Голль встретил заинтересованную и восприимчивую аудиторию.

Стремительным ростом своей репутации Шарль де Голль обязан простому решению, которое он принял в 1940 году, когда Франция отступала под мощными ударами немецких войск. В условиях, когда большая часть союзнических сил была отрезана и окружена, Париж готовился к появлению немцев, никому не ведомый полковник — командир танковой дивизии де Голль был только что переведен на работу в министерство обороны и повышен в звании до бригадного генерала. Здесь он с изумлением наблюдал за тем, как в воздухе над Парижем плавают клубы дыма — во всех правительственных учреждениях поспешно жгли документацию.

За спиной нации, армии да и большинства политических лидеров французский кабинет готовился к капитуляции и позорному миру. Согласно договору, подписанному в том же, давно не используемом, железнодорожном вагоне, в котором союзники приняли капитуляцию немцев в Первой мировой войне, одна половина Франции передавалась в управление немецким властям, а другая — марионеточному правительству в Виши. Во главе его встал дряхлый, впадавший в старческое слабоумие маршал Петен. Бывшему герою Вердена предстояло плясать под дудку немецких хозяев.

Единственный среди французских деятелей, де Голль, этот человек-башня шести футов ростом, пыхтя от возмущения, отправился в Лондон, где и провозгласил себя самолично главой французского правительства в изгнании. Уже сам по себе этот шаг в равной степени потряс французов, немцев, англичан и американцев. Без всякого мандата от избранных руководителей Франции, национального собрания, кабинета, даже от таких же, как он, армейских офицеров, невеликий чин закрывает собой образовавшуюся брешь и провозглашает себя даже не просто лидером, а спасителем славной нации, приближавшейся, судя по всему, к своим закатным часам.

Впоследствии де Голль писал в мемуарах: «Осмотрительность — качество многих. Действие — удел одного».

Номер «Нью-Йорк тайме» от 23 июня 1940 года открывался аршинным заголовком: «Франция подписывает с рейхом договор о перемирии», а внизу полосы мелким шрифтом набрано: «Генерал призывает французов к сопротивлению». И лишь в подзаголовке, еще более мелким шрифтом, — имя неизвестного вояки: де Голль. Лондонский корреспондент газеты сообщает читателям, что этот одинокий волк обратился с радиопосланием к французскому народу, «призывая всеми силами бороться с Германией».

Даже в ту пору, когда все жадно ловили любую добрую весть, это сообщение вполне могло показаться легким дуновением воздуха, незначительным анекдотом, теряющимся на фоне катастрофы вселенских масштабов. По правде говоря, в Лондоне уже и без того было полно правительств в изгнании, ибо Гитлер, по существу, покорил всю континентальную Европу.

Но де Голль — особая статья. Он не просто выступал от имени Франции — под руками у него были войска, уцелевшие благодаря умелой переправе через Ла-Манш, организованной Черчиллем буквально накануне падения Франции.

Во время одной из встреч во Франции Черчилль обещал премьеру Полю Рейно, что выручит французских солдат наравне со своими; Черчилль крепко сдавил ладонь француза и повел его вдоль стола, с ревом (по-французски): «Рука об руку, рука об руку, рука об руку», — показывая, как именно будет происходить эвакуация двух армий. Британским спасателям удалось вывезти с узкой полосы берега у Дюнкерка 139 911 французских и 338 226 английских солдат. Французы-то и составили деголлевскую армию. При решающей поддержке Черчилля новый командующий настоял на своем представительстве — от имени поверженной нации — во всех высших органах союзнических сил.

Де Голль действовал с поразительной отвагой. Во главе армии, экипированной англичанами и американцами, он высадился на островах Сен-Пьер и Микелон и объявил их от имени Свободной Франции независимой территорией. Правда, союзников этот решительный удар не порадовал — дело, увы, заключалось в том, что острова эти, расположенные недалеко от берегов Канады, немцам не принадлежали. Подобно потерявшему ориентировку футболисту, де Голль помчался приземлять мяч не в ту сторону.

Во Французской Северной Африке де Голль также немало насолил Рузвельту, Черчиллю и Эйзенхауэру, расстроив их план поставить во главе территорий, очищенных англоамериканскими войсками от немцев и итальянцев, свою марионетку — адмирала Жана-Франсуа Дарлана. Подтверждая мысль Генри Киссинджера о том, что «слабый обретает силу нахальством», де Голль взбадривал французов где только мог своими настойчивыми требованиями вернуть Франции ее место под солнцем. И вот, по его следам, Сопротивление набирало силу и в самой Франции, и в ее колониях. «На протяжении всей войны, — вспоминал де Голль, — у меня, в моральном смысле, были способы собирать французов под одни знамена».

Черчилль спокойно относился к поведению де Голля, чего не скажешь о Рузвельте. Возмущенный высокомерием француза, он всячески пытался подорвать его позиции в качестве руководителя Свободной Франции. Но Черчилль считал, чтогенерал на месте. «Альтернативы вам нет, — наставлял он де Голля в 1942 году. — Но не бодайтесь с американцами. Терпение! Они и так придут к вам, у них просто нет выбора».

После того как военные силы Свободной Франции, освобождая свою родину, стали в один ряд с британскими, американскими и канадскими подразделениями, авторитет де Голля вырос необыкновенно. Выделяясь своими внушительными размерами, он в августе 1944 года шел во главе своего войска по Елисейским Полям, через Триумфальную арку, а парижане после четырех лет жесткой нацистской оккупации не могли прийти в себя от восторга. Рузвельт мог злиться сколько угодно, но Черчилль оказался прав: после войны возглавить правительство освобожденной Франции, кроме де Голля, было некому.

Но вопросы преследовали французов и в послевоенные годы: что произошло? Как получилось, что они оказались настолько слабы, что в 1940 году практически не сопротивлялись Гитлеру? И ведь это Франция — одна из самых мощных стран мира. В Первой мировой войне она четыре года противостояла мощи германской армии и в конце концов одержала верх, а через двадцать лет прогнила настолько, что упала к ногам Гитлера за какие-то шесть недель.

Де Голль обрушивался на «слабость» французов, он писал, что «разложение» нации «все еще скрывается за пышной риторикой, не обеспеченной принципами». Вы двигаетесь, предостерегал он соотечественников, к «деградации, рискуя съежиться до размеров всего лишь представителей определенной категории лиц». Уступая свою власть партиям, громыхал де Голль, «вы только обессиливаете себя».

Теперь, когда Третья республика, где ключевую роль играли политические партии, прекратила свое существование, ее следует заменить, настаивал де Голль, кардинально иной формой правления — полностью свободной от каких бы то ни было партий. «Если бы руководство снова перешло в их [партийные] руки, — писал он впоследствии, — ясно, что лидеры и представители, особенно из числа радикалов, превратились бы в профессионалов, делающих карьеру на политике. А затем… затем присвоение общественных функций обретение влиятельных постов и всякого рода синекур поглотит партии и сведет их деятельность к тому, что называют тактикой, каковая на самом деле являет собою всего лишь цепь компромиссов и отказов».

Де Голль настаивал, чтобы Франция стала выше партий. Выступая в 1945 году в городском совете Парижа, он говорил: «Нация пробуждается с ясным осознанием того, что надлежит сделать, дабы исцелить раны, нанесенные войной». Он бросил собственному народу четкий вызов: «Мы сможем вновь встать на ноги лишь ценой беззаветного труда, жесточайшей национальной дисциплины… С борьбой партий следует покончить!»

По прошествии времени де Голль пояснял: «Как я считал, у государства должна быть голова, то есть лидер, в котором нация, при всех своих колебаниях в ту или другую сторону, видит человека, отвечающего за самые существенные вопросы, и гаранта своего существования». Естественно, в таком качестве он рассматривал себя самого. «Как поборник интересов Франции, а не того или иного класса либо партии, я не пытался ни к кому пробудить ненависть и не имел союзников, благоволивших мне, чтобы добиться взамен моего благоволения». Но и становиться деспотом он совершенно не желал. Он будет руководить демократической страной или не будет руководить вовсе. «Однако, отметая упреки в деспотизме, я пребывал в убеждении, что нации нужен сильный и долговечный режим. Партии для этого явно не подходят».

Да, но как может демократия функционировать без партий? Ответ де Голля: новая конституция, по которой высшее должностное лицо не выходит из недр парламентской партии, но «служит исключительно делу национального единства». Президент не должен быть членом партии, призывал он; ибо партии нужны только для того, чтобы «варить свой маленький котелок супа на маленьком огне, в своем уголке». Президент же «ставится на свое место народом, у него есть полномочия назначать членов кабинета и право обращаться напрямую к нации либо путем референдума, либо сзывая собрание».

Но политические партии, не видевшие в своем разрушении ничего хорошего, отнюдь не собирались сдаваться. Конечно же, в 1945 году де Голль, по словам его биографа Дона Кука, «по всем признакам господствовал на французской политической сцене безраздельно. Стоило ему подняться со своего места в Конституционном собрании, как все присутствовавшие замолкали, точно напроказившие школьники… Беда, однако, заключалась в том, что стоило учителю удалиться, как класс снова затевал драку».

Прирожденным политиком-парламентарием де Голль не был никогда. Он не любил, по словам Кука, «выдавливать парламентский сок из корней и крон власти». Тем не менее партии возвращались, стремительно отвоевывая то безраздельное превосходство, которым де Голль наслаждался, шагая год назад по Елисейским Полям.

Де Голль прекрасно понимал, что партии стремятся разрушить его схему. «Я не мог не замечать, что мой проект противоречил претензиям всех без исключения партий… Ясно было, что в ходе надвигающихся дебатов по ключевым вопросам жизни страны раскол неизбежен. Пусть и в разной степени, но все партии хотели бы сформировать такую систему правления, при которой власть прямо и исключительно сосредоточивалась бы в их руках, а де Голль оставался в стороне, если только не согласен играть чисто представительскую роль».

В октябре 1945 года во Франции прошли первые после освобождения выборы… По словам Кука, «политическая активность людей неуклонно повышалась. Франция стремительно возвращалась к тому, что де Голль называл «партийной игрой». А у него своей партии не было. С презрением относясь к самой этой системе, он намеревался править с помощью референдумов и плебисцитов, сверяя свою политику непосредственно с мнением народным. Выражаясь по-военному, у де Голля не было пехоты — партии последователей, которые заняли бы места в парламенте; а была лишь боевая авиация, которая держалась силой его личного престижа и осуществляла его волю.

Пробил час, и де Голлю пришлось убедиться, что его соперники из различных партий отвоевывают места в выборных органах, где ему места нет. Коммунисты — злейшие враги — стали ведущей партией, набрав 26 процентов голосов; в спину им дышали социалисты с 25 процентами. Христианские демократы — партия, которая отталкивала де Голля меньше других, — набрали всего 16 процентов.

Впрочем, пусть враги оказались в большинстве, собрание не могло игнорировать статус де Голля как национального лидера и в ноябре 1945 года законным порядком избрало его президентом страны. Но, заняв это кресло, гордый генерал быстро убедился, что за политическую власть с партиями придется бороться не на жизнь, а на смерть. Сразу после избрания палата депутатов сковала президенту руки, постановив, что он не может возглавлять совет министров и даже комитет национальной обороны, и вообще ограничив его власть правом помилования — что было существенно ввиду надвигающихся судов над военными преступниками.

Все понимали, что с такими ограничениями де Голль не согласится никогда. По словам историка Жана Лакутюра, с таким же успехом можно было попытаться «заставить его облачиться в мундир, который был бы тесен даже мэру заштатного городка».

Де Голль был не из тех, кто таит свои чувства. Вернувшись 14 января 1946 года с Лазурного берега, где он проводил в размышлениях отпуск, де Голль принял решение об отставке. Это был блеф, тактический ход, с помощью которого генерал рассчитывал завоевать всеобщую поддержку своему плану переустройства страны. «И недели не пройдет, как ко мне явится делегация с просьбой вернуться», — заявлял он.

На ближайшее воскресенье (20 января) де Голль созвал заседание кабинета министров. «Во Франции вновь господствует партийный абсолютизм, — заявил он. — Мне это не нравится. Однако, не желая силой устанавливать диктатуру, которая скорее всего ничем хорошим не кончится, я лишен возможности остановить этот эксперимент. Поэтому я ухожу. Не далее как сегодня я извещу президента национальной ассамблеи об отставке правительства». С этими словами, отмечает Кук, «он кивнул всем присутствующим и вышел из зала».

В каком-то смысле этот шаг сюрпризом не стал; в нем всего лишь отразилось неумение де Голля примирить собственное представление о величии нации и повседневную действительность партийной борьбы. С другой стороны, он, судя по всему, был совершенно убежден, что вскоре будет востребован назад. Сравнивая себя с покровительницей Франции — скромностью де Голль никогда не страдал, — он обронил как-то: «Право, кто может представить себе Жанну д'Арк замужней дамой, матерью семейства, да еще и обманутой женой».

Но де Голль стал жертвой собственного хитроумия. Тщетно он прислушивался к шагам на пороге в ожидании посланника, доставившего прошение о возврате. «Я сделал по меньшей мере одну политическую ошибку в жизни, — признавался он много лет спустя в разговоре с племянником, — это была отставка в январе 1946 года. Я считал, что французы вскоре призовут меня назад. Но этого не случилось, и страна потеряла несколько лет впустую».

Тем не менее в поведении де Голля содержится некий урок, который стоило бы усвоить всякому, кто сталкивается, будь то в политике или в бизнесе, с крутой переменой в расположении фортуны: чем председательствовать на собрании, которое с неизбежностью подорвало бы его репутацию, де Голль решил «уйти от событий, не дав им уйти себя»; уходя, он бросил задумчиво: «Предпочитаю легенду о власти». Вместо того чтобы держаться за место, он решил, отойдя в сторону, удержать себя. И хотя ближайшие двенадцать лет были проведены на обочине, сам он потерянными их не считал.

Тонкий стратег, де Голль понял, что в предстоящих политических войнах ему нужна парламентская пехота — солдаты на скамье национального собрания, которые проголосуют за его возвращение, а сами отойдут в тень. И вот в 1947 году он основывает новую политическую партию — Защита французского народа (ЗФН). Собственно в привычном смысле это была не вполне партия: в манифесте ее, написанном де Голлем, говорилось, что цель заключается в том, чтобы «поверх всех партий добиваться достижения поставленных мною экономических, социальных и внешнеполитических целей». Иными словами, это была партия, долженствующая положить конец всем партиям.

Андре Мальро, официальный представитель партии, следующим образом охарактеризовал различие между «голлиз-мом», как стали называть это течение, и позицией других партий: в то время как «любая из ныне существующих групп, партий, союзов, ассоциаций действует и выступает от своего имени, так, как если бы они были независимы от всего остального», ЗФН преследует цели «общественного блага».

Поначалу казалось, что ЗФН легко завоюет власть. На муниципальных выборах 1947 года она получила 40 процентов голосов, победив в 13 из 25 крупнейших городов Франции, включая Париж и Марсель. Но уже на следующих, парламентских выборах (1951) эйфория поумерилась и результат оказался гораздо скромнее — всего 23 процента.

Де Голль открыто признал поражение. «Усилия, которые я прилагал после окончания войны… к успеху пока не привели, — говорил он. — Этого я не отрицаю. Иное дело, что, боюсь, Франции от этого лучше не станет». Покидая свой кабинет, де Голль, казалось, покидает большую политику. Подобно Рейгану, потерпевшему поражение от форда, подобно Черчиллю, впавшему в опалу после Дарданелл, он рухнул в борьбе за принципы.

И все же годы, проведенные в изгнании, де Голль использовал для уточнения своих позиций и совершенствования подходов. «Де Голля 1945 года, — пишет Жан Лакутюр, — не следует смешивать с утонченным де Голлем 1958-го и последующих лет». За годы, проведенные вдали от столиц, в ожидании призыва к руководству в голосе его появились новые ноты.

Общаясь с французами, с которыми он был разобщен во время войны, де Голль переосмысливал свою миссию. «Именно в эти годы, путешествуя по Франции, постоянно переезжая с места на место, наведываясь к простым людям, ночуя в их домах, де Голль научился понимать Францию, — вспоминает близкий ему Пьер Лефранк. — Он приблизился к народу, чем и определяется в первую очередь его поведение после 1948 года: умение находить правильный тон, неотразимость аргументов, непринужденность в разговоре, искусство убеждения. Кампания в пользу ЗФН стала для де Голля открытием Франции».

Раньше де Голль в борьбе с партиями искал самоудовлетворения, теперь, заговорив о национальном величии, начал учиться искусству общения с французами. В «пустыне», сочиняя воспоминания, де Голль словно бы обрел голос. «Во взгляде де Голля на себя как на наместника Божия, посланного на землю вечной и неизменной Франции, было немало романтики, не говоря уж о мистицизме, — пишет автор книги «Голлизм» Энтони Хартли. — Такой взгляд требует абсолютного мессианского духа и безграничной веры в правильность собственной концепции трансцендентного, избравшего его своим временным выразителем».

Воспоминания о военных временах, опубликованные в 1960 году, отражают этот сдвиг в прежних представлениях де Голля. «Вся их атмосфера, — пишет Хартли, — насыщена мессианством. Это рассказ о великом народном водителе, о новом Моисее, который ведет людей из пустыни в Землю обетованную, некогда им принадлежавшую».

Подобно тому как Рональд Рейган двигался от консерватизма к мысли об американской предназначенности, а Черчилль от проблем сохранения империи — к спасению Британии и всей цивилизации, де Голль начал говорить о величии французской нации. В 1940-е годы он отталкивался главным образом от того, что вызывало протест, — партийного правления. В 1950-е отрицательный импульс сменился положительным величием Франции. Поднимаясь над процедурными вопросами, де Голль, чем дальше, тем больше, представлял себя не противником партий, но заступником Франции. Окончательный переход на эти позиции знаменовал воплощение предсказания, сделанного еще в 1947 году: «Наступит день, когда, отбросив пустые игры и сломав порочную систему, благодаря которой нация сбилась с пути, а государство утратило всякую силу, большинство французов соберутся под знаменами Франции».

В годы, когда де Голлъ зализывал раны в «пустыне», французское правительство действительно только и делало, что шаталось, как на ветру. Парламент, пребывавший в состоянии перманентной борьбы, то и дело тасовал кабинет. За свои двенадцать несчастных лет Четвертая республика сменила их в общей сложности двадцать шесть. Премьер-министры менялись чаще чем раз в год; хрупкие коалиции, на которые они опирались, готовы были в любой момент рухнуть и никоим образом не обеспечивали хотя бы малейшей стабильности во внутренних и международных делах.

Де Голль указывал, что в основе деятельности политиков Четвертой республики эгоизм лежит в еще большей степени, чем обычно, ибо стремительная смена премьер-министров и правительств означала, что у них нет политической базы для сколько-нибудь серьезных действий. Чем меньше они делают, тем больше у них шансов удержаться у власти. Французы даже придумали специальный термин — «immobilisme».

Частично дело объяснялось тем, что палата депутатов на треть состояла либо из коммунистов, либо из голлистов, а те и другие идеологически противостояли даже не правительству, но системе. Стало быть, любому потенциальному премьер-министру следовало формировать коалиционное большинство с опорой на остальных, а это изначально было чревато нестабильностью.

Четвертой республике пришел конец, а де Голль завоевал власть в большей степени благодаря затянувшейся кровавой войне в Алжире. Утратив колонии в Индокитае и почти все владения в Северной Африке, Франция была преисполнена решимости удержать хотя бы Алжир. Приверженцы колониальной системы вроде Жака Сустеля, ставшего в 1955 году генерал-губернатором Алжира, считали, что его следует сохранить именно потому, что больше ничего не осталось.

Если иметь в виду, что из десятимиллионного населения Алжира миллион составляли этнические французы, ставки были высоки. Повстанцы-националисты сражались за независимость, французское правительство жестоко подавляло это движение, сея среди повстанцев ужас и панику. Франция считала Алжир не колонией, а провинцией, делегирующей выборных лиц в национальный парламент. Французы, жившие в Алжире, всячески тянулись к Парижу в страхе потерять свои права, собственность да и саму жизнь, если Алжир станет независимым. Получившие прозвище pieds noirs (черные ступни) — в отличие от местных жителей, обычно ходивших босиком, французы носили черные ботинки, — они все больше роптали на слабость Четвертой республики. Под лозунгами твердых действий в защиту французских интересов в Алжире 13 мая 1958 года прошла массовая демонстрация. Захватив при поддержке расквартированных в Алжире частей французской армии резиденцию генерал-губернатора, демонстранты сформировали комитет общественного спасения и ввели прямое военное правление. В решимости восстановить сильную власть национального толка они обратились с призывом к де Голлю возглавить страну. Вскоре после этого усиленные парашютные отряды, расположенные в Алжире, пригрозили сбросить десант на Париж и усадить де Голля в Елисейский дворец.

«Вот тут-то и настал момент истины, которого де Голль так долго ждал», — пишет Дан Кук. 15 мая 1958 года де Голль сделал заявление, из которого следовало, что он готов взять власть в свои руки. Речь идет, говорил он, обращаясь к французскому народу, о сохранении национального достоинства. «Деградация государственности неизбежно влечет за собой отпадение связанных с нами народов (имелся в виду, разумеется, Алжир. — Д.М.), ропот в армии, национальный раздор и утрату независимости. Двенадцать лет Франция, сталкиваясь с проблемами, слишком тяжелыми, чтобы они могли быть решены в рамках существующей партийной системы, движется по этому катастрофическому пути.

Какое-то время назад страна, народ в их цельности доверили мне возглавить марш к спасению. Сегодня, когда вновь наступил час испытаний, пусть все знают, что я готов принять на себя бремя ответственности за республику».

В своей политической реинкарнации де Голль уже не растаптывал партии, фокус сместился в сторону «испытаний, национального раздора и утраты независимости». Подобно Рейгану, заражавшему соотечественников на закате картеровской эры духом оптимизма, или Черчиллю, призывавшему англичан к подвигу, де Голль говорил не об идеологии и не о реформах, но о потребности нации в спасении.

19 мая де Голль отправился в Париж, где дал пресс-конференцию — быть может, самую драматическую и самую выверенную за всю его долгую жизнь. Это была первая встреча генерала с прессой за последние три года. Обращаясь к тысяче тремстам журналистам, он говорил об алжирском кризисе, но никаких способов его разрешения не предлагал. Более того, де Голль заявил, что «в настоящий момент не будет останавливаться на возможных результатах [своего] вмешательства в дела…» Эти слова прозвучали как речь мудрого деревенского старейшины, но не политика, борющегося за власть. «Не знаю ни одного судьи, который бы вынес вердикт до слушания дела». И он покинул трибуну, сделав на прощание многозначительный жест: «А теперь я возвращаюсь к себе в деревню, где и буду пребывать, оставаясь в распоряжении страны». Аудитория пришла в полный экстаз.

Неделю спустя де Голль вернулся в Париж и встретился со слабым и растерянным премьером Пьером Флимленом, который возглавлял правительство всего пятнадцать дней. Моя цель, заявил де Голль, состоит в том, чтобы обеспечить «стране единство и независимость». И хотя ясно было, что новым своим возвышением де Голль обязан всеобщему страху перед военным переворотом, он подчеркнул, что намеревается «запустить обычный процесс, необходимый для формирования республиканской государственной власти. Я убежден, что этот процесс будет продолжаться и что страна своим спокойствием и достоинством продемонстрирует решимость довести его до конца. Любая акция, угрожающая общественному порядку, кто бы ее ни предпринял, — продолжал он, — может иметь самые тяжелые последствия… Я не могу поддержать ее».

Президенту Франции Рене Коти и Фламлену было ясно, что выбора, кроме как идти на поклон к де Голлю, у них не остается. В противном случае это сделают за них парашютисты из Алжира. 28 мая Фламлен ушел в отставку. Президент Коти направил послание национальному собранию: «Я обратился к самому прославленному из французов, к тому, кто в мрачнейшие годы нашей истории возглавил борьбу народа за свободу и кто, объединив вокруг себя всю нацию, ради установления республиканского правления с негодованием отбросил саму идею диктатуры».

В основе всего происходившего лежал глубокий страх французов перед вооруженным восстанием. Де Голль же, эта национальная святыня, и впрямь был единственным, вокруг кого могли объединиться все. Лакутюр приводит высказывание одного французского политического деятеля: «Голлистская стратегия заключалась в том, чтобы открыть политикам глаза на угрозу насилия и, стало быть, объединиться [с де Голлем], а военных заставить поверить в то, что он — их человек». Наилучшим образом выразился Жан Шовель, бывший французский посол в Англии: «Угроза нависла над всеми свободами, и де Голль предложил единственную возможность спасти некоторые из них».

Иное дело, что тот де Голль, который с такой маниакальной настойчивостью стремился в 1946 году к конституционной реформе, вряд ли мог дать такую уверенность как военным, так и всему народу Франции. Но это уже был новый де Голль, он говорил о величии Франции и потребностях нации, и этот голос отзывался у всех в сердцах. Подчинив свои реформистские амбиции более широкой задаче сохранения нации, де Голль обеспечил себе возвращение во власть.

1 июня 1958 года он самолично появился перед депутатами национального собрания и потребовал чрезвычайных полномочий на шесть месяцев; на это время парламент уходит на каникулы, и «он будет править, издавая указы». Де Голль требовал «мандат на подготовку новой конституции — конституции Пятой республики, проект которой затем будет вынесен на общенациональный референдум» — излюбленное оружие де Голля со старых времен. Не видя иных разумных возможностей, собрание поддержало это требование 329 голосами против 224 при 32 воздержавшихся. Большинство коммунистов и целый ряд социалистов голосовали против; среди последних оказался и будущий президент Пятой республики Франсуа Миттеран.

4 июля 1958 года де Голль отправился в Алжир под грохот тех же фанфар, что сопровождали его появление в Париже 14 лет назад. «Вновь пришло освобождение», — пишет Кук. К многочисленной толпе европейцев де Голль обратился со словами, долженствующими вселить в них уверенность. «Я вас понимаю», — заявил он и далее заговорил о «братстве, обновлении, примирении и готовности французов проголосовать за новую конституцию». Это было выступление виртуоза, и по возвращении де Голля в Париж стало ясно, что он получит именно ту конституцию, которая ему нужна.

Пятая республика наделила президента большими властными полномочиями, включая единоличный контроль над внешнеполитической и военной деятельностью. Он назначает и увольняет премьер-министра (правда, с одобрения национального собрания). Семилетний срок президентства неприкосновенен — отставка не предусмотрена. Президент по собственному усмотрению может объявлять национальный плебисцит и выносить вопросы на референдум. Поначалу президент избирался коллегией выборщиков, состоявших из видных граждан страны. Но поправка, принятая в 1962 году, предусматривает прямые президентские выборы.

На первых парламентских выборах голлистский Союз за новую республику (СНР) получил более 200 депутатских мест из общего числа 465. Это обеспечило де Голлю почти монолитную политическую поддержку в национальном собрании. А 21 декабря 1958 года большой совет выборщиков 78 процентами голосов избрал де Голля первым президентом Пятой республики.

По прошествии времени де Голль даровал Алжиру независимость, практически положив тем самым конец Французской империи. В бессильном гневе «чернопяточники» ринулись в метрополию, а экстремистские элементы в их кругу сплели заговор против президента. Попытка убийства не удалась. Де Голль оставался на своем посту до 1969 года, а Пятая республика здравствует и поныне, не выказывая никаких признаков увядания.

Политический инстинкт старого вояки торжествовал победу. Сброшенный с пьедестала нацией, не готовой к политическим переменам, которые он считал назревшими, де Голль удалился в изгнание. Пусть ущербная политическая система движется своим путем. А потом, когда на горизонте грозно соткались очертания неизбежного кризиса, он был призван вновь — именем страны, которую однажды уже спас. И, обставив свое возвращение высокой политической риторикой, де Голль обнаружил, что готов провести те самые политические реформы, которые были некогда отвергнуты его народом. Долгожданные реформы, осуществленные во времена национального кризиса. Эта история показалась бы знакомой другому деятелю, которому также предстояло стать символом своей страны, — Аврааму Линкольну.

ПРИМЕР ПЯТЫЙ — УСПЕХ АВРААМ ЛИНКОЛЬН: ДВИЖЕНИЕ ОТ АБОЛИЦИОНИЗМА К СОЮЗУ… И ПОБЕДА

Хотя лично Авраам Линкольн был против существования института рабовладения, и до избрания на президентский пост в 1861 году, и после того он упорно отрицал, будто стремится отменить его либо освободить сотни тысяч рабов, находившихся во владении белых на Юге. Он якобы лишь препятствовал распространению системы на новые территории и штаты. Когда 1 января 1863 года, после объявления войны, была введена в действие Прокламация об освобождении, демократическая оппозиция немедленно указала на непоследовательность Линкольна в отношении к рабству. Острословы сочинили такую издевательскую песенку:

Честный Эйб, когда началась война, Сказал: не за волю рабов идет она. А потом честный Эйб сказал стране: Будет воля, и будет конец войне. Но тогда, объясните мне, как же так? Днем он честен, иль ночью, или как?

У оппонентов Линкольна была своя правда. Действительно, в личном плане рабство он осуждал неизменно и точно так же оставался тверд в своих позициях публичного политика; однако же высказывания его — и акценты — менялись, пройдя четыре явственно выраженные фазы, пока наконец он безоговорочно не ударил в набат свободы. Подобно тому как Рейган, Черчилль и де Голль начинали свою политическую деятельность с идеологических целеустановок и лишь после поражения обратились к патриотической риторике, Линкольн тоже отбыл свой срок в изгнании. И подобно другим, он сумел достичь своих давних личных целей, только когда атмосфера угрозы сгустилась над самим существованием Союза наций и было уже не до партийных распрей. Принципиальность этого человека оправдала себя лишь тогда, когда сами принципы стали частью общенациональной программы.

Начало политической деятельности Линкольна не имело или почти не имело ничего общего с проблемой рабовладения. Член партии вигов, он представлял свой округ в конгрессе цитата Иллинойс, энергично ратуя за увеличение расходов на коммунальное обслуживание граждан. В духе американской системы — плана, который отстаивал лидер вигов Генри Клей, — Линкольн поддерживал идею объединения общественных работ с высокими тарифами, что, по его мнению, должно было способствовать промышленному и экономическому росту.

В конгрессе Линкольн пробыл один срок (1846—1848), а затем, идя навстречу просьбе партийных боссов, отошел в сторону, дабы уступить место другому достойному вигу. Будучи конгрессменом, он по преимуществу сосредоточил свои усилия на критике того, что считал американским империализмом и экспансионизмом, то есть на критике войны в Мексике. Президент Джеймс К. Полк утверждал, что война началась из-за агрессии мексиканцев, однако в результате более пристального анализа ситуации обнаружилось, что инцидент имел место на спорной территории, в Техасе, который каждая из двух стран считала своим. Не добившись, мягко говоря, популярности в качестве пацифиста, Линкольн оставил публичную политику ради прибыльной адвокатской практики.

Вернулся он на политическую арену в конце 1850-х годов и выказал себя страстным противником распространения рабства на новые штаты и территории. Партия вигов доживала последние дни, и Линкольн энергично участвовал в образовании новой партии — республиканцев-фрисойлеров2. Отвергая рабство с проповеднической страстью, Линкольн «завоевал репутацию политика, близкого, скорее, к радикальному, нежели консервативному крылу республиканцев»; во всяком случае, он разделял «моральное презрение радикалов к рабству и целиком стоял на позициях его окончательной отмены». «Рабство я всегда ненавидел ничуть не меньше любого аболициониста», — говорил он в 1858 году на одном митинге в Чикаго. А чуть позже, обращаясь к аудитории в Висконсине, пояснял, что для республиканской партии характерна «ненависть к институту рабства; ненависть ко всем его аспектам — моральному, социальному и политическому».

Яростно атакуя моральное зло рабства, Линкольн в то же время аккуратно избегал публичного братания с аболиционистами. Он, повторяю, лишь сопротивлялся распространению рабовладельческой системы на новые территории, по мере того как последние становились штатами единого государства. Как писала «Нью-Йорк таймс», Линкольн считал, что «варварский институт рабовладения будет становиться в глазах северян все более и более одиозным, ибо все более и более очевидным становится, что… штаты, цепляющиеся за рабство, отбрасывают назад американскую идею и отвергают ценности Союза». Его дышащие страстью слова западали в память; говоря в 1858 году об «окончательном избавлении от рабства», он утверждал, что «дом, разделенный на две части, ни за что не выстоит».

Бросив в 1858 году вызов тогдашнему сенатору Иллинойса Стивену Дугласу, Линкольн жестко сосредоточился на проблеме рабовладения как морального зла; именно эта проблема стала идеологическим центром исторических дебатов двух претендентов на место в сенате.

Но, как выяснилось, на одной идеологии далеко не уедешь. Линкольн набрал больше голосов, чем его соперник, однако выборщики — а они фактически и решали дело — проголосовали за Дугласа, и тот сохранил сенаторское кресло.

После поражения стиль высказываний Линкольна начал меняться (то же самое мы наблюдали на примерах Рейгана, Черчилля и де Голля). По мере того как нация все больше раскалывалась в вопросе о рабстве — разговоры об отделении велись по всему Югу, — все более ясно становилось, что будущее Америки зависит именно от решения этой трудной проблемы. Обдумывая перспективы своей первой попытки избрания в федеральный орган власти, Линкольн в выступлениях объединял на равных две эти темы — ограничение распространения рабства и сохранение Союза. Начинался второй этап его политической риторики.

Линкольну стало ясно, что первая попытка республиканцев завоевать Белый дом в 1856 году не увенчалась успехом, потому что были потеряны ключевые северные штаты — Нью-Джерси, Пенсильвания, Индиана и Иллинойс. Чтобы победить в 1860 году, следовало произвести косметический ремонт и тем самым привлечь их на свою сторону. Преследуя эту цель, республиканцы несколько отодвинули в сторону проблему рабства, сосредоточившись на задачах сохранения Союза, — что бы ему ни угрожало.

По словам историка Эрика Фонера, «одна из важнейших причин, обеспечивших Линкольну в 1860 году поддержку столь многих консерваторов, заключалась в том, что они были убеждены, будто его избрание положит конец распрям вокруг рабовладения и тем самым предотвратит распад Союза. В то время как консерваторы готовы пожертвовать своей антирабовладельческой позицией ради сохранения Союза, а радикалы угрожают его существованию своими атаками на рабство, умеренные во главе с Линкольном твердо преследуют обе свои взаимосвязанные цели — фрисойлерство и сохранение Союза. Утверждая, что Союз важнее конституции, ибо он является созданием американского народа, а не результатом договора между штатами, Линкольн двигался в русле традиции Клея — Уэбстера. Но их преданность Союзу как высшей цели любой политики, продолжает Фонер, Линкольн обогащал радикальной концепцией того же Союза как инструмента достижения свободы. Сохранить Союз ценой подрыва этой цели означало бы извратить саму его суть. Цели Союза и фрисойлерство неразрывны, и пожертвовать чем-то одним означает нанести ущерб другому».

Поставив таким образом Союз в контекст борьбы с рабовладением, Линкольн придал этой борьбе патриотическое и общенациональное звучание. «Позиция республиканцев по отношению к Союзу, как она выразилась в годы, когда над страной нависла угроза отпадения южных штатов, — пишет Фонер, — заключалась в том, что Союз должно ценить и оберегать не просто как таковой, но также ввиду тех целей, ради которых он был создан. И прежде всего — ради дальнейшего утверждения свободы, что в 50-е годы XIX века означало сдерживание рабства».

27 февраля 1860 года Линкольн выступил в Нью-Йорке с программной речью, которая была выдержана в куда более сдержанных, чем ранее, тонах. Платформа республиканцев, говорил он, предполагает всего лишь скромную попытку сохранить первоначальные ценности, завещанные отцами-основателями, перед лицом угрозы, исходящей от рабовладельческих штатов. Выступая против распространения рабства, Линкольн с особым тщанием закутывался в плащ Джорджа Вашингтона, который, подчеркивал он, подписал так называемый Ордонанс о Северо-Западе, запрещавший рабство в этом регионе. «Джордж Вашингтон одобрил и подписал этот документ в качестве президента Соединенных Штатов, — напоминал Линкольн слушателям, — и таким образом придал ему силу закона. Стало быть, в его понимании никакие разграничения между полномочиями федеральной и местной власти, а также ни единая статья конституции не запрещают федеральному правительству контролировать действие рабовладельческой системы на территории страны».

В этой речи Линкольн уделил защите Союза куда больше внимания, нежели критике рабовладения. Указывая на тех, кто «готов разрушить Союз», Линкольн прямо адресовался к сепаратистам с Юга: «Если называть вещи своими именами, то ваша цель состоит в том, чтобы стереть с лица земли правительство, если оно не позволит вам толковать конституцию, все ее пункты, что нас разделяют, на свой лад и по своему усмотрению. Победа или взрыв —- вот как вы ставите вопрос». Далее тон оратора и образность речи становились все откровеннее.

«Неужели вы и впрямь считаете себя вправе уничтожить нынешнее правительство? — риторически вопрошал он южан и, имея в виду их угрозы отколоться от Союза в случае поражения демократов на президентских выборах 1860 года, продолжал: — Избрания президента-республиканца вы не потерпите. В этом случае вы угрожаете разрушить Союз, при этом, добавляете вы, ответственность за преступный акт ляжет на нас. Неслыханно! Разбойник с большой дороги приставляет мне пистолет к виску и шипит: «Ни с места, иначе я пристрелю тебя, и ты станешь убийцей!»

По мере развития политической карьеры Линкольна национальный пейзаж увядал — как увядал он в годы Рейгана, Черчилля и де Голля. Чем ближе Линкольн подбирался к Белому дому, тем вероятнее становилось, что Союз распадется прямо у него на глазах. И чем большую популярность приобретал поначалу мало кому известный — темная лошадка — республиканец-кандидат на президентских выборах 1860 года, тем более реальной становилась угроза отпадения южных штатов.

Ко дню выборов возможность готова была вот-вот сделаться действительностью. И тогда в очередной — третий по счету — раз Линкольн сменил характер своих выступлений: он еще более отдалился от проблемы рабовладения, целиком сосредоточившись на задаче сохранения Союза.

В своей инаугурационной речи 4 марта 1861 года — Юг уже выходил из Союза штатов — вновь избранный президент почти не говорил об идеалах свободы. Более того, он отрицал, будто намерен предпринимать какие-либо действия в отношении рабов, подчеркивая, что «не собирается, прямо либо косвенно, вмешиваться в существование института рабовладения в тех штатах, где он существует».

Был ли он искренен в столь недвусмысленном заявлении? Историки на этот счет расходятся, но никто не отрицает того факта, что, переселившись в Белый дом, Линкольн более всего мучился проблемой сохранения Союза, все остальное отступило на второй план. Ему стало ясно, что предотвратить распад страны можно, только апеллируя к глубинным чувствам народа. «Страсти могут накаляться, — говорил он, — но они не должны разорвать объединяющие нас нити. Мистические струны памяти… еще зазвучат во славу Союза». Он призывал американцев остановиться и подумать о корнях назревавшего конфликта: «Перед тем, как рвать ткань нашего национального единства… разве не стоило бы в точности определить, чем это вызвано? Неужели вы отважитесь на такой шаг, пока есть еще возможность задуматься и понять, что иные хвори, от которых вы бежите, просто не существуют в действительности?»

Рассмотрев юридические аспекты проблемы, Линкольн обратился к более фундаментальным вещам. «Мы не можем разделиться в чисто физическом смысле. Не можем мы лишить друг друга частей тела, не в состоянии выстроить между собой непроходимую стену. Муж с женой могут развестись и направиться каждый своей дорогой, но различные части нашей страны лишены такой возможности».

Столкнувшись с угрозой Гражданской войны, Линкольн полностью посвятил себя задаче сохранения Союза — точно так же, как Черчилль и де Голль по прошествии лет полностью сосредоточатся на проблеме сохранения национального единства. Поначалу Линкольн страстно выступал против рабства как морального зла. Затем, продолжая осуждать это зло, заговорил о нуждах Союза. В инаугурационной речи, обращаясь к Югу с призывом не покидать Союз, он избегал даже упоминания о том, что привело нацию на грань Гражданской войны. И вот, взвалив на свои плечи бремя ответственности за страну в беспрецедентных условиях надвигающегося кровопролития, он сменил струны в четвертый, и последний, раз.

Понимая, что первейшая его как президента задача состоит в том, чтобы удержать в составе Союза пограничные рабовладельческие штаты — Кентукки, Миссури, Мэриленд и Делавэр, Линкольн был вынужден занять позиции, явно противоречившие его прежним установкам. Когда Джон Фремон, республиканский кандидат на выборах 1856 года, а ныне армейский генерал, распорядился освободить рабов в Миссури, Линкольн в самых резких выражениях отменил этот приказ. Неприятие рабства отступало перед высшей целью сохранения Союза.

Под конец первого года жестокой и кровопролитной войны Хорас Грили, редактор газеты, исповедовавшей республиканизм радикального толка, опубликовал в ней статью под названием «Мольба двадцати миллионов», в которой призывал Линкольна освободить рабов немедленно в августе 1862 года. В своем знаменитом ответном письме Линкольн четко расставил акценты. «Если бы мне удалось сохранить Союз, не освобождая ни единого раба, я бы так и сделал; если бы удалось сохранить его, кого-то освободив, а кого-то оставив на произвол судьбы, я бы так и сделал. Все мои действия в отношении рабства и цветного населения объясняются верой в то, что они помогут сохранить Союз; а если я от каких-то действий воздерживаюсь, то потому, что не считаю их полезными для сохранения Союза… С теми, кто готов пожертвовать Союзом ради сохранения рабства, я никогда не соглашусь. И с теми, кто готов пожертвовать Союзом ради уничтожения рабства, я не соглашусь никогда. Моя высшая цель в этой борьбе состоит в сохранении Союза, а не в том, чтобы сохранить либо уничтожить рабство».

Даже самое последовательное свое выступление против этого зла — историческую Прокламацию об эмансипации — Линкольн толковал не в терминах идеалов свободы и морали, но в плане военной необходимости.

Прежде всего ему необходимо было удержать Британию, чьи экономические интересы были тесно переплетены с хлопководческим хозяйством американского Юга, от официального признания Конфедерации. Понимая, что английские избиратели не потерпят выступления своего правительства на стороне рабовладения, Линкольн полагал необходимым прояснить основные причины войны.

Далее, он нуждался в чернокожих солдатах. По мере того как война становилась все более кровопролитной и с набором нового контингента в городах Севера начали возникать трудности, Линкольн в поисках живой силы обратил свои взгляды в сторону освобожденных рабов. Пожалуй, даже более того, он хотел подтолкнуть их томящихся в неволе братьев к бунту и подрыву сельскохозяйственной базы Юга, используя то обстоятельство, что белые хозяева оставили свои плантации на попечение рабов и ушли на войну.

Даже достигнув цели всей своей жизни, Линкольн чувствовал себя обязанным толковать ее просто как сугубо практический шаг, направленный к победе в войне. Как же далеко ушел он от позиции, которую сам же формулировал всего пять лет назад: наполовину свободная, наполовину рабовладельческая страна обречена на распад. Подобно де Голлю, который, возвращаясь на вершины власти под лозунгом защиты Франции, воздерживался от критики партийной системы; Рейгану, подчинившему свой консерватизм экуменическому духу, который вновь вдохнет в Америку оптимизм; Черчиллю, который перед лицом нацистской угрозы отказался от имперской риторики, — Линкольн сменил программу, и этот сдвиг позволил ему достичь успеха.

На крутых поворотах истории лидеры часто сталкиваются с необходимостью смены ориентиров и подчинения своих идеалов и позиций более широким интересам национального обновления. Из этого следует двуединый урок: во-первых, подобный сдвиг свидетельствует о понимании народной психологии, склонной с большим подозрением относиться к радикальным переменам — до тех пор, пока существующее положение не станет нестерпимым. Во-вторых, и это, возможно, еще важнее, он подтверждает, насколько важно поставить текущие политические дебаты в общенациональный контекст, поверив их общими идеалами, которые делают нацию нацией. Если политическому деятелю удастся убедить людей, что его программа базируется на ключевых ценностях народа, его шансы на успех значительно возрастают.

С другой стороны, стремясь к радикальным переменам и упуская при этом из виду общенациональные горизонты и патриотические ценности, рискуешь потерпеть сокрушительное поражение. Крестовый поход Вудро Вильсона за присоединение Америки к Лиге Наций (которую он же и создал) есть пример того, как твердая позиция оказывается совершенно неэффективной. И получилось так в значительной степени потому, что Вильсону не удалось сколько-нибудь убедительно объединить эту позицию с будущим нации.

ПРИМЕР ШЕСТОЙ – НЕУДАЧА ВУДРО СРАЖАЕТСЯ ЗА ЛИГУ НАЦИЙ И ТЕРПИТ ПОРАЖЕНИЕ

Для того чтобы в полной мере оценить, насколько важно для политического деятеля вплести свои взгляды, как это сделали Рейган, Черчилль, де Голль и Линкольн, в широкий национально-патриотический контекст, поучительно обратиться к противоположному примеру. Вудро Вильсон потерпел сокрушительное историческое поражение именно потому, что в отличие от всех этих деятелей не сумел в годы политического забвения существенно пересмотреть свои подходы.

Никто из американских президентов в XX веке не встречался с таким афронтом во внешнеполитических делах, как Вудро Вильсон, когда сенат отказался одобрить законопроект о вступлении США в Лигу Наций, — это был роковой удар по нему как президенту и просто человеку, удар, от которого он так и не оправился.

Вильсон был прав, его оппоненты откровенно заблуждались. Убийственные межвоенные годы, возобновление конфликта между Германией и европейскими союзниками, разгоревшегося по прошествии почти двадцати лет так называемого мира, свидетельствуют об этом с полной определенностью. Правоту Вильсона подтверждает и успех дипломатической стратегии, направленной на международное сотрудничество, включая создание Организации Объединенных Наций.

Вудро Вильсон должен был победить. Он вступил в борьбу на пике популярности, приведя нацию к глобальной победе в войне. Предложив немецкому правительству проект мирного договора из 14 пунктов, Вильсон внес решающий вклад в окончание мировой бойни. И тем не менее, потерпев унизительное поражение в сенате, Вильсон, человек, прославляемый во всем мире, оказался тем самым пророком, которого нет в своем отечестве.

Вудро Вильсон начал борьбу за президентский пост буквально через несколько лет после начала политической деятельности. Будучи ректором Принстонского университета, он продемонстрировал приверженность реформам и хорошие административные качества, что сначала обеспечило ему кресло губернатора штата Нью-Джерси, а затем и Белый дом (1912). Он добился успеха на волне всеобщей поддержки реформ, поднявшейся в годы президентства Теодора Рузвельта (1901—1908). Рузвельт пошел войной против продажных политиканов и безжалостных бизнесменов, которые, объединившись, в основном и правили Америкой после Гражданской войны. Первый в истории страны президент-реформатор, Рузвельт установил жесткие стандарты в области производства и упаковки мясопродуктов, особо прославившейся своей грабительской политикой, принял ряд антитрестовских законов, направленных против монополий, установил общественный контроль над железными дорогами и национальными парками, осуществил ряд других прогрессивных начинаний. И когда его признанный преемник Уильям Ховард Тафт попытался было дать реформам Рузвельта задний ход, тот пришел в ярость. Вернувшись с африканского сафари, куда отправился, оставив Белый дом, Рузвельт преисполнился решимости заменить Тафта.

Избранный в условиях смуты, когда Тафт и Рузвельт раскололи республиканский электорат, Вильсон как реформатор чувствовал себя на коне. Блестящий оратор, он умело популяризировал свою программу национальных реформ, уступавшую разве что рузвельтовской. Первый президентский срок Вильсона был отмечен выдающимися прогрессивными переменами. В рамках курса, названного Новыми свободами, Вильсон основал Федеральную резервную систему, призванную регулировать деятельность банков, еще более ужесточил антитрестовские законы, дал избирательное право женщинам, ввел подоходный налог и систему прямых выборов в сенат, а также, что было, возможно, не столь дальновидно, инициировал запрет на продажу алкогольных напитков…

Первый в американской истории президент, который самолично отправился в конгресс, чтобы обратиться с посланием к нации, Вильсон чувствовал, на какие клавиши надо нажать, чтобы получить народную поддержку. Мало кто из предшественников в Белом доме мог сравниться с Вильсоном на ранних этапах его президентства в умении понять, чего ждут люди.

Когда разразилась Первая мировая война, он был преисполнен решимости не дать Америке ввязаться в схватку. С трудом победив повторно как миротворец («он удержал нас от вступления в войну»), Вильсон со страхом наблюдал, как европейская война рубит под корень лучшую часть поколения.

Но после того, как Германия объявила, что ее подлодки будут атаковать американские суда, доставлявшие коммерческие грузы в Англию и Францию, вступление США в войну сделалось неизбежным. Прекрасно понимая это, кайзер, однако, рассчитывал, что морская блокада, с одной стороны, и силы, сосредоточенные в Европе, — с другой, приведут к победоносному концу войны еще до того, как американское участие сделается ощутимым.

Гибель нескольких американских торговых судов укрепила волю Вильсона, возглавившего военный поход своей страны. Торжественно обещая добиться «безопасного мира ради демократии» и призывая «воевать за то, чтобы положить конец всем войнам», Вильсон поднимал дух нации, объединяя ее под знаменами высоких идей.

И Америка внимала ярким речам своего лидера. Укрепляя патриотический дух людей, Вильсон приближал миг победы. Обращаясь к конгрессу за месяц до перемирия, он поднялся до высот риторики, недоступных его предшественникам; слова его просто не могли оставить нацию равнодушной. Перефразируя шекспировского Генриха Пятого, Вильсон отдал дань павшим далеко от своей страны: «Долго еще мы будем терзаться тем, что нас там не было, и мы упражнялись в дешевом красноречии, пока лучшие из нас гибли под Сен-Мишелем или Тьерри. Память о тех днях героических сражений уйдет вместе с этими славными людьми в их могилы; память о каждом из них останется в наших сердцах. Старцы забывают; и все будет забыто, но мы с гордостью будем вспоминать о подвигах, совершенных в этот день».

В 1918 году, через год после вступления Америки в войну, Вильсон почувствовал, что появилась возможность примирения. В программе «мир без победы» он выдвинул 14 пунктов, которые могли бы стать основой окончания войны. Призывая к «открытому провозглашению открыто достигнутого мира, свободе мореплавания, уничтожению торговых барьеров, сокращению вооружений и… разумному уменьшению претензий», Вильсон завершал свой перечень призывом к созданию международной Лиги Наций, которая бы обеспечивала сохранение мира.

План Вильсона, выдвинутый, когда окопники от Рейна до Атлантики ожидали почетного конца четырехлетнего кошмара, был с готовностью воспринят немцами. Такой мир Германия могла принять. Он не предусматривал ни обескровливающих экономику репараций, ни унизительной утраты независимости, ни столь же унизительного признания вины. Измученный и голодающий немецкий народ с готовностью ухватился за это предложение. Немецкие социалисты уничтожили монархию и отправили кайзера Вильгельма Второго в Голландию.

Лично возглавив американскую делегацию на мирных переговорах в Париже (январь 1919 года), Вильсон обрел во всем мире такой авторитет, какой и не снился его предшественникам. Всей Европе было очевидно, что Вильсон способствовал скорейшему завершению кровавого конфликта, не просто объявив войну Германии, но и выдвинув свои 14 пунктов.

В столицах мира его приветствовали как спасителя свободы; пересекая континент, который он помог сохранить, Вильсон походил на рыцаря без страха и упрека. Его превозносили до небес, он мгновенно сделался самым популярным политиком в мире. В прокламации, выпущенной французскими профсоюзами, всячески превозносилась его прозорливость: «Президент Вильсон — государственный деятель, которому достало мужества и глубины поставить права выше интересов, который стремится указать человечеству дорогу в более счастливое и менее опасное будущее. Он выразил самые сокровенные побуждения демократических стран и рабочего класса». Римский корреспондент «Нью-Йорк тайсмс» писал, что «все напряженно ожидают приезда президента Вильсона, которому приписываются чуть ли ни сверхъестественные качества. На этом сходятся все; все жаждут услышать, что он думает по поводу самых разных предметов. Еще никто из американцев не оказывал столь глубокого и проникающего воздействия на умы целого народа, никто не сделал столько, чтобы вдохновить людей на высокие свершения и благородные порывы».

Увы! Сделавшись всеобщим кумиром, Вильсон, похоже, начал утрачивать свое политическое чутье, а вслед за ним и политический капитал. Деятелю, который не только удерживался на поверхности, но и процветал политически за счет почти непревзойденного умения читать мысли соотечественников, похвалы неожиданно вскружили голову. И это было замечено как дома, так и за рубежом.

По свидетельству историка Элмера Бендинера, член английской делегации на мирных переговорах Харолд Никол-сон считал, что «президент, судя по всему, впал в ту же иллюзию, что и некогда революционный вождь Марат: счел, что… он единственный, кто воплощает волю народа. Весьма вероятно, эта иллюзия возникла у Вильсона задолго до поездки в Европу, но можно не сомневаться, что овации миллионов и цветистые метафоры газетных статей… ударили ему в голову, как вино».

Вудро Вильсон всегда производил впечатление человека, застегнутого на все пуговицы, неулыбчивого, даже пуритански строгого, абсолютно уверенного в собственной правоте. Вообще-то говоря, для того чтобы показаться высокомерным, массовое поклонение ему было не нужно. Бесспорно, однако же, что прием, оказанный ему в Европе — так принимают мессию, — ничуть не способствовал смирению. А соотечественников королевские почести смущали. Сенатор Лоренс Шерман, поднявшийся с самых низов, говорил, обращаясь к законодателям: «Давайте сравним жалкие жестянки, из которых кормятся американские солдаты… с золотыми приборами на столах из красного дерева, за которыми пирует президент в Лондоне». Негодующе называя прием, который оказывали Вильсону, «дурацкой демонстрацией не американского по своему духу низкопоклонства», сенатор нападал на «паразитов, пятящихся назад и выражающих свой восторг перед гостями и всякими образцами европейской помпы и церемоний».

Вильсон оттолкнул от себя политических оппонентов и своим слишком активным участием в промежуточных выборах в конгресс, когда он всячески поддерживал кандидатов от демократической партии. Весьма неосмотрительно, пишет Элмер Бендинер, он «сошел с пьедестала и принял участие в тяжелых выборах 1918 года, призывая к формированию демократического конгресса, который поможет ему покончить с войной». Республиканцы не остались в долгу, и в этой политической кампании престиж Вильсона сильно пострадал. Его усилия пошли прахом — республиканцы, разозленные его вмешательством, взяли под свой контроль обе палаты конгресса.

Отбывая в Париж на мирные переговоры, Вильсон демонстративно не включил в делегацию ни единого конгрессмена или сенатора-республиканца, и партию, только что нанесшую ему болезненный удар на выборах, представлял только дипломат Генри Уайт. Накануне отъезда Вильсона Теодор Рузвельт едко заметил: «У мистера Вильсона в настоящий момент нет никакого права говорить от имени американского народа; его высказывания ни в малейшей степени не могут считаться выражением воли американцев».

Договор, заключенный в Париже, только усугубил положение. Стоило Жоржу Клемансо, удрученному гибелью молодого поколения французов и страшащемуся возрождения Германии, потребовать суровых репараций, грозящих обескровить поверженного противника на десятилетия вперед, как 14 пунктов были забыты. Еще более унизительным для Германии было его требование, чтобы немцы публично заявили о своей ответственности за начало войны — требование и несправедливое, и неконструктивное.

По договору Германия теряла «десятую часть сталелитейной промышленности, треть доменных печей, три четверти запасов железной руды и цинка», а также угольные шахты в Верхней Силезии; от Германии отторгались Эльзас и Лотарингия; Рейнская область передавалась на 15 лет под французское управление. Кроме того, на плечи Германии тяжелым бременем ложились солидные репарации, что неизбежно должно было привести к финансовому краху.

Немцы, решившие, что это Вильсон обвел их вокруг пальца, были возмущены. Поманив 14 пунктами, их вынудили подписать капитуляцию, когда немецкие войска все еще стояли во Франции и, напротив, войска союзников даже не пересекли еще германскую границу, и что в результате? Версальский договор. В ответ на требование принять его условия немецкий делегат граф Брокдорф-Рантцау энергично возразил: «Здесь, на этой конференции, мы стоим лицом к лицу с нашим врагом в одиночку; у нас нет союзников, но поддержка у нас есть. Вы сами ее нам предоставили. Я имею в виду право, гарантированное договором, самим принципом мира… Принципы, сформулированные президентом Вильсоном, равно обязательны для обеих сторон, участвовавших в войне, — и для вас, и для нас».

Немцы были не одиноки в своих чувствах. Версальский договор — порождение старого мирового порядка в его худших, самых хищнических чертах. Предоставив всему миру смиренно ожидать своего решения, трое господ — Клемансо, Вильсон и премьер-министр Великобритании Дэвид Ллойд Джордж — в уединении колдовали над картой мира и решали судьбы миллионов людей.

Несмотря на 14 пунктов, в договоре ничего не говорилось о свободе мореходства, а колонии и территории были завернуты, как конфеты в фантик, и переданы победителям. Японцам не были гарантированы равные права, на что они рассчитывали; взамен они получили экономические и политические привилегии в северном Китае. В результате получилось, что Китай — одна из стран-победительниц — стала жертвой грубого насилия; неудивительно, что под договором нет его подписи.

Единственный плод идеализма, который Вильсону удалось сохранить в неприкосновенности, была Лига Наций — договор предусматривал ее создание. Лига виделась как ассамблея всех стран планеты, приверженных идее сохранения мира на земле. Прообраз Организации Объединенных Наций, Лига должна была иметь полномочия и возможности призывать своих членов к экономическим и иным санкциям против агрессоров. Вильсон видел в Лиге зачаточную форму мирового правительства, обеспечивающего действие международного права во всем мире.

Но организация была изначально обречена на малокровие ввиду того циничного отношения, которое встретил договор во всем мире. Попросту говоря, наблюдатели всех мастей — и прежде всего американцы — чувствовали, что державы-победительницы ими манипулируют, а то и мошенничают. Шаг за шагом нации, приверженные старым порядкам, возвращались к своим привычным играм, основанным на принципе баланса сил; таким образом, они положили конец войне, которая велась за торжество идеалов, договором, основанным на «идеалах» жадности и мести.

И действительно, Лига, рожденная ущербным договором, никому не принесла удовлетворения. Либералы и интернационалисты считали, что предусмотренные ее уставом механизмы обеспечения мира слишком неэффективны; консерваторы и изоляционисты заявляли, что Лига покушается на суверенитет наций.

Нью-йоркская «Трибюн», газета явно интернационалистского толка, считая договор безнадежно слабым, сетовала на то, что он не предусматривает «никаких механизмов сохранения мира. За каждой страной остается право самостоятельного действия. Вооружения ничем не ограничены, не существует международной полиции, подконтрольной Лиге… Перед нами нечто вроде Entente Cordiale (сердечного согласия), которое заключили некогда Великобритания и Франция, согласившись не действовать совместно, но консультироваться по поводу действий в случае возникновения угрозы».

А другим, напротив, казалось, что Лига заходит слишком далеко. Сенатор-демократ от штата Юта Уильям Кинг выражал обеспокоенность тем, что членство в этой организации может означать отказ от «наших суверенных прав», поскольку принимать или не принимать США участие в международных операциях решает теперь не конгресс, а Лига. Сенатору-республиканцу от штата Айдахо Уильяму Боре не нравилось то, что договор означает «ревизию доктрины Монро», ибо не США, но Лиге Наций предоставляется право и вменяется в обязанность защищать западное полушарие от военного вторжения. Ну а нью-йоркская «Сан» считала, что по договору, учреждающему Лигу, США отказываются от такого количества своих национальных прерогатив, что для подписания его требуется специальная конституционная поправка.

Сенатор Генри Кэбот Лодж, республиканец из Массачусетса, возглавлявший комитет по иностранным делам, под чью юрисдикцию подпадал договор, нападал на него с особенной яростью, находя, что он ставит европейские интересы выше американских. «Нам предлагают, — говорил Лодж, обращаясь к Вильсону, — отступиться от заповедей Джорджа Вашингтона (который в своем прощальном послании нации предостерегал против вмешательства Америки в европейские дела. — ДМ) и тащат в противоположную сторону, где маячит зловещая фигура Троцкого», вождя недавно разразившейся в России коммунистической революции.

Под давлением этих многочисленных обвинений Вильсон вернулся в Париж с намерением внести в ту часть договора, которая касалась создания Лиги, поправку, предусматривавшую ясное признание доктрины Монро. Уступая требованиям конгрессменов, он также настоял на включении статей, одна из которых регулировала процедуру выхода из Лиги страны-члена, а другая изымала из ее ведения внутренние конфликты.

Но все равно в Америке разгоралась настоящая война против Лиги. Преисполненный решимости сражаться за свое детище до конца, Вильсон, хоть здоровье его теперь оставляло желать лучшего, отправился в утомительное — по мнению некоторых, самоубийственное —- турне по стране, стремясь обойти конгресс и завоевать прямую поддержку американцев.

«Вечером 3 сентября 1919 года, — пишет Бендинер, — Вильсон поднялся по ступенькам президентского салон-вагона. Лицо у него было серое и старое, глаза то и дело дергались в нервном тике, приступы головной боли следовали один за другим. За двадцать семь дней президент должен был проделать путь через Средний Запад и Северо-Запад к Тихоокеанскому побережью и произнести 27 крупных речей, не говоря о многочисленных кратких остановках».

Раз за разом Вильсон поднимался на трибуну, но он явно потерял былую хватку. Вместо того чтобы апеллировать к глубинному духу американского патриотизма и идеализма, что он прекрасно делал, сзывая народ под боевые знамена, Вильсон, явно стреляя мимо цели, напирал в своей защите Лиги на чисто юридические аспекты. Перечитывать сейчас его речи без чувства изумления их педантизмом и полным отсутствием душевного подъема невозможно. Неужели это тот самый человек, который вдохновлял нацию на победу в войне, который заставил Германию капитулировать?

Начал он с лекции о названиях стран, умудрившись до предела засушить идеалы самоопределения, к которому стремятся народы. Вильсон утомительно долго излагал историю Польши, Верхней Силезии, Маньчжурии и десятка других стран, одинаково удаленных и одинаково неинтересных его аудитории. К тому времени, как он добрался до того, что «соль соглашения состоит в том, чтобы положить конец войнам» и полностью, слово в слово, прочитал статью X договора, — публика начала засыпать.

Защищая Лигу от атак сенаторов-республиканцев, Вильсон немалую часть своих выступлений посвятил дотошному, пункт за пунктом, опровержению аргументов ее противников, утверждавших, в частности, что ее устав угрожает суверенитету США или не признает доктрину Монро. Все это навевало на публику величайшую тоску, чуть ли не оскорбляло ее. Глубокомысленно анализируя каждое положение устава, Вильсон неизменно заключал свои суждения следующим образом: «Любой юрист согласится со мной в том, чт….»

Не сумев найти и сформулировать патриотические соображения, по которым создание Лиги следовало бы ратифицировать, Вильсон закончил таким заявлением: нации следует либо принять Версальский договор в целом, либо в целом же его отвергнуть. Требование это он мотивировал тем, что «миру будет чрезвычайно трудно выработать вариант согласия, а в атмосфере постоянных переговоров попросту невозможно дышать».

Вильсон явно утратил присущее ему раньше чувство Америки; отчасти, может, дело заключалось в его слабевшем здоровье, но в любом случае отчаянные усилия защитить Лигу обернулись политическим фиаско. Трудно поверить, но Вильсон ничего не извлек даже из попытки воззвать к памяти 100 тысяч американских солдат, павших «на войне, которая положит конец всем войнам», хотя он и был убежден, несомненно, искренне, что отстаиваемый им договор закрепит только что обретенный мир. При этом ни в одном из выступлений не прозвучала тема американской исключительности; более того, в последней речи, произнесенной в Пуэбло, штат Колорадо, Вильсон 54 четыре раза упомянул названия других стран — вдвое больше, чем Америку.

Так чего же он ожидал? Нетрудно представить себе, как Рональд Рейган отстаивает Лигу, связывая ее существование и деятельность с неповторимым чувством альтруизма, живущим в американских сердцах. Де Голль вполне мог бы сражаться за Версальский договор как за инструмент сохранения величия и традиций французской нации; а Черчилль — объявить его еще одним вкладом своего великого народа в мировую цивилизацию. Вудро Вильсон от всего этого отказался.

Выступив последовательно в Миссури, Огайо, Канзасе, Индиане, Небраске, Монтане, Вайоминге, штате Вашингтон, Калифорнии, Неваде, Юте и Колорадо, президент по пути из Колорадо в Канзас 26 сентября перенес тяжелый инсульт. Вернувшись в столицу, он до конца президентского срока практически не мог ни с кем общаться и лишь беспомощно наблюдал со своего одра, как Версальский договор шатается под атаками сенаторов. Генри Кэбот Лодж, явно пародируя 14 пунктов Вильсона, выдвинул «четырнадцать оговорок». Но немощный президент вызова не принял и в конце концов не смог набрать двух третей голосов, необходимых для ратификации договора в сенате.

Так почему же Вильсон проиграл? Многие историки делают упор на его упрямство и чуть ли не сенильную негибкость, когда он даже отказался разговаривать с Лоджем. Убежденный, что он и без того справился со многими проблемами, которые поднимал сенатор, Вильсон не пожелал возвращаться в Европу с поджатым хвостом и просьбами о новых поправках.

В общем, «оговорки» Лоджа не разрушали договор; большинство из них так или иначе воплотилось впоследствии в уставе и процедурах ООН. По словам Бендинера, Лодж хотел бы законодательно закрепить, что «Соединенные Штаты не берут на себя обязательство вмешиваться в конфликты между третьими странами или участвовать в миротворческих операциях, если каждая из подобного рода акций не одобрена конгрессом». Конституционная поправка о применении военной силы, принятая в 1970-е годы по следам вьетнамских событий, предоставляет конгрессу именно это право. Лодж также предлагал наделить конгресс правом требовать выхода США из Лиги, закрепить положение, согласно которому США, опять-таки без согласия конгресса, не принимают мандат на управление колониями, специально оговорить, что решение внутренних проблем, например, иммиграционная политика, трудовое законодательство, торговые тарифы и так далее, находится вне юрисдикции Лиги.

Ни одна из этих оговорок не должна была смущать Вильсона. Но даже когда Лодж выказал готовность умерить свои и без того не чрезмерные требования, Вильсон не уступил. В результате лишь 55 сенаторов (при необходимом минимуме 64) проголосовали за ратификацию договора. Если бы Вильсон был немного уступчивее, он прошел бы без труда.

Отчего Вильсон отказался от поисков компромисса — загадка истории. Но отчего он ослабел настолько, что должен был пойти на такой шаг, — дело иное, оно заслуживает раздумий. Почему Вильсону не удалось поднять нацию на защиту Лиги? Физическая немощь — лишь часть ответа. Более года у вполне здорового Вильсона была полная возможность убеждать в необходимости существования Лиги американский народ — тот самый народ, что проголосовал за него на двух выборах, тот самый народ, что, следуя его призыву, вступил в победоносную мировую войну.

Разумеется, Вильсону ради ратификации договора следовало учесть пожелания своих коллег-республиканцев; жесткая позиция и близорукость союзников сильно ослабляли его действенность. Но в конечном итоге провал договора на американской общественной сцене был как минимум столь же существен: неспособность Вильсона встать на уровень задачи и убедить американцев, что договор — это часть их национального предназначения, лишили его источников общественной поддержки, которая могла бы переломить ситуацию в его пользу.

ПРИМЕР СЕДЬМОЙ — НЕУДАЧА АЛ ГОР ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОТ СВОИХ ПРИРОДООХРАННЫХ ВЕРОВАНИЙ И ТЕРПИТ ПОРАЖЕНИЕ

Если бы Ал Гор остался до конца верен своим идеалам, сорок третьим президентом США был бы он, а не Джордж У. Буш: Гор утратил позиции, потому что в разгар политической кампании пренебрег своими принципами. В эпоху, когда политики побеждают на выборах, присваивая взгляды, которым они в действительности никогда не сочувствовали, Гор выглядит аномалией: страстный идеолог, проигравший в результате того, что сбросил свою козырную карту — защиту окружающей среды — и в конце концов утратил политическое самообладание.

Глядя на Черчилля, Рейгана, де Голля или Линкольна, трудно оценить, какие колебания им, должно быть, приходилось подавлять, когда, сталкиваясь с противодействием и выборными неудачами, они все равно упрямо держались своих глубоко укорененных идей и принципов. А трагедия Ала Гора позволяет увидеть, какие бури бушуют в груди человека, который пытается держаться своих убеждений, даже если они становятся предметом насмешек. Эти четверо исторических гигантов одолели колебания. Колебания Гора одолели его.

Если держишься принципа, то и кампанию надо вести с опорой на принцип. При всей спорности результатов выборов во Флориде следует признать, что Алу Гору не удалось стать президентом по куда более существенной причине — в решающий момент он отошел от своих ключевых политических позиций. Гор сражался за чистоту природы, какой бы государственный пост он ни занимал; он написал на эту тему бестселлер; в общественном сознании он всегда ассоциировался с этой проблемой. А в ходе политических кампаний неизменно отодвигал ее на второй план. Деятели вроде Рейгана и де Голля, Черчилля и Линкольна достигали власти, стреляя из своего оружия; Вудро Вильсон и Барри Голдуотер терпели поражение, слишком жестко отстаивая свои позиции.

На выборах-2000 Ал Гор проиграл потому, что отстаивал их слишком мягко.

Проследить, каким образом Ал Гор пришел к тому, чтобы отказаться от защиты окружающей среды как своего конька, значит понять, как кандидата одолевают сомнения, сбивают с толку советники и подводит собственная осторожность. Рейган и де Голль никогда не испытывали сколько-нибудь серьезных внутренних сомнений; Линкольн и Черчилль их превозмогали. Но страхи и сомнения Гора затмили в 2000 году его решимость и способность к действию. А наступивший в результате этого паралич воли стоил ему президентства.

Нелегко угадать в человеке истинно верующего в наш век масок и политиков, которые кусают губы, чтобы вызвать эмоциональный подъем. Но Ал Гор искренне верил в охрану окружающей среды. Своему идеалу он был предан столь же глубоко, сколь Рейган и Черчилль, Линкольн и де Голль своим. Даже когда опросы общественного мнения показывали, что публика еще не готова всерьез задуматься над этой проблемой, он продолжал ею заниматься, обдумывать со всех сторон и действовать —- ради спасения планеты от неразумных действий человека.

В свете такого отношения неспособность, более того, нежелание обсуждать проблему тогда, когда это имеет особенное значение, становится еще более трагическим.

В 1980-е годы Гор, сенатор-демократ от штата Теннесси, был человеком, опережавшим свое время. Глубоко озабоченный такими явлениями, как потепление мирового климата или озоновое истощение, Гор одним из первых заговорил о возникновении множества новых проблем, связанных с охраной окружающей среды. В то время как американцы медленно преодолевали наследие «холодной войны» и страх перед ядерной катастрофой, Гор во весь голос заговорил об ухудшении окружающей среды как новой угрозе жизни на земле.

Гор нередко говорил, что интерес к этой проблеме проснулся у него еще в детские годы, проведенные на семейной ферме, — опыт, который дал «самые ранние уроки защиты природы… прикосновение к ее механизмам». На Гора оказал воздействие «взволнованный душевный отклик матери на классическое сочинение Рэчел Карсон «Молчаливая весна», в котором говорится об опасности использования пестицидов и которое дало импульс подъему движения в защиту окружающей среды в 1962 году. Впоследствии как солдат, а затем репортер на вьетнамской войне Гор узнал об опасностях применения одного дефолианта, оказывавшего буквально трагическое воздействие на природу.

В своем бестселлере «Равновесие земли» Гор говорит и о другой направляющей силе, которая побудила его встать на защиту природы. Работы гарвардского профессора Роже Ревеля, посвященные атмосферному углекислому газу и глобальному потеплению, вызвали у молодого Ала Гора острый интерес. В качестве члена палаты представителей он пригласил своего старого учителя дать показания перед конгрессом. Гор рассчитывал поразить своих коллег, но, по позднейшим воспоминаниям, был буквально «шокирован», убедившись в их полном равнодушии.

Да, в вопросах защиты окружающей среды Гор намного опередил свое время. Параллельное чтение его речей, произнесенных в 1980-е — начале 1990-х годов, и заголовков, замелькавших на газетных полосах десять лет спустя, убеждает в том, что он оказался настоящим пророком. Об окружающей среде Гор писал еще в 1987 году; затем, уже в книге, он отмечал, что «двойное увеличение объема углекислого газа вызовет глобальное повышение температуры и… поставит нас лицом к лицу с изменением климатических условий на земле». Предупреждая, что «в настоящее время цивилизация способна к саморазрушению», Гор бросает современникам отрезвляющий вызов: «Теперь мы должны действовать, основываясь на том, что знаем».

Со временем Гора стало чрезвычайно беспокоить то, что увеличивающаяся озоновая дыра над Атлантикой и истонь-шение защитного слоя атмосферы в других местах может заметно увеличить количество заболеваний раком кожи по всему миру. Тогда такое наблюдение могло показаться шаманством, но сегодня оно представляется пророчеством: «Уменьшение озонового слоя на один процент означает двухпроцентное увеличение ультрафиолетовой радиации… и четырехпроцентное увеличение количества заболеваний раком кожи».

Одинаково твердый в предложении решений и выявлении проблем, Гор выдвинул «глобальный план Маршалла» — систему договоров и соглашений между странами мира с целью «обуздания» индустриального общества.

Гор понимал, что бремя лидерства на этом пути ляжет на Соединенные Штаты. В то же время он отдавал себе отчет в том, что избиратель еще не готов к решительным действиям; в глубине души его беспокоило то, что общественное мнение и научные факты расходятся в противоположные стороны. Любая попытка исцеления природы, полагал он, должна основываться на понимании того, что «общественное мнение все еще находится в состоянии перемен». В то же время он четко предвидел, что «предложения, кажущиеся сегодня слишком смелыми, вскоре будут осмеиваться как сугубо запоздалые».

Создав себе общенациональную репутацию в качестве борца за сохранение окружающей среды, Ал Гор предполагал использовать ее в кампании 1988 года за выдвижение своей кандидатуры на пост президента от демократической партии. Молодой и порывистый, он считал, что лидерство в этой области даст ему преимущество в президентской гонке.

Предстояло тяжелое отрезвление.

Объявив 29 июня 1987 года о решении принять участие в президентской гонке, Гор, верный своим принципам, отметил, что один из основных импульсов, подталкивающих его к этому шагу, — «необходимость подчеркнуть значение» сохранности окружающей среды как «фактора политики». Перед лицом угрозы, с которой сталкивается ныне природа, говорил Гор, я намерен сосредоточиться в своей предвыборной кампании на проблемах ее сохранности и потепления мирового климата.

Но вместо оваций его встретили насмешки. Позднее Гор с горечью вспоминал, как «Нью-Йорк таймс», которая тогда еще не подходила к проблемам защиты природы с должной серьезностью, обзывала его взгляды «эзотерическими». Консервативного же толка журналист Джордж Уилл выражал сомнение — и этого, пожалуй, можно было ожидать — в перспективах президентской кампании Гора, утверждая, что «в глазах электората» проблемы охраны окружающей среды не занимают «даже периферийного положения».

Соперники в рядах родной демократической партии присоединились к хору насмешек. Оседлав в ходе внутрипартийных президентских дебатов своего любимого конька, Гор встретился с весьма кислой реакцией. Заявив, что «проблема тепличного эффекта вскоре сделается одним из самых серьезных вызовов, с которыми сталкивалось человечество за всю свою историю», Гор обнаружил, как стремительно уходит воздух из его шара, который проколол своей едкой репликой другой кандидат от демократов, Джесси Джексон: «Сенатор Гор только что продемонстрировал обоснованность своих претензий на положение нашего национального химика».

Уязвленный Гор вынужден был признать, что защита окружающей среды как товар продается плохо. Двое его тогдашних советников, люди, как и он, молодые, Джек Куинн и Брюс Рид, написали патрону 15-страничный меморандум, содержавший рекомендацию воздержаться в дальнейшем от пропаганды своих любимых идей и перебраться на давно освоенные демократами поля экономики. «Люди готовы к некоторой взвешенной дозе негодования по вопросу об экономической справедливости». Перевод: оставьте вы свою защиту природы. Рекомендации Куинна и Рида, как и насмешки Джексона и Уилла, упали на уже взрыхленную почву: беззащитный Гор и сам начал сомневаться в эффективности своей позиции. Подобно раку, эти сомнения поначалу давали о себе знать недолгими приступами боли, потом превратились в опухоль и в конце концов прожорливо набросились на политический организм кандидата и поглотили его.

Гор отступил.

«Я начал сомневаться в точности своих оценок, — вспоминает он, — и обратился за советом к специалистам по опросу общественного мнения и профессиональным политологам. В результате оставшаяся часть кампании была посвящена обсуждению вопросов, которые поднимали и все остальные… знакомый набор того, что участники гонки, согласно именуют "темами"».

Гору пришлось убедиться, что пророчества очков не добавляют. «Проблемы сохранения окружающей среды мало кого тогда интересовали», — вспоминает он. Большинство было озабочено лишь загрязнением воздуха, которым они дышат, и воды, которую пьют; и лишь совсем немногие глядели дальше кончика собственного носа, задумываясь о срочных мерах, которые надо принимать ввиду надвигающейся глобальной катастрофы.

Стремясь положить конец насмешкам, Гор слез со своего любимого конька. Лишившись опоры, он еще сохранял некоторую политическую жизнеспособность, удачно выступив на первичных выборах в ряде южных штатов, но после проигрыша в ключевых штатах Севера губернатору Массачусетса Майклу Дукакису фактически сошел с дистанции.

Представить себе только — проиграть Майку Дукакису!

Шрамы, нанесенные кампанией 1988 года, саднили еще долго. Даже когда вопросы защиты окружающей среды начали в конце концов привлекать всеобщее внимание, Гор обращался к ним с опаской. Он был подобен марктвенов-ской кошке, севшей однажды на горячую плиту. Получив хороший урок, пишет Твен, киска никогда больше не забиралась на горячую плиту. Впрочем, и на холодную тоже.

В «Равновесии земли» Гор самокритично пишет, что хотя он и продолжал искать способы донести до публики свои взгляды на защиту природы, но с какого-то момента в речах отодвинул их на обочину. Мои призывы к действиям, направленным против истощения озонового слоя, уныло пишет Гор, газеты будто не слышали — ни слова на эту тему. Гор признает, что большинство американцев не находили тему заслуживающей серьезного внимания, «и мне не удалось переубедить их».

Гор был обескуражен, он чувствовал, что проигрывает. «Печальная истина, — пишет он, — заключалась в том, что мне просто не хватало энергии говорить далее об экологическом кризисе, независимо от того, пишет об этом пресса или нет».

После поражения в 1988 году политическая карьера Гора приобрела странные очертания. Во время избирательных кампаний он всячески избегал говорить об экологии. Но, занимая места в кабинетах, вновь становился ее пламенным поборником — обычно в политике бывает как раз наоборот.

Правда, метаться он перестал. Свободный от бремени забот о президентском кресле, Гор вновь сделался «зеленым». Вновь пустился он в путешествия по миру, отыскивая повсюду следы экологических прорех, а в 1991 году начал писать книгу о потеплении мирового климата. Провозглашенный Лигой избирателей-консерваторов «Полом Ревиром экологии», он освободился от внутренних колебаний.

Гор с надеждой писал, что времена его политических терзаний миновали: «Мне самому надоело постоянно держать нос по ветру и продвигаться вперед с оглядкой. Вообще-то голос осторожности то и дело что-то нашептывает на ухо любому политику, и нередко эти предупреждения имеют смысл. — Однако Гор тут же выражает уверенность в том, что может подняться над повседневными политическими соображениями и бесстрашно двинуться к цели. — Когда осторожность превращается в робость, хороший политик прислушивается к другим голосам. В моих глазах экологический кризис является той самой точкой кипения, на которую следует обратить первостепенное внимание».

Президентские гонки 1992 года Гор решил пропустить. Но его жизнь круто изменилась, когда он получил предложение от Билла Клинтона баллотироваться с ним в одной связке. Бросая ему вице-президентскую кость, Клинтон, возможно, способствовал дальнейшему карьерному росту Гора — однако же подорвал его решимость поддерживать движение за охрану окружающей среды.

С началом новой кампании, естественно, появились и новые советники. И хотя козырным тузом Гора были экологические достижения, помощники Клинтона всячески «окорачивали» его как раз по этому пункту. По словам одного из них, их чрезвычайно беспокоило, что республиканцы могут как-нибудь использовать во вред их фавориту то, что Гор «смешивает дух экологии и крупные правительственные проекты». Дело обернулось тем, что, хотя в целом от своих позиций Гор и не отступил, «высказывать их начал с большой осторожностью». Так, в очередной раз и даже с более печальными для себя психологическими последствиями Гор исполнил этот танец, когда напор экологического «неизбирательного» года сменяется отступлением в год «выборный».

«Гор часто следовал голосу осторожности, — утверждает его биограф, Пулитцеровский лауреат Дэвид Маранисс, — даже в самых для себя существенных делах экологии, ради которых обещал идти на любой политический риск… Для этого были серьезные основания… но эти серьезные основания подпитывали робость».

Распределение сил между кандидатами и их советниками — дело тонкое. Последние нередко — люди, в политических гонках закаленные, они способны на более объективный взгляд, нежели их патроны. И все же участвуют в кампании кандидаты. Они не могут оставаться созерцателями собственной борьбы за место в публичной политике. Они не должны — а Гор делал это регулярно — отступать в сторону, полностью доверяясь своему окружению.

Неспособность Гора распрямиться и заговорить об экологии во весь голос, возможно, была вызвана тем, что как политик он формировался под воздействием со стороны. Это был сын конгрессмена, сам сделавшийся конгрессменом, и сын сенатора, который сам стал сенатором. И вот теперь над ним навис новый авторитет — в лице Билла Клинтона.

Не чувствуя твердой почвы под ногами, не доверяя своему политическому инстинкту, Гор вновь согласился подогнать свою позицию к требованиям других.

Борясь за пост вице-президента — под улюлюканье Буша-старшего, издевательски называвшего его «озоновым человечком», и Дэна Куэйла, считавшего его взгляды «эксцентричными», — Гор все глубже заползал в свою раковину, где экологии места почти не осталось.

Четко сосредоточившись на экономике, Клинтон с Гором, естественно, одержали победу, что должно было лишний раз укрепить вновь избранного вице-президента в убеждении, что экология и год выборов подобны льду и пламени. Впрочем, к чести своей, Гор, едва приступив к исполнению обязанностей, обратился, отчасти из чувства мести, к своему любимому предмету. По модели Совета национальной безопасности Клинтон, даже еще не вступив официально в должность, предложил сформировать Совет по национальной экономике.— в целях борьбы со спадами. Следом за ним Гор выступил с инициативой создания Национального совета по экологии, равноправного двум названным. Клинтон это предложение отклонил, но Гор таким образом обозначил свои приоритеты на срок вице-президентства.

Лично наблюдая за Гором в эти годы, я не мог не отметить той серьезности и искренности, с какими он занимался проблемами экологии. Над его рабочим столом в кабинете, напротив президентского, висела огромная, выполненная силами НАСА карта голубой планеты Земля, как она выглядит из космоса.

После того как республиканское большинство конгресса во главе с Ньютом Гингричем урезало федеральный бюджет и правительственные служащие ввиду отказа Клинтона согласиться с этими поправками не вышли на работу, президент перенес тяжесть борьбы на программы медицинского страхования и критику республиканских проектов в области образования. Экологией он готов был пренебречь, ибо, судя по опросам общественного мнения, публика не придавала ей первостепенного значения. Несмотря на это, Гор настоял, чтобы Клинтон включил в свой арсенал и экологию. А иначе он не поддержит бюджетную войну против Гингрича.

Вернулся подлинный Ал Гор!

Вице-президентов с таким послужным экологическим списком в истории еще не было. Но многим активистам и этого было мало. Обвиняя Гора в недостатке решимости, «зеленые» из разряда крайних даже придумали имя этому периоду кажущейся пассивности: «Тихая весна Ала Гора». В 1997 году «Нью-Йорк таймс» посвятила этим спорам большую публикацию, отмечая, в частности, что Гор, личность, известная как «один из наиболее стойких союзников борцов за чистоту природы, странным и непредсказуемым образом подвергается нападкам как раз со стороны этих групп, что указывает на подводные течения как в экологии, так и в политике».

Критики Гора не желали считаться с тем фактом, что он вынужден был бороться за поддержку президента, которого вопросы экономического развития занимали куда больше, чем экология. И тем не менее все восемь лет своего вице-президентства Гор активно занимался охраной окружающей среды. Так что многие не без оснований предполагали, что именно эти вопросы он выдвинет в центр президентской кампании 2000 года.

Но они забыли о прошлом претендента. Уж один-то урок из своей борьбы за высшие посты в стране Гор извлек: в год выборов надежнее сосредоточиваться на том, что волнует людей, нежели на своих любимых проектах — пусть даже они чрезвычайно актуальны.

Чем глубже Гор втягивался в кампанию, тем сильнее преследовали его воспоминания о том, как подвела его экология в 1988 году. Встретившись с неожиданно сильной внутрипартийной конкуренцией со стороны бывшего сенатора от штата Нью-Джерси Билла Брэдли, Гор задвинул экологию на самую периферию своих предвыборных речей. В первых теледебатах с соперником в борьбе за выдвижение на президентский пост Гор посвятил ей всего две фразы: «Я твердо убежден, что природа нуждается в защите. И я знаю, что мы способны заниматься этим так, чтобы защитить наш образ и уровень жизни».

В последующих дискуссиях с Брэдли Гор следовал той же модели. Напирая на защиту прав пациентов и необходимость предоставлять медицинскую помощь тем, кто не имеет страховки, Гор упорно обходил экологические проблемы. Все, что он мог предложить по этому поводу к февралю, сводилось к простейшей максиме: «Полагаю, что мы должны дышать чистым воздухом и пить чистую воду»; раньше его позиции были куда изощреннее и глубже.

Нежелание Гора говорить об экологии в полный голос многих удивило, а сторонников так и просто поразило. Уже в апреле 1999 года один из авторов журнала «Тайм» высказал предположение, что Гор утратил веру в собственные идеи защиты окружающей среды. «Теперь, когда Гор борется за место в Белом доме и готовится выйти из тени Клинтона, «зеленые» и другие избиратели желают знать, насколько зелен сам вице-президент. Соответствует ли его, как правой руки Клинтона, послужной список борца за чистоту природы возвышенной и амбициозной риторике книги «Равновесие земли», или, как сам он в ней выразился, автор уступил «соблазну держать нос по ветру и продвигаться вперед осторожно»? Иными словами, одно ли и то же лицо Ал Гор — кандидат в президенты и Ал Гор — автор книги?»

«Тайм» призывал Гора стукнуть кулаком по столу, «поднять бурю вокруг климатических перемен» и в то же время грустно констатировал, что «в настоящий момент нет никаких признаков того, что Гор готов к этому. Архитекторы его кампании верно рассчитали, что на одной экологии и технологии в Белый дом не въедешь… Но если это означает, что Гор откажется от своих ключевых позиций, то это плохо для планеты Земля и недостойно политика, который известен своей принципиальностью и решительностью». Статья заканчивалась вопросом, заданным от имени миллионов американцев: «Кто же тогда Ал Гор, если не главный американский «зеленый»?»

И действительно, кто же такой Ал Гор? Вступая в президентскую гонку-2000, он уже не был тем бойцом за сохранение природы, как восемь лет назад, готовясь к первой своей кампании. Тот Ал Гор исчез, растворился в целом десятилетии сомнений и рекомендаций поумерить красноречие по поводу глобального потепления климата планеты. Воспоминания о том, как Буш-старший обозвал его «озоновым человечком», должно быть, до сих пор преследовали Гора. Бой за него выиграли страх и нерешительность.

Нежелание говорить на экологические темы стало особенно очевидно в ходе трех теледебатов с Бушем-младшим. На протяжении всей серии — а заняла она на круг четыре с половиной часа — обсуждению проблем окружающей среды было уделено в общей сложности меньше пятнадцати минут, а в двух из трех случаев они вообще были затронуты лишь попутно.

В ходе дебатов Гор упрямо возвращался к проблемам экономики, даже независимо от того, о чем шла речь. Он твердил о социальном страховании, семь раз употребив слово «сейф», и еще чаще повторял, что план сокращения налогов, предложенный его соперником, рассчитан на «один процент самых преуспевающих». О проблемах охраны окружающей среды речь всерьез зашла лишь однажды, 11 октября 2000 года.

Зрителям-избирателям стало ясно, что кандидат от демократов просто не способен определиться сам с собой. Он не только отходит от своих прежних принципов, но и новых сформулировать не может. В ходе первых дебатов Гор предстал эдаким Майком Тайсоном в политике — он огрызался, вспыхивал, бил наотмашь, даже кусался, разъяренный тем, как Буш нападает на его план социального страхования и медицинского обслуживания. Встретившись с явным публичным осуждением, на второй раунд вышел другой Гор — незлобивый и щедрый, он великодушно протягивал руку сопернику, а о расхождениях говорил в тонах примирительных. К началу третьих дебатов Гор запутался в себе не мень-. ше, чем избиратели.

Мало того, что Гор заметно смягчил свои позиции по некогда ключевой для себя проблеме, он еще неожиданно столкнулся с вызовом слева — этот-то вызов и сыграл в конце концов роковую роль во всей кампании. Ральф Нейдер, кандидат на президентский пост от партии «зеленых», построил свою стратегию на дискредитации Гора как самого видного «зеленого» в Америке. Несомненно, отдавая себе отчет в том, что такого рода нападки внесут определенный раскол в ряды либерально настроенных демократов, Нейдер начал последовательно обвинять Гора в предательстве идеалов движения за сохранность природы.

3 ноября, буквально за несколько часов до начала выборов, «Нью-Йорк таймс» писала, что Нейдеру «удалось внедрить в сознание людей, что не так уж Гор и зелен, каким представляется». Столкнувшись с подобного рода афронтом, Гор, должно быть, был вне себя от ярости. В вопросах экологии вице-президент всегда считал себя неприкасаемым. И надо же, Нейдер нанес ему удар именно с этой стороны, обвинив в непоследовательности.

Но по правде говоря, в заключительные недели гонки Гор не смог — или не захотел — нажать на некогда любимые клавиши. Автор статьи в «Тайме» отмечал, что в вопросах экологии Гору не удалось провести сколь-нибудь заметной отличительной черты между собой и Бушем. И это удивительно. На делянке, которую Гор так решительно обрабатывал еще 15 лет назад, ему не удалось достичь решительно никакого преимущества над соперником. Можно ли представить себе, что Никсон не завоевывает очки, призывая к жесткому соблюдению законности и порядка, а Рейган — к сокращению налогов?

Каким образом следовало бы Гору нейтрализовать Ней-дера? Точно таким же, каким Буш нейтрализовал Пэта Бью-кенена.

У Буша тоже возникла помеха — как раз в лице Бьюке-нена, кандидата третьей (или четвертой?) партии, выступавшего с крайне правых позиций. Но если Гор и на дюйм не сдвинулся влево, дабы свести на нет поползновения Нейде-ра в вопросах экологии, то Буш с завидной твердостью стоял на своих принципах и просто перехватывал оружие у Бьюкенена, предлагая гигантские, триллионами долларов измеряемые, сокращения налогов. Такую конкуренцию Бью-кенен выдержать явно не мог.

По прошествии времени Быокенен признавался в разговоре со мной: «Ночь после выборов я провел в молитвах о том, чтобы не отобрать у Буша слишком много голосов в пользу Гора». Нейдер подобных молитв не возносил.

Разумеется, президентские выборы-2000 были беспримерны. Как стало ясно к самому закрытию избирательных участков, вопрос упирается в то, кто выиграет выборы во Флориде. И в этом, конечно, заключена истинная ирония судьбы — ведь именно во Флориде движение «зеленых» достигло самого большого размаха.

Жителям Солнечного штата сколько уж лет твердили о варварском отношении человека к природе; добыча нефти со дна океана, защита болотистой низменности, не говоря уж о знаменитых пляжах, — все это давно сделалось предметом жарких дебатов И тем не менее в ходе предвыборной поездки по Флориде Гор на удивление мало говорил об экологии. Даже когда Нейдер начал поджимать его слева, он уходил от этого предмета, посвятив ему буквально три фразы на митинге в Тампе за несколько дней до выборов.

В конце концов Ральф Нейдер отнял у Ала Гора 90 тысяч голосов либералов во Флориде, и они-то решили исход сражения.

Так почему же Гор столь упорно уходил от экологии, даже ввиду угрозы, исходившей от партии «зеленых»?

В то время когда следовало твердо отстаивать свои принципы, почему Гор качался и спотыкался?

Один из ведущих советников Гора говорил мне, что его патрон опасался, как бы наиболее радикальные пассажи книги «Равновесие земли» не повредили его кампании. «Сопровождая Гора на митингах, мы настойчиво советовали ему говорить об экологии, но он всегда давал понять, что не хочет выслушивать упреки в том роде, что идеи, развиваемые в книге, приведут к увеличению налогов».

Другой его помощник тоже рисует портрет претендента, одолеваемого страхом перед разного рода нападками. «О табаке он не говорил, потому что опасался, как бы его не назвали хозяином табачной плантации. Разговоров об Интернете избегал, потому что не хотел, чтобы ему напоминали собственное заявление, будто именно он является отцом Интернета. А об экологии — потому что против него могли использовать его книгу».

Пессимист в глубине души, Гор столь же остро осознавал опасности любой поддержки, сколь Клинтон — ее преимущества. В глазах Билла Клинтона, человека из низов, не имевшего никаких связей в обществе, в политике полно возможностей для привлечения избирателей на свою сторону. В глазах Ала Гора — сына и наследника отца-политика — любая из таких возможностей чревата западней, которая может оборвать хорошо рассчитанный путь наверх.

Нет нужды доказывать, что Ал Гор мог бы идеально продемонстрировать избирателям, особенно молодым, свою, пусть скрытую, но неизменную верность экологии. Стоило ему проявить твердость, и он свел бы на нет поползновения Нейдера и всей партии «зеленых», завоевал сердца экологически ориентированных избирателей во Флориде, выиграл президентские выборы и принялся бы осуществлять программу, от которой в глубине души не отступал никогда.

Но скованный страхом, он оседлал изрядно пооббивше-го бабки коня своего старого шефа и сосредоточился на экономике, социальном страховании и так далее — за счет того, к чему испытывал, и доказал это, подлинную страсть. Даже после того, как закрылись избирательные участки и начался подсчет голосов, а следом за ним юридические сражения, Гор еще раз перехитрил самого себя. Вместо того чтобы занять твердую принципиальную позицию, он, в ущерб себе, избрал соглашательскую линию.

Когда выяснилось, что во Флориде у Буша перед Гором микроскопическое преимущество, последний столкнулся с альтернативой. Можно было встать на принципиальную позицию и потребовать пересчета голосов в масштабе всего штата, а можно было ограничиться несколькими округами. Поначалу Гор встал на первый путь, но затем, следуя совету адвокатов, переключился всего на три округа. Его убедили, что именно здесь можно достичь преимущества, а если пересчитывать голоса по всему штату, то еще неизвестно, чем это обернется.

Принеся в жертву принцип, Гор утратил моральное преимущество; теперь дело выглядело так, что его интересует только крючкотворство и всякого рода процедурные склоки. В общем, бедняга Гор снова остановился на полпути.

В конце концов, как отмечает «Нью-Йорк таймс», выяснилось, что даже в случае, если бы требования Гора были удовлетворены и голоса в трех графствах пересчитаны, победа во Флориде все равно осталась на стороне Буша. А вот если бы, продолжает газета, пересчитать голоса на территории всего штата — к чему Гор поначалу призывал, а потом отошел от принципа, — вполне вероятно, победил бы он.

Политики — всего лишь люди. Оказываясь в затруднительном положении, они нередко слишком полагаются на специалистов. А специалисты, в свою очередь, слишком часто ищут самые безопасные решения и не желают отклоняться от проторенных дорог.

В ходе выборов 2000 года говорить об экологии казалось рискованным, а о социальном страховании и медицинском обслуживании — безопасным. А потому требование пересчитывать голоса в трех графствах представлялось благоразумным, а по всему штату — сомнительным.

Но выяснилось, что в обоих случаях рискованный путь оказался верным, а безопасный принес поражение. Выпадет Алу Гору еще один случай либо нет, сказать трудно, но незабываемое сражение 2000 года он проиграл потому, что отступил от принципа.

Загрузка...