ЧАСТЬ V. Юная Бонита

Глава 17

Секретарша, сидя на краю моего стола, зачитывала мне вслух почту, а я в углу полировал смычок, готовясь к репетиции.

«Мы с дочерью с удовольствием прочитали статью в мадридской ABC от 15 августа. Она напомнила нам о счастливом сходстве между…»

— Это не та женщина, что прислала мне прядь волос своей дочери?

— Та самая.

— Оставь его, пожалуйста.

Рита демонстративно наколола письмо на штырь для телефонных записок. Затем надорвала угол следующего конверта:

— А это от того репортера, что брал у вас интервью для «Дьярьо де Бильбао».

— А почему он не позвонил?

— Он звонил. Целых четыре раза. Только вы не стали с ним разговаривать. Он прислал свои статьи.

— Надеюсь, среди них больше нет «Портретов отважных»?

— Мне нравится та, где он пишет о полковнике Франко. В том же номере, где и статья о вас… С вами все нормально?

Я похлопал себя по шее и поморщился от боли.

— Генерале Франко, — поправил я ее.

— Там были хорошие фотографии, — продолжала она, не обращая внимания на выражение моего лица. — Он сделал по-умному, поставив эти материалы рядом. И такие прекрасные цитаты! Вы оба говорите о скромности и любви к родине.

Я застонал.

— Не понимаю, чем вы недовольны. — Она вздохнула. — А видели статью о нем и его жене в «Эстампе» в прошлом месяце? Она совершенно не умеет одеваться. Черный креп! Монашенка, да и только. А Франко прекрасен. Он сказал, что его подлинное увлечение — это живопись. Правда, здорово?

— Несостоявшийся художник? Не верю.

— Да чем он вам не нравится?

Я сжал губы и в последний раз с силой ударил себя по шее.

— Если он опять вам напишет, вы ему ответите?

— Репортеру?

— Да нет, Франко.

— А почему вы решили, что он мне писал?

Рита работала у меня уже год. Я разрешил ей вскрывать новую почту, но не позволял совать нос в мои старые письма. Сейчас она делала вид, что внимательно изучает свои накрашенные ногти.

— Я позвоню в Бильбао, — сказал я. — Обещаю. Следующее письмо, пожалуйста. Письма, что внизу, уже неделю копятся.

Она прижала к груди плотную пачку писем:

— Может, выбросить их? А завтра с утра просмотрим свежие. Дневной концерт у вас начинается только в два.

Я попытался напустить на себя строгий вид, но она не испугалась.

Мне нравилась Рита: нравилось, как медленно, двумя пальцами, она печатала, нравилось, как она с задумчивым видом сутулилась над черной пишущей машинкой, напоминая мне Бетховена. Как-то я сказал ей об этом, но она меня не поняла:

— Откуда вам знать, как выглядел Бетховен? Он ведь уже умер? Конечно, существуют рисунки, но рисунки могут и обманывать…

— Его посмертная маска, — прервал я ее. — Я видел ее в Германии.

— Ой, — вздрогнула она. — А он правда был сумасшедшим?

— Нет, конечно. Просто беспокойным. Может быть, разочарованным.

— Все музыканты такие?

— Конечно нет, Рита. Посмотри на меня.

Она присвистнула и молча отвернулась к своей машинке: подбородок вздернут, брови на гладком лбу удивленно подняты.

Я не обращал внимания на то, что она оставляла у меня на столе сырные корки и яблочные огрызки. Ловил себя на том, что, выбрасывая их, улыбаюсь, и сам себя корил: с каких это пор неряшливость стала казаться мне очаровательной. Ведь было время, когда брошенная в раковину колбасная шкурка или апельсиновая корка на полу надолго выводили меня из себя, но это было так давно. Возможно, я находил ее очаровательной именно потому, что она напоминала мне о моей былой раздражительности, притом в умеренной дозе.

— Есть письма от коллег? — спрашивал я как минимум раз в неделю.

— Нет. Телефонных звонков тоже не было.

— Прекрасно. — Я сконцентрировался на запонках. — Возможно, на следующей неделе.

В одну из папок Рита собирала вырезки, в которых сообщалось о карьере Аль-Серраса. Через полгода после выступления в Бургосе ему удалось представить на небольшом концерте в Толедо свое сочинение, получившее разгромную оценку от одного из критиков. Годом позже он показал публике новую серию композиций, но Рита нашла всего одно объявление о нем и ни одного отзыва. В следующий раз он выступал на концерте в честь Листа, а некоторое время спустя — на концерте, посвященном новым работам русских композиторов. Он вернулся к исполнительской деятельности — несомненно, в связи с финансовыми трудностями.

Что касается моего материального положения, то оно было более чем удовлетворительным. Дирижирование, многочисленные концертные туры и продажа первых трех пластинок принесли мне в 1929 году кучу денег. Тратить их мне было особенно не на что, хотя я, конечно, регулярно посылал деньги матери. Женитьба и семейная жизнь, маячившие на горизонте восемь лет назад, превратились в воспоминание, а сам горизонт затуманился из-за бурных событий.

После концерта в Бургосе в 1921 году мои знакомые разделились на два лагеря: одних мой стихийный протест воодушевил, других привел в ярость. Я надеялся, что всеобщее внимание к моей персоне постепенно сойдет на нет, но обсуждение трагедии в Ануале продолжалось, и моя роль в событиях, в общем-то второстепенная, по-прежнему интересовала публику. Официальное расследование событий, предпринятое правительством, завершилось лишь через два года. Все это время каждый мой шаг был на виду. Например, я ухаживал за одной девушкой, но потом узнал, что ее отец меня презирает за мою позицию. Были и такие, кто уважал меня за политические взгляды, но не видел во мне артиста, да и просто человека.

В 1923 году специальная комиссия наконец представила кортесам доклад, в котором объяснялось, почему наши войска оказались так растянуты. Накануне публичного оглашения доклада генерал Мигель Примо де Ривера поднял военный мятеж в поддержку короля Альфонсо, на которого возлагалась значительная доля вины за происшедшее. Альфонсо поддержал восстание военных, позволив своему защитнику Примо де Ривере стать диктатором. Наш король совершал один постыдный поступок за другим. Не желая брать на себя ответственность за Ануаль, он согласился играть чисто церемониальную роль: монарх существует, но страной правит другой человек.

Я хорошо представлял себе, как Эна была унижена капитуляцией Альфонсо. Вскоре после Ануаля она написала мне письмо с просьбой вернуть подарок. Я не сделал этого.

Через год от нее пришло еще одно, не менее обиженное письмо:

Своим трюкачеством вы стяжали себе позорную славу. Надеюсь, Вам ясно, что Вы больше не являетесь другом монархии.

Я отвечал:

Вы затрагиваете проблему чисто технического свойства. Мой смычок служит мне верой и правдой, и я не вижу смысла насиловать его ради удовлетворения Вашей прихоти. Кроме того, я не хочу расставаться со знаком благоволения, выказанного мне в менее суровые времена.

За формальной вежливостью я пытался скрыть боль в сердце. У меня никогда не было лучшего слушателя, чем королева с ее тонким пониманием музыки и ее способностью к сопереживанию. И годы спустя я хранил номер газеты с ее фотографией, сделанной в день, когда она покидала страну. Альфонсо был уже за границей, и она спешила присоединиться к нему. Фотограф запечатлел ее сидящей на придорожном камне — в обычной одежде, с зажженной сигаретой в руке. Она смирилась с неизбежным и больше не волновалась о том, что скажут о ней другие.

Одним из немногих уцелевших в ануальском разгроме был друг моего брата, простой солдат, вернувшийся из Марокко национальным героем. Он храбро вел себя на поле боя, усеянном телами испанских воинов. Пока длилось следствие, его не могли продвинуть по службе, зато наградили медалями и чествовали на ужинах в «Автомобильном клубе». О нем восторженно писали газеты, даже те, что враждебно относились к военным в целом. Франко являл собой образ безупречного солдата, символ порядка, верности и выживания.

Он интересовался мною, слышал обо мне так же много, как и я о нем. Он понимал, что доброе отношение к нему Энрике было отчасти вызвано тем, что Энрике горячо любил меня, своего брата. Франко написал мне об этом в письме, которое я получил через два месяца после телеграммы, сообщившей о смерти Энрике.

В письме подробно рассказывалось о том, как Франко отомстил за моего брата, которого мы оба боготворили. Преследуя лидера берберов Абд-эль-Крима, Франко во главе отряда кинулся громить берберские деревни. Они сжигали дома, безжалостно убивали стариков, женщин и детей. Написанное строгим аккуратным почерком, в деловитом тоне, письмо содержало массу жестоких подробностей. Я не мог не ужаснуться тому, с каким явным удовольствием он все это описывал. Франко хотелось, чтобы я радовался вместе с ним. Работа была «трудной, но приятной», выражался он.

Это отвратительное письмо пришло в самый разгар моей скорби по Энрике, и оно выбило меня из колеи. Выступать я не мог. Нотные линейки расплывались перед глазами. Нотные знаки приобрели крылья, словно мухи, что тучами вьются над полем битвы, усеянным трупами солдат, которых некому хоронить.

Я отменил концерты, запланированные на начало осени, и на меня тут же посыпались телефонные звонки от репортеров. Фотографы не давали мне и шагу ступить. Никто не верил моим отговоркам о плохом самочувствии и неладах со зрением, никто не желал слушать, что я надеюсь возобновить выступления в октябре, самое позднее в ноябре. Все считали, что я делаю это в знак протеста.

Меня преследовало чувство вины — и когда я играл плохо, убеждая себя, что сейчас не время для музыкальных удовольствий и ухода в себя, и когда я вообще не играл, превратившись в мишень журналистов. В конце концов я вернулся к привычному графику выступлений, но внимание к моей персоне не уменьшалось. Дурная слава поистине так же прочна, как и добрая. Чем больше я сопротивлялся шумихе вокруг себя, тем охотнее пресса превозносила мои скромность и принципиальность. Я презирал Франко за то, что он строил свою карьеру на грязи, но и сам купался в грязи.

Разумеется, быть знаменитым виолончелистом и дирижером, который нарасхват по всей Европе, — огромное удовольствие. Впервые в истории Испании имя виолончелиста получило столь широкую известность. С каждым годом моя слава возрастала. Почта была забита приглашениями, восхвалениями и просьбами. Молодые музыканты умоляли меня о покровительстве. Политические организации просили о поддержке. Плохо лишь, что многократное увеличение числа поклонников сопровождалось исчезновением старых друзей. Я уже несколько лет ничего не слышал об Альберто. Еще дольше не получал никаких вестей о графе Гусмане и его семье.

Со дня концерта в Бургосе я совсем потерял из виду Аль-Серраса. Памятуя о том, как мы с ним расстались, и зная о постигшем его фиаско, я не осмеливался первым обратиться к нему. По моему разумению, он должен был проявить инициативу. Не мог же он вечно на меня сердиться.

Я собирался уходить, когда до меня донесся пронзительный крик Риты: «Ага! Я знала, что это случится. Маэстро, скорее смотрите!»

Мне стоило усилий не обращать внимания на толстую пачку писем, которую она протягивала мне, пока я дошнуровывал ботинок. Но она обошла вокруг стола и всунула мне в руку письмо:

— Это из Америки! Приглашение сыграть в Белом доме!

— О! — не удержался я от радостного возгласа. — Недурственно.

— Вы этого заслуживаете! — проникновенно проговорила она.

— Наверное. Ответьте им. Скажите, что я с удовольствием принимаю приглашение.

Я приехал в Вашингтон в конце октября 1939 года, через полгода после инаугурации президента Гувера. Я так нервничал, что на официальном обеде, предшествовавшем концерту, с трудом проглотил всего несколько кусочков, но выступил хорошо — и сам был доволен, и пригласившие меня хозяева. Я ждал, что после концерта будет прием, на котором я смогу поговорить с президентом и спросить его совета о том, как один человек может помочь своей мятущейся стране. Гувер пользовался среди европейцев репутацией героя за помощь безработным, которых он по собственной инициативе поддерживал во время Великой войны, особенно в Бельгии.

Но мне не удалось даже словом перемолвиться с президентом. Собравшиеся были ошеломлены случившимся накануне «черным четвергом», когда на фондовом рынке США резко упали акции. Джентльмены, сунув пальцы за пояс или поправляя галстук-бабочку, мрачно рассуждали о ликвидации, спекуляции, перегретых рынках и прочих далеких от меня вещах. Единственное упоминание о моей стране прозвучало, когда одна из дам из семейства Рокфеллер посетовала на бегство тысяч европейских инвесторов, покинувших Уолл-стрит и устремившихся вкладывать деньги в восстанавливающиеся рынки своих стран.

Такая же атмосфера царила и на борту парохода, на котором я на следующий после концерта день возвращался в Испанию, где меня ждал новый контракт на запись. За трапезой пассажиры первого класса упорно обсуждали финансовые новости, со страхом ожидая открытия биржи в понедельник. К вечеру субботы корабль охватила паника. На обеде два джентльмена затеяли столь горячий спор, что сидевшая с ними за одним столом седовласая женщина с двойной ниткой жемчуга на широкой груди не выдержала: «Неужели нам больше не о чем поговорить? Вы хотите окончательно лишить меня аппетита?»

Один из мужчин потянулся, чтобы взять ее за руку, но она его оттолкнула. За соседним столом ссорилась супружеская пара: они громко выясняли, кому первому пришла в голову несвоевременная идея отправиться в Европу. В их беседу вмешался пассажир, заявивший, что пароход должен повернуть обратно. Со всех сторон неслись недовольные восклицания и взаимные упреки. Обстановка накалялась. К счастью, до драки не дошло, но я не удивился бы, если бы она вспыхнула. Мой сосед по столу попросил вызвать корабельного доктора и пожаловался на боли в груди.

Вечером ко мне подошел капитан:

— Я был на вашем концерте в Белом доме. Может быть, вы согласитесь выступить у нас на корабле?

Я не успел ответить, как к капитану обратился младший офицер. Пассажиры настойчиво требуют позволить им воспользоваться корабельным радио. Они говорят, что им необходимо срочно связаться со своими брокерами.

— Может быть, завтра вечером? — проводив подчиненного, продолжил капитан. — Это хоть как-то отвлечет пассажиров. Из-за всех этих озабоченных уолл-стритовских баронов мне трудно сохранять контроль на борту. Впрочем, и без всякого кризиса было бы глупо не воспользоваться тем, что среди нас находится такой выдающийся музыкант. Обычно среди пассажиров бывает несколько артистов и писателей, но чтобы сразу два знаменитых музыканта — такого я не упомню..

— Два? — переспросил я.

— Прошу прощения. Я не хотел вас обидеть. Но мне сказали, что тот, второй, тоже довольно известен. Или был известен в прошлом. Он вас сразу узнал.

— Он пианист? И его зовут Хусто Аль-Серрас?

— Да, это он.

— Но почему я ни разу с ним не столкнулся?

— Он путешествует вторым классом, — понизив голос, произнес капитан. — Я обещал ему каюту получше, если и он согласится принять участие в концерте. Но он сказал, что я должен спросить вас.

В этот момент к капитану подошел другой младший офицер. Я отвернулся в сторону, чтобы не выдать своего волнения. Спросить меня? Я был удивлен не столько тем, что Аль-Серрас хотел поговорить со мной, сколько тем, что он хотел участвовать со мной в одном концерте.

— В Императорском холле у нас отличный рояль, — вернулся ко мне капитан. — В последнем рейсе у нас исполняли джаз… Думаю, вам понравится акустика. Хотите посмотреть?

Я его уже не слушал. Думал, что скажу при встрече с Аль-Серрасом. Но вот мы вошли в Императорский холл, и я увидел его сидящим над клавиатурой рояля.

Аль-Серрас повернулся на стуле и схватил меня за руку. Я успел рассмотреть его: нижняя часть красного лица отяжелела, в волосах, по-прежнему густых, появилась седина. Он растянул губы в улыбке, и я почувствовал, как меня отпускает напряжение. Неужели примирение состоится так легко?

— Какими судьбами? — выдавил я из себя.

— Я прочитал о твоем концерте в Белом доме, — признался он. — И узнал, что ты возвращаешься в Европу на этом корабле.

Я не стал спрашивать, почему он не написал или не позвонил мне. Он тоже не задавал этих вопросов. Просто рассказал мне о нескольких концертах, которые он дал в Филадельфии и Бостоне, а до того — в Южной Африке:

— Я рассчитывал пробыть в Нью-Йорке еще месяц, но мои финансовые, дела, скажем так, пошатнулись. Так что пришлось собираться домой…

— Уж не пострадал ли ты из-за кризиса на бирже?

— А кто не пострадал? Мой брокер всю пятницу даже не подходил к телефону. Зато с билетом на пароход не возникло никаких проблем. Многие в последнюю минуту сдали билеты.

Над ним все еще витала тень потерь, но, как ни странно, он отнесся к ним философски.

— Что в этой жизни прочно? — задал он риторический вопрос и рассмеялся: — Красивая внешность, да и та ненадолго. Деньги — никогда.

— А дружба? — спросил я осторожно.

Он провел пальцами по усам:

— Иногда. Я отношу дружбу к той же категории, что и любовь: порочная, грязная, непостоянная, и почему-то непреодолимо влекущая.

В понедельник вечером состоялся наш концерт. Двенадцать рядов кресел с прямыми спинками заполняли элегантную комнату. Мы предложили простую программу: Массне и Франк, которых мы все эти годы играли с Готье. Восьмилетний перерыв не сказался на нашем исполнении. Музыка примирила нас лучше любых слов.

Когда отзвучала последняя нота, пассажиры потребовали повторить, и мы сыграли на бис. Они хотели услышать что-нибудь еще. Аль-Серрас, всегда предпочитавший выступать перед небольшой аудиторией, обещал обязательно продолжить выступление, но сначала произнес речь, в которой рассказал о своей любви к океанским путешествиям и о своем первом сохранившемся в памяти путешествии, когда в возрасте семи лет его без билета везли на пароходе в Бразилию. Я слышал эту историю и раньше, и каждый раз она звучала по-новому. Но главный сюжет не менялся: необычайно одаренный музыкант, преследуемый властями Карибских островов, с помощью портовых шлюх зарабатывающий себе на дорогу домой. Меня мучила жажда, мне хотелось закончить наше представление, и чем дольше он говорил, тем крепче я сжимал смычок.

Аудитория весело выслушала байку Аль-Серраса. Договорив, он сел за рояль и заиграл «Лебедя» Сен-Санса. Я никогда особенно не любил эту пьесу и пропустил начало. Торопясь подхватить мелодию, приготовился ударить смычком. Но моя рука схватила пустоту. Смычок, вырвавшийся из руки, стрелой летел прочь от меня. По комнате пронесся вздох. Аль-Серрас закончил такт и поднял голову от клавиатуры.

Я ждал, что сейчас раздастся смех. Розовощекие пассажиры — мужчины в тесных жилетах, самодовольные женщины — не вызывали во мне доверия.

Я чувствовал, что должен что-то сказать. Аль-Серрас на моем месте мгновенно нашелся бы, обернул бы инцидент шуткой. Но я растерянно молчал. Больше всего меня беспокоил смычок. А вдруг треснет трость? Или сапфир вылетит из гнезда и закатится под ноги кому-нибудь из зрителей? Ищи его потом среди остатков конфетти, оставшихся на полу после предыдущего праздника.

Я встал со стула и при полном молчании направился искать смычок. Я был уже на полпути к первому ряду, когда ко мне потянулась молодая женщина, сидевшая сразу за сгорбившимся мужчиной.

Хорошенькая, стройная, с большими темными глазами и прямым изящным носом. У нее были черные волосы, прядь которых выбилась из-под гребня. Среди женщин в изысканных нарядах она выделялась простым платьем с длинными рукавами и аккуратным воротником в фестонах. На хрупкой шее билась жилка.

Это ее и выдало. Не будь этой бьющейся жилки, я бы поверил, что она прекрасно владеет собой. Она протянула ко мне правую руку, и я заметил, какое у нее тонкое запястье. Привычным жестом она втолкнула палец в крючок эбеновой колодки, и смычок встал почти вертикально — как стрелка компаса, указывающая правильное направление. Затем она слегка приподняла смычок, направив его в мою сторону.

Я не ошибся. Тот, кто никогда не дотрагивался до смычка, обычно или обхватывает его всей ладонью, чем портит струны, или неловко поднимает вверх.

Я пробормотал слова благодарности. Она наклонилась к моему уху и тихо шепнула: «Вы играли прекрасно». Как выяснилось позже, она была скрипачкой.

Аль-Серрас, не удержавшись, прокомментировал это событие и, вероятно, впервые в жизни проявил проницательность. Он утверждал, что из многих пассажирок я специально выбрал себе лучшую мишень. Клянусь Купидоном, это была прекрасная цель!

Глава 18

— Ты мне не веришь? — спросил я Аль-Серраса на следующий день на палубе второго класса. — Она точно музыкант. Я это докажу.

Я подошел к молодой женщине, мы представились друг другу и обменялись парой-тройкой ничего не значащих фраз: как обидно, что стоят такие ненастные дни, солнце в открытом море было бы захватывающим зрелищем; удивительно, как это чайки забираются так далеко от суши. Потом, не глядя на меня, она тихо сказала, что ее нисколько не привлекает океан и что вообще ее мутит от этого путешествия.

— Вы везете его с собой? — по-английски спросил я.

— Что везу?

— Ваш инструмент?

— Какой инструмент? — Она зябко поежилась и сунула руки под мышки.

— Прошу вас! — сказал я. — Если я предположу, что это скрипка, а на самом деле это окажется альт, то вы затаите на меня обиду. Я ничего не понимаю в альтах, знаю только, что на их тему не следует шутить. Так помогите мне. Скажите, на чем вы играете.

Она высвободила руки и медленно опустила их вниз.

— Извините, я не очень хорошо говорю по-английски.

— Гораздо лучше, чем я. А какой ваш родной язык?

— По-испански я не говорю, — ушла она от ответа.

— А по-французски? — вмешался в разговор Аль-Серрас.

— Очень плохо, — сказала она. — А как у вас с немецким?

— Мы готовы говорить с вами на любом языке, — заявил я, и Аль-Серрас широко открыл глаза.

— Мы возвращаемся домой, в Испанию, — уточнил он, спасая ее от моих расспросов. — А вы?

Она снова обхватила себя руками, прислонилась левой щекой к плечу и уставилась на поручни. Затем развернулась и молча ушла.

— Ну ты молодец, — проворчал я.

Он покачал своей волосатой головой и поднял ладони:

— При чем тут я? Это ты ей нагрубил.

Кое-что мне удалось прояснить с помощью почитательниц Бетховена. С этими двумя пожилыми дамами я познакомился во время прогулок по палубе второго класса, и у нас уже состоялось несколько бесед на тему «новой музыки», как называла одна из них все, что было написано после 1820 года, даты рождения ее матери. Дамы сообщили мне, что эта девушка была родом из Северной Италии. Они не смогли произнести ее фамилию («В ней почти два десятка звуков»), но звали ее Авива. Они точно знали, что у нее была долговременная виза в США и приглашение в Филармонический оркестр Нью-Йорка. Однако, едва прибыв в Нью-Йорк, она тут же решила вернуться обратно и зарезервировала каюту на том же пароходе.

— Вы полагаете, что это страх перед сценой? — спросила меня темноволосая женщина, любительница раннего Бетховена.

— Не думаю, — ответил я. — Если ей предложили работу за рубежом, значит, у нее был серьезный опыт выступлений в Италии.

— Конечно, — сказала вторая матрона. — Я думаю, это что-то личное. Возможно, любовь.

— Кстати, кожа у нее на пальце ровная, — добавила темноволосая. Увидев удивление на моем лице, пояснила: — Она давно не носит на нем кольца.

— А может, никогда и не носила, — поддакнула ее подруга.

Чуть позже появился Аль-Серрас с жалобами на соседа по столику, который весь обед оплакивал свои пропавшие миллиарды.

— Они называют его «черным вторником», — ворчал он. — Сначала «черный четверг», теперь «черный вторник». Вся неделя — сплошной мерзкий синяк.

— Что ты думаешь о концерте?

— Еще одном?

— Ну да. Втроем.


Капитан выделил нам небольшой зал, чтобы мы могли прослушать Авиву. Она пришла со скрипкой, но не торопилась вынимать ее из футляра. Аль-Серрас всячески подбадривал ее, так же как подбадривал меня, когда мы впервые играли вместе во дворце в Париже. В такие моменты, отвлекаясь от тревоги за будущее, забывая про свой неуемный аппетит и необходимость самоутверждаться, он бывал великолепен.

Мы дружно уговаривали Авиву, но она не поддавалась.

— Ведь это огромный шанс для вас, — отчаявшись, сказал я ей. — Неужели вы этого не понимаете?

— Я знаю, насколько вы известны, — кивнула она.

— Не спорьте с ним, — вступил Аль-Серрас. — Это бесполезно. Сделайте это для меня.

— Я подумаю, — сказала она.

— Никаких раздумий. Просто скажите, что вы согласны.

Я хотел, чтобы она играла с нами, но не хотел, чтобы он упрашивал ее.

— Не спешите, мисс…

— Да-да, подумайте над нашим предложением, — опять влез Аль-Серрас.

Она кивнула и повернулась уходить. Аль-Серрас подмигнул мне и принялся перелистывать разложенные на крышке рояля ноты.

Аи revoir, — попрощался он с Авивой. — Встретимся позже, на палубе. Будьте любезны, закройте за собой дверь. — Затем обратился ко мне: — Слушай, Фелю, не взглянешь сюда? — Он извлек из пачки нот листок: — Что-то никак не могу уловить нужный ритм.

За все годы нашего знакомства Аль-Серрас никогда не обращался ко мне за советом. Обычно он играл не по нотам, а по памяти.

— Вот это место… — И его пальцы запорхали по клавишам.

— Что это?

— Форе, до минор, — ответил он, не прекращая играть.

— А где моя партия?

— На рояле.

— Что ж ты раньше молчал?

Вместо ответа Аль-Серрас крикнул через плечо:

— Помолчи! Лучше послушай, как я его усовершенствовал.

Я понял, что он говорит это для Авивы, которая задержалась на пороге.

Он превзошел самого себя. Окунулся в тревожное начало Форе с полной уверенностью в себе. Его пальцы оживляли колокольный звон, подобно носу корабля разрезали волну и посылали тревожные сигналы в темное морское пространство. Взволнованная музыка молила о чем-то недоступном. Пораженный его исполнением, я занял свое место и заиграл свою партию. Виолончель принесла облегчение — более медленная и спокойная мелодия уверенно повела корабль навстречу ветрам.

Мы сыграли две первые части и подошли к третьей. Магия музыки Форе так захватила меня, что я не заметил, как Авива вернулась в комнату и вынула скрипку из футляра. Она присоединилась к нам как раз в тот момент, когда голос скрипки соединяется с голосом виолончели и поднимается ввысь, раскалывая тьму. Она без труда вела меня, добавляла дерзкие штрихи, наполнявшие пьесу жизнью. И вдруг как будто испугалась, что забралась слишком высоко: у нее закружилась голова, и она спустилась с небес на землю. Технически она играла совершенно, ни один критик не придрался бы к ее исполнению, но я чувствовал, что она вернулась к какому-то пределу, который установила себе сама.

Тем не менее, когда мы закончили, она выглядела довольной. Мы с трудом переводили дух — исполнение незнакомой пьесы всегда выматывает физически. Авива засмеялась:

— Надеюсь, в следующий раз вы дадите мне настроиться!

— Вот именно! В следующий раз! — воскликнул Аль-Серрас — Именно эти слова я и хотел услышать. Вы уже играли это прежде, не так ли?

Только тут до меня дошло, что Авива не смотрела в ноты.

— Два года назад, — ответила она.

— Я не знал этого произведения, — признался я. — Когда оно было написано?

— В 1923 году, — загоготал Аль-Серрас. — Фелю, ты отстал от жизни. — А затем, обращаясь к ней: — Он наполовину живет в семнадцатом веке.

Но его добродушное поддразнивание меркло по сравнению с охватившей нас эйфорией. Мы поняли, на что способна Авива. И начали догадываться, что она собой представляет.


Я предложил капитану дать концерт в последний вечер перед приходом в порт. И заранее извинился, понимая, что это довольно рискованно — собрать трио музыкантов в такое короткое время.

— Рискованно? Короткое время? Да о чем вы говорите? На этом корабле я сочетал браком пассажиров, познакомившихся всего несколькими днями раньше! Люди часто торопят события. Кроме того, всем понравился ваш первый концерт. А меня устраивает все, что удержит пассажиров подальше от радиорубки.

К тому же, добавил капитан, для Авивы участие в концерте будет благодеянием.

— В каком смысле?

— Да у нее же ни гроша за душой! Билеты на пароход ей оплатил патрон, а все, что она заработала, ушло на оплату квартиры. Для нее, в отличие от большинства, «черный вторник» наступил давным-давно.

— Я не знал.

— Хорошо, что на борту есть настоящие ценители музыки. Я уверен, что мы сможем ей помочь. Почему бы не попробовать собрать для нее немного денег?

Мы сказали Авиве о предстоящем концерте, и она стала нерешительно отнекиваться.

— Мне нечего надеть, кроме того, что на мне, — уронила она, опустив глаза на то самое строгое платье с фестонами, в котором была в тот вечер, когда играли мы с Аль-Серрасом.

Я хотел сказать, что одежда не имеет значения, но вмешался Аль-Серрас.

— Мы найдем для вас что-нибудь получше, — пообещал он ей.

Именно он выяснил, что у юной племянницы почитательниц Бетховена, путешествовавшей с ними, имелась зеленая накидка. Чтобы превратить ее в платье, достаточно было ушить ее в талии. С подушечкой для булавок в руках дамы собрались в большой каюте Аль-Серраса, выставив нас за дверь.

— Она отлично держалась на репетиции, — сказал я.

— Мне кажется, она волнуется не за выступление. Просто не привыкла, что ей оказывают внимание. Да и наряд будет слишком открытым. Авива, как сказала мне одна из тетушек, выросла в женском монастыре.

— Но это нечестно! Мы-то с тобой будем одеты строго!

— И слава богу, — сказал он. — Кому интересно пялиться на нас с тобой? А уж на тебя-то и вовсе никто не смотрит. Не спорь со мной! Ты играешь, уставившись в пол. Публика видит только твои опущенные плечи. Но на нее они, конечно, будут таращиться. — И добавил: — Ты и сам на нее таращишься. Даже когда она не играет.

Через несколько минут до меня дошло, что мы похожи на женихов, нервно расхаживающих перед дверью невесты. И я предпочел уйти.


И горько пожалел об этом, когда через час вернулся.

Дверь каюты Аль-Серраса была закрыта. Я подумал, что швея ушла и Авива заканчивает свой туалет. Я приложил ухо к двери и прислушался. Мне показалось или это звук ударов? И тут раздался напряженный голос Авивы:

— Мне больно.

— Потерпишь, — отозвался Аль-Серрас. — Я не собираюсь повторять тебе дважды. — Он издал стон.

Меня прошибло холодным потом — от макушки до ступней.

— Пожалуйста! — снова сказала она.

— Это и должно быть больно. Так говорила моя мать.

Его мать, эта потасканная куртизанка? Боже мой!

Я постучал в дверь и услышал, как Авива сказала:

— Я хочу одеться.

Я переминался у двери, не решаясь снова постучать или нажать на дверную ручку. Ну почему я такой нерешительный, когда нужно действовать? Мне отлично известна репутация Аль-Серраса! Я был свидетелем его бесчисленных приключений в небольших городках по всей Испании. Правда, на моей памяти он никогда не овладевал женщиной без ее согласия. Или я просто не все знаю?

Я услышал, как он снова застонал. Пожалуйста, взмолился я, ударь его. Ударь. Закричи. Просто оттолкни. Но Авива не издавала ни звука.

Я нерешительно поскребся в дверь. Громко прочистил глотку: никакой реакции. Затем услышал короткий женский взвизг.

Уже не думая ни о чем, я повернул дверную ручку и ввалился в каюту — дверь была не заперта. Авива, неловко съежившись, сидела на краю кровати в зеленой накидке, а Аль-Серрас стоял перед ней на коленях и держал ее за руку. Они на секунду повернулись ко мне, но тут же опять уставились друг на друга. Только тут я заметил, что Аль-Серрас что-то сжимает в руке.

— Авива, — позвал я.

Она вздрогнула и посмотрела на меня, но не вскочила на ноги и не залилась благодарными слезами.

— Не шевелись, — приказал Аль-Серрас. И повернул половинку лимона, которая была прижата к ее локтю. Он присел на корточки. — Может быть, лучше попробовать молоком. Я вспоминаю, что моя мать пользовалась молоком. Фелю, ты что, никогда лимона не видел? И закрой дверь.

— Он не успокоится, пока не поймет, в чем дело. — Авива выдернула руку, схваченную Аль-Серрасом. — Посмотрите. Кожа не белая, она красная.

— Это лучше, чем черная, — засмеялся Аль-Серрас. — Теперь мы знаем, почему она не хочет надевать платье без рукавов. У нее руки девчонки-сорванца. Темные и жесткие, как дерево. Все детство лазала по деревьям.

— По стенам. Мы взбирались на стены монастыря, я же говорила.

Я закрыл дверь и прислонился к ней, чувствуя слабость в коленях.

— Он дразнит меня, Фелю. — Видно было, что ей неудобно называть меня по имени, но она пересилила себя. — Я ненавижу свои руки. Они волосатые ниже локтей. Как у маленькой обезьянки, сказал мне однажды учитель. Мне даже не верится, что я сейчас обсуждаю с вами свои руки. Я никогда еще не надевала платья без рукавов. — Сейчас она смеялась, показывала свой красный локоть и смеялась. — И вот еще. — Она показала на небольшой золотой крестик на шее. Та самая племянница, что одолжила ей платье, настояла на том, чтобы Авива взяла у нее и драгоценности. — Я не хотела обидеть ее, но я не могу это носить. Как я буду выглядеть рядом с вами?

Она снова засмеялась, но поперхнулась смехом, словно проглотила рыбью косточку. Очевидно, я выглядел таким растерянным, что она протянула ко мне руку и спросила:

— Мистер Деларго, вам не плохо?


Концерт прошел с большим успехом. К сожалению, уже на следующий день мы прибыли в порт. На непослушных ногах, привыкших к морской качке, мы спустились по трапу. Зашли в кафе на набережной, оттягивая расставание. Аль-Серрас пытался найти междугородный телефон. Темный туман скрывал от нас воду. Авива и я сидели, вдыхая влажный воздух, пропахший рыбой и гарью.

Накануне вечером, после концерта, ее окружили восхищенные пассажиры, расспрашивая о ее дальнейших планах. Капитан намекнул, что она направляется в Германию, и она неохотно это подтвердила. Благодарные зрители наперебой совали ей деньги, превозносили ее талант и повторяли, что мечтают помочь ее дальнейшей карьере.

Сейчас, за кофе, я пытался выведать у нее детали.

— Я сотрудничаю с герром Вайлем, — неохотно отвечала она. — Он предложил мне работу, и мне придется принять его предложение.

— Что-нибудь особенное?

— Да нет. Но работа начнется только через шесть месяцев, перед началом учебного года. Я буду давать концерты в школах в рамках национальной программы музыкального образования.

Некоторое время мы молчали. Потом я не выдержал:

— Не понимаю вас. Вас ждала великолепная карьера в Нью-Йорке, но вы покинули этот город. Почему?

— Это длинная история. — Она прижала ладонь к щеке.

— А я все равно жду Хусто.

— Могу я задать вам вопрос?

— Окажите мне честь.

— Возможно, это вопрос, который вам постоянно задают.

— Я не возражаю.

— Почему вы выбрали виолончель?

Я молчал, потирая щеку.

— У вас нет готового ответа?

— Я полагаю, что есть. Если бы я попытался завоевать вашу симпатию, то сказал бы, что в детстве я отличался слабым здоровьем и мне нужен был инструмент, на котором можно играть сидя.

— А что, это неправда?

— Это правда, но это и есть готовый ответ. Если бы я захотел пококетничать, а я этого не собираюсь делать, то сказал бы, что выбрал виолончель, потому что силуэтом она похожа на женщину.

— Но и это готовый ответ.

— Да.

— Если не хотите, не говорите. Ничего страшного.

— Вам я скажу. — Я прочистил горло и отодвинул чашку в сторону. — Виолончель обладает самым человеческим голосом из всех инструментов. Так однажды сказал мне сэр Эдуард Элгар. Виолончель напоминает мне о пении моей матери, о скромности моего отца. Но больше всего я хочу вам сказать…

Между тесно сдвинутыми столиками протискивался какой-то мужчина, и Авива нетерпеливо постукивала ложкой, ожидая, пока незнакомец пройдет. Вдруг она произнесла:

— Вы гораздо более разговорчивый, когда вашего партнера нет рядом.

— У него привычка говорить за нас обоих. К тому же он не был моим партнером почти восемь лет.

— Он очаровательный.

Я подавил в себе приступ раздражения и продолжил:

— Больше всего я хочу сказать вам… — Я понизил голос. — Я не знаю, почему я играю на виолончели. Я сам себе приводил разные причины, но не знаю, выдуманные они или подлинные. Иногда я раздумываю, как это происходит: сначала мы чувствуем, а потом объясняем почему, или наоборот: сначала изобретаем причины, а потом испытываем соответствующие им чувства.

Авива не поднимала глаз от чашки:

— Но вы ведь и политикой занимаетесь? Значит, на публике вы должны выглядеть так, как будто точно знаете, почему делаете то, что делаете.

Я прижал пальцы к виску:

— Да, вы правы. Я способен производить такое впечатление. — И тут я рассмеялся. — Что-то я потерял нить мысли. На самом деле хотелось поговорить о вас.

Она заерзала на стуле.

— Знаете, чем вы сразу привлекли мое внимание? Мне показалось, что вы точно знаете, почему играете именно на скрипке.

Она слегка наклонила голову, благодаря за комплимент.

— Мне часто приходилось сталкиваться с талантливыми людьми, преисполненными честолюбия. Но я впервые сталкиваюсь с талантом без профессиональных амбиций. Я вас не обижаю?

— Нет.

— Я ответил на ваш вопрос?

— Отчасти.

— А вы ответите на мой?

— Который? — Она подняла на меня глаза.

— Почему я играю или почему я уехала из Нью-Йорка?

— Может, мне повезет и один ответ объяснит и то и другое.

— Вряд ли. Во всяком случае, не сегодня. — Она вглядывалась в туман, в котором пряталось все, кроме размытых белых огней вставших на якорь кораблей. — Почему так долго нет Хусто?

— О, стоит ему встретить знакомого, как он остановится поболтать. Когда он в хорошем настроении, ему может понадобиться целый вечер, чтобы пересечь городскую площадь.

— Откуда ему быть в хорошем настроении? Похоже, он потерял все свои деньги, как и все американцы.

— Он в хорошем настроении, потому что мы встретили вас.

— Я хотела с ним попрощаться. Поблагодарить вас обоих и сказать до свидания.

— А перед этим?

Она глубоко вздохнула, отставила в сторону чашку и положила руки на колени.

— Наверное, легче рассказать такую историю человеку, которого я больше не увижу…


Как я узнал из ее рассказа, она родилась в 1910 году в семье музыкантов в итальянской горной деревне, что на реке Аджиге недалеко от Больцано, ближе к месту рождения Генделя, Моцарта и Баха, чем к Риму. До Инсбрука можно было добраться, проехав на поезде сотню километров, еще через сотню на север и северо-восток лежали Мюнхен и Зальцбург, хотя ни в одном из этих городов она в детстве не была. Ее семья была небогатой, но после смерти родителей — отец погиб на войне, а через несколько лет мать умерла от туберкулеза — стало совсем плохо. В отличие от большинства других детей, которых она знала, она была единственным ребенком. До тринадцати лет она жила с бабушкой.

Именно в это время появился учитель музыки, первым открывший ее талант. Он убедил Нонну, ее бабушку, разрешить ему привлечь Авиву к небольшим сольным концертам в Вероне и Брешиа, а позднее в Бергамо. Авива даже сейчас не называла имени этого учителя, но не потому, что ненавидела его, совсем напротив. Он любил историю музыки, рассказывал ей обо всех итальянских виртуозах, брал ее с собой в поездки даже тогда, когда они не концертировали. Иногда, если после концерта они возвращались в город поздно, она ночевала у него; он ставил ее к стене своей небольшой комнаты и отмечал мелом, насколько она выросла. Особенно он следил, как вытягиваются ее тонкие пальцы — каждые новые полсантиметра позволяли использовать при игре новые позиции.

Ей исполнилось четырнадцать лет, когда он взял ее в Болонью — показать одному семейству, которое высказало стремление оказать ей помощь. Они выехали до рассвета в повозке, запряженной лошадьми. Пока они тряслись в темноте, Авива засыпала его вопросами:

— Если они мне купят скрипку, она будет моя или их?

— Их, но тебе будет позволено играть на ней. Так что это не имеет значения.

— Помните Паганини? Он взял взаймы скрипку для концерта и так полюбил ее, что отказывался отдавать.

— Паганини мог позволить себе такие вещи, — сказал он без всякой строгости.

Она знала, что учителю нравится, когда она вспоминает маэстро, виртуозные каприччио которого были его любимыми произведениями. Он боготворил не только музыку Паганини, но и его самого. У учителя была старинная табакерка из Вены с хмурым лицом Паганини на крышке под толстым слоем лака.

— Они отправят меня в консерваторию?

Он потрепал ее по подбородку, ничего не ответив, и ей пришло в голову, что он без особой радости говорит о ее возможном отъезде за пределы его покровительства.

— Можно еще один вопрос?

Он притворно зевнул. По правде говоря, он совсем не выглядел уставшим. Его рука крепко сжала ее колено.

— Давай, спрашивай.

— Они не против, что я не христианка?

— Мы это не обсуждали.

— А если они об этом узнают?

Но вопрос религиозных убеждений вообще никогда не возникал. В тот день она играла ужасно. Синьор Маджоне согласился дать ей взаймы скрипку получше и пригласил встретиться еще раз через полгода, когда он приедет в Болонью по делам. Возможно, сказал он с надеждой, она к этому времени повзрослеет.

И она повзрослела. Да так, что вообще не смогла играть для него.

Но все это было еще впереди. А пока учитель остановился в Парме возле кладбища. Она знала, что он является членом нескольких ассоциаций и принимает активное участие в гражданских и церковных делах, поэтому предположила, что у него здесь какие-то встречи. А может, на этом кладбище похоронена его семья.

Утро все еще напоминало ночь: бледная луна висела низко на горизонте, всклокоченная трава была жесткой от заморозка. Кладбищенская калитка была заперта, но учитель вынул из кармана жилета собственный ключ, полученный в знак признательности за благотворительность. Они прошли среди намогильных памятников. Он молчал. Она искала его фамилию среди надгробных надписей. Но он знал, куда идти, и не нуждался в ее помощи.

Они подошли к небольшой почерневшей деревянной калитке — из отделанного атласом кармана был торжественно извлечен еще один ключ. За калиткой находился большой мраморный мавзолей. Четыре каменных ступени вели к четырем колоннам, пьедесталу и бюсту худощавого мужчины. Николо Паганини.

— Сам дьявол, — выдохнула она и наклонилась прочитать надписи на пьедестале. Затем повернулась к учителю, чтобы поблагодарить его, и собралась спуститься по ступеням вниз, но он перегородил ей дорогу. — У вас здесь похоронен кто-то из родных? — Она обвела рукой ряды скромных надгробий по соседству.

— Здесь, — улыбнулся он, — моя духовная семья.

Она заложила руки за спину и, покачиваясь на каблуках, обозревала кладбище. Краем глаза она следила за ним, отсчитывая секунды. Может, он хочет помолиться? Но он продолжал смотреть на нее, на пуговицы ее пальто. Затем он сел на верхнюю ступеньку, достал из кармана складной нож и яблоко. Она наблюдала, как он длинными, цельными полосками снимает с него кожуру.

— Почему не написано, что он умер в Италии? — повернулась она к постаменту.

— Потому что он умер не здесь. Ты видишь, что стоит не одна дата?

Она кивнула.

— В Ницце, умирая, он отказался от последнего причастия, поэтому церковь не дала разрешения на похороны и не разрешила местным церквам бить в колокола. Поэтому его тело оставалось незахороненным в течение пяти лет. Тебе не надоело? — Он протянул ей очищенное яблоко и положил руку на плечо. — Могу я тебе кое-что сказать? Я видел… э-э… некую часть его тела, оставшуюся непогребенной. Она хранится в сосуде с формальдегидом у одного человека в Берлине. Она сильно усохла, но за столь долгое время это понятно. Хотя, глядя на нее, трудно поверить в его репутацию среди женщин… — Он понизил голос, словно бы сожалея, что его рассказ обретает подобный поворот. Если он рассчитывал успокоить ее своей лекцией, то это ему не удалось. Или он замышлял совсем другое?

Да, она почему-то сразу поняла — еще когда учитель описывал проволочки с погребением, последующую эксгумацию тела и перенос останков, а затем повторные похороны, которые он вместе с группой других почитателей гения оплатил из своего кармана, — она сразу поняла, что он привел ее сюда, чтобы соблазнить.

Детали не имели значения, и она постаралась забыть их, насколько возможно. Мрамор был скользким и холодным. Ступеньки — узкими. Она семь или восемь раз сильно ударилась головой о постамент, и к тому времени, когда они достигли Болоньи, голова у нее невыносимо болела. В повозке он протянул ей свой носовой платок, и она посмотрела на него с недоумением, пока он не показал ей на юбку. Затем он вспомнил, что забыл запереть калитку.

Когда он вернулся, она лежала с закрытыми глазами, притворяясь спящей. Она чувствовала на себе его взгляд. Поднималось солнце, разгоняя утреннюю дымку, но она не шевельнулась даже тогда, когда у нее свело плечо и шею, даже тогда, когда он положил ее руку себе на колени.

Повторных попыток он не предпринимал. На протяжении следующих нескольких месяцев он снова стал таким, каким был прежде: внимательным наставником, простившим ей неудачное выступление у Маджоне, всегда готовым поправить отеческой рукой слишком напряженное плечо или неправильное положение запястья. Затем он перестал к ней прикасаться, даже смотреть на нее избегал. Понадобился еще месяц, чтобы Авива поняла, что происходит, а через месяц поняла это и Нонна.

Учитель забрал у нее скрипку Маджоне.

Спустя две недели, вернувшись, он велел ей собрать вещи. Он привез ее в женский монастырь далеко в горах, рядом с австрийской границей. Он объяснил, что ей позволено жить здесь вместе с другими падшими женщинами. Она заплакала, но он напомнил, что музыка способна процветать в самых неожиданных местах, например в Консерваторио делла Пьета — венецианском приюте, где рыжеволосый священник-композитор Антонио Вивальди создал из девочек-подкидышей великолепный хор и оркестр.

— А здесь есть оркестр? — спросила она, глядя на потрескавшиеся стены, окружавшие каменистый двор без единого дерева.

— Нет.

Перед отъездом он шепнул ей: «Если будет мальчик, назови его Николо». Это был единственный раз, когда он дал понять, что знает о ее положении.

Она плюнула на землю между ними.


Вдали раздался звук сирены.

— С тех пор я ненавижу Паганини. Когда бы я ни слышала его высокомерные каприччио, я каждый раз думаю о том, как он пытается сунуть свои безжалостные пальцы туда, где им не место, — надеюсь, вы простите меня за этот образ.

Я сделал последний глоток остывшего кофе.

— Вы молчите, — промолвила она.

— Ужасная история.

— Она вас шокировала.

— Думаю, что да.

— Вы не верите в мою искренность? — Она откинулась на спинку стула.

— Нет, я верю. — Я помолчал и глубоко вздохнул. — Эта история напоминает мне о том, что случилось с одним очень дорогим мне человеком. О том, чего я никогда не смогу забыть.

Она пристально смотрела на меня:

— Я и не утверждаю, что в этом случае было что-то исключительное. Я о нем почти не вспоминаю. И вообще давно забыла бы, если-бы не…

Она замолчала, глядя через мое плечо. Аль-Серрас стоял в дальнем углу кафе, возле барной стойки, и махал нам рукой.

— Наверное, сделать ничего нельзя?

— В большинстве случаев нет. В моем — можно.

Казалось, она ждет моего следующего вопроса.

А может, она просто размышляла, стоит ли продолжать откровенничать.

— Могу ли я чем-нибудь вам помочь?

— Нет, — сказала она решительно. Даже не оборачиваясь, по слегка изменившемуся выражению ее лица, напряженным плечам и неестественной улыбке я понял, что к нам идет Аль-Серрас. — Мне нужно кое о чем позаботиться. Может быть, прямо сейчас, может быть, через год. Именно поэтому я не могла остаться в Америке. Извините, что я не полностью ответила на ваши вопросы.

Он подошел и опустил руку мне на плечо, шмякнув об стол чашку кофе с такой силой, что на столешнице образовалась небольшая лужица. Нас обдало запахом лаванды. Его громкий голос почти заглушил последние слова Авивы.

— Ну и дела! — проревел он. — По информации моего брокера, у меня не осталось ни цента! — Он сжал руку Авивы: — Хорошо, что у тебя осталось пятьдесят долларов, которые та дама дала тебе на пароходе.

Авива вежливо кивнула и перешла с немецкого языка на английский, которым владела чуть хуже:

— Это лучше, чем ничего.

— Тогда все в порядке, — радостно улыбнулся Аль-Серрас. — Все бедные.

Я не был бедным, и работы у меня было больше, чем я мог сделать. Как раз перед поездкой в Америку студия грамзаписи Reixos предложила мне записать четвертую пластинку. Они нашли мне аккомпаниатора, но он меня не устраивал. Я не хотел, чтобы в записи мое исполнение звучало вдвое хуже, чем на концертах.

— У меня родилась идея, — сказал я Аль-Серрасу. — Как ты относишься к граммзаписи?

Не могу сказать, что мной руководило желание протянуть ему руку помощи, окончательно загладив последствия ссоры после концерта в Бургосе. Об этом я в ту минуту вообще не думал. Я думал совсем о другом: о том, как легко нам было вместе эту последнюю неделю, о том, как слаженно мы играли. И еще об одном.

— Авива могла бы принять участие в записи, — добавил я. — У нас хорошее трио.

— Разве это зависит от вас? — недоверчиво спросила Авива. — Разве решение принимает не компания грамзаписи?

— Да они только обрадуются.

— Еще больше обрадуется Байбер, — хмыкнул Аль-Серрас. — Мне придется поставить его в известность.

— Наверное, — не стал спорить я. — Но у меня сейчас собственный менеджер.

— А у меня, — объяснил Аль-Серрас, обращаясь к Авиве, — пожизненный контракт.

— Мне надо срочно связаться со своим секретарем, — сказал я.

— Ах, у тебя собственный секретарь? — взвыл Аль-Серрас. — Который не отвечает на письма! Отлично устроился! Недоступность — лучший ключ к долгой славе.

— При чем тут слава? — обиделся я. — Я работаю не ради славы!

— Ну, ясное дело!

Авива с недоумением переводила взгляд с него на меня и обратно. Действительно, мы уже говорили на повышенных тонах, обмениваясь все более ехидными репликами. Другое дело, что их содержание не имело для нас большого значения — мы просто с ходу включились в привычную игру. Авива, мелькнуло у меня, ничего не знает об образе жизни музыкантов. Ей предстоит немало открытий. Я сам поразился, насколько эта мысль меня согрела. За ней маячили радостные события предстоящего года: запись на студии, затем короткое турне по Испании, затем, возможно, еще одно — по Европе…

Но тут Авива засмеялась, поднялась из-за стола и начала пробираться между чемоданами и кофрами.

— Дайте мне минутку подумать, — попросила она. — Охраняйте крепость, а я пойду умоюсь.

— Не крепость, а форт, — автоматически поправил я по-английски. — И не умоюсь, а приведу себя в порядок. Но вы не торопитесь. Мы подождем.

Когда она удалилась за пределы слышимости, Аль-Серрас весело посмотрел на меня:

— Учти, ты крупно рискуешь. Турне с новым партнером — это одно, но запись… Так сразу? Потом ты так легко от нее не отделаешься.

— С каких это пор я отделываюсь от людей?

Он дернул головой и, с осторожностью подбирая слова, произнес:

— Мы ее мало знаем.

Вообще-то я теперь знал о ней больше, чем он. Но поделиться с ним своим знанием не мог, не рискуя потерять свое единственное преимущество. Если бы он чуть лучше говорил по-немецки или знал итальянский, все могло сложиться по-другому. Но не сложилось — на мое счастье.

— Ну хорошо, выразимся иначе, — снова заговорил он. — Ты должен понимать, что есть более легкие пути приударить за девушкой.

— О чем ты? — засмеялся я. — Меня не это интересует.

— А что?

— Музыка, что же еще. Наше трио звучало изумительно. И ты не можешь со мной не согласиться — на все сто процентов. У нее есть именно то, что мы искали десять лет назад, мечтая о третьем партнере: свежесть, энергия, восприимчивость, опыт, податливость…

— Значит, ты делаешь это ради музыки? — задумчиво проговорил он. — Скажи, а есть на свете хоть что-то кроме музыки, что по-настоящему волнует тебя?

Разумеется, есть, мог бы ответить я ему, но меня остановил его мрачный вид. Я знал, что он не забыл печально памятного концерта в Бургосе и все еще возлагал на меня вину за крушение его композиторской карьеры. Но он меня простил. Он не хотел думать о прошлом — гораздо больше его привлекало будущее.


— У меня в Германии осталась куча нот, — пожаловалась Авива, когда одним осенним днем мы сидели на террасе кафе в Сеговии.

Мы задержались в городе всего на день, чтобы уже назавтра отправиться в Мадрид, где нас ждали в студии грамзаписи. Было решено, что мы исполним Трио для фортепиано Дворжака. Репетиции продлились почти весь ноябрь. Мы уже получили несколько предложений о выступлениях на публике, но понимали, что для концертов нам нужен более насыщенный репертуар.

— Я знаю здесь один хороший нотный магазин, — сказал Аль-Серрас. — А ты, — он обратился к Авиве, — можешь пока побродить вон там… — Он указал на магазин дамской одежды на противоположной стороне улицы. — И не жмись. Я готов одолжить тебе сколько нужно. Рассчитаемся, когда Reixos заплатит.

— Он хочет сказать, — вмешался я, — что я одолжить тебе не готов.

— Мы с Фелю, — продолжил Аль-Серрас, — сходим посмотрим партитуры. Вечером встретимся.

Она хмуро посмотрела на него.

Он впихнул ей в руку деньги:

— Не экономь.

Но не успели мы, развернув карту города, выпить по второй чашке кофе, как из магазина вышла Авива с двумя большими пакетами в руках и быстрым шагом направилась к нам через улицу.

— Готово, — сказала она и рухнула на стул. — Да, насчет Трио Брамса в до миноре… Я ведь его раньше не играла. Надо будет порепетировать.

Аль-Серрас уставился на пакеты, которые она затолкала под стол.

— Как насчет декабрьского концерта в Леоне? Возьмем еще что-нибудь из Дворжака? Или есть другие идеи?

— Есть… — начал я, но замолчал.

Аль-Серрас демонстративно лез под стол. Подцепив мизинцами ручки пакетов, он выволок их на свет.

— Ты их хоть примерила? Или просто ткнула пальцем в витрину?

Авива достала из одного пакета белую коробку, в которой лежало красное платье. Она на секунду приложила платье к себе и тут же убрала назад.

— Два других, — сказала она, — в том же стиле, только другого цвета.

Аль-Серрас выжидательно уставился на меня. Поскольку слов у меня не находилось, он буркнул:

— Они тебе впору? Переделка не понадобится?

— Там пояс с дырками, — отмахнулась она.

— А длина?

— По полу не волочатся. — Авива развернула к себе карту города. — Ну, где тут этот твой нотный магазин?

Что толку было объяснять Аль-Серрасу, что Авива — не Готье в женском обличье. Он и сам начинал это понимать.

Но, по крайней мере, он перестал смотреть на нее как на красивую куклу. Зато стал обращать больше внимания на собственную внешность. Первое, что бросилось мне в глаза: он начал подкрашивать волосы, скрывая пробивавшуюся седину. Выглядело это забавно, но я не смеялся. Аль-Серрас действительно как будто помолодел и физически окреп. Он лучше ел, меньше жаловался на боли в желудке и рано уходил к себе с блокнотом в руках. Уединившись, он снова сочинял музыку.


Выходя на сцену, Авива меньше всего заботилась о том, чтобы произвести на публику благоприятное впечатление. Она была почти на десять сантиметров выше меня и избегала носить обувь на высоких каблуках. Если они играли дуэтом с Аль-Серрасом, она вставала у рояля, широко расставив ноги, будто собираясь толкать тяжелую тележку по вспаханному полю. Когда мы исполняли трио, она обычно сидела, но в такой позе, которая исключала всякое кокетство: ноги уперты в пол, спина выпрямлена, голова чуть наклонена вперед. Она производила впечатление птицы, в любую минуту готовой сорваться с места и устремиться в полет.

Она как будто не позволяла себе поверить, что она с нами надолго. Каждый очередной концерт, даже самый трудный, она воспринимала как этап на пути к чему-то большему. Разумеется, вслух она об этом никогда не заговаривала. Вместе с тем она испытывала острую потребность нравиться — если не зрителям, то хотя бы нам с Аль-Серрасом.

Большинство скрипачей, которых я слышал, демонстрировали особую виртуозность и вдохновение при исполнении тонких, высоко звучащих нот, когда скрипка поет в звуковом диапазоне, недоступном ни альту, ни виолончели. Авива брала высокие ноты мощно и решительно, что производило потрясающий эффект. Но весь блеск своего мастерства она показывала при исполнении нот нижнего регистра. Она наклоняла голову, закрывала глаза и буквально погружалась в музыку, сливаясь в единое целое со своим смычком. Хрупкая девушка с худощавым лицом и тонкими руками, она вся дышала неизвестно откуда взявшейся силой. Наблюдая за тем, как она играет, я поражался ее целеустремленности. Она словно преодолевала толщу холодной плотной воды, двигаясь вперед с сосредоточенным неистовством пловца, точно знающего, куда ему плыть.

Она вполне могла бы давать скрипичные концерты или исполнять сольные партии с оркестром. Но, с удовольствием посещая выступления скрипачей-солистов, сама она никогда не изъявляла желания последовать их примеру.

Однажды, во время нашего первого зимнего турне в Толедо, я пригласил Авиву на концерт Сибелиуса.

— А Хусто пойдет?

— Я достал всего два билета на соседние места, — не краснея, соврал я.

Она разочарованно вздохнула.

— Ты же его знаешь, — быстро добавил я. — Это концерт для оркестра, без главной партии для пианиста. Кроме того, разве он усидит спокойно, если сам не играет?

Авива слушала музыку, закрыв глаза и положив руки на колени. Солист исполнял виртуозные, звучанием напоминавшие флейту пассажи так мягко, что их было едва слышно на фоне оркестра. Своей игрой он словно обволакивал зал туманом, буквально гипнотизируя слушателей.

Я украдкой покосился на профиль Авивы и, осмелившись, придвинулся к ней чуть ближе. Наши плечи соприкоснулись, и я робко потянулся к ее руке. Но она не ответила на мое пожатие.

В антракте какой-то мужчина, стоявший позади нас, громко негодовал на скрипача, утверждая, что тот слишком слаб, чтобы играть с оркестром. «У меня было ощущение, что звук отключили, — жаловался он своей спутнице. — Вроде и смычок на струне, но ничего не слышно».

И он пустился в рассуждения об акустике, ценах на билеты и телосложении солиста. И тут Авива неожиданно повернулась к нему:

— Откуда вам знать, может быть, его меньше всего волновало, слышите вы его или нет. Может, он играл последние ноты для себя…

— Да что вы говорите? — нахмурился мужчина. — Исполнение никуда не годится. У меня дома есть пластинка…

— Тогда идите домой и слушайте ее, — сказала Авива и увела меня в бар, где сама заплатила за две рюмки водки, одну из которых протянула мне. Я лишь пригубил свою, когда прозвучал звонок, означавший конец антракта, и Авива, забрав у меня рюмку, опустошила ее одним глотком.

— Извини, — вздрогнул я. — Я задумался.

— Надеюсь, не об этом критике-любителе.

Нет, я думал не о нем. У меня из головы не шли ее слова о том, что солист, возможно, играл для себя. Авива сама часто, казалось, играет для себя. При этом она так выкладывалась во время выступления, что к его окончанию выглядела полностью опустошенной. Разительный контраст с Аль-Серрасом! Тот перед каждым концертом был угрюм и сосредоточен, зато, когда все было позади, становился словоохотливым и жаждал общения. Авива, напротив, выходила на сцену спокойной, но, доиграв программу, словно полностью выдыхалась и торопилась исчезнуть за кулисами. В этой ее торопливости не было ни доли рисовки, но на публику она производила вполне предсказуемое впечатление: та принималась бешено аплодировать, кричать «бис» и вызывать Авиву снова и снова.


Кроме собственно выступлений, первое наше турне запомнилось мне рядом эпизодов. Как-то я застал Аль-Серраса стоящим на коленях за кулисами. Нет, он не делал Авиве предложение (это была моя первая мысль, которая меня неприятно обожгла), он просто что-то обронил. Я чуть не налетел на него, когда выходил со сцены, и, лишь приглядевшись, обнаружил у него на ладони запонку с фальшивым бриллиантом. Меня не удивляло, когда, разговаривая с женщиной, он привстает на цыпочки — чтобы заглянуть в декольте, — но чтобы он вставал на колени! А тут я уже дважды за последние полгода наблюдал его в этой позе.

Он никогда не видел в Авиве предмет романтического почитания. Вообще-то он ко всем женщинам относился одинаково галантно: открывал перед ними дверцу автомобиля, уступал лучший столик в кафе. Но только Авива удостаивалась его искренней заботы. Он, например, мог нежным жестом убрать ей волосы со лба. Как-то раз, когда они стояли рядом на железнодорожной платформе, он большим пальцем слегка провел ей за ухом, стирая пятнышко грязи. Авива продолжала смотреть вдаль, даже не обратив внимания на его фамильярность. Возможно, он испытывал к ней братские чувства, которыми — единственный у родителей и избалованный в детстве ребенок — откровенно наслаждался. Впрочем, откуда мне было знать? Пока между ними ничего не было, но это не значило, что ничего не будет и впредь. Возможно, я проживал время, взятое у жизни взаймы.

Иногда мысли о том, что мы будем делать после концерта, отвлекали меня, и я играл хуже, чем мог. Может быть, возьмем напрокат автомобиль и поедем за город? Или пойдем в шикарный ресторан? Я надену отличный костюм, усядусь на удобный стул, стану выше ростом, буду излучать веселье и, как знать, может быть, сумею наконец затмить Аль-Серраса. Впрочем, когда наступал долгожданный вечер, все мои планы терпели неудачу. Авива с зачарованным видом внимала Аль-Серрасу, да и не только она. Даже официант, приносящий нам шампанское от поклонников, смотрел на него с обожанием, а меня не замечал. Я сидел насупившись, сунув руки в карманы пиджака, а в памяти всплывали картины раннего детства, когда мальчишкой я берег выданный мне шоколад, отказываясь к нему прикасаться.

Чего я ждал? Разве Авива не говорила сама, что должна разобраться со своим прошлым, чтобы вернуться к нормальной жизни? Я знал других женщин, похожих на нее, женщин, подобных моей матери или королеве, которых мужчины или обстоятельства не раз ставили в трудное положение. Чем больше я думал о ней, тем выше возносил ее на пьедестал, до которого даже не такому малорослому человеку, как я, было трудно дотянуться.

Если изредка я из-за Авивы играл хуже, то гораздо чаще — очень хорошо. Однажды перед исполнением «Лебедя» Сен-Санса Аль-Серрас уловил на моем лице выражение муки, не соответствующее этой романтической и широко известной вещи, и шепнул мне: «Думай о ней». Я последовал его совету. Я представил себе, как Авива перед выходом на сцену поправляет прическу, а гримерша в это время застегивает у нее на спине новое, сшитое на заказ платье. (Под настойчивым давлением Аль-Серраса она наконец-то отказалась от дешевой готовой одежды.) Я позволил смычку изобразить этот образ: тонкую талию, обнаженную шею, линию воротника и крошечные пуговки, обтянутые белой тканью. Я подвел широкое вибрато к финальной ноте и дал ей затихнуть так же изящно, как изящно показал серебряное пробуждение лебедя. По залу волнами прокатились нестихающие аплодисменты. Но гораздо больше меня обрадовал одобрительный кивок Аль-Серраса из-за откинутой крышки рояля: «Я знал, что рано или поздно ты научишься играть эту пьесу».


Весной 1930 года Байбер передал нам новые приглашения: выступить на радио с Симфоническим оркестром Би-би-си и принять участие в осеннем фестивале в Париже. Авива напомнила, что к началу учебного года она должна вернуться в Германию. Поэтому нашему трио приходилось отклонять те приглашения, которые не могли подождать до следующего лета. Наше редкое появление на сцене только разжигало интерес к нам. Что это за коллектив, который отказывается от выступлений осенью и зимой, в самый разгар музыкального сезона?

Мадридский журнал поместил на обложке портрет Авивы, сопроводив его подписью: «Загадочная леди музыки». В статье говорилось о внезапном появлении Авивы в мире классической музыки. Предприимчивый репортер раскопал посвященные ей давние заметки, опубликованные в газетах небольших итальянских городов, и упоминание о ней в специальной колонке мюнхенской газеты. Там намекалось, что она выступала перед известным фашистом.

Аль-Серрас купил этот журнал на железнодорожной станции и передал его мне, когда мы уже сидели в салон-вагоне.

— Я схватил его, даже не развернув! Знал бы, скупил бы все экземпляры.

Я протянул журнал Авиве, но она закурила сигарету и отвернулась.

— Наше юное дарование играло для Гитлера, — ерничал Аль-Серрас. Но Авива даже не улыбнулась. Вместо этого она сухо сказала:

— Там ничего не сказано о Гитлере.

— Она права, — сказал я. — Я слышал, что и Муссолини любит скрипку.

На этот раз Авива промолчала.

— Я всего-навсего пошутил, Авива.

— Муссолини? — упорно допытывался Аль-Серрас.

Она опять не проронила ни звука.

— Значит, это правда. Ты выступала с оркестром? — спросил Аль-Серрас.

— Какой оркестр? Это даже не был концерт.

— Да расскажи же, наконец!

— Мне было восемнадцать лет, — сдалась Авива. — Один мой друг организовал прослушивание. Отказ считался бы преступлением. Все вместе заняло полчаса.

Мы так подробно расспрашивали ее об этом эпизоде, потому что почти ничего не знали о том времени накануне нашей встречи, когда она переехала из Италии в Германию.

— У него удивительная голова, — сказал Аль-Серрас. — Похожа на одну из тех гигантских каменных голов тольтеков, что были обнаружены в джунглях.

— Он что, правда неравнодушен к музыке? — спросил я.

Она затянулась и выпустила облако табачного дыма.

— Я только что покинула монастырь. А он искал няню. Няню с музыкальным образованием. Его сын Романо, совсем еще ребенок, очень ласковый, тянулся к музыке, особенно фортепианной. Но это, конечно, был всего лишь предлог. Дуче хотелось иметь собственного учителя игры на скрипке.

— То есть он играет на скрипке?

— Мастерски. Это ни для кого не секрет. Как и то, что каждое утро он читает Данте. Поклонник итальянской культуры. И минут пятнадцать — двадцать играет на скрипке.

— И хорошо играет?

— Нормально. Давайте так. Я вам расскажу кое-что, а потом мы сменим тему. Идет?

Аль-Серрас молчал. Я сердито посмотрел на него.

Она попросила нас представить себе такую сцену. Официальная резиденция вилла Торлония, музыкальная комната с граммофоном, на полках — пластинки с записями Верди и Пуччини. Муссолини задергивает шторы и запирает дверь. Никому не позволено мешать ему в эти священные двадцать минут, когда он отстраняется от власти и отдает себя музыке.

— А как он играл? — спросил Аль-Серрас.

— Понятия не имею.

— В каком смысле?

— Он поставил пластинку. На секунду прижал скрипку к подбородку…

— Удивительно, что он ее не сломал, — съязвил Аль-Серрас. — С таким-то подбородком!

— …как будто играл ту же вещь, что на пластинке, — продолжила она. — А затем отложил скрипку в сторону.

— Ага! — засмеялся Аль-Серрас. — Хитрый ход. Он не умеет играть.

— Да нет, умеет. Мой друг, тот самый, кто организовал прослушивание, тоже скрипач, однажды играл с ним дуэтом. Муссолини играет, когда ему хочется. Но у него требовательная жена, много детей и куча советников. А главное — масса любовниц. Он принимает их в музыкальной комнате.

Аль-Серрас не скрывал удовольствия.

— Что касается меня, — продолжала она, — то я несколько минут поиграла на скрипке, но для себя уже решила, что мне это предложение неинтересно. А защитное оружие, которое я на всякий случай захватила с собой, не понадобилось.

— Какое оружие? — спросил я.

— Острые каблуки. Вы знаете, что я предпочитаю обувь на плоской подошве, но это был особый случай…

— Отважная девочка! — похвалил Аль-Серрас.

— Ты нарочно играла плохо? — догадался я.

— У меня не было ни малейшего желания занять то или иное место при дворе диктатора.

— А в эти полчаса тебя не тошнило от его вида?

— Он — лидер Италии. Я уверена, что у каждого, кто обладает подобной властью, есть свои тайны. Но вы поймите, для меня дуче всегда был дуче.

— Да у этого человека руки по локоть в крови! Он начал с того, что в 1924 году уничтожал своих оппонентов социалистов.

— В 1924 году мне было четырнадцать лет, — сказала Авива. — И это был не самый лучший в моей жизни год.

— Но ты не могла не видеть, что он идет по трупам! — Я уже почти кричал.

— Думаю, в тот год я и сама предпочла бы умереть.

— Друзья, — прервал нас Аль-Серрас, — о чем вы? Вы хоть сами себя слышите? Вы повторяете одно и то же.

— Ты все знаешь, Авива, — гнул я свое. — Не можешь не знать. Ты собиралась выступать с Куртом Вайлем и Бертольтом Брехтом. С теми, кого ненавидят нацисты.

— Нацисты срывают театральные представления. Шумят, угрожают, швыряют на сцену вонючие бомбы и даже ночные горшки. Если они действительно захотят присутствовать на наших выступлениях, я им не откажу. Возможно, мы сделаем их добрее.

— Тебе все равно, перед кем играть?

Аль-Серрас попытался перехватить инициативу.

— Я думаю, — сказал он добродушно, — что вряд ли этот человек монстр. Надо постараться увидеть в нем человеческую сторону. В каждом есть человеческая сторона.

— Ерунда! — возразил я. Чувствовал я себя ужасно. Зачем я затеял этот спор с Авивой?

— Я устала, — сказала она, поднимаясь. — Пойду прилягу.

— И не поела толком, — посетовал Аль-Серрас, хлебной коркой подбирая остатки с ее тарелки. — А что она имела в виду, когда говорила, что в 1924 году хотела бы умереть?


После концерта в Лиссабоне мы втроем отправились в ночной клуб. Мы устали за день, к тому же назавтра нам нужно было уезжать, но нас пригласил местный меценат, и мы посчитали невежливым отказаться. Под быструю джазовую музыку Авива танцевала сначала с патроном, сеньором Мединой, затем с Аль-Серрасом. Медина топтался поблизости, готовый снова закружить ее в танце.

Но она решила сделать перерыв и присела рядом со мной. Щеки у нее разрумянились, лицо блестело.

— Спорю, ты ненавидишь эту музыку! — перекрикивая шум зала, сказала она.

— Вовсе нет, с чего ты взяла?

— А почему ты не танцуешь?

— Я научился танцевать вальс, — рассмеялся я, — но это мой предел. Все, что быстрее вальса, навсегда лишит меня возможности ходить.

— Что-что?

— Не важно, — улыбнулся я.

Она придвинулась ближе:

— Болит?

— Что? — переспросил я, хотя прекрасно расслышал вопрос.

Она наклонилась ко мне еще ближе, коснувшись волосами моей щеки:

— Бедро. Сильно болит?

— Иногда болит, — ответил я.

Авива, в отличие от Аль-Серраса, всегда относилась к моему физическому недостатку с вниманием. Она следила, чтобы мы вовремя отправлялись на концерт, избавляя меня от необходимости бежать, не давала мне таскать тяжести. При этом она никогда не заговаривала со мной на эту тему. Но сейчас спросила:

— А к врачу ты ходил?

Мой деланный смех с трудом пробился сквозь гвалт ночного клуба:

— Это родовая травма. Ни один врач не поможет.

Она коснулась рукой моей щеки:

— Зачем ты сам себя наказываешь?

Я замер, не смея шевельнуться. На нее я не смотрел — а вдруг то, что я принял за сочувствие, на деле не более чем любопытство?

— Ты не должен мириться с болью. — Она так и не отняла руку от моего лица.

Она молчала, и тогда я потянулся, взял ее руку и долго держал в своей.

Она что-то прошептала. Мне показалось или она в самом деле сказала: «Пойдем со мной»? Но я не двинулся с места. Я боялся упустить настоящий момент ради того, в котором не был уверен. Мои глаза скользили по столу, считая пустые бокалы. Сердце бешено колотилось.

— Я ведь во второй раз не предложу, — сказала она.

В этот миг музыка смолкла. Вернулся Аль-Серрас и плюхнулся на свой стул. Следом за ним подошел запыхавшийся Медина.

— Что я могу сделать для вас? — спросил наш португальский хозяин.

Авива выдернула свою руку из моей и выпрямилась:

— Закажите выпивку.

— Стыдись, — стукнул меня по спине Аль-Серрас. — Мучить такую замечательную девушку жаждой.

— Интересно, — сказал доктор Гиндл. — Но не необычно.

Это было через две недели в Швейцарии. Я смеялся над Аль-Серрасом, который красил волосы, чтобы произвести впечатление на Авиву. Но теперь я и сам занялся тем же. Я решил последовать ее совету.

Возможно, надеялся я, когда-нибудь я смогу с ней станцевать.

— Она почти не болит, — рассказывал я доктору. — Правда, иногда…

— Будет болеть, — прервал он меня. — Вы сказали, вам тридцать семь? К сорока годам артрит имеет тенденцию усугубляться. Носите тяжести в левой руке? Боль при этом усиливается? Позднее вам может понадобиться трость.

До этого я улыбался, пытаясь замаскировать дискомфорт, который ощущал при манипуляциях доктора с моей ногой.

— Дисплазия, — сказал он, в последний раз крутанув мое бедро, что вызвало острую боль в паху. — Головка бедренной кости выходит за пределы впадины на тазовой кости. Хорошо, теперь вы можете сесть.

Я медленно опустился на стул.

— Патологические роды? Заднее предлежание? — сыпал вопросами доктор. Видя недоумение на моем лице, он поспешил объяснить: — Вы родились не головой, а тазом вперед?

Я кивнул.

— Так обычно и бывает. Сразу после родов можно было бы исправить этот дефект. — Он положил мне руку на колено: — Вашим родителям не предлагали прооперировать вас в детстве?

Я отрицательно покачал головой.

— Вам нужна специальная обувь. И гимнастика.

— Я быстро устаю.

— Вначале мышцы устают, а затем становятся крепче. Вы родом из деревни? Наверняка в юности вас заставляли бегать, носить тяжести, работать ногой? Мышцам нужна тренировка, иначе они атрофируются.

Я отвернулся в другую сторону, и он добавил:

— Надеюсь, это не мешает вам играть.

Я оставил пиджак в другом углу комнаты и теперь ковылял к нему, стараясь не обращать внимания на вспыхнувшую боль.

— Против боли, — окликнул он меня, — можно попробовать вот это. — И он протянул мне небольшой коричневый пузырек, который извлек из своего саквояжа.

Я прочитал этикетку:

— А это не слишком сильное средство?

— Зато действенное.

— Не уверен, что нуждаюсь в обезболивающем. Бедро не так уж меня и беспокоит.

— Лекарство действует в течение четырех — шести часов. Некоторые пациенты принимают его на ночь, чтобы заснуть. В этом ничего нет постыдного.

Я подумал о любимых мною людях, которые смирились с моей болезнью и сдались ей без сопротивления, испортив мне всю дальнейшую жизнь. Авива сказала, что я не обязан терпеть боль. Мне хотелось ей верить.


Двадцатый день рождения Авивы в конце весны по времени совпал с концертом в Милане. Мы купили ей набор багажных сумок, чтобы она наконец выбросила свой плетеный саквояж, больше похожий на коробку для завтрака. После концерта, в ресторане, мы подняли тост за ее здоровье, а Хусто преподнес ей пару тонких кожаных перчаток — коварное дополнение к нашему общему подарку, о котором он мне ничего не сказал.

Поздно вечером, когда Авива и Аль-Серрас разошлись по своим комнатам в отеле, я отправился в бордель. Получив все требуемые услуги, я доплатил своей полногрудой партнерше, чтобы она еще некоторое время потерпела мое присутствие. Она, зевая, штопала носки, а я сбивчиво делился с ней своими соображениями о разнице в возрасте и перспективах женитьбы.

— Двадцать — это не слишком молодая, — высказала она свое мнение.

— Да, но она скоро уезжает. А когда вернется, ей будет двадцать один. — Я не мог вслух произносить имя Авивы в этом непотребном месте.

— Ну, если она уедет так надолго, то наверняка выйдет замуж.

— Нет. Она — музыкант. Артистка.

— Это я артистка, — сказала женщина. — И я замужем.

Должно быть, я слишком испуганно посмотрел на дверь, потому что она засмеялась:

— Он встретил тебя у входа. Взял у тебя деньги.

— Кроме того, — сказал я, разыскивая в смятой постели свои штаны, — ей нелегко будет найти мужа. Есть некоторые осложняющие факторы.

— Была замужем?

— Нет.

— Подмоченная репутация? Не католичка?

Я уставился на нее:

— И то и другое. Откуда ты это знаешь?

Она хмыкнула:

— А какие другие проблемы могут быть у красивой молодой женщины в Испании?

— Она не испанка. И собирается в Германию.

— Тогда у нее проблем не будет. — Она взбила подушку у себя за спиной и снова занялась штопкой.

— Почему?

— В свои лучшие дни я провела одно лето в Берлине. Работала в варьете. Оно называлось кабаре. У нас там всякие были: незамужние матери, цыганки, еврейки, даже американский негр. Боже, какой был красавчик: весь сверкал, как баклажан. Там люди на все смотрят широко. Не то что здесь. Сама не знаю, зачем я оттуда уехала. — Она хмуро посмотрела на дверь, потом на меня. — Она там быстро прозреет. — По-моему, она с трудом сдержалась, чтобы не добавить: «Дура!»

Прикроватная лампа, прикрытая красным шарфом с кисточками, наполняла комнату розовым светом. Женщина неожиданно сдернула шарф, и мне в глаза ударил слепящий свет. Царственно возлежа на кровати, она покосилась на меня, будто только что увидела:

— Ты похож на чиновника. Или на водопроводчика. У тебя концы пальцев в каких-то пятнах. Это от этой, как ее?

— Резьбы.

— Ага.

Я не стал ее разубеждать. Но ее слова врезались мне в память. Я не собирался использовать в собственных целях прошлое Авивы. И ни на что не рассчитывал. Что меня больше всего привлекало в Авиве, так это ее решительность и четкое осознание поставленной перед собой цели. И сейчас эта цель уводила ее от нас с Аль-Серрасом.


Через несколько дней мы провожали ее на железнодорожную станцию. Вайль ждал ее в начале мая на репетициях небольшой детской оперы. Она обещала вернуться в Испанию в школьные каникулы, то есть на следующее лето.

Мы стояли на платформе в ожидании поезда, и тут Аль-Серрас спросил ее:

— Он тебе нравится?

Черт бы побрал Аль-Серраса за его покровительственный тон. И благослови его Господь за вовремя проявленное любопытство. Меня и самого мучил тот же вопрос. Вайль вызывал во мне опасения: всего тридцать лет, знаменит, явно талантливый человек и к тому же еврей.

— Господин Вайль? — Авива скривила лицо. — Он женат на Лотте Ленья, прекрасной актрисе! Мне нравится его концерт для скрипки и все его театральные пьесы. Но он сам? С головой похожей на бильярдный шар? С этими очками? И с манерой плеваться, если музыкант пропустит несколько нот? Извините — нет.

Это означало, что у меня есть шанс.

Но секундой позже уверенности у меня поубавилось, потому что Аль-Серрас сказал:

— Знаешь, а хотел бы я послушать эту школьную оперу. Пожалуй, я приеду на пару дней, если ты не против.

Я повернулся к Авиве в надежде прочитать на ее лице признаки недовольства. Но она рылась у себя в сумочке, игнорируя его реплику.

— Мы провели вместе полгода, — рискнул заговорить я. — Расставание может оказаться полезным для всех нас, для нашего искусства. Сердца в разлуке начинают чувствовать острее…

— А тебя никто ехать не заставляет, — отбрил меня Аль-Серрас.

К платформе с грохотом и пыхтеньем подошел поезд. Пассажиры ринулись к вагонам.

— У нас багаж в отеле, — напомнил я Аль-Серрасу.

— Не бойся, прямо сейчас не уеду! — Но я видел, что идея ему понравилась. И тут он засмеялся: — А почему бы и нет? Зубную щетку куплю на месте. Этот композитор, ее дружок, одолжит мне ночную сорочку. А если я везде буду ходить в его одежде, может, мне достанется и толика его успеха.

Авива тоже засмеялась, обрадованная неожиданным авантюризмом Аль-Серраса. Она холодно пожала мне руку и кивнула Аль-Серрасу:

— Жду тебя в вагоне.

Аль-Серрас направился к билетной кассе, кинув мне через плечо:

— Скажи в отеле, чтобы сохранили мои вещи. Дня три или четыре. А еще лучше — попроси их переслать мой багаж в Испанию.

— Я тебе не носильщик, — сказал я ему в спину, но он был занят переговорами с кассиром. — И не сопровождающее лицо. Мне не составит труда отправиться вместе с тобой только для того, чтобы уберечь тебя от беды.

Он получил билет, поблагодарил кассира и повернулся ко мне:

— Уберечь меня от беды? А что, я не против!

Глава 19

— О, это стоит отметить! — воскликнула Авива, когда увидела меня в поезде. Она порылась в своей бездонной сумке и вытащила оттуда фляжку. Она послала Аль-Серраса в вагон-ресторан за тремя чайными чашками, а я пока что наслаждался ее обществом. По возвращении Аль-Серраса она щедро наполнила чашки янтарной жидкостью и, подняв свою, провозгласила: — За первый безумный поступок Фелю!

Меня поразила ироничность ее тона, это рушило то чудесное состояние, в котором я пребывал при виде ее восторга по поводу моего появления в поезде. Мою задумчивость прервал Аль-Серрас:

— Если ты не против, я это прикончу.

Не без усилия я последовал его примеру и опорожнил чашку, и жжение в горле постепенно сменилось приятной теплотой.

— Между прочим, это не первый мой безумный поступок, — похлопал я себя по груди.

Мои слова вызвали у Авивы смех. Она подлила еще в наши чашки и произнесла тост в мой адрес:

— За второй безумный поступок Фелю!

Аль-Серрас поставил пустую чашку и отвернулся от меня, я в это время быстренько опустошил свой «бокал».

— В детстве у меня была собака, — сказал Аль-Серрас. — Тощая дворняжка. Почти лысая. Ребра у нее выдавались настолько, что, если провести деревянной ложкой по бокам, получится звук, как будто скребешь по стиральной доске. Ходячий музыкальный инструмент. Мы ее очень любили.

Авива рылась в своей сумочке, совершенно его не слушая.

Аль-Серрас посмотрел на меня:

— Пес никогда не съедал все, что ему клали в миску, но стоило кому-нибудь подойти к ней и встряхнуть, — он вдруг игриво схватил меня за руку, — он также встряхивал головой и начинал рычать. И тут же набрасывался на еду. Можно подумать, аппетит у него появлялся, только когда он считал нас голодными.

— Как не стыдно дразнить добрую собачку. — Авива направилась к выходу, раскачиваясь в такт движению поезда.

Мы молча смотрели, как она борется с щеколдой на двери купе, к тому же каблук ее туфли застрял в порожке. Наконец ей удалось высвободить его, она обрела равновесие и вышла в коридор, удаляясь в направлении дамского туалета.

Аль-Серрас протянул руку и захлопнул дверь купе. Он подался вперед и выразительно уставился на меня:

— Глупая собачонка не знала, что хочет есть, пока ей в голову не приходила мысль, что голодный — это ты.

— Да, я слышал.

— Такой маленький, он был счастлив, что мы взяли его к себе. Знаешь, у него практически отсутствовал инстинкт самосохранения. Мы обязаны были научить его бороться.

Фляжку Авива оставила на сиденье, я потряс ее и с облегчением обнаружил, что она пуста.

— Ты намекаешь, что рассказал мне эту симпатичную историю в назидание? Смею тебя заверить, я не меньше твоего заинтересован в благополучии нашего друга. Для человека, которому не терпится поскорее приступить к новой работе в Берлине, ее явно беспокоит что-то большее.

Аль-Серрас закрыл глаза, нахмурив брови, но продолжил начатую мной тему:

— Да, новая работа всегда заставляет нервничать.

Мы смотрели в окно купе, ожидая возвращения Авивы. Немного погодя я обратился к нему:

— Кто-то ждет ее в Германии. Кто-то, кроме Вайля и людей, занятых школьной оперой.

— Да? — Наконец-то я привлек его внимание.

— Должна быть какая-то основательная причина для ее возвращения из Америки, причина, которую она нам до конца не раскрыла.

— До конца?

— О чем-то она не хочет говорить.

— Возможно, ты и прав, — проговорил он медленно.

— Дождемся, что какой-нибудь бульварный журнал расскажет нам о ее секретах.

— Да, да, ты прав.

— А почему бы тебе не спросить ее? Ты же ничего не боишься.

— Доверяет-то она тебе, Фелю.

Я собрался было протестовать, но он не дал мне сказать:

— Она обожает меня. Но, мой дорогой мозговитый партнер, доверяет она тебе. Потому, прежде чем мы снова ее потеряем, постарайся разузнать о ней побольше. Что она все-таки скрывает?


За последние десять лет я бывал в Берлине не один раз. Великая война уже канула в историю, а город все еще выглядел опустошенным. Послевоенное восстановление означало увеличение числа дымовых труб и каких-то бесформенных многоквартирных домов, металлических оград и тянущихся цепочками заборов. Блеклые здания с плоскими крышами должны были, очевидно, побудить жителей к созданию чего-то более современного. Когда я назвал город безобразным, Авива не согласилась со мной. Она сказала, что нашла его похорошевшим и даже современным.

— Непонятно, что с ним будет? — не то спросил, не то ответил сам себе я, глядя из окна на серые окраины города.

Авива сказала, что остановится у некой фрау Цемлер, которая занималась проектом школьной оперы, мы с Аль-Серрасом поселились в небольшой гостинице в Баварском квартале. Договорились увидеться на следующий день в театре, где у Авивы была назначена встреча с Вайлем, Брехтом и молодыми исполнителями.

На следующее утро мы появились там довольно поздно, репетиция уже вовсю шла. В первом ряду сидел мужчина в круглых очках в металлической оправе и галстуке в горошек, должно быть Вайль. Он давал указания дюжине собравшихся на сцене юных артисток, большинство из которых были одеты в шорты или юбки выше колен и одинаковые белые школьные блузки: инструменты на коленях, тонкие ноги раскачиваются, беспокойные пальцы почесывают голову или крутят косички.

Через три кресла от него сидела Авива, изучала партитуру, указывая что-то в ней Бертольту Брехту, которого невозможно было не узнать по его нескладному кожаному пиджаку.

Авива была первой скрипкой и концертмейстером, и я понял, почему Вайль выбрал ее для этого. Она была такой же талантливой, как любой другой молодой скрипач, но без претензий на роль солиста. Она будет вдохновлять других музыкантов и задавать высокие стандарты, не становясь при этом примадонной. Она была всего на несколько лет старше самого молодого музыканта из оркестра, но могла уже рассуждать обо всем с Брехтом, Вайлем и фрау Цемлер, дамой в коричневом костюме, отвечающей за питание молодых музыкантов и надзор за группой, начиная от оркестровки и кончая вопросами дисциплины.

Авива видела, как мы вошли в зал, и подняла руку, показывая на нас Вайлю, тот повернулся и коротко кивнул нам. Брехт в знак приветствия коснулся пальцами не прикрытого шляпой лба, успев при этом еле заметно почесать его в том месте, где он переходил в короткую стрижку. Их обоих всегда нервировали непрошеные гости, присутствовавшие на репетициях. Дело в том, что на премьере их последней совместной работы — оперы «Возвышение и падение города Махагони» — коричневорубашечники учинили беспорядки, а в прошлом месяце члены нацистской партии на премьере во Франкфуртской опере подняли такой шум, что с трудом было слышно исполнителей на сцене. Нацисты называли все работы Вайля «дегенеративными», но пока еще ничего не предприняли в отношении «Человека, который всегда всегда говорил „да“».

Я занял место позади них. Аль-Серрас энергично подошел к сцене и вернулся с партитурой и программкой.

В программке говорилось, что в основу оперы «Человек, который всегда говорил „да“» положена пьеса четырнадцатого века «Танико» традиционного японского театра но. По версии Брехта, группа студентов предпринимает рискованное путешествие в горы для встречи с почитаемым ими учителем. Один из младших учеников просит взять его с собой в надежде найти там лекарство для своей больной матери. Преподаватель, сопровождающий группу, уступает, но не предупреждает мальчика о древнем обычае тех мест: любой, кто не справится с трудностями, сулящими группе неудачу, будет принесен в жертву.

Аль-Серрас фыркнул:

— Я правильно прочитал? — И показал мне строчку в программке.

Я перевел с немецкого на испанский:

— Да, «брошенный в долине». И пожалуйста, потише.

Он шептал, но получалось все равно громко:

— А где же костюмы? Надеюсь, они уже подготовили шикарные японские костюмы.

— Я что-то не вижу ни одного.

— Как минимум грим. Как называются эти… с белыми лицами, гейши? Они придали бы пикантности.

— Да тише ты.

— Извини.

С одной стороны сцены у стены стояло несколько второпях сделанных табличек с надписями. На одной значилось просто: «Гора».

Он снова громко прошептал:

— Эти берлинцы такие формалисты.

— Думаю, они еще придумают неплохие декорации.

— Я тоже надеюсь. Уберите костюмы и декорации из большинства опер, и останутся только стоны.

— Неудивительно, что у тебя так туго движется твой «Дон Кихот», — ответил я ему шепотом. — Ты даже не любишь оперу.

Я уткнулся в программку, продолжая ее изучать.

Ученики поднимались в горы. Мальчик выбился из сил. Опера, длящаяся чуть более получаса, заканчивалась тем, что мальчик, подчиняясь древнему обычаю, приносил себя в жертву ради общего дела. Он и есть тот человек, говорящий «да», и зрителям-школьникам, после того как занавес опустится, предложат обсудить увиденное и найти ответ на вопрос: а должен ли он был отвечать «да»?

Аль-Серрас следил за моим пальцем, пока я не дошел до конца описания. Он снова фыркнул, на этот раз так громко, что Брехт обернулся и сердито посмотрел на нас.

Трое ребят взошли на сцену, таблички у них на шеях гласили: «Мальчик», «Мать», «Учитель». Аль-Серрас захихикал.

Неожиданно рядом с нами появилась Авива. Она протянула руку к Аль-Серрасу, мягко обхватила ладонью его шею и озорно улыбнулась:

— Потише, пожалуйста. Мы репетируем.

Улыбка, предназначавшаяся мне, была менее теплой и немного напряженной.

— Пожалуйста, не давай оценок, пока не увидишь и не услышишь все. Пообещай.

— Конечно обещаю. — Я хмуро посмотрел на Аль-Серраса. Ведь это он смеялся, не я. Ну почему она всегда так и ждет, что я буду строг с ней?

Для школьного ансамбля музыканты играли хорошо, и оркестровка не давала повода для насмешек. Я мало что знал о творчестве Вайля, и эта работа мне показалась довольно скромной, но запоминающейся: немецкая интерпретация лирического ориентализма. Я не нашел в ней ничего банального, ничего излишне растянутого или вульгарного.

Аль-Серрас тоже находился под впечатлением. Краешком глаза я видел, как он покачивал головой, сначала легонько, а потом все более энергично, возбужденный плохо скрываемым желанием покритиковать. Я наблюдал, как он ломал голову над текстом: «Важно точно знать, когда говорить „да“. Многие произносят „да“, но это не согласие. Других вообще не спрашивают, а третьи согласны с тем, что неверно. Поэтому важно понимать, когда по-настоящему согласен».

Он пробормотал мне:

— Это речь или это загадка? Но это не песня, я в этом уверен.

После того как ребята закончили работу, которая прерывалась довольно длительными паузами для получения указаний от Вайля, он пригласил их занять места на краю сцены, а сам закурил сигару, предложенную Брехтом.

— Ваше мнение, пожалуйста?

Молчание.

Вайль засмеялся. Запрокинув голову, он оглядывал юных артистов сквозь нижние половины очков:

— Не стесняйтесь. Говорите громко и отчетливо.

При этих словах Аль-Серрас подался вперед и стал покачиваться на самом краю стула. Я положил руку ему на колено и прошептал:

— Это не тебе.

Молчание нарушил один из школьников. Я узнал в нем того, кто играл на саксофоне-альте.

— Эта история, сэр. Это ужасно, — сказал он недовольным, прерывающимся голосом.

Другой, тонкий юный голос добавил:

— Кровавая.

Брехт улыбался, попыхивая толстой сигарой, а Вайль удовлетворенно кивал головой, делая пометки в блокноте, лежавшем на коленях.

Кларнетист прокашлялся и подал голос со сцены:

— Мальчику не надо было расставаться с жизнью таким образом, правда. Я так думаю, если вас интересует мое мнение.

Вайль поднял на него глаза. Брехт выдохнул и прикрыл глаза от сигарного дыма. Воцарилось неловкое молчание, пока не заговорил Брехт:

— Хорошо, очень хорошо. Эта нравоучительная история совсем не является пропагандой. Думаю, такая реакция не у тебя одного. Очень немногие из зрителей могут неверно понять авторский замысел и посчитать поступок всегда говорящего «да» героическим. Прекрасно. Благодарю тебя.

Исполнявший роль учителя юный баритон поднял руку:

— Господин Брехт, пожалуйста, могу я добавить? Самопожертвование необходимо, особенно в наши трудные времена.

— Ты так считаешь? — спросил Брехт.

— Да, считаю.

— И под самопожертвованием ты понимаешь оправданную жертвенность? Ты думаешь, что мальчик был вправе отобрать у себя жизнь просто потому, что он считал себя обузой для всех?

— Да, я так думаю. Кроме того, это же древний обычай.

Вайль что-то записывал в блокноте.

Аль-Серрас прошептал мне:

— Я слышал, что в Берлине можно все, но не знал, что это означает. Они берут драматическую историю и превращают ее в идиотскую.

Кларнетист, два хориста и девушки, игравшие одна на фисгармонии, другая на лютне, поддержали парня. Единодушие по этой позиции нарастало: даже один из скрипачей изменил надписи на своей табличке «Кровожадный» и присоединился к тем, кто расценил поступок главного героя высокоморальным и заслуживающим преклонения.

Брехт нервно поглаживал ладонью кончики своих коротких щетинистых волос. Вайль вздохнул:

— Возможно, нам придется внести изменения.

Позже, в кафе, Авива спросила:

— Вы тоже считаете, что эта первая репетиция не совсем удалась? — Чтобы снять шляпку, она вынула булавки, крепившие ее к волосам, и предстала перед нами в блеске своих восхитительных завитков.

— Они играли потрясающе, — начал я и протянул руку к ее волосам, так мне захотелось погладить ее по голове, но она уже отвернулась, и моя рука на мгновение зависла в воздухе, прежде чем я спрятал ее под стол, уставленный тарелками недоеденных блюд: угря в растительном соусе, зеленой фасоли, корнишонов и булочек.

Дыхание Аль-Серраса отдавало маринованной селедкой, когда он наклонился к нам обоим:

— У вас появляются проблемы, когда вы начинаете использовать музыкальный театр как рупор. Это похоже на детскую игру в испорченный телефон: сообщение приходит к последнему участнику в совершенно искаженном виде.

— Но эта пьеса далеко не так примитивна в оригинале, — сказала Авива. — Она заканчивается духовным воскрешением мальчика. А Брехт убрал этот финал.

Аль-Серрас проворчал:

— Он обязан был это сделать, я так понимаю.

— Что ты имеешь в виду? — Я-то как раз не понимал.

— Он — марксист. А это отказ от религии. Он оставил только те места, где мать беспокоится об одежде и еде для сына. Ведь это о капитале и труде, не так ли?

— Он выбросил слишком много, — сказала Авива каким-то извиняющимся тоном. Я подтолкнул к ней тарелку, но она даже не взглянула на нее, а предпочла опустошить свой стакан. — Я говорила на репетиции с Элизабет Хауптман, его ассистентом. Она сделала свой перевод этой пьесы на немецкий. Так там больная мать говорит сыну… — Авива замялась.

— Продолжай, продолжай, — подбодрил ее я. — Так о чем там речь?

Она засмеялась:

— Не важно.

— Нет уж, будь добра, хоть в двух словах.

Она выпрямилась на стуле, собираясь с мыслями:

— Она сказала: «Если ты и отсутствовал в моих думах и не стоял перед глазами, то не дольше, чем испаряется капля росы…»

Она не в силах была сдержать свои чувства, ее глаза расширились, потемнели и наполнились слезами. Я оглянулся в поисках салфетки.

Аль-Серрас фыркнул:

— Не дольше, чем испаряется капля росы? Боже мой. Такая работа идеально подходит тебе, дорогуша.


До поздней ночи мы проговорили о «Человеке, который всегда говорил „да“». Авива поддерживала Вайля и Брехта, которые объявили на репетиции, что продолжат работу над оперой, внеся в нее изменения, предложенные школьниками. Они по возможности уберут картины мученичества и введут дополнительные детали, что сделает «древний обычай» более здравым и приемлемым. И прежде всего вынужденное самоубийство мальчика станет менее жестоким актом, хотя аудитория в финале должна, по их задумке, оцепенеть от ужаса. Кроме того, присутствовала еще одна сложность: главное, что авторы предлагали зрителям, — это задуматься, но их беспокоило, что большинство студентов и школьников могут, особо не раздумывая, согласится с этим «да», что только усилит авторитарные тенденции, которым создатели оперы надеялись бросить вызов.

Авива объясняла:

— Брехт уже говорит о написании контрпьесы, своего рода параллельного продукта — «Ниспровергатель», — чтобы обозначить свой замысел более четко.

Аль-Серрас презрительно улыбнулся:

— Ниспровергатель. Соглашатель.

— А что на этот счет думает Вайль? — спросил я.

— Что музыка сама за себя говорит. И нет необходимости в каких-либо дополнительных текстах.

Аль-Серрас поднял свой стакан:

— Слышу, слышу.

— Кроме того, музыка сама по себе антиавторитарна, — сказала Авива, показывая пальцем на бармена и, похоже, цитируя Вайля, фальшивая твердость ее голоса служила тому доказательством. — Зловещий хор, торжественные сольные партии. Внимание зрителей должна привлечь личность.

Аль-Серрас поднял брови:

— Да, я так далеко не замахивался. И не рассчитывал бы на аплодисменты зрителей, исходя из того, что видел сегодня.

Я дотронулся до запястья Авивы:

— Ты уверена, что хочешь еще выпить?

Она высвободила руку и улыбнулась подошедшему к нам официанту с полотенцем, переброшенным через плечо, и закупоренной бутылкой в руках.

— Минеральной воды, пожалуйста. — Я обращался ко всем, но мое предложение не встретило отклика: Авива заказала ликер.

— Вы можете представить Бетховена, — не унимался Аль-Серрас, — который говорит своим музыкантам что-то вроде того: «Послушайте внимательно этот размер — прерывистый ритм говорит рабочим, что они должны встретиться в четверть десятого, если собираются идти громить машины»? Нонсенс. Ниспровергатель. Соглашатель. Они не выдержат испытания временем.

Авива поставила свой бокал с ликером и села.

— В конце концов, самое главное для меня то, что я здесь. Только это имеет значение.


Когда бар закрылся, мы заказали автомобиль, проводили Авиву до дома фрау Цемлер, а сами пешком вернулись к себе в гостиницу.

— Ты видел, какой она была в баре? — спросил я Аль-Серраса.

— Ты это о чем?

— У нее были слезы, когда она говорила об этом эпизоде из оперы.

— Наша стоическая девушка не способна на это. — Но тут же поправил себя: — Что-то о росинках.

Вот именно. То, что мать говорит своему сыну. Она думает о нем каждую минуту. Авива это остро чувствует. Она не может забыть его.

— Кого, Вайля?

— Нет.

— Брехта?

— Да нет же.

— Фрау Цемлер? Я слышал странные вещи об этих немецких женщинах. Для них не существует правил, которым следуют наши, испанские женщины. В некоторых из этих кабаре…

Я треснул его по спине. Он сильно раздражал меня — я говорил о серьезных вещах, а он продолжал паясничать.

— Нет. Я говорю, что Авива страдает, — с ней нет рядом ее ребенка.

— Ее ребенка, — повторил он за мной и замолчал, вся шутливость его тона тут же испарилась. Даже не глядя в его сторону, я отчетливо представлял, как опустились его плечи и потяжелели от горечи веки.

В ту ночь я поведал ему все, что Авива доверила мне в прибрежном кафе: об учителе музыки и могиле Паганини, о том, как ее, беременную, оставили в монастыре. Он был поражен этой историей, но еще больше тем, что я не рассказал ему этого раньше.

— Ребенок родился? Он жив?

— Я думаю, жив.

— Тогда где же он?

— Не знаю.

— А она?

— То, как она мне рассказала про это…

— А дальше? Что дальше? — продолжал выспрашивать он, не понимая, как это я не настоял, чтобы Авива рассказала мне обо всем. — Это не может быть более личным, чем то, что она тебе уже рассказала. Боже мой! Фелю, ты — задница.

— Я волновался за нее.

— Ты волновался за себя. Тебе не нужны проблемы. Нравится играть роль священника, отца-исповедника: кто-то шепчет в его чопорное непорочное ухо, а он слушает сколько угодно, тем более что после этого не надо ничего делать…

— Меня вряд ли можно считать религиозным человеком…

— А я и не говорю о религии, я говорю о твоей заносчивости, ты считаешь, что вправе каждому указывать его место.

— Это неправда.

— Последнее, чего я жду от тебя и кое-кого еще, — это сочувствие. — Он остановился и провел рукой по волосам. — Ты помнишь эту статью — «Загадочная женщина»? Их станет еще больше, подобных статей. Мы должны знать об Авиве больше, чем какой-нибудь злобный журналист.


На следующее утро я постучался в дверь номера Аль-Серраса, но ответа так и не дождался. Пошел в репетиционный зал, Авивы там тоже не оказалось. Я уселся в заднем ряду, все больше упревая в своем пальто, и слушал фальцетто юных хористов, раздражающее с каждым рефреном: «Важно знать, когда говорить „да“. Многие говорят „да“, а согласия нет».

Где-то через час торопливо появилась Авива, с растрепанными волосами, сзади на одном из чулок спустившаяся петля. Она прошла мимо меня, нахмурившись, наполовину спрятав лицо в воротник пальто, но я заметил под ее глазами потекшую тушь. Ее встретил помощник Вайля, взял пальто и проводил за кулисы. Когда она оттуда вышла, ее лицо было посвежевшим, но слегка покрасневшим, вероятно, его сильно терли.

Я ждал еще час, в горле пересохло. Когда репетиция закончилась, Авива извинилась перед Вайлем и медленно направилась в темноту зала, туда, где сидел я.

— Мы с Хусто ночью… — начала она, не глядя на меня.

Мои наихудшие опасения подтвердились. За одну ночь стремительной страсти Аль-Серрас опередил мои долгие месяцы сомнений. Увидев мое выражение лица, Авива воскликнула:

— Это не то, что ты думаешь, Фелю! Мы спорили. — Она заплакала, слезы скатывались с ее покрасневшего носа на меховой воротник пальто. — Не сердись, ну почему вы оба злитесь на меня?

Ком застрял у меня в горле, я откашлялся, стараясь сохранять самообладание:

— А почему он-то сердился? — Удары пульса барабанили у меня в ушах, а еще звучал голос, какой-то скованный, такой бывает у людей, долгое время живших в одиночестве и не разговаривавших совсем. Это был мой собственный голос.

— Он рассердился, потому что я не рассказала ему всего. — Она прижалась ко мне, ее влажная щека коснулась моей, край мягкого воротника оказался прямо у моих глаз. Объятие помогло мне скрыть от нее чувство облегчения.

— Он уже знает о твоем учителе и ребенке, я рассказал ему.

— Тогда все становится понятным, — резко заметила она, и уже более мягким голосом добавила: — Собственно, это не его дело.

— Конечно, не его.

— Он решил давать мне советы, а я этого не выношу. Не люблю, когда мне задают вопросы. У меня есть цель, и больше ничего. Если он посмеется над ней, я думаю, что мы поссоримся.

— Конечно.

Она отстранилась от меня и вытерла мокрое лицо ладонью.

— Хусто считает, что одно «да» означает «да» для всех случаев жизни.

Я чувствовал, как снова тоска сковывает мое сердце.

— Он привык получать все, что захочет, ты же знаешь.

Я взял ее руки в свои. Я увидел, как расширяются ее глаза, когда она пыталась высвободиться из моих рук.

— Прошу тебя, никогда больше не говори мне, что ты и Хусто…

— Хорошо, — прервала она меня, — но сначала…

— Не надо, я не хочу этого слышать. — Я с трудом сглотнул, так как глухая боль пронзила мою грудь.

— Ты слишком близко принимаешь это к сердцу. Мы ничего не делали. Мы разговаривали — он разговаривал. С собственным стаканом, к концу. Ты слышишь меня? — спросила она, заметив, как я прижимаю к сердцу сильно сжатый кулак.

Я закрыл глаза.

— Вы разные, Фелю. У тебя есть принципы, и ты не оттолкнешь меня.

— Поклянись, что вы с Хусто не любовники.

Она вырвала свою руку из моей:

— И это все, что тебя трогает?

— На данный момент — да.

Она поправила рукой волосы.

— Прекрасно. Что ж, я даю тебе честное слово.

Сидя с поникшей головой, я чувствовал себя так, будто только что отыграл двойной концерт. Самый тяжелый в жизни.

Я провел в Берлине все лето. В один из дней пришло письмо от Аль-Серраса, судя по почтовому штемпелю, из Малаги. Он просил меня передать Авиве, что он не сердится, а просто беспокоится о ней. И что он надеется на наше совместное турне следующим летом. Я тут же написал ему, что ничего с нашим трио не случилось и мы будем вместе, как и планировали. За то время, что они не виделись, считал я, что бы между ними ни произошло, оно обязательно забудется.

Кроме того, я доложил ему, что в данный момент наслаждаюсь импровизированным отпуском, думаю побывать в некоторых музеях, разобрать кое-какие исторические партитуры, поработать над своим немецким, и я ведь действительно собирался все это сделать. Но то, что я хотел сделать, этого бы я не смог объяснить ни ему, ни себе.

То, чего другой добивался решительными действиями, я пытался осуществить с тем же упорством, с каким овладевал искусством игры на виолончели, — я мог часами оттачивать одни и те же движения, совершенствуя технику. И в отношениях с Авивой я был недостаточно категоричен, воздерживался от физических притязаний, даже когда, как я считал, у меня появлялась для этого возможность, — я заслужил доверие девушки именно тем, что не лез ей в душу. Я был ее тенью. И ждал. И слушал. Уже через месяц Авива рассказала мне свою историю. После репетиции мы обычно встречались в баре, а после шли в мой гостиничный номер, где она просто отдыхала, иногда в кресле в углу комнаты, руками обхватив бокал и клюя носом, в то время как я играл для нее Баха.

Однажды бокал уже готов был выскользнуть из ее ослабевших пальцев, но я подоспел вовремя; отставив его в сторону, я сказал:

— Хусто терпеть не мог, когда я ловил его стаканы в поезде.

Она встрепенулась, потерла щеку с видом, что спать вовсе не собиралась, и дала свое заключение:

— Он завидует.

— Чему?

— Твоей искренней преданности.


А письма от Аль-Серраса поступали буквально друг за другом.

«Как там Авива?»

«У нее все нормально», — отвечал я.

«Как там вы оба?»

«У нее и у меня все нормально», — писал я, а в последних письмах уже смелее: «У нас все нормально». Я не обременял его тем, что она злоупотребляет выпивкой, здесь, в этой стране, это было объяснимо, каждый день напоминал ей о нерешенной задаче. Меня не покидала мысль, что Аль-Серрас управился бы со всем этим лучше — с ней управился бы лучше. Я вспоминал, как мать предлагала мне сделать выбор из папиных подарков. «Я не хочу ошибиться», — говорил я тогда. «Иногда это будет происходить», — и она была права. Я совершал ошибки не раз, и именно тогда, когда это было ну совсем ни к чему.

И, похоже, изменить тут ничего не удастся. В противном случае я стал бы карикатурой на самого себя: осторожный, непримиримый, слишком правильный, аскетичный.

Когда Авива пила, всякий раз подливая себе, чтобы бокал не оставался пустым, я предпочитал просто воду. Когда она выходила из ванной, завернувшись в полотенце, с мокрыми волосами, прилипшими к бледной спине, я отворачивался и занимал себя тем, что просматривал в углу письма. Если ей хотелось поговорить, я слушал, положив руки на колени, лицо мое оставалось бесстрастным. Я склонялся к мысли, что она не нуждается в сочувствии и не хочет физической любви.

Я не прикасался к ней, даже когда она засыпала на моей кровати, положив голову мне на колени, шепча сама себе по-немецки: «Es macht nichts». Это не имеет значения.

Когда утром мы выходили из моего номера вместе, хозяйка отеля делала вид, что ни о чем таком не догадывается. В кафе на углу я заказывал ей так называемый завтрак с похмелья, состоявший из колбасы и селедки. Но она редко притрагивалась к нему, я же прибавил в весе несколько килограммов, пока не стал делать заказ на одного.

Большинство рассказанных Авивой историй я слушал не вечерами, когда она замыкалась в себе и молчала, а в эти похмельные завтраки, когда у нее трещала голова, она становилась разговорчивой и язвительной, злилась на себя и потому желала поговорить откровенно. И всякий раз просила не осуждать ее. Только почему она рассказывала свои истории именно мне, а не Хусто, например? Думаю, потому, что хотела чувствовать себя виноватой.


Еврейские корни Авивы, по ее же словам, не оттолкнули от нее обитателей женского монастыря около австрийской границы, куда бесцеремонно сплавил ее учитель игры на скрипке. Там, где она росла в детстве, изредка случались браки между евреями и католиками. В монастыре сестры относились к ней с сочувствием и не пытались обратить в свою веру.

Как она скоро поняла, ее беременность также не вызвала ни у кого неприязни. В первый день Авиве показали комнату в мансарде, где ей предстояло поселиться. Там она оставила чемодан и побитый футляр со скрипкой, в котором когда-то держала свой первый инструмент (в подметки не годившийся той скрипке, которую брали у Маджоне), и ее провели в главный зал, где на длинных скамьях вдоль еще более длинных столов сидели молодые женщины и что-то шили из лоскутков. Сестра Луиджия хлопнула в ладоши, призывая к вниманию. Девушки поднялись, опираясь руками о стол или подхватив руками поясницу, и Авива увидела, что почти каждая из них, как и она, несла постыдное бремя греха. Только некоторые из них улыбнулись.

Сестра Луиджия любила музыку. После обеда она попросила Авиву сыграть что-нибудь для девушек. Мучившая Авиву первые три месяца беременности тошнота только-только стала отступать, но ее по-прежнему раздражали запахи, монастырь же был весь пропитан ими: запахом плесени, несмотря на то что здесь каждый день чистили полы; чеснока, который Авива в общем-то любила, но не сейчас; кислым запахом тыквы, ее-то она всегда терпеть не могла; йода и перекиси, предназначавшихся для переполненного роженицами лазарета. Авива отказалась играть, сославшись на плохое самочувствие.

Многие девушки были из состоятельных семей с юга страны, но принадлежность к классу значила здесь меньше, чем практические знания. Те, у кого был самый большой срок беременности, находились наверху неофициальной иерархии. Они и угощали, и поддразнивали остальных, так как знали такое, чего пока недоступно было другим, — что чувствуешь, лежа в темноте мансарды после отбоя, когда ребенок пинает тебя в печень, так что перехватывает дыхание, и умели отличить ложные схватки от настоящих. Некоторые из женщин помогали в лазарете, они одни знали, что происходит во время родов и в первые несколько дней после рождения ребенка. Авива не хотела не только слышать, даже думать об этом.

Неделю спустя сестра Луиджия снова попросила ее сыграть на скрипке. Через неделю еще раз.

— Я знаю, — сказала она, когда они остались одни, — скромность украшает.

— Это не про меня, сестра, — ответила Авива.

— Вот и сыграй.

— Я не могу.

— Ты не хочешь играть для нас?

— Нет, сестра. Я совсем не это имела в виду.

Целый месяц она не брала инструмент в руки.

Такое было с ней впервые. Сейчас все было впервые. Волосы никогда прежде не выглядели такими сухими и жесткими, и куда подевались ее завитки, пальцы стали настолько толстыми, что невозможно было надеть даже простое мамино кольцо. Ко всему прочему на икрах выступили вены. Волосы на руках, едва различимые раньше, заметно потемнели, но не так сильно, как тревожная полоска кожи, предостерегающим знаком простиравшаяся от живота книзу в известном направлении, словно перст Всевышнего, указующий на источник всех ее неприятностей. Девушки шепотом делились новыми ощущениями, но Авива была уверена, что ни у одной из них нет такой полоски. Может, это отметка Паганини на ней. Каждый вечер, раздеваясь, она поворачивалась лицом к стене, чтобы скрыть ее от окружающих. Авиве казалось, что она никогда уже не станет такой, какой была раньше.

Депрессии в принятом смысле у нее не наблюдалось, но она много ела: макароны, суп, корнеплоды — так же тупо, как корова. Если монахини просили, она шила и мыла полы, сушила и измельчала травы, чистила картошку. Она редко с кем общалась, так как говорить им было не о чем. Однажды ночью, когда выключили свет, женщина, спавшая на соседней кровати, шепотом спросила Авиву, как она назовет своего ребенка, но Авива даже не знала, что ей ответить. Монашки сами решат, какое имя ему дать, так же как и организуют усыновление. Она сделала вид, что спит.

Ежедневно девушкам предоставляли время для личных занятий, одни читали или гуляли по саду, другие предпочитали молитву или отдых. Авиву не заботило, как использовать это время, лишь бы ее никто не беспокоил. Женщины со сроком беременности, как и у нее, больше пятого месяца, только и говорили что о шевелении плода. Одной оно напоминало лопающиеся прямо под кожей пузырьки. Другая сравнивала его со скользящей змей. Авива же не чувствовала ничего и подозревала, что все об этом догадываются и считают ее неудачницей. По крайней мере, ни одна из них не согласилась бы потерять ребенка на этой стадии беременности, ни тем более чтобы он родился мертвым, несмотря на то что им не разрешено будет оставить его себе.

Прошло еще две недели. Монахиня осмотрела Авиву и ничего не сказала. Сейчас у нее начинался последний триместр, плод продолжал расти, но по-прежнему не подавал признаков жизни. Может, ее ребенок уже мертв? Тошнота давно ушла, уступив место горечи разочарования и жгучему привкусу печали. В монастыре появились две новенькие с начальным сроком. Им вздумалось полюбоваться горами, и они решили вскарабкаться на монастырскую стену, Авива охотно присоединилась к ним — довольно сложная задача в их положении — с животами, прижатыми к монастырской стене. Они вернулись в ссадинах и царапинах, с содранной кожей на руках и ногах, с почерневшими локтями и коленями, и сестра Луиджия наказала каждую из них дневным одиночным заточением. И о чем они думали? Понимали, что могло случиться? А если бы упали?

В монастырь приходили все новые молодые женщины, другие его оставляли. Рыжая толстуха из Флоренции провела последний месяц, наслаждаясь своими невероятными размерами и положением «все уже знающей», пока у нее не начались схватки. Они начались в обед и продолжались до вечерни. Даже в церкви слышались ее стоны, доносившиеся из расположенного рядом лазарета. Монахини пытались сохранять невозмутимый вид, а девушки с широко открытыми глазами все прислушивались к завываниям, переходящим в крики, одни из них крестились, другие закрывали лицо руками, сдерживая нервное хихиканье.

Авива чувствовала себя неважно. От доносящихся возгласов у нее участился пульс, сильная боль пронзила живот. Она вдруг подумала, что пришел и ее черед, хотя монахини говорили, что с ней это случится не раньше чем через два месяца. От боли она раскачивалась взад-вперед, но унять ее было невозможно. Она решила идти туда, откуда доносились стоны и крики, — в лазарет. Завернув за угол, она напоролась взглядом на алое чудовище: две монашки держали за руки девушку, с ногами разведенными в стороны на всеобщее обозрение, и повсюду чаши, сверкающие серебром, будто совершалось ужасное, кровавое жертвоприношение.

Несмотря на боль, она быстрее, чем всегда, сумела вскарабкаться по лестнице в спальню. Автоматически, тысячи раз проделанным движением достала скрипку. В ее ушах все еще стоял страшный крик, и несколько тактов он сыграла, не слыша ничего вокруг, кроме диких воплей рожавшей женщины. Внезапно пелена раздирающих душу звуков развеялась, и она осознала, что не должна так играть, поскольку то, что она услышала, звучало ужасно. Она подкрутила колок скрипки, услышала протестующий стон в области ее деревянной шейки, а вслед за ним и звук лопнувшей струны ля. Она пошарила в футляре и поняла, что запасных струн у нее нет. Бесполезно. Ну что ж, оставались еще три струны. И тут лопнула вторая. И в первый раз за последнее время Авива громко захохотала и беззвучно, губами направила послание самому Паганини: знаю, это ваш любимый трюк. Но на одной струне я не смогу. Оставьте хотя бы ми и соль.

Учитель приучил ее стоять во время исполнения, как балерина в первой позиции — «пятки вместе, носки врозь», но сейчас она отказалась от этой идеи, расставила распухшие ноги на ширину плеч и заняла неуклюжее положение, согнувшись в три погибели. Играя, она раскачивалась из стороны в сторону, чувствуя вес своего ребенка, угнездившегося глубоко в ее чреве. Скрипка звучала не громче криков, все еще доносившихся из лазарета, но она уже отвлекала от них, став точкой притяжения всего ее внимания. В какой-то миг крик внизу прекратился, но Авива не остановилась и играла даже тогда, когда примерно через час колокольчик в руках монашки стал призывать девушек собраться, чтобы они узнали плохую новость. Флорентийка чувствовала себя нормально, но ребенок умер. Никто не хотел оказаться на ее месте, и каждая девушка понимала, что таинственная рука Провидения где-то близко, и не могла чувствовать себя в абсолютной безопасности.

Авива не переживала, что не поспешила присоединиться к ним тогда или на следующей службе в церкви: к чему торопиться, плохие новости не стоят того. Сейчас ее будто пригвоздили к полу, именно пригвоздили, каким-то железным прутом, что вызвал в ее теле пронзительную боль, и в то же время дал ей возможность покачиваться. Исполняя сонату Вивальди вот уже два часа, она вдруг уловила первые движения ребенка внутри себя, не в глубине живота, а выше, под правым ребром. Бросив взгляд вниз, увидела, как ткань джемпера шевельнулась, на его поверхности обозначилось, должно быть, колено или локоть, после чего последовало более глубокое, неопределяемое, воздушное движение, ровное и непредсказуемое, словно кубик льда перекатывался в стакане.

— Вивальди разбудил тебя, — прошептала она. — Я рада.

С этого момента она играла ежедневно. Одна из ее соседок возмущалась, что Авива использует мансарду в их личное время, не давая им отдыхать, но другим музыка нравилась, да и сестра Луиджия была не против и иногда сама поднималась по лестнице, чтобы послушать. Одна монахиня привезла из города новые струны. Это было очень кстати. Признание слушательниц для Авивы ничего не значило: она предпочла бы играть для себя одной. Не то чтобы одной, она-то знала, для кого играет. И он шевелился в эти мгновения: неожиданный толчок или потягивание, перехватывавшие дыхание, и юркое смещение, которое, вероятно, возвращало его в исходное положение.

Недели за две до предполагаемого срока родов девушка с соседней кровати снова прошептала ей:

— Я собираюсь дать имя своему, и буду настаивать.

— Против правил, — зевнула Авива.

— Я уже выбрала имя и мальчику, и девочке, хотя уверена, что рожу дочку. Я не буду тужиться, пока они не пообещают записать выбранное мной имя в документах. Сестры согласятся.

— Не будешь что? — рассмеялась Авива в подушку. — Да ты будешь умирать от желания тужиться. Это все равно что в туалет захотеть, так говорила Елена.

— Это отвратительно, — сказала девушка и отвернулась.


Но они обе не спали. Жалюзи в единственном окне мансарды были опущены, но через перекладинки просачивался свет луны, когда же она окончательно скрылась из виду, жалюзи потемнели. Авива прошептала на всю комнату:

— Почему ты сама хочешь дать ему имя? Ведь ты же его никогда не увидишь.

— Может, через несколько лет, или много позже, когда я выйду замуж и у меня будет семья, я буду покупать в магазине шляпку, и туда войдет красивая девочка с няней…

Маловероятно, подумала Авива.

— … и я узнаю ее по разрезу глаз или форме носа, — продолжала девушка. — И конечно же сделаю вид, что не знаю ее, но попрошу назвать свое имя. Сестры обещают, что отдадут наших детей только хорошим людям. И если я полажу с ее матерью, то смогу пригласить ее на чай.

Голос из глубины спальни заставил их замолчать.

— А что, если новая мать решит сменить ей имя? Родители могут это сделать.

Девушка подтянула простыню к подбородку и ответила с раздражением:

— Я подберу для нее хорошее имя. Оно будет идти ей, и они не сменят его.

— Как ты можешь знать, подойдет оно твоему ребенку или нет, если никогда не увидишь его?

Упорство девушки взволновало Авиву и заставило задуматься о будущем, которого каких-то несколько месяцев назад у нее вообще не было. Ее беременность подходила к финалу, и ребенок стал для нее волнующе реальным. Он прижимал свою твердую, круглую головку к ее животу, и она клала руку на это место, и это было почти то же самое, что гладить голову новорожденного младенца, — она словно чувствовала нежные волосики, мягкую кожу, даже запах. Ей страстно хотелось увидеть его открытые глаза, маленькие сжатые кулачки, которые неистово наигрывают прерывистые ритмы на уровне ее легких..

Монахини не разрешали девушкам ухаживать за своими детьми. Сразу после родов ребенка забирали от матери. Некоторых новорожденных сразу отправляли к кормилицам, нанятым будущими родителями, парами из высшего общества, которые держали в строжайшей тайне все, связанное с рождением ребенка. Других малышей переводили в детский дом, где они, как правило, проводили раннее детство — их усыновление было менее предсказуемым. Будущие матери при поступлении в монастырь давали согласие, что не будут даже пытаться контактировать со своими детьми.

Но мыслимо ли все забыть и не попытаться сделать хоть попытку нарушить это соглашение позже — это вопрос. Имя — это ничто, это первое, от чего легче всего отказаться. Она должна дать своему ребенку нечто другое, более прочное, и навсегда.

Родители Авивы сменили фамилию, чтобы не привлекать к себе повышенного внимания в том месте, где они поселились. Девичью фамилию прабабки она не помнила, никогда не интересовалась, чем занимался ее прадед. Не считая правил, установленных монахинями, ее восприятие семьи, разрушенное ранней потерей родителей, переменой мест, да и просто природной забывчивостью, было расплывчатым. Образ матери сохранился в ее душе в виде фотопортрета женщины, стоящей в дверном проеме с руками на бедрах. Более яркие впечатления вызывало то, как любовно ее музыкальный учитель, этот негодяй, ухаживал за могилой Паганини. Вивальди, живший восемь поколений назад! Вот к кому все чаще обращались ее мысли. Он становился частью ее жизни, простирающейся далеко за пределы этой комнаты, с ним она могла провести день, месяц, год. Играя скрипичную партию «Времен года», Авива отчетливо представляла, как сидит на мокром от дождя склоне или гуляет по тропинкам, протоптанным пастухами, и как улыбается, обнаружив их спящими под раскидистым деревом, их похрапывание сопровождалось жужжанием беснующихся на солнце мух. Тем, кто понимал его музыку, не суждено быть одинокими. И в эти последние недели беременности она знакомила с Вивальди своего не рожденного еще ребенка, часами исполняя волшебную музыку, пока ей не начинало казаться, что кости таза вот-вот разойдутся под тяжестью ее тела.


Ребенка унесли, но его не усыновили. Три месяца спустя, когда Авива оставила монастырь, она узнала, что это мальчик и что в анкете указана его настоящая религиозная принадлежность. Она надеялась, что монахини поступят иначе, ведь в таком случае уменьшались его шансы попасть в хороший дом.

Она старалась забыть его. Переехала на юг, в Болонью, и провела там два года, занимаясь скрипкой и фортепиано с мадам Боргезе, которая пристроила ее жить в местную семью с условием, что Авива станет помогать хозяйке управляться с четырьмя детьми.

Ей исполнилось восемнадцать лет, и она подавала серьезные творческие надежды. Родители детей, с которыми она сидела, считали, что из нее вышла бы идеальная «музыкальная» няня: результат — короткое прослушивание для Муссолини. Но Авиву не интересовала роль няни, да и мадам Боргезе возлагала на нее большие надежды. В течение трех месяцев она давала сольные концерты и даже стала приобретать популярность, которая, как заверяла мадам Боргезе, могла бы стать куда большей, если бы Авива одевалась получше, немного изменила позу на сцене и почаще бы давала понять публике, что она ей небезразлична, и так далее, в общем, все то, что спустя год повторял ей Аль-Серрас.

Во время перерыва на одном из таких концертов в Падуе Авива заметила в зале сестру Луиджию и, к своему собственному удивлению, отметила, что ей приятна эта встреча с монахиней-меломаном.

— Помнишь, раньше ты отказывала мне в просьбе сыграть, — сказала сестра Луиджия. — А сейчас сыграешь?

— Программа уже определена. — Авива смутилась.

— Сыграй на бис. Я подожду.

Авива наклонилась к ней и прошептала:

— Исполнение на бис тоже определено. Мадам не предоставляет мне выбора.

— А как же вдохновение?

— Мадам в это не верит. — Авива попыталась улыбнуться. — Что и к лучшему. Вдохновение — вещь непредсказуемая.

Сестра Луиджия насупилась:

— Значит, ничего не сделаешь для старого друга? Пусть так, что ж тут поделаешь. Пунш, конечно, не замена, но я, пожалуй, не откажусь.

Авива смутилась. Мадам не разрешала ей приближаться к столу с закусками и напитками, она боялась всего: испорченного платья, или же того, что после съеденного марципана она возьмется за скрипку липкими пальцами, а то еще хуже — выпитый стакан воды вызовет у нее желание отлучиться во время выступления. Но мадам, увлеченная беседой с группой хорошо одетых женщин, стояла к ним спиной.

Авива вернулась с пуншем для сестры Луиджии, передавая чашку, она настолько близко подошла к ней, что носки их туфель соприкоснулись. Сестра Луиджия взяла Авиву за руку и тихо проговорила:

— Ты сама знаешь, что ты играешь слишком хорошо для местной публики. И мадам знает. Что, есть причина, по которой ты не уехала в Рим или Париж?

Авива кивнула.

— Прошлое держит тебя, не так ли? И ты торчишь здесь, потому что надеешься узнать, что он не нашел себе семью. — Ее пальцы сжались вокруг руки Авивы еще сильнее. — Два с половиной года — поздновато для усыновления. Никто не хочет брать ребенка, который умеет говорить и уже что-то помнит. Твой ребенок не говорил, такое вот несчастье, у него задержка речи. Но он уже нашел родителей — пришел некий еврейский джентльмен, и мальчик сразу ему понравился.


— Расскажите мне еще, — прошептала Авива, и как раз в этот момент через плечо монахини увидела, как дамы, стоявшие с мадам, стали расходиться, а в комнату вошел аккомпаниатор.

— Сегодня ты играла хорошо… Но я чувствовала твою неуверенность. Техника впечатляла, но я помню, как однажды ты играла в монастыре… Свободно как птица! Вот я и подумала, что я должна тебе кое-что сказать. Чтобы ты успокоилась, освободила себя…

— Что вы имеете в виду, то, что он не говорит? — прервала ее Авива.

— Это не такое уж редкое явление в приютах, где с детьми не часто разговаривают. Дорогая, я огорчила тебя. Я правда не хотела этого. Он умный ребенок. У него прекрасные волосы — легкие и вьющиеся, как у херувимчика. Доктор, его будущий отец, провел с ним полдня. Они гуляли, играли на пианино…

— Играли на пианино? — Авива заметила, что мадам оглядывает комнату — ищет ее.

— В приюте есть пианино. Мальчик любит подбирать на слух или сидеть под пианино, прижавшись головой к дереву. Я не говорю, что он одаренный ребенок, ничего подобного. Но у него есть влечение. Когда доктор и его жена пришли к нам в первый раз, он спрятался под пианино. Они бы и не заметили его, не сядь доктор за инструмент, чтобы пробежаться пальцами по клавишам.

Мадам Боргезе стояла рядом в ожидании, когда ее представят.

— Сестра, скажите мне, где он, хотя бы название провинции, — не отступала Авива.

Сестра Луиджия молча кивнула головой, приветствуя мадам:

— Я на самом деле не могу.

— Не можете или не хотите?

Монахиня поняла, что заговаривается:

— Правда не могу. Мне это неизвестно.

Мадам отбросила всякую вежливость: она положила руку на плечо Авивы и попыталась силой развернуть ее.

— Это далеко?

Gut, — подмигнула она. — Далеко. Тебе не стоит об этом больше беспокоиться.

Gut? Она действительно это сказала? И далеко… Значит, не Австрия, а Германия, возможно один из северных городов. Врач-еврей, играющий на фортепиано. Высший класс, ценящий музыку, живущий в цивилизованном месте, где терпимо относятся к евреям. Лучше даже, чем район, в котором она выросла. Свободная страна — лучшее, что можно пожелать ее ребенку. Итак, она может быть отныне независимой. Она может жить, как и где ей нравится.


Тогда почему, не ограниченная выбором, она через шесть месяцев поступила в Магдебургскую консерваторию, в двух часах езды к западу от Берлина? Она проводила длинные выходные в близлежащих городках, наблюдая за нянями, толкающими детские коляски, и рассматривая школьников возле местных булочных, кормила птиц на площадях. Деньги, предназначавшиеся на покупку партитур и блокнотов для записи композиций, она тратила на железнодорожные билеты и рестораны: пара сосисок и очень много пива. Она с изумлением обнаруживала в понедельник утром, что проснулась в придорожной гостинице с мыслью: теория музыки опять пропущена. В результате в дополнение к плохим оценкам, которые она получила по обязательной дисциплине «народная песня», ей в конце семестра предложили испытательный срок. Ей совсем не хотелось нагонять пропуски, легче было уйти из консерватории.

Однажды в пятницу, перед тем как известить своего наставника о принятом решении, она выступала в составе студенческого квартета. Невысокий мужчина с лысеющей головой и большими губами сидел в дальнем конце комнаты и, прижав кончики пальцев к левому виску, слушал их выступление. Это был Курт Вайль.

На следующий день в полдень они случайно встретились в кафе, и он спросил ее, о чем она думала, когда играла вчера.

— О ребенке, — ответила она не задумываясь.

Ее удивило собственное признание, и она спрятала лицо за чашкой. Ее ответ удивил Вайля, напомнив о работе, которая занимала его последнее время больше всего, — опере для детей и о детях.

Он сообщил Авиве, что у него нет достаточного музыкального образования. Его отец был кантором, а сам Вайль начал сочинять песни, когда ему было шестнадцать лет, даже формально не имея консерваторского образования. Он не спросил ее, какой она национальности, похоже, он знал это, и сделал несколько осторожных замечаний, что чувствует себя дискомфортно как в обществе сионистов, исполненных фанатизма, так и среди напыщенных, ассимилировавшихся немецких евреев. Когда же она его спросила, какой иудаизм он исповедует, он ответил:

— Простую невинную веру.

Вайль предложил ей работу в оркестре, который участвовал в местной постановке «Трехгрошовой оперы». Его карьера была в самом расцвете: он создавал все новые композиции, те, что уже были написаны, с успехом исполнялись. В тот год только «Трехгрошовую оперу» представили в разных городах более четырех тысяч раз. Вайль был похож на большого щенка, который еще не привык к своим огромным лапам: неожиданно обрушившаяся известность, доступ в высшее музыкальное сообщество Европы и в то же время недоверчивое отношение к собственному успеху, размышления о том, чего стоит его работа.

По завершении магдебургского периода он обсудил с Авивой их совместные планы на будущее. Она не понимала, почему он тратил на нее столько времени и рекомендовал на прослушивание, в то же время предупреждая, что многое из того, что он ей предложил, ниже ее в техническом и творческом плане. Например, роль взрослого персонажа в школьной опере — скромная и довольно скучная практика для тех, кто нацелен на сольную карьеру или игру в ансамбле, предупредил он. К тому же эта работа отнимет много времени в связи с переездами: он намеревался показать «Человека, который всегда говорил „да“» в школах по всей стране.

Она сомневалась, что заслуживает такого внимания, и в момент просветления призналась сама себе, что ее решение приехать из Италии в Германию было поспешным. Америка представлялась более удачным вариантом. Он, похоже, согласился. И на следующий день послал в Нью-Йоркский филармонический оркестр телеграмму с подтверждением от ее имени. Уже на следующей неделе она пересекала Атлантику, но за время путешествия сомнения в правильности выбора вновь овладели ею. В день, когда Аль-Серрас и я встретили ее, она твердо решила вернуться. Она постоянно думала над тем, каким будет ее сын, и все подсчитывала: в 1929 году ему будет четыре года, в 1930-м — пять, вот уже время идти в школу…

Вечерами Авива готовилась к репетициям и выступлениям следующего дня. Но чувствовалось, как в ней нарастает напряжение, которое, похоже, только усилилось к осени, когда завершились представления «Человека, который всегда говорил „да“» в Берлине. Я был рад уехать из этого города, Вавилона на реке Шпре, как немцы сами называли его. Вайль и Брехт уже расстались с проектом. Скоро Авива и фрау Цемлер должны были совершить серию поездок по небольшим городам, чтобы помочь юношеским оркестрам в школах, проводя в каждом месте три или четыре репетиционных дня.


В один из сентябрьских выходных, перед самым отъездом Авивы из Берлина, взяв билеты на экспресс до Ванзее, большого озера к юго-западу от города, мы отправились туда на прощальную экскурсию. С песчаного пляжа мы смотрели на маленькие лодки, проплывавшие мимо. Закаленные купальщики резвились и плескались в холодной воде, танцуя между спиралями волн, «нарисованными» ветром. Но не Авива. Я никогда не видел, что скрывает под собой ее черный купальный халат.

Мы арендовали большое, сплетенное из ивовых прутьев пляжное кресло, в которое и спрятались от ветра. Она вся дрожала, тонкость ее предплечий и запястий особенно подчеркивали широкие рукава этого халата. Я никогда не забуду прелый запах мокрых ивовых прутьев, который позже будет вызывать у меня в памяти тот час, когда я до такой степени несвоевременно и в столь необычных условиях принял твердое решение жениться.


Я намеревался покинуть Берлин осенью, как и Авива. Вместо этого я мотался из Бранденбурга в Лейпциг, из Нюрнберга в Штутгарт и по всей Германии, был своего рода «тенью», таскавшей скрипку Авивы и свою собственную виолончель. Я играл в номерах гостиниц и никогда на публике, прятался за вешалками, отказывался представляться, удирал от шушуканья местных учителей музыки, в изумлении узнававших мое имя. Я помогал устанавливать пюпитры, раздавал программки. Увертывался от камер и отказывался давать автографы. Без сомнения, окружающие думали, что мы с Авивой любовники. Собственно, почему и нет? Привлекательная и талантливая молодая женщина и боготворящий ее мужчина чуть постарше с мировой известностью. Возможно, они замечали тени под глазами Авивы и конечно же думали о том, что мы не спали всю ночь, наслаждаясь пороком. Не станем же мы им объяснять, почему никогда страстно не целовались и не обнимались.


После каждого представления школьной оперы Авива ходила по классам, демонстрируя детям инструменты, рассказывала о них, предлагала послушать, как вибрирует скрипичная струна, или подержать в руках покрытый фетром молоточек, который извлекали из недр фортепиано. Она внимательно вглядывалась в лицо каждого ребенка, запоминая выражение его глаз, когда она говорила о фортепиано и тем более о скрипке, особенно когда исполняла Вивальди. Она разглядывала носы и уши, пальцами касалась завитков на их головках, расспрашивала, каких животных, какие лакомства они любят, а когда поблизости не было учителя, интересовалась днями рождения каждого из них.

Она наблюдала за ними, я за ней. Я все время твердил себе, что должен вернуться в Испанию, но ее энергетика подавляла мою. Я воображал себе, что ее поиск чисто метафорический: она чувствовала себя виноватой, что оставила ребенка, и поэтому хочет посвятить себя другим детям. Но то, что я видел в школах изо дня в день, утвердило меня в мысли, что я заблуждался.

Она и правда надеялась найти своего сына. Видно было, как ее утомил «Человек, который всегда говорит „да“» и многочисленные вопросы учащихся после прослушивания оперы. «Почему мальчик убил себя?», «Не мог ли кто-то другой пойти за лекарством для матери?», «Почему мы должны смотреть японскую пьесу?». Но она не могла отказаться от этой работы, поскольку горела желанием продолжать поиски.


— Я найду его, — засыпая, сказала она однажды ночью, лежа головой у меня на коленях.

— Но детей десятки тысяч.

— Каждую неделю я вижу их сотни.

— Брат рассказывал мне, что мать обычно пела нам. Тогда я был еще младенцем, поэтому не помню этого. — Я уже клевал носом, и сквозь сон вдруг увидел темноволосую мамину голову, склонившуюся надо мной, и услышал ее тихое пение.

— А я играла ему каждый день, — сказала Авива. — Он узнал Вивальди до того, как почувствовал вкус молока.

Спорить с ней не имело никакого смысла, и я просто выжидал — когда лето сменится осенью, а та, в свою очередь, холодной и влажной зимой. Мое больное бедро не давало мне покоя. Теплый, сухой климат Южной Испании уменьшил бы эту боль, но не мог же я оставить ее. Однажды, после особенно беспокойной ночи, я принял лекарство с морфием, которое доктор Гиндл дал мне еще в Швейцарии. Он помог мне избавиться от боли, и я проспал всю ночь. Начни я принимать его чаще, это означало бы, что я сдался. Возможно, я возвращался к прежним раздумьям: наблюдая за Авивой во время ее безуспешных поисков, я больше не верил, что боли можно избежать. Я начал скептически относиться к ее оптимизму, позволившему мне надеяться, что у меня может быть другой образ жизни, при котором музыка служит только хорошим целям или ничему, кроме наслаждения, а дружба в определенных обстоятельствах может перерасти в страсть.

Аль-Серрас писал мне из Испании: «Все ли она делает как надо? Не устала ли от дурацкой оперы Вайля?»

Я оставлял без внимания все эти вопросы и не спешил делиться с ним своим открытием, получая таким образом явное преимущество перед ним да вдобавок близость к Авиве. Мне было на роду написано защищать ее, а не судить.

Он снова написал: «Она много пьет?»

Я ответил, в смятении от собственной лживости, но возмущенный его нападками: «Неправда. Уже нет». Это было правдой ровно настолько, насколько я об этом знал. Она выглядела хуже, чем всегда, — худая, с болезненным цветом лица, — порой ускользала от меня ночью с молодыми музыкантами из труппы в ночные клубы. Дожидаясь ее возвращения, я ненавидел эти ночи больше всего на свете, а когда она засыпала, прислушивался к ее дыханию, после многих часов, проведенных в заполненных сигаретным дымом кабаре, у нее начинался кашель.

Аль-Серрас писал и ей, я это знал, но его письма исчезали в футляре скрипки или в кармане пальто сразу же по получении, меня не посвящали в их содержание.

Готовясь к выступлению, Авива иногда завивала свои коротко подстриженные волосы на бигуди, но к зиме она стала делать это от случая к случаю. Она перестала ухаживать за ногтями, так что даже школьники ошеломленно таращились на них, когда она играла. Но я, в отличие от Аль-Серраса, не был столь щепетилен в отношении стиля и косметики, и хорошо, что его не было рядом, a tq он непременно отругал бы нас со свойственной ему прямотой.

К середине зимы я уже знал наизусть каждую линейку нотной записи и каждую реплику «Человека, который всегда говорил „да“», но все же не пропускал ни одного представления или посещения школы, я был рядом с Авивой постоянно. Но однажды, когда я вышел, чтобы достать струну ми из футляра, мне попалось на глаза не дописанное Авивой письмо к Аль-Серрасу.

«Он стал ужасно странным. Он всюду меня преследует. Я ложусь спать, просыпаюсь, а он все смотрит на меня. У него абсолютно отсутствует чувство юмора. Кроме игры на виолончели в своем номере, ему практически нечего делать. Не знаю, когда он планирует вернуться в Испанию и почему до сих пор не уехал…»

У меня перехватило дыхание. Я точно внезапно увидел свое лицо, многократно воссозданное в сотне отражающих друг друга зеркал. Так значит, она считала меня одержимым, слабым, к тому же страдающим бессонницей человеком. Конечно, она не могла написать ему, что я пью и стремительно худею, — ведь это было неправдой. А что она говорила мне накануне ночью? Ее озлобленный голос был хриплым и неразборчивым, а тон издевательским. Она попыталась подняться, и ее неопрятные ногти впились в мою ногу.

— Тебя, должно быть, устраивает, что я неважно себя чувствую. Будь я покрепче, давно бы уже была в Америке.

Она призналась, что брала морфий, который я прятал в своем футляре.

— Сколько доз ты приняла? — спросил я ее, доставая из футляра бутылку. Она была пуста.

— Бывают вещи и похуже.

— Возможно. Но ты взяла то, что тебе не принадлежало. Ты губишь свое здоровье, пренебрегая доверием тех, кому небезразлична.

— Ничего страшного, это же не курение опиума, — огрызнулась она.

— Да откуда ты знаешь?

— Ты слепец. И это не самое печальное, — накинулась она на меня. — Ревнивец. Я хоть знаю, что делаю, а ты считаешь меня безрассудной.

Я говорил об одном, она о другом. Не помню, что мы еще наговорили друг другу, только, покидая комнату, она бросила мне:

— Не догадываешься, кого нужно пожалеть — безумицу или того, который ходит за ней кругами?

Мы помирились на следующие выходные. Я заполнил свой рецепт на морфий и отдал ей в обмен на обещание, что она не будет курить опиум. По ее признанию, она делала это в Берлине и только со своими друзьями-музыкантами.

Как-то она не возвращалась в отель до самого утра. Я прождал ее всю ночь, поклявшись себе, что скажу ей все, и о письме к Аль-Серрасу, и о многих других вещах.

После очередного тоскливого представления в Ингольштадте, в школе, располагавшейся в небольшом кирпичном здании, я последовал за Авивой в класс, где ее, по обыкновению, ждали дети. Один из них, светловолосый курчавый мальчик лет шести или семи, попросил разрешения сыграть для нее на фортепиано. Когда занятия закончились, мы с учителем взялись откатить пианино в чулан, где оно обычно и находилось. Я толкал старенький инструмент по коридору, когда услышал позади себя радостный звонкий голос. Обернувшись, я увидел его обладателя. Это был ангелоподобный мальчик, он шел с Авивой по коридору в обратном от меня направлении. С ней не было ни скрипки, ни пальто. Едва она взяла его за руку и они свернули за угол, я сразу же догадался, что она задумала.

Я бросил и учителя, и пианино и помчался за ними. За поворотом их не было. Я заглядывал в каждую комнату, мимо которой пробегал. Распахнутая настежь дверь в конце коридора выходила на школьный двор и затем на пустынную улицу. Задыхаясь, я выкрикивал ее имя, сперва во дворе, потом в школе. В дверных проемах стали появляться люди: сначала несколько учеников и учителей, а затем беловолосый мужчина, который допросил меня, после чего повел в большую комнату с покрытым инеем окном, в свой кабинет.

Когда директор школы закрыл дверь кабинета, я увидел Авиву с мальчиком, сидевших на длинной деревянной скамье, вытянувшейся вдоль одной из стен. Она взглянула на меня и тут же прикрыла рукой покрасневшее лицо. На ее шее, на тонкой синей ленточке, висела небольшая бронзовая медаль, которую прежде я никогда не видел. Благодарственный подарок от школы. А мальчик вызвался проводить Авиву до кабинета директора, чтобы она смогла получить эту медаль. Авива не знала сюда дороги.


— Я намерен рассказать Вайлю, — сказал я ей, после того как мы опять проспорили всю ночь в нашем номере.

— Что? Что ты одержимый? Что ты вбил себе в голову бог знает что?

— Я скажу ему… — Я снова не договорил, тишину нарушили четыре коротких стука в стенку у кровати, я аж подскочил от неожиданности. Так фрау Цемлер, находившаяся в соседней комнате, давала нам знать, что неплохо слышит наши голоса. — Допустим, я ошибся насчет этого мальчика…

— Конечно ошибся. Ему даже не столько лет! Найди я того, кого ищу, что бы я, по-твоему, сделала — ушла бы с ним? Выкрала?

Я не ответил, а она продолжала:

— Всего один месяц, обещаю, и мы сделаем перерыв на лето. Тогда я буду готова оставить Германию.

Я же прошептал:

— Я скажу ему, во-первых, что ты одержима идеей с этими мальчиками; во-вторых, что ты принимала морфий и опиум и тебе нельзя доверять.

— Но турне этого года почти закончено, и у меня почти не осталось сил…

— У тебя их не станет совсем, после того как я все расскажу Вайлю. Ты меня можешь презирать, но он поймет.

Многие месяцы я не испытывал ничего подобного, но тогда я был взбешен. Подняв на Авиву глаза, я увидел, как она напугана. Она села на кровать, но через минуту встала и направилась в ванную комнату. Спустя время, когда вернулась оттуда, обвернувшись полотенцем, она снова села на кровать:

— Что ты хочешь от меня?

Из соседней комнаты постучали.

Авива взглянула на стенку, затем мне в лицо потускневшими глазами и с твердой решимостью в голосе прошептала:

— Я сделаю для тебя все, что захочешь.

Глава 20

Возвращение в Испанию после столь длительного отсутствия было сродни пробуждению, когда, просыпаясь, понимаешь, что проспал все на свете. Весь следующий месяц меня не покидало тревожное ощущение, с настойчивостью навязчивой идеи пульсировавшее в мозгу, мне не терпелось побыстрее войти в курс всех дел. Это касалось и области моих профессиональных интересов, и политических.

Известные дирижеры приглашали меня выступить в наступающем году с сольным исполнением концертов для виолончели с оркестром си-минор Дворжака, ми-минор Элгара и Concerto ballata Глазунова. Гражданские организации, частью и вовсе не имевшие отношения к музыке, последовали их примеру. Разумеется, я не мог им отказать. Разъезжая по Европе и Америке, я твердо определил для себя, какое место Испания занимает в мире и какую позицию она должна занять в эру неотвратимо наступающего национализма.

В том году Рита решила выйти замуж и бросила работу секретаря. Найти ей замену для меня не представляло труда, но я не нуждался ни в чьей помощи и предпочел сам просмотреть груды непрочитанных писем и телеграмм, накопившихся за время моего отсутствия. Мне предстояло погрузиться в привычный мир, по которому я так стосковался: письма и награды, сообщения о гонорарах, всевозможные просьбы — все это должно было стать лекарством от бессилия и слепоты, которые всецело овладели мной в Германии. Мне нужно было время, чтобы разобраться с произошедшим в ту ночь с Авивой.

В Саламанке ко мне обратились молодые виолончелисты с просьбой провести мастер-классы и написать для них рекомендательные письма дирижерам или прослушать их собственные записи. Я серьезно отнесся к новой для себя роли, искренне радуясь тому, что помогаю другим и тем самым утверждаю не только высокий авторитет музыки, но и общечеловеческие ценности.

И конечно, я продолжал писать Авиве. Я не мог отвернуться от нее, особенно после той ночи, но и делать вид, что ничего не произошло, тоже не мог. Я и рад был бы забыть все случившееся, но оно против моей воли неотступно следовало за мной по пятам.

«Я сделаю для тебя все, что захочешь», — сказала она, как будто делала одолжение. Когда я обнял ее, мои руки под полотенцем, небрежно обмотанным вокруг ее груди, почувствовали безжизненную плоть. Острые локти упирались мне в грудь, холодные мокрые волосы липли к щекам. Я открыл глаза в тот момент, когда она уже лежала на кровати, по ее переносице скатывалась одинокая слеза, а на лице застыло выражение не то повиновения, не то отвращения. Она резко дернулась и закричала. Моя рука причинила ей боль, хотя я вовсе не желал этого. Но доказательство обратного уже проступало на ее краснеющей щеке, вид чего только подогревал мою ярость.

Говорят, что сострадание — это первый шаг к примирению. Я искренне жалел о случившемся, но это не принесло покоя ни одному из нас. Ее внутренний мир так и оставался для меня загадкой, уж скорее я понимал, что чувствовал дон Мигель Ривера: досаду и ярость, которая захлестывает, когда другой человек не подчиняется твоей воле. В такие моменты невозможно терпеть унижение, подавляющее все прочие чувства. Я почти поверил, что смогу заставить ее полюбить меня, и тогда все станет на свои места. Я не сделал того, что сделали дон Ривера или ее учитель, ни того, что чинили Франко и его люди в Марокко и что будут делать снова, но я подошел достаточно близко к тому, чтобы вкусить то же, что и они. Песок и пот, соль и кровь — вкус страсти, боли и безнаказанности.

Я никогда в жизни не был так зол и так напуган одновременно. Я вышел из номера, не проронив ни слова, сел на ближайший поезд с намерением покинуть наконец Германию и с твердым убеждением, что уезжаю вовремя. С этого момента моя жизнь снова изменилась. Уверен, что в лучшую сторону. Я посвятил себя практическим делам, борьбе с врагом, которого, вне всякого сомнения, понимал очень хорошо.


Аль-Серрас был в Малаге, на южном побережье, когда я вернулся в Испанию.

Мы планировали присоединиться к нему в Барселоне в апреле, чтобы у нас было достаточно времени обсудить программы, сделать новые фотографии и осчастливить этим Байбера, разобраться с предложениями о граммзаписи, которые он передал нам, а также порепетировать перед началом летнего тура.

Я знал, что должен буду рассказать Аль-Серрасу о том, что случилось в Германии, или хотя бы объяснить, чем вызван изменившийся облик Авивы и ее отсутствие, если она все же не захочет приезжать. Но сейчас не было смысла тревожить его, пока сохранялся шанс, что скоро все уладится. Поэтому я откладывал разговор, каждый день надеясь, что придет письмо или телеграмма от Авивы, что-то более вразумительное, нежели та короткая записка, которую она прислала мне, как только я прибыл в Испанию, принося извинения за свое поведение и прощая меня.

Я знаю, что в гостиничном номере был не тот ты, которого я знаю. Мне легко в это поверить, потому что и я была не та, что есть на самом деле.

Я написал в ответ:

Я тоже виноват, прости. Давай не будем больше говорить об этом. Просто приезжай, и будем выступать вместе, как в старые добрые времена.

Но она не торопилась сообщать о принятом решении.


Если у Аль-Серраса и было предчувствие, что будущее нашего турне под угрозой, то он связывал это скорее с публикой, чем с нашими трудностями.

Политическая обстановка Испании в эти месяцы была на грани коллапса. Диктатор Примо де Ривера лишился поддержки армии и оставил пост, его место занял другой, такой же безликий диктатор, который тоже продержался недолго. Тогда король согласился на проведение муниципальных выборов. На каждом фонарном столбе висели плакаты, пропагандистские листовки и лозунги. Опросы населения предвещали антимонархический бум, хотя голоса сельских избирателей строго контролировались упрямыми политическими воротилами.

Мы встретились с Аль-Серрасом в его отеле 12 апреля и весь день провели вместе в разговорах о предстоящем турне. В холле гостиницы нас ждал фотограф, чтобы обсудить свой гонорар и расписание фотосессии. Аль-Серрас показал ему все, что у нас было: страшный старый снимок, на котором были запечатлены он и я десять лет назад, и чудесное фото Авивы, недостаток которого заключался только в том, что на нем не было нас. Фотография анфас была сделана несколько месяцев назад в Берлине: изящный носик, слегка притушеванные глаза, на голове модная дамская шляпка «колокол» почти без полей и каштановые волосы, обрамляющие лицо. Она выглядела так прелестно, что я не утерпел, чтобы не сказать ему об этом.

В следующий вечер мы ужинали за уличным столиком на Рамблас.

— Странно, что она не прислала телеграмму в отель, — сказал Аль-Серрас. — Может, они потеряли ее. Нам непременно надо быть завтра утром на вокзале на случай, если она вдруг приедет, поезд с юга прибывает в 11.15.

Мимо нас пронесся разносчик газет, выкрикивая последние важные новости.

Я прокашлялся.

— Возможно, мы выбрали не лучшее время для поездки.

Аль-Серрас остановил свой взгляд на мальчике, убегавшем от нас с толстой пачкой газет под мышкой.

— Выборы? Не важно кто победит, результат обязательно оспорят. Это тягомотина на месяцы. Бардак, как всегда. Разбуди меня, когда он закончится.

— Да… То есть нет. — Подошел официант убрать наши тарелки. — Я имел в виду, что наше турне не будет иметь успеха без Авивы. А мне не верится, что она приедет.

— Но мы не должны этого допустить. Что слышно от нее?

— В последнее время ничего.

— Тем не менее завтра мы отправимся на вокзал. Не может же она в самом деле нас подвести.

— А если она не приедет утренним поездом?

— По-моему, есть только два поезда — в 11.15 или 2.38. Я писал ей, и она в курсе, что через неделю у нас концерт. Уверен, не позднее завтрашнего дня она будет здесь.

— А если нет?

Он промолчал.

— Но ты не хуже меня знаешь, что от нее нет никаких известий вот уже несколько недель.

Принесенный официантом кофе остывал, нетронутый, на столе.

— Это моя ошибка, — сказал наконец Аль-Серрас. — Тот спор с ней, осенью, когда я последний раз видел ее. Мне казалось, что мы все уладили. Но получается, что нет.

— Но и мы с ней тоже спорили, — сказал я быстро и тут же осекся: за прозвучавшими искренне словами скрывалась фальшь. Конечно, было заманчиво переложить часть своей вины на плечи Аль-Серраса. — Ну, мы действительно немного повздорили. — Я старался говорить честно и убедительно. — Разговор получился не из приятных. В общем, она была даже расстроена. Очень… — Мой голос дрогнул, выдавая мое внутреннее смятение. Я пытался говорить что-то снова, но сдался, слишком быстро переключившись на официанта, выговаривая ему за холодный кофе.

Аль-Серрас настороженно наблюдал за мной.

Немного остыв, я произнес:

— Как ты думаешь, можно спасти человека?

— Не знаю. Бывало, меня спасали по два-три раза на дню, всякий раз перед ужином. — Он улыбнулся и потрепал меня по плечу. — А помнишь нашу встречу, когда я приехал в Мадрид? Ведь я макнул тебя в озеро только для того, чтобы привести в чувство. Люди назвали бы это спасением.

Я посчитал это сравнение ужасно несправедливым, но смог выдавить из себя только одно:

— То, что я сделал с ней, было хуже.

— Уверен, ты заблуждаешься. — Он взглянул на меня сурово. — Знаешь, утрата надежды способна вовлечь человека в беду.

— Но она живет в мире фантазий. Ее беда не в том, что надеяться уже не на что, а в том, что она не желает ясно осознавать, что происходит в реальности…

— Я говорил не об Авиве, — прервал он меня. — О тебе.

На следующий день во время завтрака пришла телеграмма, но не от Авивы, а от Байбера, в ней говорилось, что наш концерт в Мадриде откладывается из-за затруднений, связанных с выборами, а также из-за угрозы беспорядков, которые может спровоцировать приход к власти нового диктатора.

— Хорошо, отменим, — сказал Аль-Серрас, даже не подняв глаз от газеты, открытой на спортивной странице.

— В Мадриде?

— Нет, все. И весенний, и летний туры. — Его это известие ничуть не расстроило. — Как видишь, теперь у нас есть целый год. У нас все в порядке: я снова прочно стою на ногах, ты занят больше, чем когда-либо.

— И что?

— А то, что она закончит с Вайлем и его проектами и вернется к нам. — Он закрыл газету. — Подыщи что-нибудь стоящее, достойное твоего таланта. Надо придумать нечто замечательное, чтобы она захотела приехать к нам, разумеется, если ты сам все еще хочешь этого.

Позже в тот же день, в такси, по дороге на вокзал я спросил его:

— Куда ты отправишься?

— В Малагу.

— Когда ты не в турне, то всегда в Малаге.

— Там тепло.

— На всем юге Испании в это время года тепло.

— Нет, — рассмеялся он, — я имел в виду, что там очень тепло.

— Так, дай-ка подумать… — И после непродолжительной паузы добавил: — Ты ведь имеешь в виду донью де Ларочу?

У него дернулись усы.

— Совсем недавно она стала вдовой.

— Сожалею.

— А я нет. В любом случае при неконтролируемом либеральном правительстве коммунисты начнут расправляться с латифундистами, которые владеют огромными фермами в южных провинциях. Конечно, Гражданская гвардия стоит на страже их территорий, но донья де Лароча считает, что ей в ее особняке не помешал бы мужчина, который станет приглядывать за домом.

— И что ты будешь там делать? Охранять главный вход с вилами?

— Пока не знаю. Но у нее есть один из этих старых мушкетов в потайном шкафу. Дело-то нешуточное. Как только будет принято решение о восьмичасовом рабочем дне, у рабочих станет столько свободного времени, что они не будут знать, куда его девать. Поговаривают, батраки собираются вместе со своими дочерьми и женами устраивать оргии «обязательной свободной любви». Если мне не удастся остановить эти силы свободной любви и они разобьют нашу дверь, тогда я с удовольствием отдамся мятежникам. А сумей я защитить дом от этих мерзавцев, донья де Лароча уж точно отблагодарит меня щедрой любовью. Хотя больше того, что она уже сделала, трудно вообразить…

— О-о! Прошу тебя, без подробностей.

Но его было не остановить:

— Я говорю не о плотских радостях, Фелю, а о деньгах. Она оплатила все мои долги, до самого последнего. Я рассчитался до цента с Томасом Бренаном. Мои будущие композиции будут принадлежать только мне. — Он говорил серьезно: — Я не против турне, но в действительности мне это больше не нужно. Я ни с кем и ни с чем не связан.

Я засмеялся:

— Ни с кем, если не считать доньи де Ларочи.

Его нисколько не задела моя колкость.

— Ее богачи-соседи бегут в Севилью или на юг Франции… Или переводят туда деньги. Но она стойкая женщина. — Он улыбнулся, ему доставляло явное удовольствие думать о ней. — Она как один из тех призовых быков, которых держат в особых загонах, откуда они с вызовом взирают на озорных мальчишек, что специально ошиваются рядом — лишь бы подразнить.

Аль-Серрас вышел на станции, оставив меня на заднем сиденье такси. Мою задумчивость прервал настойчивый голос водителя… Оказывается, он спрашивал меня уже второй раз:

— Куда?

— Куда угодно.

Он высадил меня на Рамблас. Я заплатил за очень дорогую выпивку и расположился за шатким столиком в самом центре пешеходной части бульвара, вспомнив, как сильно огорчалась мама по поводу потраченных денег в наш первый день в Барселоне. Полуденное солнце припекало голову. Я оставил чаевые, значительно превышающие стоимость выпивки, и перешел в другое кафе, под навесом, и заказал себе кофе, к которому практически не притронулся. Давая понять, что мне пора, к моему столику подошел официант, приподняв чашку, он протер стол и водрузил мой кофе на место, в нетерпении поглядывая то на меня, то на выстроившуюся у входа очередь. Я, однако, не торопился уходить. Воздух был теплый, кругом зеленели стройные платаны. Есть мне совсем не хотелось, но я заказал холодный салат из трески только для того, чтобы меня оставили в покое. Казалось, все вокруг застыло в каком-то таинственном ожидании. Внезапно тишину прорезал звук, заставивший многих встрепенуться и обратить свои взоры в сторону соседнего кафе. К счастью, хлопок, который можно было принять за выстрел или взрыв, оказался всего-навсего звуком выстрелившей из бутылки шампанского пробки.

Аль-Серрас, уезжая, оставил мне все материалы по нашему турне — планы, расписание, программки. Теперь они были ни к чему, и я уже собирался выбросить весь пакет в ближайшую урну, как вспомнил о снимках, которые мы делали в рекламных целях. Я достал фотографию Авивы. Чем дольше я смотрел, тем больше этот восхитительный образ вытеснял тот последний, реальный, что запечатлела моя память: она выходит из ванной, садится на кровать и смотрит на меня леденящим душу взглядом, как будто я ее поработитель или того хуже.

Я все еще рассматривал фото, когда появились ошеломительные новости — их принес официант, вместе с салатом. Он метался между столиками и кухней, где сотрудники кафе все как один прильнули к транзисторному приемнику, из которого доносилось, что король Альфонсо покидает страну, отправляясь в изгнание, скорее всего в Италию. Я внимательно вслушивался в текст в надежде узнать, кто же станет следующим диктатором и будут ли отменены выборы с участием республиканцев. Но об этом не было сказано ни слова, ничего и о том, как прокомментировали это событие в консервативных кругах.

Следующее известие было подобно взрыву, ударной волной которого посетителей кафе выбросило на улицу. Туда же ринулись три официанта, на ходу срывая с себя фартуки. В это время на улице какой-то мальчуган, взобравшись на фонарный столб, горланил изо всех сил песню, слов которой было не разобрать. А мужчина, только что купивший цветы, тут же стал их раздаривать и снова с дьявольским рвением кинулся к цветочнице, но та, видимо испугавшись одержимого, схватила длинный шест с крючком и бросилась закрывать металлические жалюзи своей лавочки. Он не унимался и попытался просто выхватить хоть какие-то цветы, она отреагировала молниеносно, замахнувшись на него шестом, готовая нанести удар. Другие торговцы, испугавшись разгула зарождающейся анархии, прикрывали свои киоски и бежали вслед за толпой вверх по улице, туда, где можно было пристроиться в кафе со стоячими местами. Пожилой человек, пригревшийся на солнышке за соседним со мной столиком, отставил тарелку, встал и сказал жене спокойно и со знанием дела:

— Они выпустят всех заключенных: и невиновных, и преступников. Так что лучше идти домой.

Веселье, слезы радости и в то же время тревога заполнили Рамблас в тот час, в тот день и в тот смутный вечер. У всех на языке вертелось только одно слово: республика. Вторая республика. Провозглашенная в 1873 году Первая республика — тогда мои родители были детьми — просуществовала всего одиннадцать месяцев, а говорили о ней потом годы: в то время еда была вкуснее, цвета ярче и везде звучала музыка. Сейчас в народе верили, что всеобщие выборы все-таки состоятся, поскольку невероятное уже произошло, остались лишь невыполненными процедурные формальности. Король признал поражение, никто при этом не поспешил захватить лидерство в парламенте, не введено и военное положение. Сможет ли республика в этой стране стать наконец не первой, второй, а постоянной? Возможна ли демократия?

Вокруг все танцевали. Пожилые женщины поставили свои сумочки в центр круга и, взявшись за руки, исполняли каталонский танец сардану, в свое время символ неповиновения деспотии, а в тот вечер ставший просто стихийным выражением единства и радости. Из окна на четвертом этаже неслись триумфальные звуки Девятой симфонии Бетховена.

Аль-Серрас разминулся с этими празднествами всего на несколько часов, но данный им совет звучал у меня в голове еще более настойчиво: найди на что истратить свой талант! Создай что-нибудь невероятное!

А разве все происходящее не чудо? Нашу Вторую республику, рожденную в тот весенний день, как и Авиву, смотревшую на меня с фото, легко полюбить в идеализированном виде, до того как они начнут показывать характер.

В последующие недели образ революции завладел не мной одним: многоцветные плакаты «La Niña Bonita» изображали «хорошенькую девушку», голову которой венчал украшенный драгоценностями шлем, наподобие модной в то время дамской шляпки «колокол», и розовые лучи исходили от ее светло-оливковой кожи. Вот так художник — автор плаката — видел нашу вновь провозглашенную республику. Для меня же это была прямая ассоциация с Авивой, и, когда позже мне приходилось слышать «La Niña Bonita», я думал не о Второй республике, а о событиях, происходивших в моей жизни с 1931 по 1933 год, и вспоминал ту «хорошенькую девушку», которую знал до того, как одержимость и пагубная привычка лишили ее блеска.

По возвращении из Германии я, собственно, и не сидел без дела, но в первые годы республики забот заметно прибавилось: я отвечал согласием на любое предложение выступить, участвовал в митингах, принимал любой титул и любую почесть, которыми новая республика награждала меня, пока это способствовало интересам дела.

Я принимал участие в званых обедах, сопровождавшихся бесконечными дискуссиями: «Разве искусство принадлежит элите? Или это достояние народа? Имеет ли смысл творческую интеллигенцию вовлекать в политику? Как воспитывать и поддерживать поэтов и музыкантов, если любой неграмотный крестьянин или рабочий уже поэт или музыкант в глубине души?» Я вспоминал те годы, что провел с Аль-Серрасом, который мог без устали концертировать, но отказывался участвовать в серьезных политических дискуссиях, теперь же я делил еду, машины и пассажирские вагоны с художниками и артистами, которые преуспели в политических разговорах, но отказывались создавать и выступать.

— Хорошие времена не за горами, поверьте, — сказал мне один актер-социалист, когда я сообщил ему решение моих коллег из Министерства просвещения не субсидировать больше драматурга, который никогда не заканчивает ни одной пьесы. И добавил: — Будущее — вот моя муза.

— Что ж, — ответил я, — тогда приходи к нам за деньгами в будущем. Что же касается настоящего, то тебе, возможно, стоит поискать работу.

В те дни я часто курсировал между Саламанкой, Мадридом, Барселоной, Кордовой и Севильей. Я просыпался с блаженным чувством, вдыхая полной грудью божественный аромат морского прибоя, и в тот самый миг вспоминал, как вчера ложился спать в городском отеле, расположенном в равнинной части Испании. Возвращаясь в свой номер и красными опухшими глазами изрядно выпившего человека всматриваясь из окна гостиницы в мерцающие огни фермерских домов, я с удивлением обнаруживал, что передо мной не что иное, как пирс одного из прибрежных городов на юге с вытянувшейся вдоль него вереницей морских судов.

Что занимало меня тогда больше всего? Я достаточно долго был дирижером, чтобы понять чувства ударника, ожидающего три часа, чтобы наконец-то бабахнуть по тарелкам. Точно таким же ударником стал я. Я не сидел на одном месте, в чем только я не участвовал, кого только не консультировал, я одолжил свое имя, способности, репутацию революции. У меня были серьезные намерения посвятить себя делу нашей республики. Я говорю не о задачах, которые стояли передо мной в профессиональном плане, а о кардинальной реорганизации всего общества. Спустя время можно и посмеяться над патетическим фразерством, программами, которые приказали долго жить, но тем не менее мы же добились фундаментальных перемен. Мы дали женщинам право голоса. Мы ликвидировали дворянские титулы. Мы обеспечили основные права трудящихся. Мы лишили католическую церковь ее власти. Мы были слишком заняты, чтобы страдать или о чем-то сожалеть.

Да, я продолжал писать Авиве. И она отвечала. Но как это она говорила по-немецки? Es macht nichts. Не имеет значения. У нас обоих были более чем благородные цели — у каждого своя, и мы собирались их добиваться.

После 14 апреля мы все ждали чего-то — и именно потому, что надеялись на большее, — недовольство росло с каждым днем существования республики. Едва успели устранить угрозу восстания со стороны клерикальных правых, как в отместку тут же последовала череда поджогов церквей. Азанья, военный министр, принял решение не посылать Гражданскую гвардию на борьбу с поджогами, заявив, что «все монастыри Мадрида не дороже жизни одного республиканца». Это заявление будут припоминать ему всю жизнь. Сторонники Альфонсо и религиозные деятели консервативного толка, прикрываясь им, внушали окружающим, насколько губительно то, что вершится под знаменем революции. Головорезы из числа правых затевали на улицах драки. Делалось все возможное, чтобы дискредитировать саму идею республики в глазах населения страны.

Для нас же, кто находился по другую сторону баррикад — в левоцентристском лагере — и представлял интересы самой разношерстной публики, было делом чести провозглашать истинные ценности республики. Несмотря на то что продовольствие дешевело, экономические рычаги были не в наших руках. Но вот где мы действительно могли преуспеть, так это на ниве культуры, и попытались провести ряд преобразований в сфере образования и искусства. Учреждение светской системы школьного образования взамен частных католических школ оказалось задачей невыполнимой, учитывая нехватку средств, помещений и учительских кадров. К тому же президент Алькала Самора слишком быстро выслал иезуитов, а антиклерикальное законодательство было слишком строгим.

Своим достижением я считаю создание национальной программы музыкального образования по методу Карла Орфа из Германии, в которой особое место отводилось простым ударным инструментам. Но она не получила большого развития: испанские дети, так ловко владеющие кастаньетами и гитарами, оказались менее податливыми в освоении этого вида инструментального исполнения, чем их немецкие сверстники. А когда они запели, вообще началось светопреставление.

«Да как вы посмели публиковать кастильские лирические песни, в которых Каталония представлена процветающей страной? И если мы платим за выпуск стихотворных сборников на каталанском, тогда как насчет баскского?» Все это было бы очень забавным, если бы не выглядело столь печальным, — в действительности же мы сильно нуждались хотя бы в видимости национального единства.

Вместо консолидации политические партии раскалывались на части — на две, а то и три фракции. CEDA (Испанская конфедерация независимых правых), CNT (Национальная конфедерация труда), РСЕ (Испанская коммунистическая рабочая партия), POUM (Рабочая партия марксистского единства), UGT (Всеобщий союз трудящихся), PSOE (Рабочая социалистическая партия Испании) — эти аббревиатуры, как и многие другие, не сходили в те дни с наших уст. Будь буквенные сокращения цыплятами, мы бы определенно были сыты.

Единственная группировка, не имевшая аббревиатуры, — испанская фашистская партия — в конце концов захватила власть в стране. Они называли себя «фалангой», англичанин сказал бы «фэлэнкс», что в переводе с древнегреческого означает «отряд воинов, движущихся единой линией, прикрываясь соединенными вместе щитами и копьями». Вот это было единство — в противоположность национальной разобщенности, в противоположность поголовному смятению разума. Но то была не единственная причина их победы, и даже не основная. Так, имя нередко может содержать в себе невероятную силу, подобную ветру, пробуждающему пламя и разбрасывающему на своем пути смертельные частицы порожденного им детища.

Но похоже, никто ничего не замечал. Если богачи озабочены лишь пополнением своих запасов ветчины, муки и оливкового масла; крестьяне на юге — защитой убогих хозяйств от набегов зайцев, ворующих желуди; анархисты — подготовкой взрывов на телефонных станциях, что угрожало личной безопасности участников концерта в Касса-Вьеха или в Баш-Льобрегат, — то противнику грех не воспользоваться таким шансом. Нищета, голод, тревога за свою жизнь означают лишь то, что молодая республика не в состоянии остановить неизбежное. Возможно, демократии не хватает сил взять душевнобольное общество за лацканы, встряхнуть его хорошенько и заставить образумиться. Народные выборы в 1931 году все-таки состоялись, но что изменилось? Те, что имели все, по-прежнему владеют землей, а доведенные до отчаяния люди отвечают на голод, выселение из своих домов, урезание зарплаты насилием. Тогда как мировая экономика находилась в руинах, они вопреки всему верили в чудо, надеясь что Вторая республика исцелит всех и даст то, о чем они давно мечтали.

Идеалисты. И правые и левые рисовали себе сияющий образ совершенного общества, которого они жаждали изо всех сил, а болезненное столкновение интересов было неотвратимым. Дон Кихот и ветряные мельницы. Классик был прав, и не стоило забывать, что герой Сервантеса, будучи несомненной жертвой человеческого бездушия, борясь с фантомами, больше всего навредил себе.

Католическая пресса аплодировала германским нацистам за то, что они уповали на родину, власть, иерархию. Система эта называлась «фашизм» и, по их мнению, он для нас подходил идеально. Все лучше, чем его альтернатива — коммунизм. Но что такое коммунизм? Это ярлык, который приклеивали ко всему, что не нравилось землевладельцам. Поколениями горожанам разрешалось собирать сбитые ветром плоды, рыскать по округе в поисках дров, поить скотину в латифундиях. Теперь подобные вещи считались опасными.

Я поддерживал контакт с Аль-Серрасом, человеком, который никогда в жизни не употреблял в своей речи аббревиатуры и не принадлежал ни к какой официальной партии. Но его симпатии — равно как и их отсутствие — были очевидны. Вот, что он писал мне как-то в 1932 году:

Ты должен понимать. В Малаге все эти люди — жулики. Они утащат любое, что не приколочено гвоздями, полагая, что это принадлежит им. Будущего для них просто не существует. Они бы съели все семена на складах, будь это возможно, и тогда им нечего было бы сеять на предстоящий год, чтобы прокормить себя в дальнейшем.

30 января 1933 года испанские газеты придержали известие о бомбежках Барселоны и Севильи, зато вовсю раструбили заграничную новость: Гитлер назначен канцлером Германии. Через два месяца я получил письмо от Авивы — короткое, сбивчивое, вероятно написанное в спешке. Вайлю удалось узнать, что нацисты собираются арестовать его, и он покинул страну, перебравшись в Париж. Оставили Германию и сотни других умнейших людей, включая Брехта.

Прошло не так уж много времени, а в застенках Генриха Гиммлера, комиссара нацистской полиции, уже томились политические противники нового режима, их численность росла день ото дня, так что уже не хватало места для их содержания. Как сообщали газеты, нацисты быстро нашли решение этой проблемы, открыв первые концентрационные, как они их называли, лагеря: один в Баварии около Дахау и следом еще три недалеко от Берлина.

Информацию, что она сообщила о Вайле, я воспринял довольно сдержанно, он был мне всегда симпатичен, но мой желудок тем не менее отказывался быть солидарным с моим мозгом и фиксировал легкие вибрации предчувствия. Если произведения Вайля оказались в черных списках, значит, на Авиву брошена тень подозрения, и она также покинет Германию, разве нет? Она там не просто изгой, а враг государства, учитывая ее национальность и политическую принадлежность. Я надеялся, что она попросит о помощи меня и Аль-Серраса. Возможно, тогда мы бы снова сделали записи или отправились в турне. Или я нашел бы для нее работу в рамках испанской школьной музыкальной программы.

Своими письмами я пытался пробудить в ней хоть каплю здравого смысла, соблазнял предложениями, заманчивыми для нее во всех смыслах. Возможно, мы — и в этот момент я задавал себе вопрос, ответ на который, уверен, отыскался бы быстро: осмелюсь ли я повернуться спиной к моим республиканским соратникам, — так вот, возможно, мы сможем покинуть Европу на некоторое время, если она этого пожелает. Мы могли бы отправиться в Англию или на Восток. Японский оркестр сделал мне предложение исполнить в качестве приглашенного дирижера симфонии Малера.

В ответ она описывала подробности происходящего в Берлине:

Повсюду повальное увольнение евреев с работы, даже художников и музыкантов, театральных работников. Это официальная политика. Есть даже Staats-kommissar по Entjudung — государственный комиссар по деевреизации культурной жизни.

И снова я был преисполнен надежды: она приедет.

А она: нет.

Слава богу, я в Берлине, где людям хватит ума, чтобы суметь найти решение проблемы. Так много евреев было выгнано с работы, что они создали свою Еврейскую культурную ассоциацию. В соответствии с планом доктора Курта Зингера будет открыт театр только для евреев. Значит, будет работа. Всегда найдется выход из затруднительного положения.

Она писала, что нацистское руководство поддерживает Ассоциацию, которая способна удовлетворять художественные потребности одной группы людей и служить пропагандистским целям другой. Это даст Хинкелю, Гиммлеру, Геббельсу и их соратникам шанс доказать миру, что они не обращаются жестоко с еврейским народом. Хинкель не без гордости заявил: «Еврейские артисты работают для евреев». Авива считала, что ему нравится видеть себя в роли покровителя-защитника евреев.

Единственная трудность, по ее мнению, заключалась в том, что еврейский театр планировал специализироваться в музыке и драме, с которой она не очень знакома. Еврейская аудитория, как и немецкая, предпочитает оперы, из драматургии — современные пьесы и классиков, например Шекспира. Но и Ассоциация, и Хинкель требуют более отчетливого этнического содержания. Народная музыка. Еврейская культура. Пьесы о Палестине. Еврейская опера, если таковая вообще существует.

Авива писала:

Что любой из нас знает об этом?

Последний раз я была в синагоге ребенком, ходили классом, вроде урока истории или что-то в этом роде. Большинство этих так называемых евреев не говорят на идише и не способны найти Иерусалим на карте. В труппе нашего театра есть знатоки Вагнера, Бетховена, Брюкнера, а нас просят ставить пьесы о големах и петь публике, требующей «Сон в летнюю ночь» Шекспира, «Шалом алейхем». Мы вынуждены приглашать более образованных еврейских музыкантов из других стран руководить нами. Они предлагают занятия по овладению интонациями идиша и иврита, для того чтобы немецкие актеры исполняли свои роли более достоверно. Понимаешь, почему я тебе говорю, что беспокоиться не о чем? В ваших газетах пишут, что евреи бегут из Берлина, и ничего о том, что они перебираются из Дании и Палестины и, вполне возможно, из Испании, в Берлин, где еврейская культура процветает.

Соперничество в Еврейской культурной ассоциации было так велико, а лояльность настолько хрупкой, что Авива не осмеливалась даже на время уволиться с работы. Вряд ли там будут дожидаться, когда она решит вернуться. С февраля вся почта, проходящая через Германию, стала подвергаться цензуре, именно тогда нацисты подожгли собственный Рейхстаг и арестовали всех до единого депутатов-коммунистов. Возможно, Авива и посылала письма в феврале, но до меня они не дошли.


Плакаты, ставшие такими привычными на улицах Испании в апреле 1931 года, изменили свой облик. У красотки La Niña Bonita, что восхищала всю Барселону, из-под шляпки «колокол» исчезли розовые лучи, олицетворявшие когда-то надежду, пропали щеки и даже нежные карие глаза. Ее, вдруг позеленевшую, с массивными губами, тяжелым подбородком, выпуклым адамовым яблоком и мускулистыми предплечьями, нарисовали в той же манере, в какой коммунисты изображали на своих плакатах рабочих и солдат, призывающих: «КРЕСТЬЯНИН! РЕВОЛЮЦИИ НУЖНЫ ТВОИ УСИЛИЯ» или «ТЫ! ЧТО ТЫ СДЕЛАЛ ДЛЯ ПОБЕДЫ?». Всего за один месяц она стала каменным изваянием с пустыми глазницами, напоминающим, что сейчас не время для человеколюбия, для индивидуальности. Важны только цели и их символы.

В 1933 году стартовали Bienio Negro — два черных года. Резкая перемена настроений избирателей в пользу правых позволила врагам республики отменить реформы последних двух лет. Им этого оказалось недостаточно. Повсюду шли разговоры о развале, о необходимости силы, о тайных заговорах и необходимости железной руки. Молодые испанцы с завистью рассматривали в газетах фото из Италии и Германии; они не помнили 1921 или 1914 года, не говоря уже о событиях 1898 года, знаменовавшего конец эры подлинного могущества и гордости Испании. Под дождем со снегом они выстраивались в колонны по двадцать тысяч человек, желая кричать: «Фюрер!» или «Дуче!», но у них не было еще такого испанского слова и не было единственного харизматичного лидера. Они довольствовались пока криком: «Jefe! Jefe! Jefe!» — «Вождь! Вождь! Вождь!», надеясь, что ветер донесет их заклинание до любого человека, который выступит вперед и поведет их к счастью.

Загрузка...