ЧАСТЬ I. Кампо-Секо, Испания, 1892

Глава 1

Я чуть не родился Счастливчиком.

На самом деле Фелис — это испанское имя, которым меня хотела назвать мама. Это не было семейное имя или имя, популярное в наших краях. Это была надежда, выраженная на ее родном языке — языке, на котором когда-то говорили чуть ли не по всему миру: в Нидерландах, Африке, Америке, на Филиппинах. Только музыка распространилась шире и проникла глубже.

Я говорю «чуть не родился Счастливчиком», потому что из-за пристрастия бюрократов к именам каталонских святых взамен получил имя Фелю. Для этого всего-то и понадобилось, что изменить одну букву в свидетельстве о смерти. Нет, я не оговорился: именно о смерти.


Мой отец был тогда за океаном, работал таможенником на колониальной Кубе. В полдень, когда у матери начались родовые схватки, старшая сестра отца, одевшись получше, собиралась в церковь. Мама держалась за стул, расставив ноги и согнув колени, так как вес тела тянул ее таз к полу. Она просила Тию не уходить, и костяшки ее пальцев белели на фоне спинки кресла из плетеной соломы.

— Я поставлю за тебя свечку, — сказала Тия.

— Не нужна мне молитва. Мне нужна… — Мама застонала, двигая бедрами из стороны в сторону, пытаясь найти положение, при котором боль стала бы меньше. Холодная вода? Горшок? — Помощь. — Это все, что она смогла из себя выдавить.

— Я пошлю Энрике за повитухой. — Тия воткнула эбеновые гребни в свои густые, припорошенные сединой волосы. — Нет, я сама зайду, мне по пути. Где Персиваль?

Мой старший брат уже несколько минут как выскользнул из дому и отправился под мост, к высохшему руслу реки, вдоль берегов которой местные пастухи пасли овец. Он и его друзья часто прятались там, играя в карты среди апельсиновой кожуры и провонявших уксусом разбитых бочек.

Персиваль был уже достаточно большим, чтобы хорошо помнить предыдущие подобные случаи, и быть свидетелем очередного ему не хотелось. Предыдущий мамин ребенок умер через несколько минут после появления на свет. Тот, что родился до него, прожил всего несколько дней, пока мама сама боролась за жизнь, страдая от вызванной заражением лихорадки. В Кампо-Секо так не повезло не только ей одной.


Мать винила акушерку, переехавшую в деревню четыре года назад вместе с мужем-мясником.

— Она не моет руки, — задыхалась мама. — В прошлый раз я видела щипцы, которыми она пользовалась. Сломанные в петле. Ржавые… — Она корчилась и упиралась ладонью в спину. — Все в ржавчине.

— Глупости какие! — Тия накинула на голову кружевную мантилью. — Ты беспокоишься по пустякам. Лучше бы помолилась.

Мои брат и сестра, Энрике и Луиза, держались стойко, слыша мамины стоны. Пятилетняя Луиза подтирала соломенного цвета лужицу околоплодных вод, семилетний Энрике полоскал в широкой фарфоровой лохани полотенца в пятнах крови. После третьего погружения голубые цветы, нарисованные на дне лохани, исчезли под мутным слоем розовой воды.

Через тридцать минут после ухода Тии явилась повитуха. Мама задыхалась и корчилась на супружеском ложе, изо всех сил упираясь ногами и держа глаза открытыми. Она уставилась на грязные полукружья под ногтями повитухи. Завертела головой, следя за каждым ее шагом, стараясь увидеть инструменты, разложенные на ночном столике, на тряпице, и комок серой хлопковой веревки, похожий на кусок мяса, приготовленный для жарки. Когда руки повитухи приблизились к ней, мама попыталась сжать колени, защищая меня от несчастья. Но мое желание протиснуться было невозможно остановить. Я рождался.

Затем, внезапно, все прекратилось. То, что двигалось слишком быстро, совсем остановилось. Мамин туго натянувшийся живот в последний раз дернулся, вздулся и затем застыл в одном долгом непрерывном спазме. Челюсть ее отвисла. На виске вздулась синяя вена. Энрике, задержавшийся в дверях, пытался не смотреть ей между ног, на мешанину вздувшейся перламутровой плоти и влажных волос, напоминавшую медузу, выброшенную на облепленный водорослями берег. Повитуха перехватила его взгляд и накинула простыню на мамины ноги и высокий круглый живот. Так удалось спрятать неприглядную картину, но при этом все его внимание переключилось на то, что оставалось на виду, — красное мамино лицо, покрытое каплями пота и искаженное болью.

— И вот тогда, — говорила мать позже, вспоминая историю моего рождения, — ты решил восстать. Всякий раз, когда кто-то пытается принудить тебя к чему-либо, ты поступаешь наперекор.

На самом деле я просто застрял: ноги были загнуты к голове, а таз обращен в сторону единственного выхода. Живой churro[1], завязанный в узелок.

Повитуха с мрачным лицом что-то бормотала себе под нос, пока ее руки толкали, давили и массировали тело под туго натянутой тканью. Забыв об Энрике, она отдернула простыню и аж захныкала при виде небольшой пурпурной мошонки, появившейся там, где должна быть голова. Она смотрела на это место минут десять, перебирая красными пальцами фартук. Затем запаниковала. Не обращая внимания на недоверчиво вздернутое лицо Энрике и круглые глаза Луизы, промчалась мимо них вниз по лестнице, перепрыгнув через нижнюю ступеньку.

Повитуха помчалась за своим мужем, который находился в двух кварталах от нашего дома и в тот момент вытирал испачканные кровью руки. Она могла бы послать моего брата или окликнуть с балкона кого-нибудь из соседских быстроногих ребят. Но она здорово струсила. Понимала, что третий мертвый ребенок в одной семье вызовет разговоры, которые ей дорого обойдутся. Ей уже виделось море черных платков и презрительные затылки и спины соседок: если бы мы с матерью умерли, они бы окончательно разуверились в ее способностях.

Оставшись без помощи, мама собралась с силами и попыталась дышать глубже. После ухода повитухи она почувствовала себя в большей безопасности, готовая принять неизбежное. Попросила Луизу достать из винного погреба бутылку и приложить к ее губам, правда, из-за тошноты ей удалось отпить совсем немного. Потом позвала Энрике, велела ему взять хирургические щипцы и ошпарить кипятком.

— Они до конца не раскрываются, — сказал тот, борясь с овальными рукоятками щипцов из витого железа, обитых лоскутками простроченной темной кожи, напомнившими Энрике испачканное конское седло. — Они должны раздвинуться?

— Забудь о них. Положи их. Действуй руками.

Он побледнел.

Мама услышала, как заплакала Луиза, и велела ей петь, все равно что — народную песню или «Поездку на море», которую они, счастливые, распевали во время пикников на берегу Средиземного моря.

— «…Рыбешку ели ложкой из деревянной плошки…» — затянула Луиза, но вдруг воскликнула: — Я что-то вижу! Это нога!

Еще одна потуга. Появилась узенькая спинка. Не без помощи Энрике выглянуло плечико. Мать потеряла сознание. Как мне рассказывали, я так и повис — ни туда ни сюда, ибо голова отказывалась следовать за бессильным тельцем. Пока Энрике не шагнул решительно вперед и не погрузил свою руку в темноту, зацепив пальцем мой подбородок.

После того как я наконец выскользнул наружу, он положил меня, все еще соединенного пуповиной с матерью, ей на живот. Никто меня не шлепнул, и я не закричал. Мама ненадолго очнулась и объяснила Энрике, как в двух местах перевязать пуповину серым шнурком и перерезать гладенькую розовую перемычку между ними.

Он переложил меня маме на грудь, но я даже не шевельнулся. Одна нога безжизненно свисала под странным углом к другой. Никто не извлек белую слизь, забившую мои крошечные ноздри. Мать лежала, бессильно опустив руки, слишком измученная, чтобы меня обнять. Но проблема была не в этом. Мои веки не дергались. Грудная клетка не поднималась.

— Оно озябло, — сказала Луиза. — Надо его закутать.

— Он озяб, — поправил ее Энрике.

— Мальчик, — выдохнула мама с удовольствием и с облегчением. Ее щеки покрылись влагой: она снова переживала только что случившееся — невыносимая боль, изматывающая лихорадка и погружение в забытье, из которого она могла и не вернуться. — Скажите повитухе, что она не виновата. Придет нотариус. В ящике конверт с чистым бланком и деньгами. Впишите в него имя, чтобы не было ошибки — Фелис Анибал Деларго Доменеч.

Она стиснула зубы, ожидая, когда отпустит спазм.

— У нас холодно, Луиза?

— Нет, мам, жарко.

— Нотариус сообщит священнику… — Мать набрала полную грудь воздуха, затем прикусила нижнюю губу. — И граверу.

— Граверу? — переспросила Луиза, но мать не ответила.

— Энрике, ты знаешь, как пишется Анибал? Как имя твоего двоюродного дедушки.

Энрике кивнул.

— Почти как имя полководца из Карфагена, того, со слонами.

— Я не знаю, как оно пишется, — замотал головой брат, которого необходимость заполнить бланк, кажется, испугала больше, чем недавнее участие в драматическом извлечении младенца из материнского лона.

Однако мысли о множестве предстоящих забот — написать письмо отцу, оформить свидетельство, организовать похороны — исчерпали остаток маминых жизненных сил. Она прикрыла глаза и заметалась по подушке, пытаясь ухватить слабый ветерок.

— А, эн, и, бэ… — начала она и снова потеряла сознание.


Луиза и Энрике не понимали, что мать считала меня мертвым. Они завернули меня в какую-то тряпку и отнесли в холодный подвал с земляным полом — отец рыл и расширял его каждый раз, когда приезжал домой. Он всегда мечтал заняться изготовлением и экспортом ликеров высшего качества и готовил помещение под нашим трехэтажным каменным домом. Многие соседские семьи уже преуспели в этом деле. В Кампо-Секо и близлежащих деревнях производили на продажу четырнадцать видов ликера, цветом от травянисто-зеленого до медово-желтого, благоухающих травами и фундуком. У нас были виноградники, у нас было умение, и мы были убеждены: каталонцы, как и баски, и другие древние народы мореплавателей, торговали и процветали задолго до того, как появилась объединенная страна, называемая Испанией.

Пока подвал пустовал, если не считать простой скамьи да грубого подобия стола, даже не сколоченного, — за таким вполне мог обедать Дон Кихот три века назад. На этот стол Луиза, с важным видом прислонив меня к своему плечу, поставила кастрюлю с остывшей водой из большой лохани, приготовленной повитухой, и сервиз для горячего шоколада с чашками в форме тюльпанов. Она уже натянула на мою липкую голову чепчик одной из своих кукол. А сейчас проводила своим испачканным какао пальцем между моими бледными губами.

Энрике снял грязную рубашку и натянул ставшую тесной военную форму, которую надевал для костюмированного бала; форму подарил ему отец, и он ее очень любил. Затем он взял самодельную флейту. Звуки этого примитивного инструмента всегда вызывали у матери скрежет зубовный, поэтому Энрике играл на флейте только здесь, в подвале, подальше от открытых окон. Там, в тепле Луизиных рук и горьком привкусе ее пальцев, под резкие звуки древней музыки, я впервые открыл уши, глаза и рот. Я приготовился жить.

В это время вернулась повитуха. Обнаружив отсутствие ребенка и лежавшую без сознания роженицу, она послала мужа к священнику, а сама принялась массировать рыхлый мамин живот в надежде стимулировать сокращения, которые вытолкнули бы детское место и позволили восстановить кровообращение. В помутившемся сознании повитухи не было времени для благодарности ни моим брату и сестре за то, что они удалили свидетельства разыгравшейся трагедии, ни Богу за то, что Он сберег одну человеческую жизнь, хотя легко мог взять две.

Энрике услышал из подвала, как снова раздался женский крик и одновременно кто-то постучал в дверь. Он вскарабкался по лестнице и распахнул тяжелую дверную створку, за которой, как и предсказывала мать, стоял нотариус.

— Повитуха здесь? — спросил он, и тут мать снова застонала.

— Она занята. Подождите, пожалуйста.

— Ребенок с ними?

— Нет. Мы уже отнесли тело в подвал.

Нотариус содрогнулся:

— Оно не может находиться там. Оно… — Он замолк.

— Будет вонять? — предположил Энрике.

— Да, но не сразу.

— Нет — оно уже!

Нотариус потряс головой.

— Несчастный случай, — сказал он. — Винить некого.

— Повитуха не виновата. Так мама сказала. Подождите — конверт!

— А где ваша Тия? — крикнул он в спину брату, побежавшему за деньгами.

— Она в церкви, — ответил Энрике через плечо. — Свечки ставит.

— Понятно.

Нотариус сгорбился, оглянулся на улицу и прошел вперед, в прихожую. Здешние мужчины практически не обращали на него внимания, зато женщины, бывало, поливали водой с балконов, негодуя против требования платить налог за любую мелочь, привозимую по железной дороге. Хорошо еще, что не кипятком или — Господи, спаси! — не маслом. Одну, особенно отчаянную старушку оштрафовали за то, что она ошпарила его предшественника. Никто не сказал бы, что у него легкая работа: ставить печати, облагать пошлинами, заверять официальные документы и писать письма жителям деревни, в подавляющем большинстве неграмотным. И все это — за самую скромную мзду. А уж как они бегали за ним, когда им требовалось заключить земельную сделку или оспорить призыв в армию. Ни о каких ушатах с водой и речи быть не могло!

Тут вернулся Энрике, запыхавшийся после подъема и спуска по деревянной лестнице, что вела в спальню мамы.

Вместе они заполнили бумаги, запинаясь на вопросах, которых мама не могла предвидеть, а брат не был уверен, что знает правильные ответы: фамилия дедушки со стороны матери, бабушки со стороны отца, место рождения родителей. Но больше всего Энрике переживал за те четыре имени, что с трудом накорябал своим неразборчивым, наклоненным влево почерком: первое довольно быстро, а вот второе, незнакомое, — медленно и старательно.

— А-н-и-б-а-л, — волновался он.

— Да, хорошо.

И никто не заметил, как нотариус изменил мое имя, приняв буквы «ис» на конце за небрежно написанное «ю».

— Деньги. — Энрике протянул сжатый кулак.

Нотариус с усилием разжал пальцы брата и пересчитал то, что было внутри:

— Этого мало. Мне придется выписывать два свидетельства.

В этот момент открылась дверь, и вошла Тия, впустив в прихожую яркий луч света. Вокруг ее черной юбки танцевали пылинки.

— Что тут у вас? — спросила она, миновав нотариуса, который, здороваясь, прикоснулся к шляпе. Она отстранила Энрике и уставилась на бумаги в перепачканной чернилами руке нотариуса. Читая написанное, она осеняла себя крестом.

— Мальчик заплатил мне за одно свидетельство, а надо за два.

— А зачем два, если ребенок родился мертвым?

— Вы не можете получить свидетельство о смерти без свидетельства о рождении.

— Разве нельзя просто написать в свидетельстве о рождении: «Родился мертвым»?

Нотариус привычно втянул голову в жесткий высокий воротник.

— Неужели вам не стыдно?! — закричала Тия. — Явились даже раньше священника!

— Я на службе, сеньора, я…

— Стервятник!

— …законный представитель властей провинции.

— Сомневаюсь, что вы выписали два свидетельства, когда у сеньора Петрильо родился мертвый ребенок. Знаете, что у сапожника денег мало, а с нас надеетесь содрать побольше. Крючкотвор!

Нотариус прервал ее, кивнув на лестницу:

— Услуга считается оказанной, как только поставлена печать. И она должна быть оплачена.

— …Нет чтоб о душе подумать! Ну и страна, куда только она катится!

— Мать ребенка должна понимать, что без свидетельств отцу не возместят расходы на похороны. Сапожник ведь не работает на колониальную администрацию. И не имеет права на компенсацию.

Они спорили, не замечая, как Энрике подпрыгивает от нетерпения, пытаясь вклиниться в разговор.

Тия копалась в кожаной сумке, продолжая бормотать об упадке благочестия и проблемах империи, а нотариус кивал головой. Наконец требуемые деньги и рукописные копии обоих свидетельств перешли из рук в руки, и Тия повернулась к моему брату.

— Ступай отсюда, — раздраженно приказала она, — пока тебе не досталось!

— Мне нельзя уходить.

— Это еще почему?

— Фелис не умер.

— Кто?

— Ребенок, Фелис.

— Мальчик что-то перепутал, — сказал нотариус. — Ребенка зовут Фелю. — И ткнул пальцем в бумаги в руках Тии.

Она с подозрением бросила на них взгляд:

— Мне очень жаль, но вы неправильно записали имя ребенка.

— В честь святого. Оно означает — «удачливый», если я не ошибаюсь.

— Не велика удача родиться мертвым, — пробормотала Тия.

Энрике снова попытался завладеть их вниманием:

— Да нет же, малыш жив, он в подвале. Можете сами посмотреть.

— Мне нужна повитуха. Она должна поставить свою подпись здесь и здесь, — проговорил нотариус, делая ударение на слове «подпись» и глядя на грузную женщину, спускавшуюся по лестнице.

Повитуха устало кивнула взрослым, поставила крестик чуть выше испачканного чернилами кончика пальца нотариуса и повернулась к Тии:

— Ей чуть получше. Но ближайшую неделю ей ни в коем случае нельзя ходить по лестнице. Не то кровотечение усилится… — Она замолчала, ожидая, что нотариус сейчас уйдет и она сможет дать более интимные советы. Убедившись, что он не собирается освобождать их от своего присутствия, быстро заговорила о другом: — Я могу поговорить с плотником насчет гроба. Но ему понадобится снять мерки, чтобы не тратить лишних досок. Принесете мне тело, и я его измерю — у меня есть с собой шнурок.

— Вы что же, даже не рассмотрели его толком? — возмутилась Тия.

— Я же убежала за помощью. Я его совсем не видела. А из спальни его уже унесли.

— Он в подвале! — закричал Энрике, сжимая от бессилия кулаки. — Фелис в подвале!

— Перестань нести вздор, — нахмурилась Тия. — Какой еще Фелис? Феликс, может быть, или Фелисиано, или Фелю, но уж никак не Фелис.

— Полагаю, вы еще и деньги захотите получить, хотя умудрились прозевать роды, — продолжала она отчитывать повитуху.

Никто не заметил, как на лестнице показалась мама. Она спускалась медленно, ухватившись бледной рукой за перила. На последней ступеньке присела. Ночная рубашка облепила голые ноги. Влажные темные волосы рассыпались по бледным плечам.

— Я только хотела, чтобы мой ребенок рос счастливым, — чуть слышно прошептала она, а затем повторила громче, так, что и нотариус, и повитуха, и Тия повернулись к ней. — Не удачливым, не преуспевающим. Просто счастливым.

— Понимаете? — сказал Энрике.

Повитуха открыла рот, готовая упрекнуть маму за то, что она встала с постели; нотариус поджал губы, собираясь отстаивать правомочность выписанных свидетельств, а Тия сердито насупилась. Но никто из них не успел произнести ни слова, потому что из откинутой крышки погреба в дальнем углу прихожей донесся пронзительный крик. Затем появилась голова Луизы, а затем ее плечи, на которых возлежал я.

— Счастливый?! — прокричала она, заглушая мой вопль. — Он не может быть счастливым! Из него выходит какая-то черная гадость. Я хотела ее вытереть, а он как заорет! А потом стал красный.

Взрослые при виде ее задохнулись: одна рука на моем дрожащем тельце, вторая цепко держится за перекладины лестницы. Тия, повитуха и нотариус застыли. Мама подняла руки, но встать не смогла, так закружилась голова. Один Энрике не потерял присутствия духа и подхватил меня, чтобы сестра поднялась из подвала. В последовавшем всеобщем замешательстве никто и не вспомнил о свидетельствах.

Мама засмеялась сквозь слезы, когда Энрике протянул меня ей:

— Зовите его как хотите, мне все равно.

Она отказалась от надежды на мое счастье ради другой, более важной: чтобы я просто выжил.

Тия и повитуха вышли наконец из паралича и сгрудились вокруг мамы. Они схватили ее за локти, чтобы помочь ей подняться обратно по лестнице, попытались взять меня из ее рук и заворковали, чтобы остановить мой плач.

— Оставьте нас, пусть плачет, — сказала мама, расстегивая ворот рубашки, и стала кормить меня грудью прямо на лестнице: — Es la musica mas linda del mundo.

Это самая прекрасная музыка в мире.

— То, что я рассказываю вам сейчас, было написано мной октябрьской ночью 1940 года. Я начал эти заметки по просьбе одного человека, но не передал их ему.

Вы не спрашиваете меня почему. Хотел бы отнести ваше молчание на счет вашей деликатности. Но профессия требует от вас совсем другого. Нетерпимости? Мне кажется, именно ее замечаю, когда смотрю вам в глаза, пытаясь найти…

Прощение?

Нет. Просто понимание.

Мне было больно писать эти воспоминания. Чуть менее больно — о том, что связано с ранним детством, поэтому я и начал с него; гораздо больнее — о более поздних временах. Анализируя свою жизнь, размышляя над тем, как постепенно менялись мои идеи и представления, я понимаю, что далеко не всегда бывал на высоте требований своей эпохи. Но горькие эти воспоминания — лишь тень истинных событий, в результате которых я потерял почти все, чем дорожил.

За последний год хранители нового Музея музыки в Испании засыпали меня письмами и телеграммами с просьбой передать им мой смычок. Музейным работникам не приходит в голову, что эти воспоминания, написанные тридцать с лишним лет назад, по-прежнему со мной. Я пригласил вас сюда не для того, чтобы говорить о смычке, который я, как и обещал, подарю, и не для того, чтобы вручить вам свои записки, — я распоряжусь ими по-своему и только тогда, когда сочту нужным. Чтобы понять все, что в них заключено, вы должны не торопясь прочесть их вместе со мной, проявляя снисходительность к моим оценкам. Вы должны быть лучше, чем я, по крайней мере, снисходительнее.

Я понимаю, что вам не терпится заглянуть на последние страницы моей истории. Вам хотелось бы, чтобы я начал с Авивы, оживив ее образ в вашем сознании. Или хотя бы с Аль-Серраса. Вы уже спрашивали о последнем концерте 1940 года, но начинать рассказ с него было бы то же самое, что пытаться играть сюиты Баха задом наперед, с последней ноты до первой. Я никогда не был настолько одаренным трюкачом. Меня отличали методичность и исключительный консерватизм, — о нет, не смейтесь, я не имею в виду политику. Но я, уж простите, всегда питал склонность к классицизму, настаивающему на симметрии и пропорции. Учитывая мой преклонный возраст, окажите мне эту любезность и проявите снисхождение — несмотря на упорство, с каким в прошлом я неизменно отвергал любые попытки общения с вами, журналистами. Взамен обещаю быть честным.

Вильгельм, я совершил ужасную вещь.


И пожалуйста, стакан воды.

Я остановился на ребенке, чудом оставшемся в живых и названном по ошибке. Теперь позвольте мне познакомить вас с мальчиком, едва начавшим понимать красоту и сложность жизни.

Глава 2

После моего рождения прошло почти шесть лет. Однажды холодным утром мама сказала:

— Я на вокзал. Отец приезжает.

Ночью мне приснился страшный сон, я проснулся, задыхаясь, и услышал, как возбужденно перешептывались женщины в доме. В тот момент, когда я пытался завязать шнурки на ботинках, у меня за плечом возникла Тия, пробурчавшая:

— Отправляйся обратно в постель, к братьям и сестре. Мама из-за тебя только опоздает.

Проигнорировав тетушкино ворчание, я вышел вслед за мамой на темную улицу.

— Про что был твой сон? Не про ящик? — поинтересовалась мама, когда мы торопливо шагали к вокзалу.

Нет, ответил я. Мне приснился незнакомый мрачный берег, покрытый холодным, темным и мокрым песком, изрытый норами, в которых кто-то прятался.

— Все хорошо. Не бойся.

Мы продолжили наш путь в молчании. Держась за руки, шли мимо многоэтажных, каменных, как и наш, домов и магазинов с закрытыми ставнями. Мы спускались, петляя по кривым улочкам, где мне приходилось хвататься за подол маминого платья. Блестевший как серебро тротуар, за десятилетия отполированный бесчисленным множеством прошагавших по нему ног, был так узок, что по нему мог пробраться только один человек. Я, оступаясь, продвигался вперед, а мама, спотыкаясь на булыжной мостовой, подталкивала меня коленом. Мы спускались вниз, к станции, скрывавшейся в темноте. Потом я поскользнулся и упал, ободрав колено; мама ничего не сказала, только подняла меня, и мы продолжили путь.


Со скрипом открылась неказистая дубовая дверь, и в проеме появилось морщинистое женское лицо, освещенное фонарем со свечкой.

Buenos dias, Dona[2]. Встречаем поезд?

— Встречаю мужа, — ответила мама.

Madre de Dios[3], — буркнула старуха, перекрестилась и скрылась в темноте. Дверное кольцо гулко стукнуло, когда дверь захлопнулась.

Темное небо посветлело и окрасилось в темно-синий цвет. Мы пересекли городскую площадь. Проходя мимо старой церкви, я провел рукой по щербатой стене, решив проверить, правда ли то, что мне рассказывал брат Энрике. (Да, там действительно обнаружились следы от пуль; священник это признавал и даже собирал расплющенные кусочки железа в особый кувшин.) Вдруг мама оглянулась и рывком вернула меня к реальности.

— Грязнуля! — закричала она. — Посмотри на свою руку!

— Что? Ничего не видно.

— Некогда сейчас, Фелю.

Мы повернули в проход за рыбным рынком и перепрыгнули через канаву с нечистотами, стекавшими из задней двери рынка. Внутри, в золотистом свете лампы, я успел увидеть каких-то людей. Они перетаскивали ящики и сгребали лопатами колотый лед. Между мокрыми булыжниками звездочками поблескивала рыбья чешуя.

Когда мы подошли к станции, небо из темно-синего стало оранжево-синим. Поезд уже прибыл, разогретый, урчащий, испускающий пар. Мама освободилась от моей потной ладошки и прошла на платформу, где вокруг нее сразу же сгрудилось несколько человек. Немного погодя она уже сидела на скамейке у стены вокзала и снимала грубую веревку с большого ящика, который поставили к ее ногам. Ящик был длинный, как раскинутые руки мамы, сделанный из незнакомого мне красновато-коричневого дерева. На крышке были петли, вместо замка обмотанные толстой проволокой. Здесь же болталась желтая карточка с нашим адресом и печатями.

— Может, не стоит торопиться? — спросил начальник станции. — Никто не знает, что в нем. Наверное, лучше отвезти его в церковь. Я дам вам тележку.

— Я не один месяц ждала, — отказалась мама и пристально посмотрела на начальника.

Тот похлопал себя по карману жилета и удалился.

Мама, раскручивая проволоку, шепнула:

— Ты ведь уже видел кости, Фелю? Думаю, здесь в основном пепел, но могут быть и кости. — Она просунула кончики пальцев под крышку. — Не бойся.

Я затаил дыхание. Мама с трудом откинула крышку и вздрогнула. Внутри не было никаких останков.

— Подарки! — закричал я. — От папы!

Мама рассматривала содержимое ящика, перебирая по очереди каждый предмет: компас, синий флакон, гладкую коричневую трость, вырезанного из темного дерева камышового кота, сигарную коробку с небольшим незаполненным ежедневником внутри. На дне лежал старый, аккуратно сложенный пиджак, который она вынула и прижала к лицу. С неохотой она достала две записки: открытку, на которой было напечатано всего несколько слов, окруженных пустым пространством, и лист бумаги с закругленными краями, исписанный от руки. Она быстро прочитала первую записку и уронила ее на липкий пол вокзала. Я наклонился поднять, но мама отрицательно покачала головой. Ветерок пару раз перевернул записку, а затем унес ее в сторону железнодорожных путей. Вторую записку мама читала медленно, молча, разглаживая ее на колене. Закончив, она аккуратно сложила ее и, вздохнув, сунула в карман.

— Они не выполнили обещания. Останки, которые им удалось найти после восстания, похоронены на Кубе. Победа американцев все изменила. Теперь для них главное — самим поскорее убраться оттуда. Умершие их больше не волнуют.

Эти подробности ни о чем мне не говорили. Два месяца назад мама усадила нас с братьями и сестрами в ряд на пять стульев в столовой — даже Карлито, пытавшегося сползти и удрать, — и рассказала нам, что случилось. Мятежники, боровшиеся за независимость от Испании, устроили взрыв в гавани. Здание, в котором работал мой отец, загорелось. Кроме папы, погибло еще девять человек. Америка, про которую я не знал ничего, кроме того, что ее открыли испанские мореплаватели, похоже, готовилась вступить в драку.

Мама прикоснулась рукой к моему подбородку:

— Вашему отцу следовало бы жить три века назад, когда мир становился больше. А сейчас он с каждым годом уменьшается. И делается все более беспокойным и шумным.

Как бы в подтверждение ее слов в этот момент, свистя и лязгая, тронулся поезд, шедший на юг, в сторону Таррагоны.

Когда он скрылся из виду, она сказала:

— Папа хотел сам привезти вам подарки. Он собирал их во время своих поездок и сам должен был решить, кому что достанется. Я разрешаю вам выбрать самим.

Сначала я схватил компас с вращающейся стрелкой медного цвета. Потом синий флакон. Потом камышового кота. Это были красивые вещицы, но я отложил их в сторону. Может быть, в то утро, когда я был наедине с мамой, без старших братьев и сестер, меня охватило неведомое прежде ощущение, вынудившее отказаться от подарков, выглядевших слишком по-детски. Возможно, именно поэтому я выбрал вещь совершенно для себя бесполезную: гладкую коричневую трость. Конец ее венчала прямоугольная черная рукоятка с небольшим кружком из перламутра. Другой конец был причудливо изогнут, напоминая нос древнего корабля.

Я вынул ее из коробки. Она была длиннее, чем моя рука, немного толще моего пальца и гладко отполирована. Я вытянул ее перед собой, как фехтовальщик. Потом поднял вверх, как дирижерскую палочку.

— Это фернамбуко — очень хорошее дерево из Южной Америки, — сказала мама, вскинув брови.

Выражение ее лица сдавило мне горло, и я торопливо положил трость обратно в коробку.

— Помоги мне, — попросил я. — А то вдруг выберу не то.


Я ждал, что она успокоит меня, но вместо этого она проговорила:

— Иногда ты можешь ошибаться, Фелю.

Ее назидательный тон напомнил мне времена, когда она помогала мне зашнуровывать ботинки, затягивая шнурки так, что я терял равновесие. Откуда мне было знать тогда, что дней нарочитой строгости оставалось наперечет и что вскоре их сменит тоскливая пора чрезмерной опеки.

Я все еще колебался с выбором подарка, и тут мама спросила:

— Ты помнишь папу?

— Да, — автоматически ответил я.

— Ты еще хорошо представляешь его себе? Так же четко, как видишь меня?

Я промолчал, и она сказала:

— Всегда говори мне правду. Может, кому другому и приходится разыгрывать друг перед другом спектакль. Но не нам. Не сейчас.

В первый раз я слышал от нее эти же слова в 1898 году, когда город наводнили живые призраки далеких колониальных сражений — проигранных. Американцы захватили Кубу, Пуэрто-Рико и Филиппины, испанские колонии боролись за независимость. Последние остатки испанской империи рушились на глазах, уступая дорогу новому порядку. Солдаты, чиновники, торговцы возвращались домой, многие без руки или ноги, другие в грязных бинтах. Они выглядели сломленными. Нездешние, зачем они сошли с поезда здесь, в Кампо-Секо? Одному из них мы сдали свой подвал, сдвинули в сторону бочонки и запечатанные воском бутылки, поставили в темную холодную комнату койку, стул и старое треснувшее зеркало. Мужчина заплатил за неделю вперед, но через три дня без всяких объяснений съехал, и Тия долго выговаривала маме: «Говорила я тебе, не надо было ставить здесь зеркало. Разве такому человеку захочется видеть свое лицо?»

Я закрыл глаза и попытался представить себе папу. Перед моим внутренним взором возникло расплывшееся пятно, отчетливо видны были только пышные черные усы с загнутыми вверх кончиками и еще широкие обшлага его брюк в тонкую полоску. Я цеплялся за них, когда он дирижировал местным хором. Вспомнилось, как во время городских праздников я сидел у него на плечах, вдыхая запах его волос. Папа не слишком любил многолюдные католические праздники, отдавая предпочтение представлениям бродячих музыкантов с высушенными тыквами, самодельными мандолинами — на ручку от щетки просто натягивали струны, — гитарами и скрипками. Я просил купить мне такие же. Это было почти два года назад, когда отец приезжал домой в последний раз.

— Трость! — воскликнул я неожиданно. — Ее папа хотел подарить мне?

Смычок, Фелю. Это смычок, только без волоса.

— Знаю! — Я вытащил трость из коробки и стал водить ею по воображаемой скрипке, но через мгновение остановился: — А что это за смычок?

— Не имеет значения, — сказала мама, но какой-то частью души я понял, что она говорит неправду. — Обыкновенный смычок.

Я кружился в танце, пока мама разговаривала с извозчиком и смотрела, как его помощник укладывает коробку в телегу. Затем вспомнил свой вопрос, на который не получил ответа:

— Папа хотел подарить его мне?

Повозка дернулась. Извозчику, да и лошадям, не терпелось тронуться в путь.

— Садись, Фелю. — Мамины руки подсадили меня в повозку. — Твои братья и сестра нас заждались. И отец Базилио с гробом тоже. Ты выбрал себе подарок. Теперь поехали.


И вот мы снова дома. Энрике так посмотрел на мою странную деревянную палку, что я невольно прижал ее к себе и попытался зажать под мышкой, а потом запихнуть в штанину. Но вспыхнувшая зависть испарилась без следа, стоило ему понять, что эта палка — часть музыкального инструмента.

— Смычок? — фыркнул он, похлопав меня по спине. — А я-то думал, это шомпол от мушкета.

Тринадцатилетний Энрике, наш маленький солдат, потребовал себе компас, чтобы удобнее было искать дорогу среди холмов, покрытых оливами и виноградниками. Персиваль, которому исполнилось шестнадцать, на наш взгляд, совсем взрослый, не споря, выбрал чистый ежедневник. В последующие годы он не напишет в нем ни слова, только цифры: результаты азартных игр, выигрыши и долги. А одиннадцатилетняя Луиза схватила своими пухленькими пальчиками камышового кота и отказывалась отдать его двухлетнему Карлито, пока мама не пообещала ей, что наполнит флакон синего стекла духами. Когда дележка была закончена и никто уже не хмурился, мама облегченно вздохнула.

Позже мне многие годы не давала покоя навязчивая мысль: что было бы, если бы смычок взял Энрике? Он состоял в папином ансамбле и демонстрировал большие музыкальные способности, хотя его больше привлекало оружие. Если бы это он пошел с мамой к поезду и получил больше времени на обдумывание, может, он остался бы жив? Помог бы компас Персивалю или Луизе найти в жизни лучшую дорогу? А Карлито? Но он был обречен: через семь лет он умрет от дифтерии и будет похоронен рядом с нашими братом и сестрой, ушедшими в мир иной младенцами. На похоронах Персиваль наклонится ко мне и шепнет: «Нам повезет больше».


В нашем уголке Северо-Восточной Испании говорят: «Ущипни испанца, и, если он запоет, значит, перед тобой каталонец». Мы считаем себя музыкальными, но папа выделялся даже среди нашего народа трубадуров. В свободное время он руководил местным мужским хором, созданным по образцу рабочих ансамблей Барселоны, в которых гордые мужчины в недолгие времена расцвета каталонской поэзии и музыки пели на родном языке.

В 1898 году, когда не стало отца и еще нескольких известных горожан, погибших за пределами Испании, хор распустили, а вместо него набрали другой, которым дирижировал прибывший к нам из Рима отец Базилио. Но он так и не обрел популярности. Регент-священник потребовал, чтобы он пел на итальянском, что вызвало всеобщее разочарование. Даже моя выросшая на Кубе мама, так и не освоившая свободно каталанский язык, была недовольна. Потом итальянский хор распался, от него осталось только несколько фанатичных приверженцев, самых плохих певцов, которые пели на латыни во время мессы. Наш город, бывший когда-то многоязычным бастионом песни, неожиданно стал молчаливым и строгим.

Мои мама и папа встретились на фестивале искусств в Барселоне и сразу же обнаружили, что у них много общего, включая любовь к музыке. Оба родились в Испании, оба провели детские годы на колониальной Кубе и в 1873 году, в короткий период Первой республики, вернулись со своими слишком оптимистически настроенными родителями в Испанию. У мамы был прекрасный голос, хотя позже она утверждала, что никогда не помышляла о профессиональной карьере. После 1898 года она перестала петь совсем. Мы, дети, больше не слышали от нее даже простеньких народных песенок.

По вечерам, лежа в постели, Энрике иногда мурлыкал в темноте запомнившиеся строчку или две, очень тихо, как будто это было нашим секретом. Когда я просил его петь дальше, он меня дразнил: «Сам пой. Ты эту песню тоже знаешь».

У меня была хорошая память, поэтому его слова выводили меня из себя. Я просил его снова и снова, а он все упирался, пока я не впадал в отчаяние. Лишь когда я был готов заплакать, Энрике сдавался и допевал песню до конца, доставляя мне запоздалое удовольствие. Сейчас мне кажется, что Энрике просто стеснялся этих детских колыбельных, но и забывать их не хотел. И если и мучил меня, то не слишком.

До того как отправиться работать за границу, отец был учителем музыки. Пианино он держал в помещении между церковью и школой. После его смерти лучший папин ученик Эдуардо Ривера приходил к маме выразить свои соболезнования. Месяц спустя он пришел снова и попросил спеть под его аккомпанемент. У нас нет больше пианино, ответила она. Папино пианино ей пришлось отдать священнику отцу Базилио в уплату за поминальную службу. Во всяком случае, нам так было сказано.

У него дома есть пианино, настаивал Эдуардо, можно пойти к нему. Мама немедленно сменила тему разговора, притворившись, что не слышала просьбы. Впрочем, чтобы сгладить невежливость, пригласила Эдуардо пообедать с нами. Он приходил к нам еще несколько раз, без всякого приглашения, а мама не прогоняла его, наверное, потому, что он был папиным учеником. В конце концов, чтобы заслужить ее благосклонность, Эдуардо выбрал самый верный путь: предложил давать мне уроки музыки.

Насколько я помню, дети звали моего нового учителя «сеньор Рьера». Это прозвище происходило от слова, на диалекте означающего сухое русло городской речки, время от времени заполняемое водой. Дело в том, что у Эдуардо из-за аллергии вечно текло из глаз и носа. Были у него и усы, похожие на папины, но не такие пышные и всегда влажные. Рот он почти всегда держал полуоткрытым. Верхняя губа была почти не видна, зато мясистая нижняя мешком свисала вниз, словно орхидея с чешуйчатой коры тропического дерева.

У сеньора Риверы, как я приучился звать его, имелись и пианино, и скрипка. Для обучения я выбрал скрипку — мне не терпелось использовать смычок. Мама отсылала его в Барселону, где его привели в порядок с помощью конского волоса и новой серебряной проволоки. Она заплатила из денег, что нам выделило правительство, заявив, что лучше истратить последнее отцовское жалованье на то, что сохранится надолго, чем на уголь или хлеб.

Персиваль и Энрике после школы ходили на хор, чтобы заработать несколько монет, участвуя в выступлениях. Мама и Тия занимались Карлито и Луизой, довольные тем, что я не появлялся до вечера. Сеньор Ривера держал скрипку дома, там я и играл, а смычок носил с собой на уроки и обратно в кожаном футляре — когда-то отец хранил в нем карты гаваней Северной Америки и Карибского моря. Прижимая футляр к лицу, я вдыхал потрясающий аромат морской соли, чернил и пота — аромат далеких чужих берегов и папиных рук, память о которых слабела с каждым уходящим днем.

Мне нравилось ходить с футляром, постукивая им по валявшимся на дороге камням. Однажды я что-то засиделся в сухом русле под мостом, и меня заметили два парня примерно тех же лет, что Энрике. Они начали меня дразнить, называя Серильто — спичка: бедро, вывихнутое при рождении, мне так и не вправили, поэтому левая нога у меня была тоньше и немного короче правой. Я не обиделся на прозвище — от братьев слышал кое-что и похуже. Но когда ребята стали оскорблять моего отца, я ударил одного из них концом футляра, рассек ему губу и удрал, не веря собственной маленькой победе.

Когда мама узнала об этой драке, она наказала меня, но футляр не отняла. Думаю, она понимала, что мне нужна хоть какая-то защита. Учителю футляр казался нелепым, как и смычок: он слишком толстый, утверждал он, и слишком тяжелый, он, вероятно, не для скрипки; и вообще, мне он велик.

— Мне и скрипка велика, — парировал я.

Сеньор Ривера ущипнул меня за руку, так что на ней остался синяк, но это меня не смутило. Он уже шлепал меня несколько раз, когда я спорил с ним или не слушался. Я даже думал, что ему самому хочется завладеть отцовским подарком. Теперь-то я понимаю, что смычок просто был для него раздражающим воспоминанием об отце.


Сеньор Ривера был вдвое моложе моей мамы. Нас поражало, что он продолжал приходить к нам каждое воскресенье, принося маме и тете черствое печенье, которое те находили несладким, так как обе выросли на изобилии карибского сахара. Моя мама была красавица — с блестящими каштановыми волосами и четкой линией подбородка, который, возможно, выглядел бы мужским, если бы не смягчающие картину полные губы. Ее домогались многие мужчины, но находились и такие, кто упрекал ее в высокомерии и надменности. В городе, где большинство женщин звали просто «сеньорами», к ней обращались как к «донье» — из уважения к благородному происхождению и образованности. Даже в бесформенной черной одежде, которую она после кончины отца уже не снимала, ее продолжали преследовать мужские взгляды.

Мама не удивилась, узнав, что мне легко дается игра на скрипке. У каждого в нашей семье были музыкальные способности. «Не слишком гордись своей одаренностью, — повторяла она. — Музыка присутствует повсеместно, и нет ни одного человека, который был бы к ней равнодушен. Любить музыку легко. Хороший музыкальный исполнитель ничем не отличается от искусного сапожника или умелого строителя мостов».

Она не поучала меня, не подбадривала напрямую, но от некоторых вопросов, связанных с ее собственным прошлым, удержаться не могла. Когда я возвращался из школы, она спрашивала: «Как сегодня играл? Не слишком напрягался? Следил, чтобы мелодия лилась естественно?» Для времени, в котором властвовали туго затянутые корсеты и высокие воротники, это были необычные вопросы; именно их я задавал себе десять и пятнадцать лет спустя, когда создавал свой раскрепощенный стиль владения смычком.

Я разучивал гаммы, этюды и легкие салонные пьесы. Мне нравилась скрипка, но звуки, извлекаемые из нее моими неопытными руками и подобные резкому металлическому визгу, отнюдь не вызывали во мне восхищения. Сеньор Ривера позволил мне учиться на настоящей, большой скрипке, настолько тяжелой, что мне стоило немалых трудов просто удерживать ее в правильном положении. При этом левое запястье так затекало, что я уже не обращал внимания на правую руку. Кроме того, я ненавидел играть стоя. Искалеченная нога не болела, но травма не давала точно копировать позу сеньора Риверы. Иногда нога начинала дрожать, и приходилось пережидать, пока она успокоится, иначе я упал бы.

— Фелю, проснись! — окликнул меня сеньор Ривера, полагая, что я заснул стоя. — Вот послушай. Возможно, когда-нибудь ты это сыграешь.

Он театрально взмахнул головой, тряхнув длинными, до плеч, волосами, и сложил губы под тоненькой ниточкой усов бантиком. Затем сел к пианино и заиграл пьесу Пабло Сарасате, нашего испанского Паганини. Поморщился, сбившись; исправил ошибку. Его пальцы с головокружительной скоростью летали вверх и вниз по клавиатуре, правда, мне показалось, что ритм был нарушен. Я ненавидел его выспреннюю манеру. Его быстрые пальцы не производили на меня впечатления. Так же как и его длинные волосы.

«Господи, пожалуйста, — молил я про себя. — Не пускай сеньора Риверу в наш дом».

— Когда-нибудь, Фелю, — сказал он, и я не сразу понял, что он имеет в виду мои будущие шансы на исполнение Сарасате. — А теперь держи скрипку! Ровнее, ровнее!


Избавление, как уже бывало не раз, пришло с поездом.

Поезд значил для нашего городка все. Кто бы помнил о нас, если бы не стальные рельсы, протянувшиеся на юг, в сторону Таррагоны, города римских развалин и оживленных площадей, и на север, в сторону Барселоны, города коммерции, искусства и анархии. Наши узкие кривые улочки, застроенные трехэтажными оштукатуренными домами, тенистые, если не считать полуденных часов, в дожди превращались в извилистые ручьи. И только железнодорожные рельсы оставались прямыми и надежными — и под порывами ветра, и под ярким солнцем. Станция служила нам чем-то вроде оракула — именно здесь вешали афиши и объявления о предстоящих событиях. Первые свои слова я прочитал не в школе, а на кирпичной стене вокзала, приподнявшись на цыпочки. На трехцветном щите сияли огромные буквы Los Gatos — «Кошки». Это музыкальный квартет, объяснил мне Энрике.

— Они будут у нас выступать?

Он внимательно прочитал афишу:

— «Барселона — Ситхес — Льейда». Нет, у нас они не останавливаются.

— А где эта Льейда? — спросил я. Он не ответил, и я повторил, уже настойчивее: — Где эта Льейда?

— Мама ждет нас на мосту. Мы и так уже опаздываем.

— Ты не знаешь, где находится Льейда? — спросил я, ужасаясь его невежеству.

Я продолжал донимать его, он притворялся непонимающим, и вскоре мы орали друг на друга. Когда мы подошли к мосту, где нас ждала мама с Карлито на руках и присевшей на корточки Луизой, я рыдал, а на моей тонкой руке красовался синяк. Энрике пытался извиниться. Мама только вздохнула.

Следующую пару лет я часто читал подобные афиши: немало всяких Обезьян, Быков и Бандитов пренебрегали нашим захолустьем. Но все это были пустяки по сравнению с днем, когда я увидел афишу, на которой большими буквами было написано: «Эль-Нэнэ — испанский Моцарт». К этому времени я уже мог без чужой помощи разобрать и надпись мелкими буквами: «И его классическое трио». На этот раз никаких животных, никаких тыкв или мандолин из ручек от метлы. К тому же они останавливались в Кампо-Секо, как и в дюжине других прибрежных городков.

Эль-Нэнэ был самым известным пианистом в стране, вундеркиндом, с трех лет дававшим концерты по всему миру. Его псевдоним был не лишен двусмысленности. Эль нэнэ по-испански означает и «мальчуган», и «негодяй». На самом деле пианист, конечно, не был ни traidor[4], ни malvado[5], но все же пользовался репутацией озорника. В те поры он был юнцом, слишком рано шагнувшим во взрослую жизнь и вынужденным выступать с коллегами намного старше себя.

В тот день в воздухе висела пыль, закрывая вид на желтолистые виноградники, раскинувшиеся на окрестных холмах. Городское начальство решило устроить праздничное шествие, и с раннего утра женщины поливали водой главную улицу. Нам было немного стыдно, что у нас нет широких бульваров или мощенных узорчатой плиткой площадей с фонтанами.

Сеньор Ривера пребывал в страшном волнении.

— Хочу попросить его послушать мою игру после того, как зрители разойдутся, — делился он своими планами за обедом у нас дома. — Как вы думаете, это не будет неприличным?

Мама в ответ равнодушно пожала плечами.

— Я слышал, — продолжал он, — что он просит женщин подписывать карту его турне. Вы не против, если я попрошу его сделать это от вашего имени?

— Карлито! — вскрикнула мама.

Мой младший брат только что опрокинул себе на колено тарелку с супом.

— Я мог бы попросить Эль-Нэнэ послушать, как Фелю играет на скрипке. — Сеньору Ривере приходилось напрягать связки, чтобы перекрыть пронзительный крик Карлито, испортившего супом свой лучший матросский костюм. — Конечно, у него отбою нет от тщеславных родителей, они одолевают его в каждой деревне, но ведь я помогал с организацией концерта.

Я сидел уставившись в тарелку и чувствовал, как у меня начинает пылать лицо. Ишь что задумал! Продемонстрировать меня участникам трио и тем самым вызвать у мамы чувство признательности.

Мама подхватила визжащего Карлито:

— На меня этот Нэнэ не производит большого впечатления. Несчастная дрессированная обезьянка. Заставили ребенка гастролировать по всему миру, когда ему еще впору было соску сосать. Его родителям должно быть стыдно.

Луиза, которую концерт Нэнэ нисколько не интересовал, навострила уши:

— Там покажут обезьянку?

Мама вышла, унося с собой мокрого рыдающего Карлито. Сеньор Ривера рыскал взглядом по комнате, не желая так просто расставаться с надеждами. Он напоминал ныряльщика, которому не хватает воздуха на три последних тяжких гребка.

— Решено, — сказал он, обращаясь только ко мне, как будто в комнате не было ни моей тетушки, ни братьев и сестры. — Ты будешь играть для Эль-Нэнэ и его трио. Покажешь им все, чему я тебя научил.

— Хорошо.

— И предупреждаю тебя, enanito[6]

— А что, разве Фелю карлик? — радостно перебила Луиза.

— Из карликов получаются великие артисты, — сказал Персиваль. — При королевском дворе их держат для развлечения.

— Пусть он карлик, — сказал Энрике, не поднимая глаз от тарелки, — но это наш карлик.

— Предупреждаю тебя, — продолжал Ривера тоном, не допускающим возражений. — Не вздумай меня опозорить.

Встречать музыкантов собрался весь городок. Люди пришли принарядившись, как на праздник. Почтенные матроны воткнули в зачесанные кверху волосы красивые гребни и извлекли из сундуков кружевные накидки. Женщины помоложе надели модные платья с рукавами буф и тугими манжетами на локтях. Мальчишки нетерпеливо переминались с ноги на ногу в черных костюмчиках с короткими штанами. Притащились даже ветераны в тяжеленных мундирах с латунными пуговицами, едва не сгибаясь под их весом. Между церковью и вокзалом важно дефилировали три солдата гражданского патруля в отсвечивающих на солнце залоснившихся шляпах с перьями.

Но разве могли мы сравниться с Эль-Нэнэ?

— Посмотри на его руки, — прошептал мне Персиваль. Мы стояли, выстроившись в ряд на платформе, и глазели, как участники трио выгружались из вагона. — Каждый палец шире, чем клавиша пианино. Как он сможет играть такими толстыми пальцами?

Не успел я ответить, как он уже доставал из кармана записную книжку, в которую заносил каждое пари:

— Спорим?


Концерт проходил в школе, невысоком каменном здании, примыкавшем к церкви. Площадь была запружена толпой, в школе даже распахнули двери, чтобы всем было слышно. Жители стоящих напротив домов заранее украсили свои балконы атласными бантами, а теперь сидели там на стульях, словно королевская семья в оперном театре.

Мама отпустила Луизу и Карлито, и они ринулись вперед, попутно получая от соседей цукаты. Я сознательно отказался и от угощения, и от торжественного шествия перед концертом, чтобы задолго до начала прийти в школьный зал и занять место в первом ряду. Со мной были оба старших брата. Персиваля не интересовала музыка, но ему не терпелось решить пари насчет Эль-Нэнэ. А вот Энрике пришел просто потому, что он Энрике: никогда не упустит случая подразнить или подстроить каверзу, но явится первым, чтобы защитить.

Публика заполняла зал, судача о заезжей знаменитости, чьи черно-белые фотографии мы видели в газетах.

— Никто не знает, где вы родились! — крикнул в сторону сцены один зритель. — Кто вы по национальности, Эль-Нэнэ?

Пианист засмеялся. Кончики его длинных напомаженных усов вздрогнули, задев румяные, как яблоки, щеки.

— Я испанец, ciento por ciento[7]. Но надеюсь, леди простят мне то обстоятельство, что в моих жилах течет немного мавританской и цыганской крови.

По толпе прокатилось довольное хихиканье.

— Сколько вам лет?! — требовательно прокричала какая-то женщина.

— А сколько вам?! — крикнул он в ответ.

— Olé! — загалдели в публике.

— Правда, что вас тайком вывезли в Бразилию, когда вам было всего семь лет?

Он погладил усы.

— Музыка дает мне возможность путешествовать повсюду.

— Когда вы запретите называть вас беби? — негодующе спросила некая дама из заднего ряда. — Вы давно выглядите большим мальчиком.

Эль-Нэнэ взял лист с нотами и стал демонстративно обмахиваться им:

— Милая дама, если вас одолевают грязные мысли, дверь в исповедальню рядом.

Эль-Нэнэ кивнул головой партнерам, которых забыл представить, поднял фалды своего фрака, опустился на табурет и взял аккорд, заставивший какую-то девушку в зале нервно вскрикнуть. Послышался растерянный смешок, но пианист только слегка улыбнулся и начал играть. Он словно заранее прощал нашей простодушной аудитории все прегрешения — и шепоток в рядах, и аплодисменты не к месту, и девичьи восторги.

Зрители поутихли, и Эль-Нэнэ принялся «путешествовать» по клавиатуре — октава за октавой, с большой скоростью, эффектно скрещивая руки. Он то широко раскидывал их, то снова сводил вместе, и у меня появилось опасение, что вот сейчас клавиши выскочат из своих гнезд и соберутся у него в кулаках, как костяшки домино в конце игры.

Фермеры и виноторговцы, рыбаки и булочники, которых привели на концерт жены, с усталым видом сидели в креслах. Они стойко вытерпели предконцертные шуточки Эль-Нэнэ. Но теперь, слушая музыку, они понемногу забывали о необходимости хранить невозмутимость, вытягивались в сторону сцены, положив руки на колени или подперев ими подбородок. Мощь его игры, извлекаемые им из инструмента звуки вызывали в них непонятное им самим восхищение.

Что касается громкости, то Эль-Нэнэ признавал всего две ее градации: форте и фортиссимо. Но для данной аудитории это не имело значения. Гораздо позднее я понял, что это была своего рода «торговая марка» Эль-Нэнэ: он умел мгновенно оценить аудиторию и играл именно для нее. Выступая перед особами королевской крови, он использовал легкое туше и не скупился на паузы. В Британии старался звучать «по-южному», в Италии — «по-северному». Несмотря на всеобщее признание, музыкальные критики, особенно зарубежные, часто упрекали его в том, что в нем было «слишком мало испанского». Его эти заявления приводили в бешенство: да что они знают об Испании! А он, хоть и знал о ней намного больше, не мог угодить всем без исключения.

Конечно, если не считать таких крошечных городков, как наш, где никакими музыкальными критиками и не пахло. Наверное, поэтому он сюда и приехал. Во время исполнения в зале стояла тишина. Единственным звуком, который мои уши уловили перед тем, как грянули аплодисменты, был разочарованный стон Персиваля, проигравшего последнее пари.

Если бы концерт на этом и закончился, он все равно остался бы в моей памяти навсегда. Но главное потрясение случилось, когда к пианисту присоединились скрипач и виолончелист. Сначала я следил за скрипкой, потому что знал, что это такое, и думал, что смогу чему-нибудь научиться, наблюдая за игрой скрипача. В душе я надеялся, что музыкант из трио Эль-Нэнэ пристыдит своей игрой моего учителя. Виолончель, на которой играл человек по имени Эмиль Дуарте, была мне неинтересна и казалась просто ненормально огромной скрипкой. Но вот Дуарте провел смычком по струнам, и я невольно повернулся всем телом, следуя за звуком. Хорошо, что Эль-Нэнэ исполнил свою сольную партию вначале. После того как я услышал виолончель, скрипка и фортепиано перестали для меня существовать.

Блестящая виолончель Дуарте была цвета жженого сахара и звуки издавала такие же теплые и насыщенные. Она пела человеческим голосом. Это была не оперная ария — так мог петь штопающий сети рыбак или баюкающая младенца мать.

Виолончелист достиг крещендо на одной из нижних струн, и меня охватило странное волнение. Мне казалось, я держу на руках кошку и ее мурлыканье звучит в унисон со мной. Трепетное вибрато виолончели как будто проникало в меня, открывая отверстие в груди, вызывая физическую боль. Я боялся: вдруг из этого отверстия что-нибудь выпадет, но ни за что на свете не захотел бы, чтобы оно закрылось.

Дуарте шел все выше и выше, я следовал за ним. Я видел, как он склонился к инструменту, достигая самых рискованных высот, словно гончар, обхвативший руками бесформенный кусок глины и снимающий с него первые слои, дабы обнажить суть предмета. Эль-Нэнэ теперь казался мне актером, комедиантом. Он делал то, чего от него ждали зрители. Зато Дуарте был мастером, сродни тем ремесленникам, в безграничном уважении к которым я был воспитан.

У меня засвербело в носу: верный признак неминуемых слез. И еще Энрике рядом. Я крепко зажмурился, но это было бесполезно. Тогда я впился пальцами в края деревянного сиденья, надеясь, что в них вонзится заноза, и боль отвлечет мое внимание. Когда и это не помогло, я сам с собой затеял игру, пытаясь определить вкус струн, на которых играл Дуарте. Самая толстая, издающая самые низкие звуки струна до — горький шоколад. Рядом с ней струна соль — живая, как теплый козий сыр. Струна ре — спелый помидор. И наконец, струна ля, самая тонкая, с самым высоким звучанием, — это терпкий лимон, требующий предельной осторожности. Самые высокие ноты, исполняемые у самой подставки, могли ужалить, но Дуарте успокаивал их сладкозвучным вибрато.

Виолончель содержала в себе весь мир, который я знал, — естественный мир вкусов и эмоций — и плюс еще что-то, огромное и неведомое. Прослушав игру Эль-Нэнэ, я хотел, чтобы он сыграл еще. Но игра Дуарте внушила мне совсем другое желание: я захотел стать таким, как он.

После окончания концерта мама отослала моих братьев и сестер на улицу, а меня провела за кулисы, где я целую вечность ждал посреди моря брюк с широкими штанинами и пышных юбок с оборками. Про себя я повторял только что услышанные музыкальные фразы в отчаянной надежде запомнить их навсегда. Я чувствовал себя больным, у меня кружилась голова, — точь-в-точь как в тот раз, когда братья рискнули угостить меня глотком ликера из бутылки, которую стащили из папиного погреба.

Но вот меня подтолкнула в спину мамина рука. Любители автографов и просто благодарные зрители разошлись. Сеньор Ривера представлял меня Эль-Нэнэ, Эмилю Дуарте и скрипачу, французу Жюльену Трюдо. Я вдохнул поглубже. Они стояли всего в нескольких шагах от того места, где играли, — боги, снова превратившиеся в людей. Эль-Нэнэ — возле черного табурета у рояля, с сигарой во рту и стаканом в руке. Блестящая виолончель Дуарте, казалось, приходила в себя после изумительной игры. Она походила на соблазнительную женщину: узкая талия, подчеркнуто широкие бедра, одна рука закинута за голову.

Сеньор Ривера говорил что-то еще, я видел, как шевелятся его губы, как три музыканта вежливо улыбаются, и слышал, как они произносят что-то в ответ. Кто-то вложил мне в левую руку скрипку, и она тут же повисла, безжизненная, тяжелая. Мама протянула мне смычок. Чьи-то руки подтолкнули меня вперед. В ушах стоял грохот.

Я сделал три шага вперед и почти рухнул на ближайший стул.

— Фелю! — Я услышал голос мамы. — Фелю?

Как в тумане, я начал играть. Сначала медленно, потом постепенно входя во вкус. Да, так было легче. Я даже смог немного поерзать левым пальцем, чтобы добиться этого сладкого вибрато. Я играл, слегка раскачиваясь всем телом. То чувство, которое я испытывал во время игры, двигало моей рукой со смычком и помогало ей уверенно двигаться по струнам.

Потом я услышал смех. Это были не вежливые тихие смешки, а с трудом сдерживаемый хохот. Краем глаза я видел: Эль-Нэнэ запрокинул голову назад и широко разинул рот. Вино лилось у него из стакана на пол. Меня это не смутило: я продолжал играть и играл бы еще долго, если бы лицо вдруг не обожгло болью. Подняв глаза, я увидел нависшего надо мной сеньора Эдуардо Ривера. Щека пылала. Оцепенение исчезло. Только тут до меня дошло — с той же беспощадной ясностью, с какой пробудившийся ребенок понимает, что он намочил постель, — я играл на скрипке как на виолончели. Взгромоздил ее на стул и поставил стоймя у себя между ног. Под впечатлением от Дуарте я и представить себе не мог, что на струнном инструменте можно играть как-то иначе. А может быть, мне в тот миг провиделось мое будущее?

Музыканты продолжали заливисто хохотать, а я так и не понял, слышали ли они хоть что-то из моего менуэта. Даже исполненный в столь неправдоподобной позиции, он, на мой взгляд, прозвучал не так уж плохо. Раскаяния я не испытывал, только усталость, и Ривера, удивленный этим, снова поднял руку, собираясь наградить меня второй пощечиной.

В дни, когда школьные учителя почем зря лупили учеников, а владельцы магазинов гоняли должников метлой, одну пощечину Ривере бы простили. Но не две. И не в моей семье. Пока я играл, мама стояла рядом, держа в руках кожаный футляр от смычка. Она медленно подняла его вверх. Трио Эль-Нэнэ перестало смеяться. Мама закрыла глаза, отвела правый локоть и размахнулась. Раздался глухой стук. Кожаный футляр врезался в мерзкую физиономию. Из вечно мокрого длинного носа Рьеры хлынул поток, на сей раз алого цвета.


Мы торопились домой. Друг семьи пригласил нас погостить у него в доме на побережье, и нам еще надо было собрать вещи.

— Когда мы вернемся, мама? — спросила Луиза, пока мы распихивали одежду по чемоданам.

— Недели через три. К этому времени сеньор Ривера вылечит нос.

— А занятия скрипкой будут? — спросил я. — Он опять будет к нам приходить?

— Да, querido[8]. И нет, — сказала она.

И вдруг засмеялась так, как не смеялась уже много лет, — громко, бурно, заразительно. Этот смех напомнил мне взлет стаи вспугнутых птиц, устремляющихся кто куда, ведомых каждая своей надеждой.

Мы уже стояли в прихожей с чемоданами, когда в дверь постучали. Мы, дети, дружно посмотрели на маму, заметив, как она напряглась. Из-под тяжелой деревянной двери пробивался неверный свет, в котором плясала тень от чьих-то ног. В широкой щели мелькнули грязные пальцы — это мальчик-посыльный просунул в нее конверт.

Как ни странно, мой неудачный дебют произвел впечатление на Эль-Нэнэ. У него нашлось время, чтобы написать письмо с рекомендацией к настоящему учителю игры на виолончели в Барселоне. Пианист подписался полным именем — Хусто Аль-Серрас (я и не знал, что у него есть другое имя, кроме Эль-Нэнэ) — и внизу пририсовал свой шаржированный автопортрет размером с песету.

Мама улыбнулась, прочитав письмо, но нахмурилась при виде карикатуры. Затем сложила листок и велела нам подождать, пока она положит его в семейную Библию, рядом с последним письмом отца.

— Барселона, — произнесла она. — Это далеко.

Мы молчали, но я все еще чувствовал тепло маминого смеха. Будущее оставалось неопределенным, но в нем хотя бы появилось что-то живое. Пусть кости моего отца лежали, обращаясь в прах, в земле, больше не принадлежащей Испании. Мы продолжали жить.

Глава 3

После возвращения с каникул я был рад, что мне не придется больше заниматься музыкой с сеньором Риверой. Но ближе к Рождеству меня начала грызть тоска — так хотелось взять в руки инструмент.

— Когда я начну учиться играть? — приставал я к маме.

— У нас нет виолончели, Фелю.

— Можно на скрипке.

— А кто будет с тобой заниматься?

— Я же скоро состарюсь! — воскликнул я, восьмилетний, и мама рассмеялась.

Но месяцы шли, я продолжал приставать к матери, однако добился только одного: в ответ она больше не смеялась и не ерошила мне волосы.

Настало новое столетие с его одержимостью новизной и быстрыми решениями. В Испанию хлынули молодые музыканты из Англии, Австрии и России. Девчонка из Америки, младше меня, виртуозно играла на виолончели — моей виолончели, думал я, и от этой мысли мне делалось тошно. Ни один из известных исполнителей не снизошел до нашего городишки. Я узнавал о них из газет и афиш на железнодорожной станции. «Мадрид — Севилья — Гранада — Кордова — Валенсия — Барселона». И никогда — Кампо-Секо.

Если мне случалось столкнуться с Эдуардо Риверой, он переходил на другую сторону улицы или делал вид, что не замечает меня. Он брел понуро, одинокий, несчастный человек, и мне порой хотелось догнать его и крикнуть: «Мне тоже очень плохо!»

— А Барселона далеко? — донимал я мать.

— Очень далеко.

То же самое она говорила о пляже, на который мы недавно ходили:

— Я не смогу нести тебя на руках, если на обратном пути ты устанешь. Ты уже большой.

— Я не устану. Обещаю. — Я делал вид, что не замечаю ее взгляда, обращенного на мою левую ногу.

— Не обещай того, что не сможешь исполнить.

— Но я смогу! — Я не скрывал огорчения. Старшим братьям и сестре разрешили пойти на пляж, а мне так хотелось с ними! Я не боялся, что устану, и не понимал, почему мама противится.

— Есть идея получше, — сказала она. — Давай сегодня побудем дома. Когда Карлито заснет, я почитаю тебе «Дон Кихота».

Все-таки приключения, описанные в этой книге, служили слишком неравноценной заменой подлинным приключениям, которых жаждало мое тело. Очевидно, поэтому я так и не стал поклонником Сервантеса. Она читала мне эти истории на ночь, но я начал подозревать, что она вовсе не хочет, чтобы я поскорее заснул, скорее наоборот. «Надо же быть таким ужасным глупцом!» — говорила она о главном герое, настоящем сумасшедшем, который в плену самообмана безжалостно мучил себя. А мне постепенно открывалось, что под маской юмора мир на самом деле может быть очень жестоким.


Как-то я спросил маму:

— А что, мой смычок действительно от виолончели?

Она сидела за обеденным столом и шила платье Луизе. В руках она держала два куска материи, во рту зажала иголку с ниткой. Тия, более опытная швея, наблюдала за ней из угла, неодобрительно покачивая головой.

— Откуда папа знал, что виолончель понравится мне больше, чем скрипка?

Мама пробормотала что-то неразборчивое. Я не отставал и повторил вопрос. На сей раз мама вообще промолчала.

Но Тия терпеть не могла, когда дети задавали подобные вопросы, считая это дерзостью. Сварливым голосом она высказала то, о чем моя мать никогда даже не задумывалась и чего не желала признавать:

— Отец знал о твоей увечной ноге! Он надеялся, что ты будешь играть сидя и хотя бы себе на обед заработаешь. Каждый нищий изворачивается как может.

Мама расправила куски материи и вынула изо рта иголку. Она еще только подбирала слова для ответа, когда я ее опередил:

— Да какая разница? Даже если бы у меня была нормальная нога…

— Ты никогда не будешь нищим, — прервала она, — не беспокойся. Мы найдем тебе работу.

— Меня не волнует работа… — начал я, но мягкий взгляд мамы стал суровым:

— У того, кто не работает, нет чувства собственного достоинства. Я уже говорила тебе это. Музыка — это прекрасно, но это не работа.

— Ты говорила, что нет разницы между изготовлением обуви и строительством мостов. И то и другое — работа.

— Все зависит от обстоятельств. Когда обстоятельства хорошие, для музыки есть и время, и деньги. Когда же обстоятельства плохие… Черт побери! — Она отбросила платье, которое шила, и затрясла уколотым пальцем. Раньше я никогда не слышал, чтобы она чертыхалась. Лицо у нее раскраснелось, она пыталась взять себя в руки, но не смогла, и у нее вырвалось еще несколько непривычных слов. Три из них были: «Идите к черту!» Четвертое я не рискну воспроизвести.

Мама ушла в спальню и погасила свет — у нее разболелась голова, а я все размышлял о только что услышанном из маминых уст проклятии: оно относилось к числу тех — от облатки для причастия до еще дюжины святых вещей, — что строго-настрого запрещается поминать в гневе. Мама не часто бранилась, а из всех людей поносила только одно имя — Рейнальдо. Это было имя моего отца. Она упрекала его не только в том, что он не вернулся и оставил ее с пятью детьми и неуживчивой золовкой, но и в том, что он дал мне в руки мечту, исполнить которую она была не в силах.


Примерно в это же время отец Базилио решил, что у меня, возможно, имеются задатки священника, что явилось бы решением одной из двух моих проблем, если не обеих сразу. Все началось с шоколада. Я уже начал ходить в школу, и, отправляясь утром на занятия, мы все — Персиваль, Энрике и я — брали с собой в кармане завтрак: небольшие квадратные кусочки твердого темного шоколада с вкраплениями сухофруктов и орехов. Съедать шоколад по дороге в церковь — перед школой мы еще посещали мессу — нам не разрешали, поскольку причащаться можно только натощак. После службы мы, детвора, чинно выходили из церкви на площадь и тут же вопреки еще звучавшим у нас в ушах словам отца Базилио о доброте и братской любви принимались гоняться друг за другом, дразниться, толкаться и отпихивать друг друга, занимая место на ближайшей скамейке. На ней мы и съедали свой шоколад. А через десять минут раздавался звон колокольчика, звавший нас в расположенную рядом школу.

Персиваль, который ходил уже в выпускной класс, лопал свой завтрак по дороге в церковь, да еще подзадоривал, дескать, давайте, наябедничайте на меня, но мы никогда этого не делали. Энрике запрет уважал и соблюдал. Но ему так хотелось шоколада, что он не вынимал рук из кармана, отчего шоколад таял и превращался в комковатую липкую массу. Однажды, перед тем как положить ему на язык облатку, отец Базилио попросил Энрике вынуть руки из карманов. При виде перепачканных в коричневой массе дрожащих пальцев брата священник решил, что он потихоньку отламывал и ел кусочки шоколада во время службы. Энрике был лишен облатки, да еще в школе ему влетело. Но уже на следующий день он снова держал руки в карманах.

Я тоже любил шоколад, и мне тоже не терпелось его съесть. Но я не позволял своим пальцам не только притрагиваться к лакомству, но даже касаться кармана, где оно лежало. Так, экспериментируя с откладыванием на потом удовольствия, я вдруг обнаружил, что самоотречение может быть даже приятнее, чем вкус шоколада. Вскоре мама открыла мой секрет и поделилась им со священником. И в понедельник после школы он спросил меня, зачем я храню в коробке под кроватью двадцать семь плиток шоколада.

Ему даже в голову не пришло заподозрить, что я стащил шоколад у других мальчиков, — учитывая мое хилое телосложение, это было маловероятно. О том, люблю ли я шоколад, он тоже не спрашивал, так как мама успела его просветить на этот счет. В конце концов он наклонил голову и поинтересовался: «Ты копишь его для бедных?»

Я и думать не думал о бедных. Меня слишком занимало то, что происходило со мной в эти последние пять с половиной недель, я радовался искрящейся легкости в голове, обострившимся от голода слухом внимал монотонному перезвону церковных колоколов, гулко отдававшемуся в ушах, и с восторгом ощущал, как сердце наполняется дерзкой силой, заставляя забыть об ущербной ноге. Я гордился тем, что могу обходиться без еды.

— Да, падре, для бедных, — солгал я.

— Прекрасно, — сказал он и отпустил меня домой.

В следующее воскресенье отец Базилио пригласил меня после мессы к себе в кабинет — темную душную комнату с тяжелыми портьерами цвета красного вина.

— Фелю, ты когда-нибудь думал о духовной карьере?

— Это в смысле стать священником?

— Тяжелейший труд.

Я вспомнил мамины рассуждения и на всякий случай уточнил:

— А это достойная работа?

— О, безусловно достойная! — рассмеялся он. — Нет ничего более достойного!

Отец Базилио указал мне, что почитать из Библии; я пообещал, что обязательно почитаю, и действительно иногда листал толстую книгу. Он же помог мне с латынью и научил нескольким словам из современного итальянского, пояснив, что мне это будет полезно, если я когда-нибудь попаду в Рим. Некоторые итальянские слова, добавил он, используют музыканты и композиторы по всей Европе. Тут я навострил уши. Тогда я и узнал, как произносится и пишется адажио, аллегро, анданте, престо, маэстозо.

Надежды отца Базилио на мое клерикальное будущее длились около шести месяцев. К этому времени я не играл на скрипке вот уже больше двух лет. При этом я помнил, что, надеясь в будущем научиться играть на виолончели, должен поддерживать соответствующую физическую норму. Особенно меня тревожило полное исчезновение мозолей с пальцев левой руки. И я нашел способ не только вернуть их на место, но и увеличить: для этого я каждый день минимум по двадцать минут потирал кончиками пальцев грубый камень стен, мимо которых ходил, специально перебираясь на левую сторону улицы. Ночью, лежа в постели, я в темноте тер пальцами стену возле кровати. Со временем кончики пальцев стали жесткими, словно навощенными, и увенчались впечатляюще толстыми светло-желтыми подушечками, а линии отпечатков с них почти стерлись.

Однажды в церкви, уже после мессы, отец Базилио пожелал мне всего хорошего и дружественным жестом взял мою левую руку в свою. Неожиданно лицо у него вытянулось.

В следующую пятницу он спросил меня на исповеди:

— Сколько тебе лет, сын мой?

— Одиннадцать, падре.

— И уже грешишь, как взрослый, — вздохнул он.

Я смутился, не поняв, чем провинился.

— Фелю, ты должен противостоять своему желанию.

Неужели он имел в виду желание играть на виолончели?

— Господь ведает все о твоих поступках.

Я с трудом сглотнул комок в горле:

— Но я ничего плохого не делаю, падре.

Он снова вздохнул. Я услышал, как скрипнула скамейка, на которой он сидел.

— Помогаешь ли ты своим братьям собирать маслины?

— Только один раз в прошлом году. Я тогда упал с лестницы. Иногда Персиваль берет меня с собой. Он велит мне лечь на спину, смотреть снизу вверх и говорить ему, в каком месте за листвой не видно неба, потому что там должно быть больше всего маслин.

Священник кивнул головой и спросил:

— Какой рукой ты пишешь, Фелю?

— Правой.

Он снова замолчал.

— Я знаю, что ты подаешь надежды. Я надеюсь помочь тебе выбрать достойную профессию.

— Что я такого делаю?

Господь ведает.

— Но я не знаю, падре.

— То, что ты делаешь каждый день! То, из-за чего остаются следы у тебя на пальцах!

— Ах, это! — с облегчением воскликнул я, но тут же насторожился, сообразив, что его вопросы могут означать все что угодно. Тем не менее я твердо стоял на своем: — Я должен это делать. И мне это нравится. Я не могу перестать.

В обычно мелодичном голосе падре Базилио послышались громовые раскаты.

Конечно тебе это нравится — в том-то и проблема. Я понимаю, что твоего отца нет в живых, но разве мама ничему тебя не учила?

— Учила, падре, — ринулся я на защиту матери.

Я припомнил все, что знал об отце Базилио: он распустил общинный хор, певший на каталанском языке, отдав предпочтение тем, кто пел на итальянском. Может, он вообще не любит каталонскую музыку? Иначе почему так старается отговорить меня от занятий?

В течение нескольких последующих недель отец Базилио был со мной холоден. И вдруг как-то снова подошел и схватил меня за руку. Она у меня была все такой же жесткой. Почувствовав бугорки и рубцы, он выпустил ее и пробормотал: «Учитывая то осквернение, которому подвергается эта рука, я даже не должен касаться ее!»

Когда я рассказал маме, что отец Базилио решил больше не прикасаться ко мне, она широко раскрыла глаза:

— Прикасаться к тебе? Фелю, никогда не оставайся с этим человеком один на один. Не проводи в церкви больше времени, чем необходимо.

Чувствуя себя немного виноватым, я сказал:

— Хорошо, мама.

Я знал, что мне придется отказаться от пения в хоре и торопливо покидать прохладу церкви сразу после службы. Мои надежды на то, что хотя бы один человек из взрослых верит, что у меня есть свое призвание, и без того были хрупкими, но теперь растаяли и они.


Эдуардо Ривера продолжал избегать нас, но у него был старший и более влиятельный брат дон Мигель Ривера. Тия не уставала напоминать нам, что мы должны обращаться к нему именно так. Не совсем обычное поведение моей мамы во время концерта Эль-Нэнэ вместо возмущения вызвало в нем интерес. И теперь на любом публичном сборище он обязательно подходил к ней, здоровался и справлялся о здоровье Тии, хотя ничто не мешало ему расспросить саму Тию, с которой он каждую неделю сталкивался в церкви.

Дон Мигель унаследовал от отца пост управляющего виноградниками и оливковыми рощами, принадлежащими герцогу Овьедо. По мере того как росло влияние дона Мигеля, мы все чаще видели его в городе. Даже в летний зной он носил двубортный костюм с жилетом, плотно обтягивавшим его солидное брюшко. Когда он шагал извилистыми улицами Кампо-Секо к своим потрескавшимся под солнцем желтым полям, то казался встряхивающим черные перья вороном.

Растущее богатство не спасло дона Мигеля от трагедии. Подобно многим жителям нашего городка он потерял жену — хрупкая и кроткая донья Клара умерла, производя на свет долгожданного первого ребенка. Он сильно горевал примерно месяц, а потом с откровенностью барышника, покупающего лошадь конкретной породы, оповестил всех, что намерен снова жениться, и как можно скорее. Но на этот раз ему нужна более здоровая и крепкая жена. Женщинам, чья способность к деторождению сомнительна, не обращаться.

И хотя многие вдовы с большим вниманием отнеслись к матримониальным планам дона Мигеля, нашу семью они не заинтересовали. Мы в это время оплакивали другую смерть. Всего через месяц после своего девятого дня рождения мой брат Карлито подхватил дифтерию. Сначала казалось, что это всего-навсего ангина, но затем у него опухли железки и дыхание стало затрудненным. Горло Карлито из воспаленно-красного постепенно превращалось в серое и делалось жестким, как кожа. Вскоре заболело еще несколько детей; их, как и Карлито, объявили в карантине. Срочно вызвали доктора из Барселоны, но Карлито его не дождался.

Дон Мигель был первым, кто навестил нас в ту страшную неделю 1905 года. Большинство знакомых боялись заразы, возможно затаившейся в нашем жилище. Дон Мигель прибыл в сопровождении двух мужчин, которые, в отличие от него, первым делом обнажили головы. Тия принесла всем по бокалу шерри. Общая беда — ведь они оба только что потеряли близких — должна была объединить их, но мама, похоже, ни с кем не хотела делить свое горе. Она молча ходила из угла в угол, пока он пил из бокала, который Тия несколько раз вновь наполняла. Глаз его она не видела — они были скрыты полями шляпы.

Наконец дон Мигель объяснил причину своего визита: он пришел не только выразить соболезнование, но и предложить помощь, чтобы нести гроб Карлито. Мама отказалась: гроб понесут двое наших соседей, Персиваль и наш дядя, приезда которого мы ждали: Затем она остановилась, и по ее позе было ясно, что она просит дона Мигеля и его немых спутников покинуть наш дом.

Но от дона Мигеля было не так-то просто отделаться. Не успели мы его выпроводить, как он вернулся. С собой он принес пару свежеощипанных кур и сказал, что с самого дня смерти жены ни разу нормально не ел. Маме пришлось пригласить его к обеду. Даже за столом он не снял ни шляпы, ни пиджака. Куры оказались жесткими и волокнистыми. Это был самый стремительный на моей памяти обед: мама ставила перед нами тарелки, а уже через десять минут убирала их, не обращая внимания ни на насмешливое выражение лица дона Мигеля, ни на неодобрительный взгляд Тии.

Прошло еще несколько недель, дон Мигель принес нам письмо, извещавшее, что Энрике принят в военную академию в Толедо, недалеко от Мадрида. Энрике сдал вступительные экзамены некоторое время назад и со страхом ждал решения приемной комиссии. Мы не могли понять, как дон Мигель умудрился узнать эту новость первым. «Возможно, помогло то, что я замолвил за него словечко, когда был в столице», — сказал маме дон Мигель, но она ему не поверила. Позднее она не раз говорила нам с Луизой, что не сомневалась: Энрике успешно сдал экзамены.

Дон Мигель по-прежнему не отставал от нас и еще через пару месяцев явился с новой идеей. Он слышал, что я по-прежнему мечтаю о музыке. Почему бы мне не начать заниматься на старом пианино моего отца, которое стояло в помещении между церковью и школой?

— Я понимаю, что мальчику трудно ходить туда каждый день, — сказал дон Мигель, посмотрев на меня с подчеркнутой симпатией, — но перевезите пианино к себе, и проблема будет решена.

— Сейчас пианино принадлежит падре Базилио, — напомнила ему мама. — Я отдала его ему в счет нашего долга.

Дон Мигель пожал плечами:

— Падре не будет возражать. У него тоже есть долги, которые надо возвращать. Просто передайте ему, что просьба исходит от меня, и он, уверяю вас, согласится.

— Но Фелю хочет играть на виолончели, — сказала мама. — Фортепиано его не интересует.

— А вы когда-то играли сами, — не отступался он. — Вы могли бы учить мальчика.

— Не хочу, — ответила она, и я знал, что это правда. Она не желала даже прикасаться к старому пианино.

— Ты что, правда не хочешь заниматься фортепиано?

Я таращил глаза на шляпу дона Мигеля, пытаясь понять, почему он не снимает ее. Вряд ли он лысый. Я своими глазами видел маслянисто поблескивающие завитки волос у него возле ушей и на шее. Пожалуй, даже слишком густые.

Мама прикоснулась к моей руке:

— Фелю, это с тобой разговаривают!

— Пианино? — вздрогнул я. — Да, конечно! Я буду играть на любом инструменте!

Я заметил, как расширились мамины глаза. Она затрясла головой, будто хотела вытряхнуть муху из уха. Но я не воспользовался подсказкой.

— Ну вот и хорошо. Решено, — проговорил дон Мигель и покачнулся на стуле, царапая его ножками пол. Мама медленно привстала. Он взял ее руку и прижался к ней губами и носом. Со стуком закрылась входная дверь.

Мама рухнула в кресло и прошептала:

— Ну все. Теперь нам от него ни за что не отделаться.


На следующий день, едва Кампо-Секо очнулся после сиесты, на нашей улице столпились зеваки. Мужчины тянулись к церкви группами по двое или по трое, беспрестанно утирая белыми платками шею, как будто одна лишь мысль о перетаскивании пианино вгоняла их в пот. На пороге бокового придела собрались добровольные помощники, притащившие веревки и канаты, высившиеся неопрятными, похожими на змеиные клубки кучами, вызывающими в воображении картины изгнания нечистой силы.

Рукава закатали не меньше дюжины мужчин, но, чтобы справиться с работой, хватило четверых: это были дон Мигель, два его молчаливых помощника и хлюпающий носом, впечатлительный, тонкорукий Эдуардо. Во мне уже и раньше проснулось нечто вроде сострадания к своему бывшему учителю, а сегодня, видя испуганное выражение его лица, я испытал к нему сочувствие. Он снял пристежной воротничок и без конца то расстегивал, то вновь застегивал верхнюю пуговицу сорочки: наверное, он мог бы заниматься этим еще долго, если бы сотоварищи не затащили его внутрь церкви.

Спустя полчаса — толпа зевак уже начала проявлять беспокойство — в дверях показалась коричневая крышка пианино; мелькнула и снова исчезла. До зрителей, скопившихся во дворе, доносились приглушенные звуки голосов и неясный стук. Крышка пианино появилась снова, на этот раз выдвинувшись на несколько дюймов дальше, и снова пропала. Пианино застряло, его было невозможно развернуть. Мы слышали ругательства и лязганье. Затем на улицу вылетел и упал к нашим ногам какой-то сверкающий предмет. Это был один из серебряных канделябров, прикрученных к пианино, сейчас изрядно погнутый. Мужчины не додумались сразу снять его, чтобы не мешал.

Мимо пианино, застрявшего в дверном проеме, кое-как протиснулся Эдуардо. Он стал на нижнюю ступеньку, обхватил руками его корпус, прижался к нему щекой и начал пятиться назад, пошатываясь под тяжестью громоздкого инструмента. Одновременно дон Мигель толкал его с другой стороны, пытаясь поворачивать под разными углами. Кожаный ремень, затянутый вокруг корпуса, то ослабевал, то снова натягивался и едва не лопнул, когда пианино выдвинулось к наружной лестнице.

Медленное движение вперед продолжалось еще несколько минут. Пианино уже больше чем наполовину протиснулось наружу, и тут вдруг покачнулось и начало клониться вниз, к земле. Эдуардо присел еще ниже, вывернув колени (нечто похожее делает танцор в положении гран-плие), но удержать массивный инструмент не мог. В последний миг, когда триста килограммов дерева, струн и слоновой кости должны были вот-вот пригвоздить Эдуардо к земле, он резко отскочил в сторону; лишившись противовеса, пианино, загудев, рухнуло на лестницу и замерло на ступенях.

Мама закрыла глаза руками. Луиза гладила ее и шепотом утешала:

— Мамочка, ничего, оно только немножко стукнулось…

Мужчины в толпе смотрели кто в небеса, кто себе под ноги, явно смущенные тем, что стали свидетелями такой неприятности.

Эдуардо, старательно отводя от нас взгляд, снова взялся за ремни, и пианино было спущено на землю. Дон Мигель, тяжело дыша, повернулся к брату; щеки у него раскраснелись от натуги.

— Это… Я же… — заикаясь, залопотал Эдуардо. — Если бы… Но это… Как же…

Дон Мигель надвинул на лоб съехавшую вбок шляпу. Поплевал на руки и приказал:

— Беритесь за веревки.

Четверо мужчин привязали пианино к широкой, похожей на носилки доске. Они сосчитали до трех прежде, чем поднять груз, и в эту длинную секунду, предшествовавшую мигу, когда он должен был оторваться от земли, преодолевая силу тяготения, я увидел глаза Эдуардо Риверы, в которых отражался ужас предстоящего пути: бесконечный спуск по мощенной булыжником улице, крутой и в многочисленных выбоинах, а затем — мучительный подъем с помощью веревок и блоков на балкон второго этажа нашего дома. Он явно не годился для такой работы, и все, даже дети, собравшиеся здесь, понимали это. Нашлось бы не меньше десятка доброхотов, готовых его заменить, — крепких мужчин, которые на всех наших праздниках носили по скользким улицам гипсовые изваяния Девы Марии и огромные бюсты из папье-маше. Почему Эдуардо не мог отказаться?

Словно в ответ на мои мысли дон Мигель прочистил горло и объявил:

— Наступает день, когда надо забыть старые обиды. Мы сделаем дело, и Деларго с Риверами станут одной семьей.

Не знаю, кто после этих слов побледнел больше: Эдуардо или моя мама.

В последующие несколько часов пианино предстояло упасть еще не один раз. На его счету будут: два раздавленных пальца, глубокая вмятина в соседской деревянной двери и несколько ободранных вековых камней на уличном фасаде нашего дома. Но в конце концов его дотащили. Вскоре к нам пришел незнакомый человек, присланный все тем же услужливым доном Мигелем, и настроил инструмент.

Мама не испытывала ни малейшего желания учить меня играть, поэтому я учился сам, разбирая несложные пьесы Баха, Шуберта и Брамса. Дон Мигель без приглашения заявлялся каждые пару месяцев, и я должен был выходить к нему и исполнять что-нибудь на фортепиано. Все удивлялись тому, как быстро я учусь и как хорошо играю. Но для меня это было примерно то же, что играть на скрипке: лучше, чем ничего, но не совсем то. Занимаясь фортепиано, я чувствовал себя как человек, запивающий водой хлебную горбушку в то время, как в окна проникает от соседей аромат жареного мяса. Но все-таки это была музыка, и она помогала мне не потерять веру в то, что где-то меня ждет виолончель. Смычок — подарок папы — служил тому лучшим доказательством. Раз в месяц я доставал его, протирал дерево пропитанной маслом тряпицей и снова убирал в прочный кожаный футляр.

На протяжении следующих двух лет дон Мигель не оставлял попыток уговорить мою мать на брак с ним. Если к его младшему брату мама относилась с вежливым безразличием, то дону Мигелю открыто выражала презрение. Но ему все было как с гуся вода. Его вялое ухаживание тянулось и тянулось, прерываясь только в отсутствие дона Мигеля, который время от времени отправлялся инспектировать свои дальние оливковые рощи или ездил по делам в Мадрид. Для мамы наступала передышка.

— Может, на него обратит внимание какая-нибудь девушка? — мечтала она.

— Зря надеешься, — отвечала ей Тия. — Ему нравится твоя строптивость. Ты слишком ясно даешь ему понять, что он тебя не стоит, и в этом твоя ошибка.

Однажды утром дон Мигель остановился возле нашего дома, доложил, что вернулся из Мадрида, и напросился на обед. Энрике уже перешел на второй курс академии, а Персиваль поступил учеником к мастеру маслобойного пресса и жил у своего работодателя. Луизе, которой исполнилось девятнадцать, дон Мигель подарил ручное зеркало с серебряной ручкой, украшенной рельефными розами.

Мне дон Мигель привез журнал ABC. Номер был посвящен годовщине женитьбы короля Альфонсо на Виктории-Евгении, известной как Эна. Свадьба состоялась год назад, но испанское общество не спешило признать жену Альфонсо, нашего молодого — ему был двадцать один год — короля. За два дня до бракосочетания внучка британской королевы Виктории белокурая Эна перешла из протестантства в католичество, но это не изменило довольно холодного отношения к ней испанцев — иностранка, явно не иберийка.

Луиза и Тия тоже пролистали журнал. Даже мама не устояла: просмотрела глянцевые картинки, прочитала броские заголовки. Потом она поняла, зачем дон Мигель привез его мне. В журнале была напечатана небольшая статья об Эль-Нэнэ, который наконец раскрыл тайну своего настоящего имени, Хусто Аль-Серрас. Пианист рассказывал, что фамилия у него неиспанская, о чем ясно говорит приставка «Аль», свидетельствующая об исламских корнях, потому что его мать была мавританкой. Или цыганкой. Или и мавританкой и цыганкой одновременно: якобы она вела происхождение от некоего мавра, в семнадцатом веке, в годы гонений против мавров, прикинувшегося цыганом. Сам Аль-Серрас был христианином, но утверждал, что способен в любой миг определить, в какой стороне находится Мекка, если только рядом нет рояля. Впрочем, продолжал он, свойством вносить разлад в его «магнетические силы» обладает любой струнный инструмент.

С того дня, когда я слушал его игру, прошло шесть лет. За это время Аль-Серрас успел поработать с труппой театра оперетты и несколько месяцев провести в королевском суде Мадрида, после чего решил продолжить музыкальное образование и ненадолго отправился в Германию, к композитору Рихарду Штраусу. Видимо, здесь дела у него пошли не слишком удачно — во всяком случае, о своем наставнике Аль-Серрас отзывался без всякого почтения, даже с насмешкой. В Германии с большим восторгом было встречено сочинение Штрауса под названием «Дон Кихот». Фантастические вариации на рыцарскую тему — неоднозначное произведение, насыщенное звучанием труб, напоминающим блеянье овец, и прочими поствагнеровскими шумовыми эффектами. На вопрос репортера, что он думает о «вариациях» Штрауса, Аль-Серрас раздраженно ответил: «Вариации, безусловно, фантастические. Не знаю ни одного другого музыкального произведения с подобным количеством овец. Мне даже показалось, что я снова в сельской Испании. О том, что это музыка, я как-то забыл». Очевидно, он не мог простить Штраусу его заявления о том, что «ни один испанец никогда не создаст великого произведения об Испании. Вы — нация тореадоров, а не композиторов». Из той же статьи я узнал, что Аль-Серрасу уже было мало просто исполнять музыку, даже для королевской семьи. Он мечтал о карьере композитора.

Сочувствия к Аль-Серрасу я не испытывал. Мне хватало собственных трудностей. Да, я был еще совсем юн, но в стране, король которой еще только учился бриться, бытовали свои представления о возрасте. В свои двадцать пять лет Аль-Серрас был ненамного старше нашего монарха, но как много он уже успел сделать. И собирался заняться новым делом. А я еще толком даже не начал.

Мама не раз говорила со мной о том, как важно найти себе профессию. С ногой мне лучше не стало, она по-прежнему оставалась болезненно-слабой, а это означало, что мне не суждено последовать по стопам Энрике, служившего в армии, или Персиваля, посвятившего себя тяжелому крестьянскому труду. Мама попыталась было отдать меня в ученики сапожнику, но даже он не захотел иметь со мной дела, сказав, что у меня слишком неловкие пальцы. «Хорошо, что вы научили его арифметике и истории, — добавил он. — Может, станет, как и его отец, инспектором или дипломатом. А вот к ремеслу у него способностей нет».

В мои годы Аль-Серрас был уже известен во всем мире. От меня же никому не было пользы, если не считать моей домашней обязанности выносить ночные горшки и помогать тетке выбираться из постели, когда у нее сводило суставы.

Я предавался этим грустным мыслям, когда Луиза незаметно подкралась и дернула у меня из рук журнал. Я не отдавал, и журнал порвался. Клочок бумаги с изображением толстых пальцев Аль-Серраса, зажавших сигару, плавно опустился на лицо королевы Эны, перечеркнутое линией разрыва: сверху — прозрачные печальные глаза, внизу — тонкие бесцветные викторианские губы. Разозлившись, я вскочил, схватил с обеденного стола новое серебряное зеркало Луизы и начал небрежно перебрасывать из одной руки в другую.

— Отдай! — закричала сестра, испугавшись, что я разобью зеркало. И тут же принужденно засмеялась, решив сменить тактику: — Ты только посмотри на себя. Ты малявка. Даже в зеркало на себя боишься посмотреть. Потому что тогда уж точно разобьешь.

Я поднял глаза к потолку, потом закрыл их и перестал перебрасывать зеркало.

— Правда, Фелю. Посмотри на себя. Ты похож на папу. — Теперь ее голос звучал мягко.

Сквозь прищуренные веки я украдкой покосился на нее и поймал на ее лице презрительную ухмылку.

— Похож, только ты коротышка. И тощий. Папа, конечно, был лысый. Зато у него были усы.

Я замер, зажав в кулаке зеркало. Луиза знала мое больное место. Мой высокий лоб с рождения отмечали залысины: когда меня что-то беспокоило и я прищуривал глаза и поджимал губы, мое лицо, по словам мамы, становилось похоже на попку апельсина.

Я услышал шаги на лестнице; это мама и Тия встречали дона Мигеля. Я не хотел, чтобы он увидел разорванный журнал, и ринулся к столу, швырнул зеркало. Раздался звон. Луиза зарыдала. И в эту минуту в комнату вошел дон Мигель с белой коробкой в руках.

Мама даже не обратила внимания на зеркало. Она что-то выговаривала дону Мигелю, указывая на коробку.

— Просто открой, и все, — сказал он.

Тия тоже подталкивала маму к коробке, пока та не сдалась и не достала какое-то светло-желтое одеяние и с равнодушным видом не приложила его к плечам.

— Какая красота! — проникновенно прошептала Тия.

— Примерь, — попросил дон Мигель.

С того самого дня на железнодорожной станции, когда мы ходили встречать так и не приехавшего отца, с дня смычка, как я его называл, мама носила только черное. Сейчас она стояла опустив голову. Дон Мигель настаивал, все громче. Я посмотрел на маму и увидел в ее карих глазах слезы.

Необычно оживленная, Тия распоряжалась. Она суетливо сновала между доном Мигелем, мамой и мной, описывая некую треугольную траекторию, похожая на капитана корабля, шагающего по палубе в разгар шторма. Луиза сидела в углу мрачнее тучи. Тия подала дону Мигелю рюмку ликера травяного цвета и замахала руками в сторону лестницы, туда, где располагалась спальня, приказывая маме пойти надеть новое платье. На разбитое зеркало она не обратила никакого внимания. Меня она подтолкнула к пианино:

— Давай-ка сыграй нам что-нибудь.

Мама медленно и неохотно поднималась по ступеням. Мы прислушались: вот она достигла площадки и закрыла за собой дверь спальни.

Дон Мигель опорожнил свою рюмку одним глотком. Тия, которая как раз принесла блюдо с сардинами и хлеб, бросилась назад на кухню, вернулась с бутылкой ликера и снова наполнила его рюмку. Он опрокинул и ее, после чего забрал у Тии всю бутылку, избавив ее от необходимости ухаживать за ним. Налив себе третью рюмку, он осушил ее и поставил на стол рядом с бутылкой. И тут потянулся к шляпе.

Если бы это сделал кто-нибудь другой, это был бы просто жест. Но для дона Мигеля это был ритуал. Он провел пальцами вдоль полей шляпы, второй рукой коснувшись стоявшего рядом столика, словно смахивал невидимую пыль. Затем снял шляпу и положил ее на столик. Итак, это случилось, он снял шляпу! Впрочем, ничего интересного под ней не оказалось — только немного примятые густые темные волосы. Но жест и то, что он мог предвещать, потрясли меня.

Я повернулся к инструменту и заиграл, но продолжал прислушиваться к тому, как нетерпеливо ерзает на стуле дон Мигель.

— Она придет? — обратился он к Тии.

— Обязательно, — отозвалась она из кухни.

Я доиграл пьесу до конца и начал снова.

— Почему она не спускается? — снова спросил он, повысив голос.

Тия вошла в комнату:

— Причесывается. — И рассмеялась смехом, больше похожим на кашель. — Никогда не надо торопить женщину.

Я сыграл второй минуэт.

— Какая прекрасная музыка! Дон Мигель, Фелю великолепно играет, не правда ли?

Я сыграл третий — мама в своем новом желтом платье так и не показалась. Новое желтое свадебное платье, думал я, а из головы не шло словечко, мелькавшее на страницах журнала ABC, посвященных пересказу всяких слухов и сплетен.

Луиза смотрела, как пустеет бутылка и все больше краснеет лицо дона Мигеля.

— Почему она не идет? — не выдержал он, и в его голосе отчетливо прозвучала злость.

Тия подсовывала ему все новые закуски, видимо пытаясь нейтрализовать воздействие алкоголя.

— В тот день, с моим братом, она показала свое истинное лицо, — прорычал дон Мигель. — Она не уважает наше общество.

— Ей было трудно, — возразила Тия.

— Все равно она не должна была прилюдно оскорблять мужчину. Представьте себя на его месте! Шесть лет прошло, а мой брат так и не женился. Разве станут женщины уважать его после этого?

— Да, нехорошо, — поддакнула Тия, но ему этого было мало.

— Кто-то должен ее проучить.

До этого я играл мягко, чтобы не пропустить ни слова из их разговора, но тут заколотил по клавишам изо всей силы, лишь бы ничего не слышать. Мне хотелось исчезнуть в музыке, раствориться в ней, как когда-то на концерте Эль-Нэнэ. Но фортепиано было не моим инструментом. Оно не могло помочь мне спрятаться от жизни.

Отзвучал последний аккорд, и до меня донесся скрип стула. Я вздохнул с облегчением, думая, что дон Мигель встает, чтобы уйти. Он направился к лестнице, и я ждал, что вот-вот услышу, как он спускается вниз. Но он вместо того пошел наверх, на третий этаж, к маме.

— Дон Мигель, я с вами, — сказала Тия.

— Стойте где стоите, — приказал он.

— Фелю, что он делает? — прошептала Луиза.

Мы точно знали: неженатые мужчина и женщина не имеют права встречаться в спальне и вообще в зоне видимости любой кровати. Именно по этой причине у нас в Испании еще лет десять не было профессиональных сиделок, не считая нескольких плохо обученных монахинь. Смерть, по-видимому, была предпочтительнее бесчестия.

Я услышал, как дон Мигель три раза негромко постучал в дверь.

— Я не желаю вас видеть! — прокричала из-за двери мама.

— Дверь заперта, — сообщил нам дон Мигель. — Кто-нибудь, принесите ключ!

Никто не двинулся с места. Дон Мигель повторил свое требование. Я начал вставать из-за пианино.

— Молодец, Фелю, — охрипшим голосом прошептала Тия. — Отнеси ему ключ. Он в верхнем ящике, на кухне, черный такой.

— Я не понесу ему ключ, — отказался я.

Но я уже встал. Зачем?

— Я хочу ей помочь, — прикусив губу, проговорил я.

Дон Мигель продолжал стучать в дверь.

— Давай, Фелю, — подала голос Луиза, — пожалуйста. Скорее!

— Чем ты ей поможешь? — ворчливо буркнула Тия.

— Надо выгнать его из дома! — предложил я.

— Нельзя. Он известный в городе человек…

— Ну и что? А мы отсюда уедем, — сказала Луиза. — Переедем в другой город!

— Везде одно и то же, — неожиданно спокойно сказала Тия. — Это должно было случиться. Вы увидите. Уж лучше так, чем…

Она шмыгнула в кухню и вернулась с черным ключом в руке. Луиза еще раз окликнула ее, но Тия продолжала медленно подниматься по лестнице. Я все пытался придумать, что же сделать. Жалко, что Энрике нет дома. Но я так ничего и не придумал. Ничегошеньки не предпринял. Не послушался своего сердца. Наверное, тогда я и потерял там его частичку.

Наверху мама кричала через закрытую дверь: «No pasará!» По-испански эта фраза может иметь два смысла: и «Он не войдет», и «Этого не будет». Минуют десятилетия, и почти те же слова прозвучат совсем по другому поводу: «No pasaran» — «Они не пройдут». Но слова бессильны. Дон Мигель вошел, и фашистские нацисты прошли, прорвались к власти и стали править Испанией. Самое ужасное, что те, кого мама так любила, стали соучастниками преступления.

С грохотом распахнулась дверь, мама снова крикнула: «No pasará!» — и все стихло.

Тия вцепилась пальцами мне в плечо:

— Играй! Как можно громче! Ради своей сестры.

Я ничего не понимал, но потом сверху донеслись звуки, которые были хуже крика. Тогда я начал играть, ненавидя себя за то, что музыка может не остановить происходящее наверху, а лишь заглушить его.


В ту ночь я долго не мог заснуть. Мама не покидала своей комнаты даже после того, как ушел дон Мигель. Она впустила к себе только Тию. С каждым порывом ветра, с каждым скрипом пола я вздрагивал, боясь, что возвращается дон Мигель. Из головы не шли звуки, которые я слышал из маминой комнаты, и мелодии, которыми я пытался их заглушить.

За час до рассвета я прокрался в мамину спальню, вытащил из ящика ночного столика Библию, достал хранившиеся в толстой книге письма, на цыпочках спустился в кухню и зажег свечу. Письма оказались сильно потертыми на сгибах. Я еще мог представить себе, что мама читает и перечитывает первое письмо от папы, со штампом таможни и датой — 1898 год. Но меня удивило состояние второго письма: желтоватый листок покрывали темные пятна. Письмо чуть не развалилось у меня в руках на три части по сгибам — явное свидетельство того, что его множество раз разворачивали и снова складывали. Рядом с карикатурой, нарисованной Аль-Серрасом на самого себя, красовалось пятно от воска.

Почему же мама никогда не обмолвилась мне, что серьезно отнеслась к его содержанию?

— Осторожно, Фелю! — услышал я шепот у себя за спиной. — Смотри не порви его. Оно нам может пригодиться.

Я вздрогнул и чуть не опрокинул свечку. Обернувшись, я увидел ее лицо, наполовину скрытое темнотой. Я боялся в него смотреть, но, когда все же посмотрел, испытал огромное облегчение, не обнаружив ни синяков, ни других отметин. Я напустил на себя вид, говорящий: что ни делается, все к лучшему. Я надеялся, что мы не просто уезжаем из Кампо-Секо, а устремляемся в лучшее будущее.

Загрузка...