ЧАСТЬ II. Барселона, 1907

Глава 4

— И как давно он играет? — спросил дон Хосе маму после того, как мы вручили ему в Барселонской консерватории письмо от Аль-Серраса.

— На скрипке два года. Он способный ученик, даже без хорошего учителя. На фортепиано примерно столько же. Его отец…

— Нет, сеньора, — прервал ее профессор. — Я имею в виду, как давно он играет на виолончели?

— Он пока не играет, но страстно желает научиться.

Профессор что-то тихо пробормотал.

— Это ведь очень редкий инструмент, — сказала мама. — У него не было возможности…

— Редкий? Ах, если бы… — вздохнул он, взглянув на окружающих его учеников. Один мальчишка, приблизительно моих лет, постукивал смычком по колену. Девочка зевала.

— Я не работаю с начинающими, — сказал дон Хосе. Увидел, как приуныла мама, и предложил: — Учитывая, что вы приехали издалека, я могу порекомендовать репетитора, который будет давать вашему сыну частные уроки.

Он взял ручку и достал из кармана пиджака листок бумаги.

— Но где же Фелю будет жить? У нас в этом городе нет родственников. Мы надеялись на школу-интернат, возможно, на стипендию…

— У вашего сына нет выдающихся способностей. И, если позволите мне быть откровенным, он уже староват для того, чтобы осваивать новый инструмент.

— Староват? Да ему же всего четырнадцать!

— У меня способных виолончелистов больше, чем требуется всему миру. Может, вам удастся подыскать ему какое-нибудь дело, чтобы он не обременял вас и вашего мужа.

— Мой муж скончался.

— Соболезную, — сказал дон Хосе, быстро черкнул что-то на листке бумаги и протянул его маме: — Извините, меня ждут ученики.


Мама медленно шла по бульвару Рамблас — главной улице Барселоны. Наверное, мне тоже следовало чувствовать себя удрученным, но город излучал такую энергию и надежду. На двухполосном отрезке шоссе событий происходило больше, чем во всей нашей деревне. Полицейский ругался с двумя крутобедрыми женщинами, которые, с явным пренебрежением к нему задрав выше колен юбки бордового цвета, направлялись к берегу моря. Тротуары были заполнены группами людей: окутанные сигаретным дымом пожилые мужчины, выходящие из тесного бара; компания молодых парней, старающихся привлечь внимание симпатичной продавщицы цветов. Мальчишка выхватил из пирамиды апельсин и с хохотом побежал прочь, оставив позади гору рассыпающихся фруктов. В Кампо-Секо продавец наверняка знал бы мальчишку по имени и, вероятно, помчался бы за ним вдогонку. А здесь, в присутствии полудюжины покупателей, он просто жестом велел своему юному помощнику собрать раскатившиеся апельсины, а сам продолжил обслуживать очередного клиента.

Свет проникал через кроны платанов, и под этим зеленым навесом, вдоль пешеходной дорожки, стояли золотые клетки, образуя туннель, скрывавший движение транспорта справа и слева. В клетках пели сотни желтых птиц.

— Здесь любят музыку, я это знаю! — прокричал я маме, но мои слова пропали в хриплом пении птиц.

Миновав клетки, мы вдруг оказались как будто в туннеле, с рядами законченных картин по обе стороны. Мама извинялась на каждом шагу, словно мы шли через чью-то частную мастерскую, но другого пути не было. Мы пробирались через лабиринт столиков кафе, и я вовремя увернулся от встречи с тарелкой, над которой поднималась волна чесночного аромата. Гибкие розовые щупальца свисали с краев тарелок. Я дернул маму за рукав. «Кальмары!» — объяснила она и отступила в сторону, пропуская следующего официанта. Она начала извиняться, но, взглянув на него, замолчала: выше пояса он был просто красавец — в белой рубашке с оборками, черном галстуке-бабочке, с тарелкой, балансирующей на поднятой руке; зато ниже пояса был одет как лошадь: костюм заканчивался головой и пушистым хвостом, свободно свисавшими с вытертых подтяжек.

— Паэлья? — забубнил он, перечисляя меню дня. — Креветки в соусе? Бифштекс?

Я подумал, что он выглядел просто потрясающе, но мама отпрянула в сторону, приговаривая: «Нет, нет, спасибо!» — и ускорила шаг.

С собой мы несли все, что собрали в спешке в то утро в Кампо-Секо. Воздух под платанами пах сладкой зеленью, но влажную давку окружавших нас тел переносить было труднее, чем сухую жару Кампо-Секо. Рамблас был похож на реку, набравшую к полудню полную силу. Газетные стенды и столики кафе были подобны валунам в потоке, только ускорявшим поток проходивших мимо них людей. Мама задела чемоданом детскую коляску, вызвав поток ругательств. Я остановился, чтобы поставить чемоданы на землю, и сзади в меня врезался мужчина. Я все еще бормотал извинения, когда мое плечо оцарапала рука какой-то женщины, проходившей мимо. Нагнувшись, чтобы перевесить сумку на другое плечо, мама споткнулась о подол собственного платья. Не выдержав, она закричала:

— Здесь можно где-нибудь присесть?

— Ну разумеется, — отозвался мужчина позади нас и посадил маму на стул в нескольких шагах от пешеходного потока. Он поставил перед ней бокал, огромный как ваза и наполненный ярко-красной жидкостью с плавающими сверху фруктовыми корочками желтого, оранжевого и зеленого цвета.

Мама оглянулась, подпихнула сумки поближе к ногам, я сел на стул рядом.

— Мы не хотим есть, — сказала она.

— Не желаете посмотреть меню? — предложил мужчина. — Ну как хотите. Я сейчас.

— Какой любезный, — пробормотала мама ему вслед.

— А что это? — спросил я, указывая на бокал.

— Не знаю. Не трогай.

Мама только успела открыть веер, как появился давешний мужчина, подложил под бокал бумажку и снова исчез. Мама вынула ее и прочитала.

— Но я этого не заказывала!

Подошел второй официант и выжидающе протянул руку. В ответ на мамины объяснения, что произошло недоразумение и она не сделала ни глотка, он лишь поправил свой фартук и поднял над головой палец, подзывая кого-то. Тот самый полицейский, которого мы видели раньше, кивнул ему головой и направился на нашу сторону, остановившись, чтобы пропустить конный экипаж.

Мама швырнула веер на столик, бокал опрокинулся, и струя красной жидкости пролилась на ее порванное платье. Мы оба вскочили.

— Ладно — вот вам! — вскрикнула мама, достала из сумочки три монеты и втиснула их в руку официанта.

Мы прошли целый квартал к востоку, увлекаемые непрерывным потоком на Рамблас, и только тогда она заговорила:

— Этих денег нам хватило бы, чтобы купить еды на два дня. И знаешь, что самое плохое, Фелю? Мне еще больше хочется пить. — И шепотом добавила: — Вот за что я ненавижу города.

— За что?

— За то, что они заставляют тебя желать того, о чем ты даже не помышлял. Того, чего тебе никогда не получить.


Впрочем, я ведь так и не объяснил, почему тем утром мы неожиданно покинули Кампо-Секо и как случилось, что наш мир раскололся на две части: на одной стороне оказались мы с мамой, на другой — Луиза с Тией. Тия надеялась, что ужасный позор предыдущей ночи будет смыт свадьбой с доном Мигелем. Мы уже целовали ее в сухие щеки, обещая скоро написать, а она все еще отказывалась верить, что мы уезжаем. Луиза понимала, что кто-то должен остаться с Тией и что большой город — не место для молодой девушки, тем более что мы даже не представляли себе, где будем спать. Но, похоже, ее успокоило обещание мамы скоро вернуться. Ее не смутило, что мама упаковала свои серебряные подсвечники, две большие скатерти, отделанные кружевом, и скатанный в рулон гобелен, доставшийся ей в наследство от родителей.

В нашем городке мама пользовалась всеобщим уважением, но здесь, в Барселоне, никто не обращался к ней «донья». И хотя в молодости она бывала и здесь, и в других местах — на Кубе, в Кадисе, в Мадриде, — прошедшие годы поубавили в ней уверенности. В Барселоне мама терялась, не знала, где можно присесть отдохнуть, как потребовать хорошего обслуживания или расшифровать указания, которые давали нам сонные торговцы сигаретами и апатичные уличные уборщики. Пока мы бродили по бульварам и аллеям Барселоны в поисках адреса рекомендованного доном Хосе учителя, прохожие толкали ее и бросали пренебрежительные взгляды на ее немодную одежду. Каждый раз, когда она останавливалась на перекрестке, потерянная и уставшая, казалось, что она стала меньше ростом, ее голова не поднималась выше деревянных колес бесконечных повозок и экипажей, грохочущих по узким забитым улицам.

В конце концов мы нашли дом учителя на боковой улице, провонявшей гниющими креветками, мочой и еще какой-то дрянью, от которой нас замутило, хотя мы и старались скрыть это друг от друга. Жившая на первом этаже круглоплечая согбенная старушка услышала, как мы стучим в запертую металлическую калитку.

— Альберто Мендисабаль? — пробормотала она, показывая на лестницу. — У него бывает немного посетителей.

Мраморные ступени ведущей наверх холодной неосвещенной лестницы претендовали на элегантность, но каждая из них была истерта множеством ног, а в углах лестничных площадок скопился неубранный мусор.

В ответ на наш неуверенный стук Мендисабаль открыл дверь. Он был одет в мешковатый кардиган такой широкой вязки, что из-под него просвечивала серовато-белая рубашка. Он был небрит; серебристая щетина на щеках казалась чуть светлее, чем густые короткие волосы на голове. Мешки у него под глазами были усыпаны желтоватыми точками. Когда он улыбнулся, его тяжелые веки полностью закрылись.

— Зовите меня Альберто, — сказал он, не обращая внимания на мою протянутую руку. — Я не привык к титулам.

Альберто выслушал наш рассказ о посещении консерватории и взглянул на рекомендательное письмо Аль-Серраса:

— Вы что, надеетесь, что этот город приветит вас из-за одного вашего имени?

Я непонимающе уставился на него. К этому времени я знал историю своего рождения и путаницы с именем, но не понимал, какое это имеет отношение к нынешней ситуации.

— Ганнибал, — произнес Альберто с выражением. — Великий человек, направивший на римлян армию слонов. Его отцом был Гамилькар Барка, основатель Барселоны. Что, больше никто не читает историю?

Я собрался с духом:

— Не знаю насчет завоеваний, но со смычком в руке я не боюсь ничего.

— Боец — это хорошо! — отозвался он. — В этом городе артист должен быть бойцом хотя бы для того, чтобы его услышали даже сквозь взрывы.

Заметив мои поднятые от удивления брови, он добавил:

— Город бомб — ты знаешь, что так называют Барселону? Как минимум раз в год Рамблас заполняется дымом. В промежутках между взрывами и пожарами, пожирающими церкви, город рождается заново. Это неизбежно. Есть несколько прекрасных площадей, где когда-то стояли соборы.

Мама вздернула подбородок и обвела комнату взглядом, демонстрируя нарочитое безразличие.

— Если городская жизнь пугает вас, немедленно возвращайтесь, — сказал Альберто. — Садитесь на поезд, пока с железной дорогой ничего не случилось. — Он покачался на каблуках, затем выдохнул и смягчился: — О, все не так плохо. На самом деле здесь даже слишком тихо. Заходите, садитесь. Нам есть что обсудить.

Тем же вечером Альберто взял меня в ученики. Его жена скончалась несколько лет назад, дочь вышла замуж и переехала в Валенсию, так что он предложил нам снять у него комнату. С оплатой обещал подождать до тех пор, пока мама не найдет работу. Ночью, лежа в постели, мама прошептала: «Он интеллектуал и анархист, но достаточно безобидный. Хотя бы не потребовал с нас много денег».


На следующее утро мы встали рано. Съели несколько булочек, оставшихся после вчерашней поездки на поезде, и выпили несвежей воды из кувшина в ивовой оплетке. Я посмотрел на чайник, но мама сказала: «Подожди, пока не предложат». Альберто нигде не было видно.

Мы перешли в общую комнату. Вдоль одной из стен стояло несколько тяжелых, обтянутых кожей кресел, на которых были навалены книги и одежда. Мамины глаза загорелись, когда она увидела, что на двух рубашках отсутствуют пуговицы. Она пошла за сумкой для шитья, довольная, что может хоть чем-то заняться. Я тем временем изучал корешки книг на книжных полках: Пио Бароха, Унамуно, вездесущий Сервантес и еще множество имен, которых я даже не слышал. В конце концов я поднял крышку рояля и нажал на одну из белых клавиш. К моему удивлению, рояль молчал. Я попробовал еще несколько клавиш, затем взял аккорд — безрезультатно.

— Сломан, — сказал Альберто, заходя в комнату. — И разобран на детали. Но для вечерних посиделок, когда нужно усадить шесть или более человек, и с закрытой крышкой вполне подходит.

На нем были та же рубашка и свитер, что и вчера, и мешковатые пижамные штаны, которые мама изо всех сил старалась не замечать.

— Твой смычок, дай-ка мне на него посмотреть.

Я ожидал, что он восхитится прекрасной древесиной, станет расспрашивать о происхождении смычка, о моем отце…

Вместо этого он просто сказал:

— Смычок слишком грязный. Что ты им делал?

Мама смотрела на меня, я — себе под ноги.

— Вот тебе первый урок: имей уважение к орудиям своего труда, — продолжал Альберто. — Я знаю плотников, которые больше заботятся о своих молотках, чем ты о смычке. Когда вы планируете натянуть на него новый конский волос?

Мама посоветовалась с ним насчет смычка, задрав голову вверх, чтобы не смотреть на его неприлично одетую нижнюю половину. Затем выскользнула из комнаты вместе со смычком, довольная, что ей это удалось.

Я ждал, что наше занятие продолжится, но этого не случилось. Альберто ушел к себе, а я остался наедине с безмолвным роялем и стеной, плотно заставленной книжными полками с испанской литературой. Я немного почитал, затем написал длинное и грустное письмо Энрике — единственному человеку, который все, что случилось с нами до сих пор, воспринимал положительно.


На следующий день Альберто ставил мне левую руку. Он показал, как должны лежать пальцы на шейке виолончели, используя ручку от метлы и вставив мне между пальцами винные пробки. Если пробка выскальзывала, когда я неловко двигал рукой вверх и вниз, это означало, что расстояние между пальцами неправильное. К виолончели Альберто не прикасался.

Я надеялся, что она у него не претерпела таких же унижений, что и пианино.

В то же утро мама собралась в ломбард, заложить привезенное с собой серебро и кое-что из белья. Он перехватил ее на полпути:

— Вы собираетесь покупать мальчику инструмент?

— А нельзя ему пока поиграть на вашем? Хотя бы поначалу.

— Нет, нельзя. Мой не годится.

Ночью, лежа на полу рядом с маминой узкой кроватью, я прошептал:

— А может, Альберто вообще не умеет играть на виолончели?

— А зачем бы тогда дон Хосе нам его порекомендовал?

— Но какой же он музыкант, если больше не играет на своем инструменте?

Мама не ответила, но я почувствовал, как она напряглась под суровой простыней.

— Если мне не дадут виолончель, зачем я сюда приехал? Оставался бы лучше дома, в Кампо-Секо. Там у меня хотя бы было пианино. А здесь я играю только на палке от метлы.

— Ты хочешь вернуться?

— Конечно нет, — сказал я. — А ты?

— Возможно, — тихо произнесла она.

— Даже если это небезопасно?

— Там мой дом. — Она испустила было тяжкий вздох, но опомнилась и превратила его в преувеличенно громкий зевок: — Постараемся извлечь максимум пользы из нашего положения. Завтра я поговорю с человеком, который натягивал конский волос на твой смычок. Он знает поблизости все музыкальные магазины. Возможно, он нам поможет. — Она отвернулась к стене, но даже в темноте я продолжал чувствовать ее беспокойство.

На третий день Альберто пошел на кухню и вернулся с замызганным клочком оберточной бумаги. Он небрежно черкнул на нем что-то и протянул маме. Она немного замешкалась, прежде чем взять листок.

— Учебные пособия, — объяснил он мне после того, как мама ушла. Увидев, что я не понимаю, добавил: — Упражнения для начинающего — короткие пьесы, гаммы и этюды.

Он занимался со мной все утро, по-прежнему одетый в пижамные штаны. Медленно расхаживая по комнате, он говорил, насколько ограничен репертуар виолончели по сравнению с фортепиано и скрипкой, а затем рассказал об эволюции инструмента начиная с камерной музыки барокко до восемнадцатого века в Италии, Франции и Германии. Дойдя до Баха, он остановился:

— Это для тебя пока слишком сложно. Вернемся к этой теме, когда ты будешь готов.

Далее наступила очередь Бетховена, затем Брамса. Известно ли мне, что в детстве он играл на виолончели? Потом шли Лало, Сен-Санс и Шопен.

— Его последняя соната посвящена виолончелистке! Попробую напеть ее, если получится. А теперь, — продолжил он, — поговорим о Рахманинове. Всего шесть лет назад он сочинил сонату, в которой виолончели действительно отводится главная роль. Ты не слышал его скерцо? Может, ты и о Рахманинове не слышал?

Хотел бы я ему сказать, что больше половины названных им имен композиторов я слышал впервые в жизни! Конечно, я промолчал. Хоть я и опасался, что Альберто окажется обманщиком, гораздо больше я боялся, что он посчитает обманщиком меня. Я ведь ничего не знал о репертуаре виолончели.

Но неуверенность в себе не сказалась на моем аппетите. Пока Альберто рассказывал, насвистывал и пел, мой желудок все громче и громче ворчал от голода. Наконец учитель сделал паузу и сказал рассеянно:

— Ах да, нам нужно чего-нибудь поесть, — так, словно ему понадобилось несколько дней, чтобы прийти к этому простому выводу.

За то время, что мы провели в доме Альберто, мама успела навести порядок на кухне, перемыть гору грязных тарелок и чашек с почерневшими донышками. В то утро сеньора Пачеко, пожилая соседка с первого этажа, принесла мясо и другие продукты, которые дважды в неделю покупала для Альберто, спасая его от необходимости выползать наружу. Но вместо того чтобы заняться приготовлением обеда, Альберто побрился, надел свежую рубашку без воротника и бесформенный пиджак и встал у порога. Прочистил горло и наконец сказал:

— Так что? Ты идешь?

Я не знал, что для него этот выход был очень важным событием. Зато знал, что он был важен для меня, так как я вот уже три дня не покидал дома Альберто. Оказалось, сам он не выходил из дому уже целых три недели. Внешний мир вызывал у него не то чтобы фобию, а меланхолию, как тогда называли подобное состояние.

Альберто привел меня в кафе за углом. Пятеро мужчин в шерстяных вязаных шапках и беретах, сидевших за окруженным зеркалами задним столом, поприветствовали моего наставника, похлопали меня по спине и заказали мне порцию анисовки в покрытом инеем стаканчике, обжигавшем пальцы. Разговор быстро перекинулся на политику. «Как всегда», — прокомментировал Альберто. Вдруг дородный темнокожий мужчина — его звали Сесар — сказал:

— Мы уж думали, твой учитель гниет где-нибудь в больничной палате, а то и в тюрьме. Похоже, ты его воскресил.

Я пожал плечами и улыбнулся.

— Так что, хочешь быть таким же, как твой учитель? Играть там, где он играл, не так ли?

— Я не знаю, где он играл, — снова пожал плечами я.

— Не знаешь, где он играл! — взревел худой мужчина по имени Рамон, из слишком короткого пиджака у которого торчали костлявые запястья и руки, покрытые шрамами.

— Два сапога — пара, — засмеялся Сесар. — Ученик, который не задает лишних вопросов, и маэстро, который не любит на них отвечать.

Мне и в голову не приходило задавать вопросы. Мальчик не спрашивает у взрослого удостоверение личности. Я пытался смотреть в сторону, чтобы не видеть пристальных взглядов смеющихся людей, но в окружении зеркал мне не удавалось избежать ни одного взгляда — даже своего собственного. Три варианта моего мальчишеского лица — круглые щеки, высокий лоб — смеялись надо мной со всех сторон.

— Когда ты родился? — спросил меня Рамон.

— Двадцать девятого декабря.

Рамона это развеселило. Продолжая смеяться, он закинул в рот пригоршню миндаля. Когда он жевал, я видел, как шевелились кости у него на виске и в темной ложбинке между челюстью и ухом.

— В каком году, пацан? — продолжал выпытывать он, отправив в рот очередную порцию орехов. — В девяносто четвертом? Девяносто пятом?

— В тысяча восемьсот девяносто втором, — ответил я.

— Это не он молод, это мы стары, — сказал Сесар, голос которого звучал дружелюбнее, чем у других. — Мы все еще спорим о том, что происходило до того, как он начал ходить.

Я посмотрел на Альберто, но его лицо было безмятежным и непроницаемым — блестящие глаза и мешки под ними.

Мы заказали bocadillos — бутерброды с омлетом с картошкой. Рамон купил мне еще порцию анисовки. Густая, сладкая жидкость легко скользнула внутрь, но уже через несколько минут у меня закружилась голова. Зеркальные отражения вокруг нас, на потолке, за нашим столом и за стойкой только усиливали головокружение.

Альберто заметил мое состояние.

— Пора отправить его домой. Утром занятия, — сказал он, хотя было всего-навсего полдень.

Мы все сидели за задним столом, так что к выходу пришлось пробираться с грохотом — шарканье ног, шум передвигаемых стульев и стола сливались в единый хор. Рамон уронил свою трость с рукоятью черного дерева, и, когда я нагнулся, чтобы поднять ее, наши лица встретились.

— Если хочешь учиться, сходи в Музей восковых фигур в трех кварталах отсюда. Там многое узнаешь о мире.

Сесар рассмеялся и добавил с презрительной усмешкой:

— В этом квартале каждый может тебя чему-нибудь научить.

По пути домой я спросил Альберто, что случилось с руками Рамона.

— Он был гобоистом до того, как обжег руки. Сейчас кожа на них так стянута, что он даже не может согнуть пальцы как следует.

— Какой ужас!

Альберто уловил нотку сочувствия, прозвучавшую в моем голосе:

— Не обращай внимания, в этом нет ничего такого, чего бы он не заслужил. У большинства из нас нет ничего такого, чего бы мы не заслужили.

По его тону я понял, что больше ни о чем спрашивать не стоит. Приблизительно через квартал он шлепнул меня по спине и сказал, как будто и не было никакого перерыва в разговоре:

— С годами мы все утрачиваем гибкость. Не только пальцев, но и отношения к жизни. Музыка — это легкая часть, Фелю. Все остальное — тяжелое.


В эту первую неделю я почти не видел маму. Если она не бегала по магазинам, тратя наши последние деньги на то, что было необходимо для занятий музыкой, то искала работу. И то и другое доставляло ей много хлопот и тревог: все здесь стоило слишком дорого, и ее первоначальный план — подрабатывать дома шитьем — пока не осуществился. Даже в первое воскресенье, когда почти все было закрыто, она рано ушла из дому, велев мне идти в церковь вместе с Альберто, а сама отправилась в противоположном направлении.

Альберто рассмеялся, когда я предложил ему вместе пойти к мессе. Он сказал, что не относится к числу тех, кто регулярно посещает церковь, и показал мне ближайший храм, куда я и двинулся один, выполняя мамино повеление. У меня не было желания заходить внутрь. Я бесцельно ходил вокруг храма, уголком глаза наблюдая за ребятами моего возраста, топающими в церковь. Один мальчик пел у входа в церковь. За тот час, что я наблюдал за ним, в его перевернутую шапку бросили дюжину монет. После того как он ушел, я поспешил на его место. Я никогда не пел дома, но, похоже, новый город заставляет по-новому взглянуть на собственные возможности, и я начал громко петь одну из итальянских песен, которую любил исполнять исчезнувший хор отца Базилио. У меня не было шапки, поэтому я снял ботинки и поставил их перед собой. Месса закончилась, люди стали выходить из церкви, и несколько монет упали в ботинок. Первый успех воодушевил меня, и я запел громче, исполняя все, что мог вспомнить из ночных песнопений Энрике. С приятным звоном на первые монеты упало еще несколько.

Несколько мальчишек, босоногих и в рваной одежде, слонялись по площади, наблюдая за мной. Полный гордости за свою смекалку, я опорожнил наполненный монетами ботинок в карман, чтобы слой серебра не привлекал слишком много внимания. Затем поставил пустой ботинок на место и снова запел, мечтая о том, как потрачу деньги. Может, пойти в Музей восковых фигур, о котором мне говорил друг Альберто? Или пригласить маму на изысканный обед? Нет, лучше в оперу. Оперный театр Лисео располагался всего в нескольких кварталах от дома Альберто, его сверкающие люстры и зелено-золотистые колонны светились вдоль одного из самых оживленных перекрестков Рамблас.

Я уже представлял себе, как мы с мамой, нарядно одетые, идем рука об руку по бульвару, как вдруг мои глаза заметили какое-то подозрительное движение. Один из беспризорников рванулся ко мне, схватил оба моих ботинка и скрылся за углом. Я стоял ошеломленный, в кармане позвякивало серебро, но тут я понял, что ему нужны были вовсе не мои монеты.


Когда я вернулся домой, у дверей меня приветствовал Альберто. За ним я увидел маму, все еще в пальто и в платке на голове.

— Посмотри, что тебе принесла мама, — сказал Альберто.

Но тут она увидела мои босые ноги, и у нее вытянулось лицо.

— Ты что, потерял ботинки?

— У меня их украли.

— С ног?

— Нет, они стояли рядом.

— Зачем же ты их снял?

— Я пел. За деньги.

— Попрошайничал? — выкрикнула мама.

Альберто коснулся маминой руки, но она резко отдернула ее.

— Я заработал немного денег.

— Разве их хватит, чтобы купить новые ботинки? Фелю, что ты наделал?

— Все в порядке, — попытался вмешаться Альберто.

— Я только что истратила все, что у меня оставалось, — запричитала мама. Она сняла платок, и мы увидели: волосы у нее были коротко, по самые уши, острижены.

— Мама, твои волосы!

— Зачем только мы приехали в Барселону! — прошептала мама.

Альберто умело встал между нами:

— Ничего, ничего, вот увидите, скоро это будет модно.

Затем он повернулся и, положив руки мне на плечи, выпроводил меня из комнаты. Я слышал мамины шаги на лестнице и звук заглушенного рыдания.

Альберто отвел меня в гостиную. Я ждал, что он станет читать мне нотацию. Вместо этого он шутливо повернул меня три раза и указал на противоположный угол комнаты. Там стояла виолончель. Она не была карамельного цвета, как у Эмиля Дуарте. Она была оливкового оттенка, около кобылки — несколько царапин, отбитый кусочек у головки да какая-то темная замазка около убирающейся опоры, предохраняющей виолончель от падения. Она была прекрасна.

— Она на это истратила последние деньги?

— А ты что подумал?

— Я подумал, что на фасонную стрижку.

— Нет, сынок, она продала волосы изготовителю париков. И это только первый взнос. Завтра она начнет работать, чтобы выплатить остальное.

Он подтолкнул меня к виолончели:

— Иди. Возьми ее.

— Какая красота… — Голос у меня дрожал.

— Волосы вырастут.

— А скоро?

— Это же твоя первая виолончель!

— Скажите, когда у нее снова будут длинные волосы?

— Не знаю. Они растут по сантиметру в месяц. Года через два, наверное, будут ниже плеч.

— Значит, мне долго придется заниматься с вами.

— При чем тут наши занятия?

— Ну, мне же надо будет пройти прослушивание у дона Хосе. Чтобы он взял меня в свою школу. Надо, чтобы мама могла показаться людям.

— А сейчас что, не может?

— Вы не понимаете… — Я вытер нос рукавом. — Родные, друзья… Что они скажут?

— Тебе что, так не терпится отправить ее домой? А может, она туда не хочет?

Только тут до меня дошло, что мама, наверное, уже поделилась с Альберто нашими семейными проблемами, так что для него не секрет, почему мы на самом деле покинули Кампо-Секо.

— Два года, — повторял я как заведенный. — Два года…

— Ладно, — ответил Альберто. — Тогда мы не должны терять время впустую.

Глава 5

После появления виолончели мой мир одновременно и сморщился, и расцвел, словно деревяшка, которая, сгорая, превращается в докрасна раскаленную головешку. Впервые в жизни я просыпался, точно зная, что буду делать. Мне было наплевать на окружавший меня еще незнакомый город. Дом сузился до небольшого пространства вокруг стула, радиус которого определялся движением руки, державшей смычок. К полудню начинало ощутимо покалывать в копчике. После пяти-семи часов сидения на краешке стула мне было трудно встать, но пронзавшие позвоночник электрические разряды служили сигналом, что я сделал все, что было в моих силах.

Однажды на Рамблас я увидел у одного торговца выполненную сепией картину, на которой трое мужчин курили опиум, и каждый из них был погружен в свои видения. Так, должно быть, выглядел и я в первые дни обучения игре на виолончели. Желания покидать комнату в доме Альберто у меня было не больше, чем у этих курильщиков — свой китайский притон. Меня не приходилось заставлять заниматься музыкой — ни тогда, ни позже.

Похоже, и Альберто воодушевился, снова почувствовав себя учителем. Музыка притягивала его к себе из любой точки квартиры. Тогда он входил в гостиную, обрушивал на меня град указаний, а затем, пятясь, уходил из комнаты, не спуская с меня пристального взгляда. Но буквально через несколько минут он появлялся снова — с крошками хлеба, застрявшими в щетине небритого подбородка, с ножом в руке, — чтобы с набитым ртом сделать мне очередное неотложное замечание. Иногда он вставал в сторонке так, чтобы я его не видел, а затем неожиданно набрасывался на меня, протягивая руки к виолончели, словно желая вырвать ее у меня и начать играть самому. Но он никогда этого не делал. Кивал головой, хлопал и размахивал руками, кружа вокруг меня. И можно ли меня винить в том, что я чувствовал себя центром Вселенной?

То, что мои силы превосходили его, шло на пользу нам обоим. Ближе к концу ежеутренних занятий, когда наступал тот драгоценный час, в течение которого лучи солнца проникали на нашу узкую, похожую на горный каньон улицу, он разваливался в кресле на балконе — книга на груди, блеск небритых щек. Двойную дверь он оставлял распахнутой, так что звук шагов проходящих мимо людей и цокот лошадиных копыт, звон бутылок и хлопающий стук задних дверей фургонов сливались с мелодией моих этюдов. Но я, погруженный в музыку, не слышал их вовсе.


Скорее всего, поначалу я играл так себе. И абсолютно уверен, что это не имело никакого значения. Каждое новое ощущение — прикосновение пальцев к мелкой насечке струн, шелковистость черного грифа под ними, первое касание струны щедро натертым канифолью смычком, дрожь инструмента, зажатого между коленями, — наполняло меня восторгом. Я был так переполнен эмоциями, что не мог объективно оценивать своей игры. Чувствовал только, какое это наслаждение, когда верно взятая нота резонирует в теле виолончели и в моем собственном: примерно то же, что почесать место, которое чешется. С единственной разницей — этот зуд никогда не проходил, напротив, с каждым днем все больше усиливался. Часто ночью я ворочался без сна, потому что не мог заставить умолкнуть музыку в голове. На коленях появились бледно-лиловые синяки — это я слишком плотно прижимал к ногам виолончель. Правое плечо пульсировало, а пальцы на левой руке сводило судорогой. Но я радовался даже этим болезненным ощущениям, понимая, что мои разум и тело наверстывают упущенное время.

Сеньор Ривера, учивший меня игре на скрипке, подчеркивал необходимость совершенного овладения первой позицией, когда каждый палец соответствует конкретной ноте и лишь немного скользит вперед и назад, чтобы взять диез или бемоль. Но Альберто заставлял меня играть по всему грифу. Он считал, что начинающие музыканты страшатся высоких нот и позиций ближе к кобылке только потому, что обычно осваивают эти рискованные ноты в последнюю очередь. Одну и ту же ноту можно сыграть любым пальцем в зависимости от того, где находится в это время рука; одну и ту же ноту можно исполнить на разных местах струны, и каждый раз у нее будет немного другой оттенок. «Это твой выбор, — говаривал он. — Все в твоих руках. Потрясающее ощущение, разве нет? Просто невероятно, как дерево, проволока и конский волос могут загадывать загадки заковыристее, чем у египетского сфинкса».

Меня занимали вопросы менее абстрактного характера. «Как у меня получается?» — пытал я его.

Он не отвечал. Не помогало даже самоуничижение. «Наверное, я играю ужасно. Скажите, Альберто, может, мне не стоит учиться?»

«А ты что, сам не слышишь? — отмахивался он. — По-твоему, ты звучишь ужасно? Или чувствуешь себя ужасно? Помни: если ты не новичок, никто не даст тебе ответа на этот вопрос».

Я принял его замечание как комплимент — получается, я уже не новичок. На самом деле Альберто имел в виду совсем другое: музыкант должен верить себе, должен знать себя. И судить себя как можно более строго.

Иногда у меня сводило плечо или левую руку. Тогда он приказывал мне прекратить игру и тянул мои руки вниз по грифу к кобылке: «Видишь? Ты можешь дотянуться до любой части. Расстояния, которые от страха кажутся нам такими огромными, не так уж и велики. Не смотри — просто ощущай и слушай. На виолончели играть легче, чем чесать себе спину. Если ты чувствуешь неудобство, значит, что-то делаешь неправильно».

Он заставлял меня расслаблять пальцы, двигать левой рукой вперед или назад. Но его неортодоксальность имела свои пределы. В его свободном стиле чувствовались следы жесткой техники девятнадцатого века, которой его обучали. «Опусти локоть вниз, — командовал он, когда моя рука со смычком отходила слишком далеко в сторону. — Прекрати месить воздух».

Я ловил каждое его слово, но не потому, что боялся его, а потому, что полностью ему доверял. В отличие от сеньора Риверы он ничего от меня не хотел, не подстрекал всякими радужными обещаниями. С ним было трудно. Временами я отключался и переставал его слышать, пока он не повышал свой мягкий голос до рыка. Краем глаза я замечал, как поднималась вверх его рука, повелевая мне остановиться, но я проявлял упорство и доигрывал музыкальную фразу до конца. Вообще-то я предпочел бы завершить всю пьесу. Шли месяцы, и я привыкал все больше игнорировать его, влекомый неудержимым желанием ступить в туннель света, который появлялся, когда музыка звучала хорошо. Погружаясь в этот свет, я забывал обо всем.

Однажды в середине урока я оглянулся и не увидел Альберто. Я вспомнил, что он махал мне рукой, требуя ускорить темп, но сейчас балкон был пуст. Я не слышал, как закрылась входная дверь. На самом деле, как я узнал позже, он захлопнул ее с шумом. И в порыве раздражения ушел в кафе.

Спустя годы мои критики будут недооценивать влияние этих барселонских лет. Будут называть меня «самоучкой», и я не стану их поправлять. Я гордился собой, так многому научившимся благодаря легкой руке Альберто, и забывал, что его терпимость была бесценным даром, который другие, менее одаренные люди, подобные братьям Ривера, были не в состоянии мне преподнести. Нельзя сказать, что у Альберто не было своей методики — он тратил часы, ведя меня через гаммы и упражнения, но главное — он учил меня слушать. Когда глаза у меня стекленели и я начинал тонуть в ошеломительном обилии звуков, он мгновенно замечал это и понимал, что пора остановиться. В будущем мне придется встречаться со священниками, которые так и не научились подставлять вторую щеку; с коммунистами, не желающими поделиться даже сигаретой; с фашистами, превозносившими порядок, но не способными пройти по прямой линии. В отличие от всех них Альберто верил в идею и жил этой идеей. Он был хозяином своей судьбы. И боролся за то, чтобы я стал таким же.


Мать вставала обычно на три часа раньше меня и ехала в промышленный район Эшампле, где устроилась работать на прядильную фабрику. Вместе с сотнями других женщин она по четырнадцать часов стояла у ткацкого станка, в огромном цехе, где летом было жарко, зимой страшно холодно и круглый год шумно до боли в ушах.

Распорядок дня у матери и у Альберто был настолько разным, что мне казалось, они почти не виделись. Но как-то утром, еще до рассвета, я проснулся и отправился вниз, в ванную комнату. Проходя по темному холлу, ведущему к кухне, я услышал голоса: мягкий и высокий — ее, ласковый и низкий — его. Они звучали удивительно непринужденно, будто друзья сидели за чашкой кофе. Я еще подумал, как бы Альберто не проспал наши занятия, и грудь наполнилась каким-то незнакомым чувством.

Альберто гораздо меньше беспокоился о моей карьере, чем о маминой работе. «Наступили плохие времена, — говорил он мне как-то осенью, за холостяцким обедом из сардин и хлеба. — Растут цены на продукты, кругом забастовки. Поговаривают о закрытии фабрики, на которой работает твоя мать. Колоний больше нет, некуда продавать ткани. К тому же для женщины ее возраста это тяжелая работа. Она сильно похудела с тех пор, как вы приехали».

Похудела? И когда это он успел так досконально изучить ее формы? Правда, даже я заметил, какой маленькой выглядит она без кринолина, корсета и тяжелых юбок.

— Вы говорите так, будто это моя вина, — сказал я.

— Ты мог бы помочь ей. Зарабатывай деньги, чтобы она поменьше работала. В кафе поблизости нужен музыкант.

— А с ней вы это обсуждали?

— Да. Она против.

— Она не верит, что я могу зарабатывать деньги игрой. Не верит, что исполнение музыки — это та же работа.

— Да ну?

— Она не верит в меня, Альберто.

Его губы сложились в снисходительную полуулыбку.

— Может быть, дело не в тебе.

Я не понял.

— Музыка — это еще не все, Фелю.

То есть сомнения вызывали не только мои способности и сила духа, но и сама музыка? Конечно, я так и знал.

Раздражение придало мне храбрости.

— Альберто, а почему вы больше не играете на виолончели?

— Я не прикасался к ней уже многие годы. Преподавание этого не требует.

— И не скучаете?

— Есть немножко.

Он и раньше это говорил, но никогда не развивал эту тему. Но на этот раз я не собирался отступать. Он, очевидно, понял это по выражению моего лица.

— Я работал в филармонии, позднее — в симфоническом оркестре. Ездил с гастролями по всей Европе…

— По всей Европе!

Альберто покачал головой, недовольный, что я перебиваю:

— Мне хотя бы хватило ума скопить немного из заработанных денег. Но я столько всего упустил в жизни. Не занимался дочерью. Сейчас она уехала. И даже не пишет. Я играл, когда моя жена болела, играл, когда она умирала. Играл, когда сам заболел и тоже мечтал умереть.

Я посмотрел на его руки, сложенные на коленях.

— Но это желание не исполнилось, — продолжал он. — Я выздоровел. Две трети своей жизни я посвятил одному инструменту, но так и не нашел ответа на главный вопрос. Зачем? Зачем играть? Кому это нужно? Для чего музыка вообще?

— Почему она должна быть для чего-то?

— Я играл для влиятельных людей и видел, как они плакали под звуки моей виолончели, а назавтра безжалостно издевались над другими, пользуясь своей властью. Я играл для рабочих, но моя музыка не помогала им прокормить свои семьи. Я спрашивал себя…

— Значит, вы ее не любили, — прервал я его. — Если бы вы любили музыку, играли бы ради нее самой.

— Что в этом мире существует ради себя? Пища насыщает. Вода утоляет жажду. Женщины вынашивают детей.

— Красота… — начал я.

— Цветок красив, Фелю. Но его красота и аромат имеют цель — привлечь пчелу. Для опыления. Для того, чтобы жизнь продолжалась.

— Искусство существует ради себя.

Альберто решительно покачал головой:

— Нет, это не так. В любом случае, я слишком любил ее. Слишком сильно, чтобы она была просто развлечением — для меня или кого-нибудь еще.

Мне все это не нравилось. Я не понимал, как он может плохо говорить о том, что так прекрасно и чисто. Но еще больше мне не понравилось то, что он сказал дальше:

— Твоя мать это понимает. Она отказалась от собственной музыкальной карьеры. После смерти твоего отца она от многого отказалась. Может быть, поэтому мы с ней так понимаем друг друга. — Он вздохнул. — Хорошо иметь друга в такие времена, как сейчас.

Послушать их, конец света не просто близится, а уже на пороге. Неужели они не в состоянии понять, что это нечестно — внушать подростку вроде меня, что он родился слишком поздно и в мире уже не осталось ничего такого, во что можно верить?


Однажды вечером в кафе Рамон — покрытый шрамами гобоист — спросил меня, на каких концертах я побывал.

— Ни на одном, — ответил я.

— Даже в Лисео?

— Ему там не место, — быстро сказал Альберто.

Я по-своему понял его: я слишком молод, принадлежу к низкому сословию, у меня дурные манеры, и я плохо одет. Все это соответствовало действительности. Тем не менее, когда я проходил мимо ярко освещенного, в квартал длиною здания, мое сердце начинало биться сильнее.

— Как парень может изучать классическую музыку, не слушая ее? — стоял на своем Рамон.

Я сказал, что зато слушаю уличных музыкантов — гитаристов из Андалусии, бродячих скрипачей, комиков, играющих на тростниковых мавританских флейтах, и даже африканского барабанщика.

Рамон удивленно посмотрел на Альберто:

— Так вот к чему ты готовишь парня — давать представления на Рамблас?

Альберто молчал, и Рамон продолжил:

— А ты сам был бы доволен такой жизнью? Ты думаешь, что из-за твоих ошибок и он должен осторожничать?

Альберто уставился на свои скрещенные руки. Затем нахмурил седые брови:

— Ты хотел сказать — наших ошибок.


На следующий день Рамон появился у нас с большой коробкой.

— Твой маэстро одолжил мне кое-что три года назад. Теперь я это возвращаю.

Это был первый граммофон, который я видел вблизи: портативная, с ручным подводом модель в бордовой коробке с коническим усилителем из картона. Мне было трудно поверить объяснениям Альберто, что он отдал его только потому, что соседи жаловались на шум, — моя виолончель звучала гораздо громче. Но я должен был согласиться с навязанными мне ограничениями.

— Ты можешь слушать его с пяти до семи часов вечера, но не больше, — сказал Альберто. В это время он обычно уходил в кафе. — И только после того, как выполнишь все школьные задания.

— Мать и правда уже не раз грозилась отобрать у меня виолончель, если я не буду каждый день читать привезенные из Кампо-Секо учебники и решать задачи. Насчет виолончели я ей не поверил, но слова Альберто насчет граммофона воспринял всерьез.

— Если ты его сломаешь, знай, что ремонт я себе позволить не могу, — предупредил Альберто, наблюдая за тем, как я скакал вокруг картонного рупора граммофона.

Рамон принес также пачку грампластинок. Пока мы изучали этикетки, я запоминал осторожные жесты, какими он прикасался к краям каждого черного диска. Но вот он поднял один из них и ткнул подбородком на этикетку, на которой мелким витиеватым шрифтом было написано: «Соло на виолончели — А. Мендисабаль».

— Эту пластинку я заберу себе, — сказал Альберто. Больше я ее не видел.


Письмо от Энрике пришло как раз на той неделе, когда Альберто пребывал в особенно дурном настроении. Я винил себя и наши споры о том, как надо держать смычок. Альберто советовал прижимать руку ближе к телу, а мне хотелось экспериментировать с разными позициями, отставляя ее дальше в сторону. Рассердившись, он втиснул между моим правым локтем и грудной клеткой толстую книгу и приказал играть, удерживая ее в таком положении. В результате я почувствовал напряжение в предплечье, плече и запястье — я знал, что это неправильно, что это противоречит всему, чему он меня учил. Назло ему я сделал вид, что подчиняюсь, но позволил смычку скользить по струнам, наполняя гостиную звуками, похожими на вой бездомной кошки.

После обеда Альберто ушел к себе в спальню, а я подтащил кресло к балкону и сел читать письмо Энрике.

«

Толедо, 12 апреля 1908 года.

Дорогой мой Спичка!

Каждый день просыпаюсь под музыку — если музыкой считать звуки трубы. Как ты считаешь, смог бы ты маршировать с виолончелью в руках? Вот была бы хохма. Если нет, то оставайся в Барселоне, объедайся сладостями и любуйся местными девушками.

Как твои ноги? Надеюсь, ты не сидишь целый день за инструментом и делаешь гимнастику. Нас здесь заставляют маршировать до изнеможения. Если ты думаешь, что здесь все сплошь атлеты, то ты ошибаешься. На днях вспоминал о тебе, когда зашел в столовую и услышал, как три парня изводят новичка. Лица его я не увидел, зато слышал его голос. Тонкий и свистящий, как у длиннохвостого попугая. И сам он такой худющий, что ребята прозвали его Спичкой — вот почему я про тебя и вспомнил. И лет ему столько же, сколько тебе, и ростом он почти такой же, если только ты не подрос за это время. Я кое-что о нем разузнал. Оказалось, в Толедо его отправила мать — видно, не понимала, что ее Пакито станет здесь мишенью для насмешек. Другие парни прячут его одежду и книги, дразнят его, но я не видел, чтобы он жаловался. Он сторонится всех, и не похоже, чтобы он нуждался в друзьях. Но я на всякий случай постараюсь за ним присматривать и надеюсь, что и за тобой там есть кому приглядеть.

Тут постоянно набирают новых рекрутов. Все разговоры о Марокко.

Передай маме, что я ее люблю. Что слышно от Луизы, Персиваля и Тии? Посылаешь ли ты им деньги — ты же ведь у нас известный музыкант? Или это пока дело будущего?

С любовью,

Энрике».

Настроение у Альберто продолжало скакать. В лучшие дни он приносил новые ноты и рассказывал мне о разных композиторах, об их стилях и манере, о том, какие конкретные проблемы им приходилось решать, о временах, в которые они жили. Когда же на него нападала хандра, он спал допоздна, рано ложился, а меня заставлял до изнеможения играть одно и то же, совершенствовать технику и пытаться улучшить жесткое звучание открытых струн или низкий тон высокого фа. Чем больше я упражнялся, тем меньше нравился мне результат. Мой слух развивался быстрее, чем руки, и ожидания опережали возможности. И долгие часы в одиночестве больше не доставляли мне прежнего удовольствия.

В декабре мне исполнилось шестнадцать лет. Я не стал выше ростом, но голос у меня изменился, и, конечно, участились приступы угрюмости. От бесконечных занятий музыкой интерес к ней начал пропадать. Я все больше слушал граммофон, но и пластинки вгоняли в тоску. Симфоническая музыка едва не доводила меня до слез: слаженное звучание оркестра казалось недостижимой вершиной по сравнению с этюдами и салонными пьесами, которые я исполнял без аккомпанемента. Но я продолжал слушать — уже не с пяти до семи, а все больше и больше. Однажды вечером, без четверти девять, распахнулась дверь, и в гостиную ворвался Альберто. Он схватил пластинку Бетховена, которую я как раз только что завел. Руки у него тряслись, и он вертел головой, ища, обо что бы ее расколотить. Затем плечи у него опустились. Он отвернулся и бросил пластинку в кресло.

— Пошел вон, — прорычал он, указывая на дверь. — Мне нужна тишина. — Он полез в карман: — Вот тебе. Мальчишке нельзя столько времени сидеть взаперти. Иди найди чем заняться. — Он сунул мне в руку несколько монет. — Иди на берег моря. Сходи в Музей восковых фигур. Потрать деньги. Потрать время! Убирайся из дома и веди себя, как положено парню твоего возраста.


Вот так я познакомился с книгами. Если граммофон поколебал мою самоуверенность, доказав, что как музыкант я не представляю собой ничего особенного, то книга не оставила от нее камня на камне: я понял, что я бесталанный, заурядный человек и к тому же, несмотря на все мои усилия, малообразованный.

Послушав совет Альберто, я направился к берегу моря. Миновал сияющий огнями оперный театр Лисео, лавки и кафе и спустился в нижнюю часть города, пользующуюся дурной славой, — под газовыми фонарями здесь ошивались проститутки в более чем откровенных нарядах. За два квартала до берега, там, где на высоком постаменте стоит спиной к городу статуя Колумба, я свернул налево. И оказался возле Музея восковых фигур.

В очереди к билетной кассе я изучил музейные афиши под грязным стеклом. Судя по всему, ядром экспозиции были восковые скульптуры местных преступников, казненных основателем музея, бывшим барселонским палачом. Мне вопреки уверениям Рамона все это показалось совершенно неинтересным.

Я вышел из очереди и отправился на торговую улицу. Какой-то тип продавал почтовые открытки, разложенные на бархатной обивке раскрытого чемодана: грязновато-коричневые изображения экзотических танцовщиц в прозрачных накидках, сквозь которые просвечивали обнаженные груди; толстозадых акробатов, вниз головой висевших на трапециях. Они отличались от тех, что продавались на Рамблас и были рассчитаны на другую публику — посетителей Музея восковых фигур, любителей пощекотать себе нервы.

— Глянь-ка сюда, — сказал продавец, протягивая мне черную коробку. В ней лежала фотография обнаженной женщины, охваченной ужасом, так как на ее шею опускался топор. Я отпрянул, затем посмотрел снова.

— У меня есть еще, но это уже за деньги, — сказал продавец. — Ты и так уже бесплатно два раза посмотрел.

Я покачал головой и направился было прочь.

Матери не понравилось бы, что я здесь шляюсь, подумал я, но затем вспомнил слова Альберто: «Потрать деньги. Потрать время. Веди себя, как положено парню твоего возраста».

— Любишь диковины? — спросил продавец и вытащил коробку, наполненную почтовыми открытками, фотографиями и книгами. Я посмотрел на корешки: «Рабы любви», «Восточные секреты», «Маркиз де Сад». Такие книги обязательно должны были привлечь внимание шестнадцатилетнего парня. Но мне на глаза попался заголовок тоненькой серой книжки, напечатанный серебряными буквами: «Страдания гениев: два века музыкального чуда».

— Эту лучше не бери, — сказал торговец. — Мало иллюстраций. Только маленькие девочки и мальчики. — Тут торговец оживился: — Хотя если тебе нравятся маленькие девочки и мальчики, то у меня есть другие книжки, поинтереснее: совсем без слов, одни картинки. Подожди, сейчас достану из другой коробки, сам увидишь.

Но я уже вынимал деньги из кармана. Он пожал плечами. Когда он протянул мне книгу, из испорченного переплета выпал титульный лист. Наши глаза встретились: он видел, что я по-прежнему хочу купить эту книгу, но понимал, что она бракованная, и поэтому оставил на моей ладони одну монету: — Тебе останется на мороженое. Иди.


Вот так я узнал о страданиях гениев. Прочитал о том, как Франца Йозефа Гайдна вырвали из лона семьи, третировали и за плохое поведение в школе били палкой; как безжалостный отец Моцарта заставлял его выступать; как Паганини не кормили и запирали в комнате, чтобы он бесконечно упражнялся на скрипке.

Я знал эти имена. Другие были мне незнакомы, но они волновали меня даже больше, потому что они превращали страдание одних и садизм других в нечто банальное и чуть ли не необходимое. Отец немецкой девочки Гертруды Мара, у которой не было матери, уходя на службу, привязывал ее к стулу, но она стала искусной скрипачкой. Калекой, но виртуозной исполнительницей.

По всей Европе музыкально одаренных детей били, лишали еды, игрушек, даже если это были куклы или шарики, которые дарили им почитатели. И насилие, похоже, приносило результаты. Дети, во всяком случае те, которым была посвящена эта тоненькая серая книжка, преуспели и стали знаменитыми. Синяки проходили, но музыка — музыка оставалась навсегда.

Целая глава этой книги была посвящена Хусто Аль-Серрасу и тем чудовищным воспитательным методам, которые взял на вооружение его отец после того, как их бросила не названная в книге мать-цыганка. Как-то один из покровителей подарил ему большую игрушечную лошадку, но отец отпилил лошадке голову, а туловище поставил рядом с пианино, чтобы мальчишка играл, сидя в седле. Автор утверждал, что юный пианист рыдал, когда испортили его подарок, но на фотографии в книге он, сидя на этой странной обезглавленной лошади, выглядел сияющим. Возможно, сама музыка была причиной этого внутреннего света. Или — тут моя зависть воспарила — это был результат абсолютной уверенности в своем будущем и понимания того, что родитель, добрый или злой, мудрый или заблуждающийся, искренне верит, что его сыну предназначено стать великим артистом.

Помимо наказаний, в книге рассказывалось о том, что юные гении изучали, не успев еще вырасти из детских матросок и кудряшек: теорию музыки, композицию, сольфеджио. А я-то думал, что достаточно научиться играть на инструменте. А что, если это не так? И что значит это иностранное слово «сольфеджио»?

Как и посоветовал торговец, я зашел в ярко освещенное кафе и купил мороженое, которое пытался есть, читая книгу. Оно комком застряло в горле. В конце концов я сдался и оставил растаявшее мороженое в вазочке.

— Что, невкусное? — недовольно спросил бармен, наблюдая, как я с отвращением на лице сползаю с высокого табурета. И буркнул себе под нос: — Испорченные дети!


Все так и было. Я был испорченным. Но разве я в этом виноват? Я многие годы хотел играть на виолончели, но мать всячески препятствовала этому. Я бы скорее предпочел, чтобы она привязывала меня к стулу, чем уговаривала лечь в постель в воскресенье после обеда, обещая почитать «Дон Кихота» или дать лишнюю плитку шоколада, если я буду лежать спокойно. Совсем недавно она принесла мне руководство по ремонту граммофонов. Наш был исправен, но, похоже, в привязанности к граммофону ей хотелось видеть детское влечение ко всему механическому, а не мое желание посвятить себя серьезному искусству. Она даже намекала на то, что я могу сделать будущую карьеру в ремонтной мастерской, если займусь механикой всерьез (в то же время она не настаивала на этом — даже мечтам моим она противостояла как-то противоречиво и пассивно). Что же касается Альберто, то именно сейчас, когда я хотел учиться больше и напряженнее, он спал по полдня и, казалось, махнул рукой и на меня и на себя: по всем креслам были разбросаны грязные рубашки, а в раковине высились горы немытых тарелок. Я принимал это как еще одно доказательство своей испорченности: никто не просил меня помыть их, и я не проявлял инициативы.

Я страстно желал спокойствия и порядка, а вместо этого весь день был окружен суетой. На улицах тоже творилось неладное: повсюду красовались настенные надписи, плакаты, лозунги и девизы с призывами против правительства, против воинской повинности, против короля. Как можно было учиться среди этого хаоса? Только уйдя в себя, только научившись абстрагироваться от всего, кроме чистого и упорядоченного совершенства. От всего, кроме музыки.


Я спрятал книгу в ящике под носками, словно это была порнографическая открытка, и никому о ней не говорил. Но продолжал жадно ловить признаки того, что мать и Альберто не принимают меня всерьез, считая, что я слаб характером. Я получил письмо от Энрике. В нем он описывал трехдневные полевые учения, в ходе которых несколько человек потеряли сознание от теплового удара. Энрике, разумеется, был не из их числа. Энрике не преминул отметить, что даже тощий Спичка справился. Мне не нравилось постоянное сравнение с этим бродягой, у которого и друзей-то нет. Уж не намекает ли Энрике таким образом, что будь я настоящим мужчиной, то тоже завербовался бы в армию?

Я стал заниматься еще больше. Вместо послеобеденного отдыха повторял утренние пятичасовые упражнения. В течение нескольких дней Альберто молчал. Но однажды, в пятницу вечером, увидев, как я с трудом пытаюсь встать со стула, сказал:

— Нет необходимости так изводить себя.

У меня от злости запылали щеки.

— Паганини упражнялся по десять часов в день!

Альберто отпрянул:

— Он делал это только до двадцати лет, а потом не упражнялся больше никогда. Кроме того, он постоянно болел.

— Вы не учили меня сольфеджио, — пробормотал я сквозь стиснутые зубы.

Альберто издал недоуменный звук, затем кивнул с пониманием. И запел гамму:

— До-ре-ми-фа-соль… Знаешь, что это? — спросил он. — Это просто чтение нот с листа. Я слышал, как ты делаешь то же самое.

— Это и есть сольфеджио?

— Да, это и есть сольфеджио.

Я почесал спину, потянулся, чтобы положить смычок на пюпитр, и вдруг левую ногу пронзила такая острая боль, что я его уронил. Я ругнулся себе под нос и наклонился, чтобы взять смычок. Горячие слезы лились из глаз. Выпрямляясь, я опрокинул пюпитр.

— Что-то ты невесел, Фелю. — В голосе Альберто не было ни капли сочувствия.

— А я и не должен быть счастливым! — закричал я в ответ. — Если бы вы хоть что-нибудь понимали в преподавании, то знали бы это.

— Ясно, — мягко проговорил он. — Безжалостности тебе хочется.

У меня не было слов, чтобы объяснить ему, что я чувствую. Я что-то бессвязно говорил и судорожно озирался. Пюпитр, который я опрокинул, принадлежал Альберто. Это был один из немногих связанных с музыкой предметов, который он показывал с гордостью; массивный, красного дерева, выполненный в виде лиры и украшенный завитками. Я снова пнул его и услышал треск расколовшегося дерева. Я и выдохнуть не успел, как Альберто схватил меня за запястье и потащил на кухню, к кладовке. Он втолкнул меня внутрь и захлопнул дверь. Неожиданно я оказался в темноте, пропитанной затхлым запахом плесени и мышиного помета.

Я подождал с минуту, не уверенный, стоит ли еще Альберто под дверью.

— Вы должны запереть меня здесь вместе с виолончелью! — крикнул я.

— Для виолончели там тесно. Придется тебе обойтись скрипкой.

И снова настала тишина.

Тогда я опять закричал:

— Я не боюсь вас!

— Конечно. Ты хочешь, чтобы у тебя вместо учителя был тиран. А я отказываюсь быть тираном. Я и голодом тебя морить не собираюсь. Если ты осмотришься, то увидишь, что еды там достаточно.

— Тогда зачем я здесь? — завопил я.

И еле разобрал его тихий ответ:

— Это ты мне скажи.

В темноте пять минут показались пятьюдесятью. Поискав руками над головой, я опрокинул мешок с чем-то мягким. Почувствовал, как что-то посыпалось мне на лицо. Провел пальцем по щеке, лизнул — мука. Пошарив вокруг, опрокинул еще один мешок. Из него посыпалось что-то зернистое. Сахар.

Дверь открылась. Альберто молчал, но плечи его тряслись, а по щекам катились слезы. Какое-то мгновение я думал, что он плачет, но затем понял, что он молча смеется.

— Ты белый, как привидение, — сказал он. — Даже похож на Паганини.

Мне было не смешно.

— Помнится, я советовал тебе сходить в Музей восковых фигур. Ты там побывал?

Уж не нашел ли он мою книгу?

— Я до него дошел, но решил не ходить.

— Я дал тебе денег. Ты должен был пойти в музей. Вот видишь? Даже когда я пытаюсь направлять тебя, ты не слушаешься. — И, понизив голос, добавил: — Я никогда не приглашал вас к себе. Если бы твоя мать не была в таком отчаянии — и не оказалась так любезна, — я дал бы вам от ворот поворот. Я пытался прогнать вас. Ты должен больше знать о людях, которым доверяешь учить тебя.

Он провел рукой по своим седым волосам и кивнул три раза, как рабочий-железнодорожник, который размахивает своей колотушкой, прежде чем высоко поднять ее и нанести удар:

— Если бы ты сходил в Музей восковых фигур, то понял бы кое-что важное обо мне. Но не беда. Сегодня я узнал кое-что о тебе. И на какое-то время отказываюсь быть твоим учителем. Хочешь жестокости — ступай на улицу.

Затем Альберто выдвинул мне три новых правила: я должен платить за комнату и питание; уходить из дома каждый день после обеда и не возвращаться до ужина, уважая его потребность в уединении; никогда больше не заводить граммофон и не играть дома на виолончели, мало того — уносить ее с собой, уходя из дома.

— А матери твоей говорить об этом не стоит, — заключил он. — Ее это только расстроит.

Небольшая искорка ярости, тлевшая в моей груди, внезапно превратилась в бушующее пламя. В груди стало тепло, во рту пересохло. Я потерял дар речи. Он выгонял меня — как Гайдна! Он хотел, чтобы я зарабатывал деньги сам — как Моцарт!

Никогда в жизни я еще не испытывал такого праведного гнева.

Никогда в жизни не чувствовал себя таким благодарным.

Глава 6

Мама никогда не хотела, чтобы я выступал. Может, боялась провала или думала, что восторг первого публичного успеха вселит ложную надежду и приведет к серьезным неудачам в будущем. Напрасно она беспокоилась, что выступления на улице или в кафе раздуют мое тщеславие, — в ту зиму мало кто обращал внимание на мою игру.

Барселона являла собой большую сцену. Молодой Пикассо представил работы в арткафе «Четыре кошки» и на парусах растущей известности упорхнул покорять Париж. Архитектор Гауди создал сказочно неправдоподобное архитектурное творение в пригороде Барселоны — ансамбль причудливых павильонов и серпантина мозаичных скамеек. Даже рыбный базар поражал воображение: главные ворота были украшены зелеными, янтарными и темно-синими, вырезанными из днищ бутылок стеклышками, и ни одного повторяющегося. Пузырьки и трещины неодинаковых по толщине и кривизне стекол, преломляя солнечные лучи, усиливали текстуру материала и рождали бесконечное множество оттенков.

Всякий раз, проходя мимо этих ворот, я невольно вспоминал рассуждения Альберто о виолончели, ее колоритном звучании, о неповторимости каждой ноты в интерпретации исполнителя. Левая рука виолончелиста — технический специалист, для определения аппликатуры первой позиции ему достаточно найти на струне ля четвертную ноту си. Правая рука — художник, каждый элемент палитры которого, включая вес и скорость движения смычка, его расположение относительно кобылки, окрашивает ноту неисчислимыми нюансами. В Барселоне многое было возможно, главное, сделать первый шаг — к совершенству или… к разочарованию.

Приезжих не перестают восхищать яркие краски и оригинальность Барселоны. Сами барселонцы с гордостью отмечают, что город стремительно молодеет. Уличные гуляки в минуты веселья находят забавным попалить из пистолета, когда же им не до смеха, в ход идет и взрывчатка. Отдаленное раскатистое эхо в одном из уголков широко раскинувшегося города может означать, что где-то отмечают религиозный праздник (на каждый третий день приходится чествование какого-либо святого), а может свидетельствовать и о революционных событиях. В центре такого полифонического многоцветного калейдоскопа легко остаться незамеченным и никем не услышанным.

Перед молодым безвестным музыкантом здесь открывалось море возможностей. Поначалу мне подвернулось место в группе, которая пристроилась выступать рядом с кафе. Я заменил виолончелиста, арестованного за то, что тот ударил налогового инспектора. Через неделю он вернулся. В то время в Барселоне было, как минимум, восемьдесят кинотеатров, большей частью маленьких и дрянных, и к тому же их владельцы без конца менялись. Следующую работу я нашел довольно легко — в одном из таких кинотеатров. Обратив внимание на мой футляр, хозяин тут же предложил мне место: не появлялся игравший в дневное время пианист. Начал я не совсем удачно, с ходу овладеть приемами музыкального сопровождения одновременно нескольких фильмов оказалось делом непростым. Публика потихоньку приходила в негодование: она шла на немое кино, но не ожидала, что будет так тихо. Невероятно нелепым выглядело глухое мерцание экрана, притом что именно музыка должна была задать настроение, намекнуть, когда следует засмеяться, заплакать или зажмуриться от испуга.

Я извлек виолончель из футляра и взял высокую длинную ноту, прозвучавшую пронзительно, как женский крик, затем сыграл трель на низкой струне — хотелось создать предвкушение таинственности — и попросил у управляющего какое-нибудь фортепианное произведение. Он протянул мне листок, причем вверх ногами. Подозреваю, он не знал даже алфавита, не говоря уж о нотах. За считаные минуты я переложил первые такты довольно мудреной фортепианной пьесы для обеих рук в более простую, одноголосую мелодию басового ключа, украсив ее штрихом, как бы случайно зажав одновременно две струны.

— Ты принят, — сказал весь покрывшийся испариной управляющий, нервно озирая посетителей, устремившихся к своим местам. — Эта картина о поезде, ее кульминационная сцена — женщины, много женщин, лежащих без сознания. Обязательно сыграй тот визг да добавь еще что-нибудь этакое.

На этом месте я продержался пять недель, и кинотеатр закрыли.

— Это не твоя вина, — с сожалением сказал управляющий, оглядывая пустой кинотеатр. — Ты играл на этой большой скрипке очень хорошо.

Кафе располагалось в четырех кварталах от дома Альберто, дорога была неутомительная, но не с виолончелью, то и дело бившей меня по бедру, оставляя на нем синяки. Дома инструмент не причинял мне неудобств, но совсем другое дело, когда я спускался с ним по лестнице, чтобы выйти из квартиры Альберто, или шагал по улице. Досталось и виолончели: на ее поверхности стали появляться царапины. Конечно, с такой громоздкой ношей лучше было бы пользоваться транспортом. Я изучил карту трамвайных маршрутов, чтобы определить, какие точки города мне доступны.

Разумеется, удобнее было бы выступать где-нибудь за углом, на Рамблас, но это как раз и пугало меня больше всего. Если те, кто слушал меня в кафе, были не совсем трезвыми, а в кинотеатре зрители и вовсе смотрели не на меня, а на экран, то на Рамблас я попадал под пристальное наблюдение сотни глаз, причем трезвых. К тому же выступление на бульваре, который пленил меня с первого дня пребывания в Барселоне, представлялось мне своего рода сдачей выпускного экзамена и завершением учебы.

Именно зимой это можно было сделать с наибольшим успехом, поскольку в холодное время года добрая половина уличных музыкантов перебиралась в закрытые помещения или вообще уезжала южнее, снижая, таким образом, конкуренцию среди таких, как я. К счастью для нас, поток туристов по-прежнему не иссякал. Пополудни, когда местные жители уже возвращались домой после похода по магазинам, англичане, это скопище белых костюмов, шляп канотье и двуцветных ботинок, копошились у газетных ларьков, выискивая английскую прессу. В кафе леди с бледными лицами шептались и вертелись, задевая проходящих официантов капризными плюмажами своих огромных шляп. Возле стоянок такси непостижимый акцент выдавал в пестрой толпе темных костюмов и длиннющих шарфов выходцев из Восточной Европы.

На Рамблас был и другой язык, который я полностью понимал, — музыка самого бульвара. Далеко за полдень торговля замирала. Цветочники собирали мусор из лепестков и стеблей. В конце бульвара, где одна из улочек вела к рынку Святого Иосифа, торговцы складывали штабели из ящиков с испорченными и непроданными фруктами. Всю жизнь, где бы я ни слышал звуки настраивающегося оркестра, я вспоминал Рамблас в зимний полдень: грохот ящиков, скрип отъезжающих повозок и убираемых навесов — нестройный, но полный обещания аккомпанемент.

Эта пауза, убаюкивающая туристов, потягивающих свой остывающий кофе и согревающую мансанилью[9], возбуждала меня. Я знал, что будет дальше. Как только торговцы уходили, уличные музыканты занимали места вдоль Рамблас, растянувшегося больше чем на километр.

В тот день, когда я наконец-то решился, было прохладно, небо затянуло сплошными облаками. Я не прихватил с собой стул, но возле дерева заметил перевернутый дощатый ящик, которым и воспользовался в качестве сиденья. У меня не было пюпитра, ноты я закрепил на земле, придавив их открытым футляром. Только я взял смычок и стал натягивать волос, как ветер выхватил один из нотных листков и понес его в сторону стоянки конных экипажей. Мне пришлось бежать за ним. Доставая ноты из-под лошадиных копыт, я, с одной стороны, опасался негодования извозчика, с другой — рисковал оставшейся без присмотра виолончелью. Возвращаясь к своему импровизированному сиденью, я увидел, как в воздух поднялся второй листок, за ним — третий. Я схватил ноты и принялся подсчитывать потери: вторая страница этюда Поппера, две страницы менуэта Баха, — как вдруг за своим плечом услышал:

— Ты все делаешь не так.

Я обернулся и с облегчением, что это был вовсе не полицейский, обнаружил мальчишку. Он был на пару лет постарше меня, выше ростом, прядь черных волос прилипала к прыщавому лбу. Старенькая скрипка словно висела на длинных, тонких пальцах левой руки, на костлявых плечах болталось темное, не по размеру большое пальто.

— Здесь не концертный зал, — неторопливо произнес он. — По нотам играют в других местах.

— Как-нибудь сам решу, где и как мне играть, — выдавил из себя я.

Юный скрипач ухмыльнулся, убрал волосы с глаз.

— Я хотел, — он явно подыскивал нужное слово, — вежливо тебе намекнуть, что это мое место. И ящик, на котором ты сидишь, тоже мой.

Он был из французских басков, родом из городка к северо-западу от Барселоны, по ту сторону границы. Скрипка его была сильно потерта. Карман пальто держался на честном слове и болтался, как кусок оторванной кожи.

— Знаешь, сколько я бился за это место, чего мне это стоило?

Я промолчал, и он продолжил рассказ о своем покровителе, акробате на ходулях и жонглере, который требовал от него половину выручки за право играть под этим деревом:

— Так продолжалось, пока его ходули не провалились вот в эту дыру. — Он показал на небольшую ямку размером с блюдце у нас под ногами. — Его колено вывернулось задом наперед в одну секунду, так быстро лопается воздушный шарик, если его проткнешь. Как он орал!

— И что, никто не помог ему?

Скрипач уставился на свою ладонь, затем стал внимательно рассматривать ногти с чудовищным слоем грязи под ними.

— Он кое-как добрался до стоянки экипажей. — И, видя мое недоумение, добавил: — Этот человек умел ходить на руках, а потерял возможность пользоваться всего лишь одной ногой. Послушай, — понизив голос, проговорил он, — хочешь, кое-что покажу? — Он положил футляр от скрипки на землю, открыл его и вытащил оттуда завернутый в белый носовой платок круглый предмет, который оказался чугунной крышкой дренажного люка. — Ты хоть представляешь, как трудно было стащить ее, да так, чтобы никто не заметил?

Верилось, он способен на многое. Вот уже несколько месяцев я не общался со сверстниками, а скрипач мне понравился. Я назвал свое имя. Он свое — Ролан, — и рассказал еще с дюжину разных вещей, что, вероятно, только наполовину могло быть правдой. И хотя из его слов выходило, что я не могу остаться здесь работать, не заслужил, я понимал, мой новый знакомый потихоньку сдается. Он слишком нуждался в компании, чтобы отвергнуть меня. В моем лице он получал и внимательного слушателя, и благодарного подопечного, да и сторожа, что присматривал бы за его дешевым деревянным футляром, когда он отлучался по нужде либо в ближайший ресторан стащить какие-нибудь объедки. Мы договорились, что я буду отдавать ему изрядную часть заработанного, как и он делился со своим наставником.

— Не бойся, много не возьму, — сказал он. — И не надейся, тут не разбогатеешь. А это что за штука?

— Виола, — ответил я, — сокращенное от виолончель.

— Здорово, а то я никак не могу запомнить это слово. Ты можешь с ней ходить во время исполнения?

— Ну нет. Я должен сидеть.

Он глубоко вздохнул:

— Плохо. А ты сирота?

— Нет.

— И тебе есть где ночевать?

— Ну да.

Он удивленно поднял брови:

— Это нормальное место?

Как в случае с приваживанием бездомных котят, я был осторожен с ответом:

— Нас там много. Я сплю на небольшой кровати. — И быстро добавил: — С женщиной.

— С женщиной? — Он ухмыльнулся, оглядев меня с ног до головы. — Похоже, не такой уж ты разиня, каким кажешься. Будем партнерами?


Играли мы по очереди, двадцать минут — я, час — он. Стоило нескольким слушателям скопиться у моей виолончели, он немедленно прерывал меня и начинал играть сам, полагая, что монеты посыплются в открытый футляр его скрипки. Мне приходилось ждать.

Но, как правило, много народу возле нас не задерживалось; женщины, плотно укутанные в шали, мужчины с поднятыми воротниками, не останавливаясь, продолжали свой путь, желая поскорее укрыться от непогоды где-нибудь в уютном местечке. В кафе почти все столики бывали заняты, за исключением тех, что ожидали постоянных посетителей. Одобрительный кивок на ходу да монета, брошенная издалека, — вот награды, которые мы в основном получали.

Зима тянулась медленно, начинали дуть сильные ветры, с шумом срывавшие похожие на мечи остроконечные листья с пальмовых деревьев в прибрежной части Рамблас и приносившие запах соли со Средиземного моря да штормы, зарождавшиеся где-то в море. Если дождь начинался внезапно, мы быстро убирали инструменты и устремлялись в укрытие — под козырьки магазинов. Ролану со своей скрипкой было проще, чем мне, к тому же габариты моей виолончели не приводили в восторг бродяг, нашедших укрытие на одном с нами пятачке. Когда дождь заканчивался, мы возвращались к нашему ящику, стряхивая с рукавов холодные капли и растирая окоченевшие пальцы.

Порой работы не было, мы убирали инструменты в футляры и болтали. Ролан рассказывал свои неправдоподобные истории, например, о том, как он пересек горы, как прятался на фермах в уличных туалетах или как не раз убегал от разъяренных отцов симпатичных девчонок, с которыми целовался, а однажды он украл овцу и зарезал ее тупым ножом.

— Да тебя этим и не удивишь, — говорил он. — Здесь, в Испании, каждый мужчина Сид или Дон Кихот. Не так, что ли?

Подобные представления о Дон Кихоте характерны для иностранцев. Кто не читал этой книги, считает Дон Кихота благородным мечтателем и не знает, как на самом деле жестока эта сказка, полная грубости, низости и сарказма. История Дон Кихота не превозносит романтических идеалов, она убеждает читателя, что рыцарские времена в Испании ушли в прошлое.

Я не мог всего этого объяснить — не хотелось обидеть Ролана, поэтому я просто сказал:

— Не думаю, что музыканты такие.

Мои слова задели Ролана за живое. Он вскинул скрипку на плечо и выдал серию стремительных, высоких арпеджио.

— Я — герой, — сказал он. — Чего ты ждешь? Чтобы королева посвятила тебя в рыцари?

Я не ответил.

— Когда-нибудь королевской власти не будет вообще, — произнес он. — Мы избавились от своей, скоро и вы освободитесь. Но Дон Кихоты будут всегда. Ты не на то делаешь ставку.

Я как-то невнятно согласился с ним, что, впрочем, не слишком-то его убедило.

— И ты хочешь быть героем, — не унимался он, — хоть и нацепил на лицо бледную маску humilité[10] — я же вижу.

Я невольно рассмеялся. Это еще больше раззадорило Ролана.

— Нет? Хорошо, тогда почему ты не играешь в оркестре или хотя бы с квартетом? Да каждый музыкант города играет в каком-то ансамбле. Повсюду объявления зазывают музыкантов в оркестр Дворца каталонской музыки. — Это был новый концертный зал, построенный специально для рабочих и либерально настроенных предпринимателей, который однажды составит конкуренцию буржуазному Лисео.

— Не видел я этих объявлений.

— Солист — один на сотню, — продолжал Ролан, — ты уже дважды попробовал, сейчас вот третий.

Его доводы убеждали меня.

— Прикидываешься робким, но ты солист, ведущий исполнитель. — Он громко рассмеялся, излучая такое довольство своими бычьими глазами. — Ты не Фелю Деларго. Ты Фелю дель Арко.

Он развернулся лицом к Рамблас с его неприметными в этот час прохожими и закричал изо всей мочи:

El Rey del Arco — Король смычка!


Миновала пора лютых штормовых ветров, но погода по-прежнему оставалась студеной; и мой товарищ все это время не сидел без дела. Право стоять на Рамблас Ролану давало негласное разрешение местного музыкального сообщества, которое таким образом регулировало самодеятельность уличных артистов. Рассказывая об этом, Ролан сыпал аббревиатурами названий различных организаций, звучавшими так же непонятно и сложно, как и названия политических группировок, о которых Альберто часто говорил в кафе со своими приятелями. В экстремистском мире Альберто сосуществовали анархисты, радикалисты и синдикалисты. В мире Ролана, а теперь и моем — «Полк западного ветра», «Юные певцы Богородицы», «Музыканты профсоюза механиков». Каждая группа имела собственные правила.

— Как сама Барселона: все в ней сбивает с толку. И даже не пытайся понять, — смеялся Ролан.

По словам Ролана, уличные музыканты-струнники придерживались определенных правил в отношении исполнения классической музыки:

— В этом есть свой смысл, так, если каждый начнет играть один и тот же менуэт, никто из нас просто ничего не заработает. Пока на Рамблас сезонное затишье, группировки музыкантов особо не суются в дела друг друга, но зима скоро закончится, и они оживятся.

Я кивнул головой в знак понимания.

— В моем кругу, например, мы разбиваемся на группки, каждая из которых исполняет произведения композиторов, грубо говоря, одной национальности, — продолжал Ролан. — Я не был на последнем собрании, оказывается, у нас теперь уже есть и немцы, и французы, и испанцы.

— Получается, что мы…

— Норвежцы.

Я почувствовал, сколь ограниченны мои музыкальные познания.

— Как… Григ?

Ролан провел кончиком языка по передним зубам. — Да.

— Кого еще из норвежских композиторов, кроме Грига, здесь исполняют?

— Не знаю. Мы играем только Грига.

В полдень я отправился в «Каса Бетховен», нотный магазин, похожий на туннель. Две его комнаты были настолько узки, что я задевал плечами одновременно и справа и слева тянувшиеся вдоль стен полки с нотами. Я просмотрел множество партитур, стараясь запомнить как можно больше, и уже на следующий день исполнял Грига. Ролан играл что-то мне незнакомое и утверждал, что это тоже Григ. Я подыгрывал ему и к концу дня имел в своем репертуаре, как минимум, два произведения.

Через неделю Ролан без особого восторга заявил, что мы меняем репертуар — беремся за чешскую музыку.

— Но это здорово! — сказал я.

— Неужели?

— Это же Антонин Дворжак, он написал чудесный концерт для виолончели.

— И ты его знаешь?

— Должен знать.

В тот же день я опять наведался в «Каса Бетховен». Владелец магазина наблюдал за мной с любопытством, его жена, выглянув из отгороженной шторкой комнаты, где она разбирала ноты, проворчала:

— Здесь не библиотека!

Большую часть заработанных денег я отдавал Ролану и Альберто, так что купить партитуру Дворжака никак не мог. Я жадно уставился в нее, заучивая наизусть целые фразы, как вдруг жена хозяина подлетела ко мне и вырвала партитуру из моих рук.

— Это кража! — закричала она. — Выброси из головы все, что прочитал, или я вызову полицию!

— Все, я ухожу, — сказал я, смутившись.

Она схватила меня за рукав:

— Напой-ка что-нибудь.

— Что вы имеете в виду?

— Напой какую-нибудь мелодию, но не Дворжака.

Я попытался вырваться, но она схватила меня еще крепче.

— Что-нибудь испанское, — настаивала она.

— Но мне ничего не приходит в голову.

— Арию тореадора из «Кармен»! — потребовала она.

— Но это Бизе. Француз.

Она держала в руках толстенную книгу и в следующее мгновение уже замахивалась ею.

— Ну, раз вы настаиваете, — произнес я и начал напевать, чуть ли не физически ощущая, как Дворжак с болью улетучивается из моей памяти.

Когда я рассказал Ролану о случившемся, он расхохотался.

— Ты выиграл.

— Выиграл что?

— Хочешь по правде? Ты меня здорово повеселил. — Он стал серьезным, и опять кончик языка прошелся по передним зубам. — А никаких заданий нет.

— Группировки уличных музыкантов не потревожат?

— Да нет никаких группировок.

Мы сидели на ящике, я отвернулся от него.

Через минуту он коснулся моего плеча своим, я оттолкнул его.

— Почему ты врал мне? — спросил я.

— Да я преподнес тебе урок, нельзя же быть таким наивным. Когда ты станешь знаменитым виолончелистом, ты скажешь, что я был одним из твоих учителей. — И добавил: — Ты станешь знаменитым, Фелю. Ты очень быстро учишься, это точно.

— Хмм.

— Нужно быть разумнее, не доверять всем подряд. Я удивляюсь, что от такого дурака, как ты, до сих пор не сбежала женщина. Ее уведет у тебя другой мужчина, если не будешь осмотрительным.

Спустя несколько недель мы, как обычно, работали на нашем привычном месте. Это был унылый полдень, с редкими прохожими и соответственно убогим заработком, мы уже собирались разойтись в разные стороны, как я обмолвился, что никогда не бывал в Лисео. Попасть туда не такая уж большая проблема, сказал Ролан, всего-то и нужно — одеться поприличней, чтобы обмануть швейцара и капельдинеров. Если они примут меня за представителя богемы, то максимум, что сделают, — вышвырнут на улицу.

— Пятнадцать лет прошло, — проговорил он, — а они все еще помнят.

— Помнят что?

Мне пришлось выслушать еще одну историю.

— Это случилось в ноябре 1893 года. Шла опера «Вильгельм Телль» Россини…

— Я знаю, — прервал я его, — там в начале звучит виолончель, потрясающий пассаж. Я читал, Россини обучался игре на виолончели в Болонье. Как-то я пытался исполнить этот пассаж, так Альберто весь аж побелел и, не сказав ни слова, вышел и не разговаривал со мной до вечера.

Ролан молча укладывал скрипку в футляр. Виолончель не имела ни малейшего отношения к его рассказу, лучше б он его вообще не начинал, тогда бы мне не пришлось прерывать.

— Это случилось, — продолжал он, пытаясь как-то меня расшевелить, — во втором акте, когда Арнольд и Матильда встречаются у озера, чтобы поклясться в любви. К этому моменту зрители уже перестали оглядывать друг друга в театральные бинокли, перешептываться, их вниманием полностью завладела сцена. Известный горнопромышленник из Бильбао морщил нос и теребил отвисшие как у моржа усы, не скрывая переполнявших его эмоций. Донья Клементина нервно покручивала ослепительную, размером с абрикос жемчужину, покоившуюся в нежной ложбинке у горла. А на галерке некто по имени Сантьяго Сальвадор доставал из карманов пиджака два тяжелых металлических предмета.

Размером не больше апельсина, с заостренными выступами, они отливали серебром при ярком свете люстры; освещение здесь всегда было великолепным, дабы роскошь представителей буржуазного мира бросалась в глаза таким же, как они. Именно поэтому Сантьяго Сальвадор ненавидел Лисео — средоточие всего того, чему суждено было умереть для возрождения Барселоны. На Сальвадора никто не обращал внимания. Мерцание «апельсинов» не могло соперничать со светом канделябров и блеском позолоты, окаймлявшей фрески на стенах, и потому не привлекло к себе внимания. Прикосновение к покрытым острыми шипами шарам доставляло ему наслаждение. Он решил немного подождать, чтобы особенно остро ощутить вкус этого момента, может быть, последнего в его жизни.

Первая бомба оказалась непригодной. Но вторая взмыла в воздух, как одно из апокрифических пушечных ядер, которые когда-то Галилей сбрасывал с Пизанской башни. Она угодила в оркестровую яму, и прогремел взрыв. Послышались крики, сцену заволокло дымом. Сидевшие в частных ложах зрители не сразу поняли, что произошло, с возмущением замечая, как же так, театр на четыре тысячи мест, уничтоженный огнем всего пару десятилетий назад и восстановленный за бешеные деньги, снова загорелся. Они не видели тел погибших и крови, чудовищное зрелище закрывали собой красные бархатные кресла — предмет особой гордости этого театра. Представление было сорвано. Мужчины и женщины спасались бегством, путаясь в длинных шлейфах платьев и в отчаянии хватаясь за развевающиеся фалды фраков.

Двадцать два человека погибли, пятьдесят ранены, большинство из них — музыканты, которые и за год не зарабатывали того, что донья Клементина заплатила за свою «абрикосовую» жемчужину.

— Размером с абрикос, ничего себе, вот это жемчужина, — воскликнул я, когда Ролан закончил рассказ.

Ролан недоверчиво посмотрел на меня:

— И это все, что ты можешь сказать?

— Ну конечно, это ужасная история.

— Не веришь мне, сходи сам в Лисео.

— Зачем? У них что, вывешена мемориальная доска, посвященная этим событиям?

— Нет. — Он поморщился. — Они предпочитают делать вид, что ничего не случилось.

Я поджал губы.

— Но где-то ведь об этом гнусном преступлении можно узнать?

Ролан насупился:

— Не в Лисео. Припоминаю, что в Музее восковых фигур, там, где выставлены анархисты, лишившиеся жизни на гильотине, висят картины с изображениями сцен суда.

При упоминании Музея восковых фигур мне расхотелось улыбаться.

— Суда?

— Ходили слухи, что музыканты, включая пострадавших, были участниками заговора. Они помогли Сальвадору проникнуть в Лисео. И подсказали, откуда лучше бросать бомбу, если он хочет попасть в частную ложу возле сцены. Если это так, террорист оказался не слишком ловким метателем.

Я почувствовал тяжесть в груди, в горле запершило.

— А музыканты? Их отправили на гильотину?

— Ни одного. Им поверили, кто же станет покушаться сам на себя. Думаю, их обожженные руки тому свидетельство. Зачем музыканту рисковать руками?

После услышанного я пребывал в шоке, это обстоятельство помогло мне тем же вечером попасть в Лисео. Подавленное состояние избавило меня от излишней нервозности, я даже чувствовал уверенность, что не совершаю ничего противозаконного, — я просто источал безразличие. Подобный смущающий обывателей вид был признаком привилегированности: я наблюдал его на лицах театралов, вальяжно рассекающих фойе; их появление было сигналом для гардеробщиков.

Я осматривал оперный театр. Оказывается, в зрительном зале были места, предназначенные и для рабочих. Под них был отведен так называемый «насест» — пятый ярус выше верхнего края занавеса, разглядеть сцену отсюда было невозможно, но слушать оперу — вполне можно. Вход на эти места, как и на дешевые на четвертом ярусе, был отдельным, менее приметным, с боковой улицы. Знай я об этом раньше, воспользовался бы непременно.

Виолончель была со мной. В тот день я надел свои лучшие брюки, но они были такие тесные и сильно сдавливали мне колени, чем доставляли невероятное неудобство. Я чувствовал себя неуклюжим пацаненком. Пробираясь через фойе с виолончелью, прижатой к бедру, я привлек внимание худого мужчины в пенсне, как потом оказалось, помощника режиссера.

— Это то, что ждет дон Вердагер? — Он показал на виолончель, прежде чем я смог что-то произнести. — Занавес поднимется через двадцать минут.

Он повел меня по извилистому коридору, при каждом шаге он наклонялся, как скаковая лошадь на дорожке. Из-за виолончели я едва успевал за ним. Когда мы оказались за кулисами сцены у лестницы в оркестровую яму, где уже рассаживались музыканты, я чувствовал, что мне не хватает дыхания. Он велел мне поставить виолончель к стене, и удалился. С минуту я стоял, тяжело дыша. Поскольку никто не заговаривал со мной о виолончели, то, убеждал я себя, она никого и не заинтересует. С этой мыслью я пристроил инструмент в местечке потемнее в надежде, что его там не заметят, и с чувством вины сбежал, унося, как всегда, смычок с собой.

Я попал в театр, но билета, чтобы занять место в зрительном зале, у меня не было. Я прохаживался по фойе второго этажа, наблюдая, как женщины в вечерних платьях и мужчины в чопорных костюмах направляются на свои места. С этим потоком я прошел в зал, потом повернул обратно.

Женщина в светло-зеленом платье с явным интересом взглянула на меня. Ее светлые волосы были завиты в полдюжины веревочек, перехваченный тонкими резинками с драгоценными камнями, маленькими, как зернышки. Когда она, склонив голову в сторону своего спутника, стала ему что-то шептать, я отвернулся, но уже через мгновение почувствовал легкое прикосновение и, обернувшись, увидел на своем плече ее руку.

— Ты разыскиваешь родителей? — спросила она.

— Да, — не задумываясь, ответил я. Мои глаза не лгали.

— Где ты их видел в последний раз?

Молясь о том, чтобы мой язык был таким же бойким, как у Ролана, я сболтнул, что они отправились встретиться с друзьями где-то в театре и таким образом мы потеряли друг друга. Ее лицо озарилось.

— Кажется, я знаю, где их искать.

Мы повернули за угол, и она указала мне на большое, стремительно пустеющее помещение.

— Зеркальный зал, — объяснила она, а я запрокинул голову и зевнул. — Чаще всего друзья встречаются здесь. Ты их не видишь?

Стараясь выглядеть искренним, я окинул взглядом зал, как мой взор привлекла длинная надпись, нанесенная на кромке высокого потолка: «Музыка — единственное из удовольствий, которое не считается пороком». Я задумался над этой фразой, перечитал ее два-три раза, закрепляя в памяти, — похожим образом я запоминал ноты в «Каса Бетховен».

Вторая, более короткая надпись гласила: «У искусства нет отечества».

Дама в зеленом платье глядела туда же:

— Прекрасные высказывания, не правда ли?

Я кивнул, не сводя глаз с потолка.

— Ты уверен, что не видишь своих родителей?

В огромных зеркалах отражались спешащие в зрительный зал господа, но меня не интересовало ни убранство зала, ни все эти люди. Я стоял как вкопанный, устремив взгляд туда, вверх, на исполненные вдохновения слова, которые так много лет правили жизнью Альберто. Теперь я знал, где он играл. Он был одним из тех, кто помогал Сальвадору. Те кровавые дни поставили крест на его карьере.

— Возможно, твой отец в мужском клубе?.. — спросила женщина. В ее голосе уже звучали нотки раздражения.

Меня подмывало сказать этой даме, что у меня нет отца, нет учителя, практически никого нет, кому бы я мог довериться, и потому я здесь сейчас стою и размышляю над этими словами, что, возможно, именно они дадут мне ощущение уверенности в правильности выбранного пути.

— …но я не могу пойти туда, — продолжала она. — Мы опаздываем. — Бедный мальчик.

Она развернула меня в сторону зрительного зала. Капельдинеры напоминали о начале спектакля, а закрывающиеся двери посылали свой последний упрек опаздывающим. Я остался стоять у стены, моя спутница что-то сказала мужчине в униформе, послала мне воздушный поцелуй и скрылась.

Меня заметил служащий театра, он-то и проводил меня по мраморной лестнице на третий этаж, где предложил свободное место. Он сурово предупредил, что мне лучше оставаться на месте до антракта. Повернулся и уже собрался уходить. Я про себя подумал, им даже в голову не могло прийти, что мальчик проник в оперный театр без билета, они больше беспокоились о том, чтобы я не ушел из него.

Опера должна была вот-вот начаться. Я даже не знал, что сегодня будут исполнять.

— Подождите, — сказал я вслед моему благодетелю. К моему удивлению, он мгновенно обернулся, его лицо выражало полное спокойствие. Ясно, он рассчитывал на чаевые.

— Я немного волнуюсь, — прошептал я, роясь в кармане. — Без родителей, я имею в виду. Это правда, что однажды здесь взорвали бомбу и многие погибли?

Легкая улыбка скользнула по его лицу.

— Да, было такое. Ужасное событие. Но это случилось задолго до твоего рождения.

Не так уж много лет назад, подумал я про себя. Очевидно, он принял меня за ребенка. Я вложил монету ему в ладонь.

— Полагаю, сегодня вы не умрете, — подмигнул он мне. — Думайте об этом, и все будет хорошо. — Увидев мое растерянное лицо, он показал на сцену, где поднимался занавес. — Действие происходит в Германии.


Я больше никогда не ходил в Музей восковых фигур. Что нового я мог там узнать и так ли уж мне это было нужно? По правде говоря, меня вообще мало занимали хитросплетения реальной жизни. Мне больше по душе были слова, увиденные мною в Лисео, в этом огромном, наполненном светом Зеркальном зале: «У искусства нет отечества». Искусство, теперь я это знал твердо, выше всего остального.

Глава 7

Наше партнерство с Роланом закончилось так же быстро, как и началось. Был первый по-настоящему весенний день, лучи солнца проникали сквозь юную зелень деревьев, официанты важно прохаживались между столиками, а торговцы жаловались — представьте себе, жаловались! — на нежданный наплыв покупателей, что подчистую смели все сигары, запасы расфасованного в газетные кульки миндаля да залежавшиеся экземпляры бульварных мадридских журналов.

Ролан прекратил играть, чтобы снять пиджак: становилось жарко, даже в тени. Я смахнул пот со лба, вытер пальцы о штаны и стал натягивать смычок. Подошли двое парней в беретах, за ними две женщины, державшиеся за руки.

Ролан повернулся ко мне и сказал:

— Зимой быть другом проще, гораздо трудней — весной.

— Это баскская поговорка?

— Нет, моя собственная. — Он сделал паузу, постукивая пальцами по грифу. — Я не прочь составить тебе компанию, когда зрителей немного, но сейчас сам должен зарабатывать себе на жизнь.

Его ответ меня ошарашил. Я ослабил волос на смычке и убрал его в футляр.

Я решил пристроиться где-нибудь за квартал отсюда, возле уличного акробата или мима, предложив тому часть заработка. Они согласятся немного потесниться, ведь мне не требовалось много места. Но на сердце было неспокойно. Только что я лишился места на бульваре — и потерял первого настоящего друга.


Шагая по Рамблас в сторону дома, я заметил бегущего навстречу владельца «Каса Бетховен». Замедлив шаг, я все высматривал, не следует ли за ним жена. К счастью, он был один. Поравнявшись со мной, он остановился и схватил меня за локоть.

— А вот и ты! А я все жду, когда же ты появишься в магазине.

— Я?

Он потер подбородок.

— Боялся, что не найду тебя. — И протянул тонкий, завернутый в коричневое пакет. — Открой! — Внутри оказалась книга в зеленом переплете с надписью на немецком: «Бах. Сюиты для соло». — Шесть сюит, — сказал он. — Все для виолончели.

— Я никогда не играл их и даже не слышал, — сказал я.

— Я тоже. Но в тот день в магазине ты произвел на меня впечатление. Ты знаешь, Бах бывает холодным, но твой пыл согреет его.

Он не взял с меня ни гроша. А я, не поблагодарив его, начал листать ноты, — невежливо с моей стороны, но ничего я не мог с собой поделать. Каждая из сюит состояла из нескольких танцев — аллеманда, куранта, жига и сарабанда.

— Невероятно, — выдохнул я. — Похоже, у меня теперь уйма работы.

— На всю жизнь, — сказал он. — Не проболтайся моей жене, что я отдал тебе книгу.

И мы расстались. Только потом до меня дошло, что я так и не узнал его имени.


Первые месяцы пребывания в Барселоне мир, в котором мне было комфортно, ограничивался лишь виолончелью, стулом да радиусом смычка. Сейчас он изменился, стал значительней, чем сам Рамблас — с его калейдоскопом звуков и красок, пороков и кумиров. Музыка, бывшая когда-то единственной желанной детской игрой, стала моей вселенной, где нашлось место для многого, хорошего и плохого.

Я пошел домой. Альберто, думал я, сейчас наверняка на балконе, наслаждается недолгим полуденным солнцем. Он обязательно спросит меня, нашел ли я то, что мне нужно, и готов ли я снова стать его учеником. Да, отвечу я, нашел. Да, готов.


Весной мама потеряла работу на хлопчатобумажной фабрике. Наши новости не сильно ее порадовали, мы же обрадовались ее приезду. Мы не сообщали, что я зарабатывал деньги, играя для прохожих, чтобы не волновать ее. Но благодаря этому ее долг Альберто сократился. Я знал, что она станет подробно расспрашивать о моей жизни, начнет читать нотации, что я истязаю себя, таская виолончель вверх-вниз по лестнице и по булыжным мостовым. Но мамино беспокойство, как это обычно и случалось, было преждевременным. По-настоящему ее тревожило другое, в частности необходимость платить за освобождение от военной службы. Персиваль вряд ли станет солдатом. Я же еще не подходил по возрасту и к тому же физически был непригоден для призыва, однако мама все время повторяла, что в военное время свои законы.

Казалось, кругом все только и говорили что о призыве, обращая взоры в сторону моря, где каждый день на борт поднимались солдаты, чтобы отправиться через Средиземное море в Марокко. Старики, склонив головы над столиками в кафе, перешептывались о племенах Риф, о схватках интересов в горнорудной промышленности, о защите столицы Испании, о мальчиках, приносящих себя в жертву — и об отказывающихся приносить. Я старался не вслушиваться в чужие разговоры, уже тогда, в 1909 году, воспринимая болтовню о колониях и кровопролитии как старую заезженную пластинку.

Сверхурочная работа на фабрике измотала маму, и сейчас она потихоньку приходила в себя, Альберто был энергичен как никогда, возможно, под влиянием весны, распустившихся на балконе красных цветов и звуков уличных демонстраций. А может, сказывалось присутствие мамы или прекращение нашей долгой с ним ссоры. Он стал более открытым, начал проявлять активный интерес к моим занятиям. Он уже не был таким домоседом, чаще выходил, нередко приглашая меня прогуляться с ним. Я не отказывался от его уроков, но не спешил оставаться с ним наедине вне занятий. И не потому, что у меня не было желания слушать его рассуждения о текущих политических неразберихах, я боялся, что он начнет рассказывать о прошлом, и это волей-неволей вынудит меня дать ему оценку.

У Альберто были свои секреты, у меня свои. Моим первым тайным увлечением стала Книга предзнаменований, и вот сейчас появились сюиты Баха. Всю весну и начало лета я старался не упоминать о подарке владельца нотного магазина. «Шесть сюит для виолончели» были обманчиво просты для исполнения. На обложке доставшегося мне издания указывалось, что для изучения они не представляют трудностей и что любой студент-виолончелист может освоить их. Но это было не совсем так. Сыграть ноты, неукоснительно, математически следуя записи, действительно мог любой виолончелист. Однако надо быть мастером, чтобы расставить акценты, верно передать динамику, наконец, уловить мысль и таким образом превратить эти длинные цепочки прыгающих вверх-вниз нот в музыку, похожий на линейку пассаж — в мелодию, возвышающую, человечную, разрывающую сердце. Я играл сюиты только тогда, когда Альберто не было дома, воюя с ними и в то же время смакуя их.

Разоблачение было неизбежным. По мере того как дни становились жарче, а свежего воздух в квартире все меньше, я передвигал стул все ближе и ближе к дверям, выходившим на французский балкон Альберто. К июню я играл уже на самом балконе, пот стекал по вискам на воротник рубашки.

В один из таких дней, когда я только что закончил исполнение напряженного, с зажатием двух струн одновременно, финала первой сюиты, вдруг услышал доносившийся с улицы голос.

— Вот так! — кричал Альберто. — То, что надо! Начни последние три такта смычком сверху. Подожди, я сейчас поднимусь! — Обернувшись на звук повозки, ехавшей сзади, он вошел через черную калитку и стал подниматься по лестнице.

Я слышал его приближающиеся шаги: первые ступеньки он преодолел как-то по-мальчишески легко, затем сбавил обороты — сил явно не хватало продолжать движение в первоначальном темпе, и вот уже мой слух уловил размеренную поступь вверх по лестнице и, наконец, затрудненное дыхание неюного уже человека. Я почти чувствовал симпатию к нему и в то же время по-прежнему боролся с собой. Мысли о Лисео не отпускали меня: восхитительный Зеркальный зал, слова, начертанные высоко под потолком, те самые, что стали для меня путеводными, подталкивающими к совершенствованию и успеху. Только усилием воли я сдерживал себя, чтобы не закричать. Но едва Альберто переступил порог, я набросился на него:

— Почему вы не сказали мне?

В его взгляде угадывалась еле заметная улыбка. Поднимаясь по лестнице, он запыхался и сейчас, опершись руками на колени, едва переводил дыхание. Шагнув в комнату, он рухнул в кресло, улыбка не сходила с его лица.

— Сюиты Баха, — выдохнул он. — Ты нашел их!

Он указал рукой на кресло. Несколько секунд я стоял как вкопанный, наконец сдался и сел, скрестив руки на груди.

Он махнул рукой в сторону кухни и попросил принести ему стакан воды. Я не пошевелился. Не обратив внимания на мое не слишком вежливое поведение, Альберто положил руки на колени:

— Ничего, я подожду.

Я снова спросил:

— Почему вы не сказали мне?

— Начинающий музыкант не видит нюансов. Он как ребенок, который не знает еще жизни и думает, что все в ней состоит из темного и светлого. Баха нужно уметь читать между нот. Кто-то называет его сюиты этюдами, они таковыми и являются, если ими не проникнуться и не ощутить их суть. Я уверен, ты готов их услышать. — Альберто выпрямился в кресле и сделал глубокий вдох. Улыбка исчезла с его лица. — У тебя есть что мне сказать. Не о Бахе. Я прав?

Я выдохнул:

У искусства нет отечества.

Он ждал.

А я продолжил:

Музыка — единственное из удовольствий…

— …которое не считается пороком. Да, я помню эти слова. Но порок…

— Руки Рамона…

— Да и другие шрамы. Не все из них видимы. Итак, ты побывал в Лисео. И знаешь, что там произошло.

— Не всё.

Альберто жестом приказал мне оставаться на месте, а сам ушел на кухню. Мне послышался звук открывающегося буфета, глухой стук стекла о дерево, затем последовала длинная пауза, пока он пил и приходил в себя. За это время успокоился и я, на что он, видимо, и рассчитывал.

Вернувшись, он сел на прежнее место, а я ждал, пока он не кивнул, тем самым разрешая мне спросить:

— Вы помогали этому человеку?

— Нет, самому Сальвадору я не помогал.

— Но вы знали о его плане?

— Только понаслышке.

Я не скрывал раздражения. Альберто, заметив это, нахмурился и, повысив голос, произнес:

— А ты думаешь, легко выступать, зная, что там кто-нибудь когда-нибудь швырнет бомбу? Не раз мы слышали, что нечто подобное может случиться. Что же, прикажешь всякий раз оставаться дома и отменять концерты и спектакли по всей Барселоне? Не лучшее решение. Эти угрозы, они были всегда, насколько я помню.

Не думаю, что все было именно так, как он говорил, и убеждаться в его невиновности у меня не было оснований.

— Если бы я рассказал руководству Лисео, — продолжал Альберто, — они бы отменили тот концерт… и многие другие. Я не был уверен, что страх может безоговорочно влиять на нашу жизнь. — Его лицо приобрело какое-то недоброе выражение: — В то время я думал, что только музыка способна на это. Звучит знакомо, не правда ли?

— Вы участвовали в политике? — осторожно задал я вопрос.

— Когда-нибудь ты сам поймешь, — сказал он спокойно. — Наша деятельность — это не совсем то. Чем больше живешь, тем больше узнаешь о людях по тому, как они живут, иногда их пути пересекаются с твоим самым непостижимым образом. Послушай, — добавил он, — я никогда никому не причинял вреда сознательно.

— Но вы чувствуете себя виноватым. Ведь вы же прекратили играть после этого.

— Я перестал играть не потому, что бросили бомбу, а из-за того, что случилось потом. Трагедия моей жизни — личная, не политическая.

Он рассказал, как на суде опозорили его дочь, тогда ей было девятнадцать лет, ее лишили возможности выйти замуж за того, кого она действительно любила: молодого человека из семьи известных каталонских банкиров, традиции которой уходили аж в глубь Средних веков. Юноша сдался под напором семьи и отказался от своего предложения. В конце концов девушка, по совету троюродных братьев и сестер, вступила в брак по расчету с аптекарем из Канады.

— Она не простила меня, — покачал головой Альберто. — Я не верю, что музыка может причинить вред, но в то же время не уверен и в обратном. Она не предотвратила всего того ужаса, да и никогда после не противостояла несправедливости, во всяком случае, я этого не наблюдал. И Сальвадору я не помогал. Не раз спрашивал себя — какая от этого польза? Не получив ответа, не мог позволить себе больше играть. Но может, у тебя, Фелю, получится творить добро с помощью музыки, так же как найти свою интерпретацию Баха. Не понимаешь? Думаю, тебе удастся быть не только хорошим, даже лучшим, — но и научиться созидать добро.


В ту ночь мне не спалось, я думал над словами Альберто и при этом чувствовал какой-то неприятный осадок. То ли я злился, что он таки не принял обвинений в своем соучастии? Или же из-за того, что происшедшее с ним напомнило мне историю мамы и дона Мигеля. А может, оттого, что он не помог или не остановил Сальвадора — не важно, что именно, но этого хватило, чтобы мне было скверно на душе?

Меня бесило, что от меня он ждал того, чего не смог сделать сам, более того, я этого не особенно-то и хотел, да к тому же мне просто-напросто было страшно не оправдать его ожиданий.

Из спальни я отправился через гостиную в ванную, откуда слышались голоса, доносившиеся из кухни.

— Всеобщая забастовка — да, хорошо, — говорил Альберто. — Но она перерастет в нечто большее. Радикалы хотят одного, анархисты — другого, республиканцы — третьего. Мои прежние друзья считают, что непременно нужно воспользоваться всеобщей неразберихой, и злятся на меня, что я отказываюсь присоединиться к ним.

Разговор прервался, я крадучись, чтобы только не скрипнули доски, стал пробираться обратно в спальню, и тут услышал: «Альма». Я остановился. Никогда прежде Альберто не называл маму по имени.

— Вы должны уехать, — сказал он так тихо, что я вынужден был напрячь слух. — Уехать домой, сейчас, пока есть возможность.

— Слава богу, — пробормотала она.

— В деревне у вас не будет сложностей, здесь же, в окружении известных людей, вам будет небезопасно.

— Фелю не захочет покидать Барселону.

— Но он должен, — сказал Альберто. — К тому же подходящее время для прослушивания. Независимо от его результата, он поймет, что мы для него сделали. В случае успеха у него появится другой учитель, возможно, где-нибудь в другом месте, но не здесь. Если он потерпит неудачу, то отправится домой, но будет все-таки в безопасности.

— Это то, чего я всегда для него хотела. — Ее голос понизился до шепота.

— Знаю, — сказал он, стул под ним скрипнул, будто он придвинулся к ней поближе, чтобы утешить ее: — А тебе?

— Мне?

— Тебе чего бы хотелось?

Я прикрыл уши, не желая слышать хриплый голос мамы и успокаивающий шепот Альберто. Стоя возле двери спальни, я невольно схватился за дверную ручку, мои уши оказались незащищенными.

— Сейчас не лучшее время, — говорила мама.

— А будет ли когда это лучшее время?

— Может, и нет.

Я почувствовал облегчение, и к собственному удивлению — грусть по отношению к ним обоим.


На следующий день в самом начале нашего урока Альберто объявил, что подумывает о том, как бы связаться с доном Хосе.

— Чем быстрее, тем лучше, — сказал я.

Альберто поднял брови, но промолчал и потянулся к стопке партитур и моих записных книжек, которая громоздилась на полу и уже достигла уровня моих коленей.

— Ты должен подготовить что-нибудь. Например, из Сибелиуса, и непременно сонату. Я оставляю выбор за тобой, но как ты смотришь на Сонату соль минор Шопена? Скерцо продемонстрировало бы твое владение смычком.

— Только не Шопен.

— Лало?

— Нет.

— Что же тогда?

В конце концов я сказал:

— Первая сюита соль мажор Баха для виолончели.

— Какая часть?

— Я буду играть с самого начала, пока он не остановит меня.

— Ты так говоришь, будто речь идет о какой-нибудь корриде. Ты не должен ждать, когда он вытолкнет тебя с ринга, твоя задача — хорошо сыграть. Кроме того, первая сюита — самая простая и не для концертного исполнения.

— Она зазвучит, когда я ее сыграю.

— Не знаю, возможно, на дона Хосе произведет впечатление что-нибудь более современное.

— Тогда ему надо слушать джаз.

Альберто поднял руки, показывая, что сдается.

Я постукивал левой рукой по грифу виолончели, горя желанием разозлить его. Он же совершенно миролюбиво произнес:

— Это твой выбор, Фелю.

Его спокойствие только взбесило меня.

— Ах, ваша репутация? Разумеется, она ведь зависит от моего выступления.

— Ты ошибаешься. Она зависит только от моих поступков.

— И на меня вы не возлагаете никаких надежд?

— Ты даже не представляешь, как я на тебя надеюсь. Больше, чем кто бы то ни было, пусть ты и не мой сын. Между прочим, лишь немногие из этих надежд связаны с музыкой.

Голова у меня налилась свинцом, пальцы стали толстыми и неуклюжими. Мгновение назад я бы вспылил, сейчас же стоял совершенно подавленный. Я не мог даже играть и никак не мог определить причину моего неожиданно мрачного настроения.

Как здорово, что именно в этот момент в комнату, задыхаясь, ворвалась мама:

— Хозяин магазина музыкальных инструментов прислал своего брата, они хотят забрать виолончель Фелю. Мы запоздали с еженедельной выплатой долга всего на несколько дней, к тому же теперь его не устраивает оплата в рассрочку, он требует всю оставшуюся сумму, в противном случае мы должны вернуть виолончель.

Альберто вышел из комнаты. Вернулся он через несколько минут, какой-то потерянный:

— Он закрывает магазин и уезжает, его пугают расползающиеся по городу слухи, поэтому он распродает инструменты и собирает долги. Ты мог бы продать свой смычок, Фелю. Он стоит дороже, чем виолончель.

— Только не смычок.

— Ладно! — Альберто спокойно взял виолончель и положил ее в футляр. Прикрыл, как прикрывают крышкой гроб. Я в последний раз смотрел на свою первую виолончель!


Возле класса дона Хосе мы сидели на узкой скамейке, тесно прижавшись друг к другу.

— В этом году семестр у них заканчивается рано, — прошептал Альберто моей маме, — и каникулы объявлены на неделю раньше. Приди мы на несколько дней позже, — обернулся он ко мне, — и тебе вообще не пришлось бы играть для дона Хосе.

Мама была расстроена. Газеты сообщали, что по всей провинции молодые мужчины, такие как Персиваль, могут в любой день получить призывную повестку. Кроме того, мама узнала, что друг Луизы отправился в Марокко, и моя сестра страшно горевала.

Появилась секретарша. Она провела нас через соседнюю дверь в комнату, где сидел дон Хосе в окружении учеников-виолончелистов. Альберто и Хосе обнялись, и по классу пронесся шепот: «Мендисабаль», — студенты знали это имя, которое для меня два года назад ничего не значило.

— Дон Мендисабаль оказал нам честь. — Дон Хосе протянул ему смычок.

Альберто стоял сжав руки, глазами изучая носки своих ботинок, красноречиво демонстрируя отказ.

Дон Хосе настаивал:

— Я сегодня оказываю вам любезность, не так ли? Окажите и вы любезность нам. Сыграйте что-нибудь, давненько я вас не слышал.

Не ожидал, что мой учитель уступит. Все это время я упрашивал его сыграть, но он был неумолим: никогда ничего не играл, кроме учебных тактов, необходимых для наших занятий. Но он кивнул в знак согласия, пододвинул к себе свободный стул, взял у дона Хосе виолончель и сел, чтобы играть. Не извинился, не представился, даже название композиции не назвал. Он просто провел смычком по струнам, и все мы обратились в слух.

То, как играл Альберто, отражало его характер: он начал медленно, но по мере игры выстраивал порядок, объем, образ, виолончель звучала благородно и уверенно даже тогда, когда нота становилась все тоньше и тоньше, и так до самого конца, пока она не превращалась в шепот — пианиссимо, свидетельствующее о капитуляции. Мама кивала головой, будто хотела сказать: «Да, это объясняет все». И если до этого дня я не сознавал, что она влюблена, то сейчас уже не мог этого отрицать.

Единственным техническим сюрпризом для меня было отчетливое дыхание Альберто. Он звучно вдыхал и выдыхал, заставляя легкие интенсивно работать в наиболее яркие моменты, и я подумал, что никогда прежде не обращал внимания на свое ДЫХАНИЕ, — и вся моя спесь тут же улетучилась. Как же я недооценивал его! Думал, что он никто, просто кроткий человек, изредка похваливавший меня и дававший кое-какие советы. Но как я переоценивал себя! Мои эгоизм, безответственность, недоразвитое ощущение собственного «я» были неразделимы. Я не осуждал себя за это. Я был юн. Ничего не делал и был никто. Я не был чудом — Моцартом или хотя бы Эль-Нэнэ.

Когда прозвучала последняя нота, Альберто встал, протянул виолончель дону Хосе и даже не посмотрел на аудиторию. Его не интересовали аплодисменты, он просто сделал то, что умел.

— А теперь — ученик, — объявил дон Хосе. Он подал рукой знак долговязому юноше, который покорно подтолкнул ко мне свою виолончель. Я облегченно вздохнул, поскольку маэстро не спросил, почему я без виолончели.

— У меня свой смычок. — Пока я пытался вытащить его, студенты с интересом разглядывали обтянутый бархатом футляр, а один даже хихикнул.

Я сел и начал играть, как и планировал, — начало Первой сюиты Баха. Правая рука дрожала так, что я даже не мог удерживать смычок перпендикулярно струнам.

— Ему нужна канифоль, — услышал я мамин голос, и сразу несколько рук протянули мне янтарные кусочки. Дрожащими пальцами я взял один из них и приложил к волосу смычка.

И снова мой смычок коснулся струн, но ни от чьих глаз не ускользнуло это безнадежное движение.

— Книга, — произнес Альберто театральным шепотом, имея в виду тот педагогический прием, который не раз использовал на наших занятиях. Он всего лишь напомнил мне о необходимой технике, но в тот момент в комнате началась какая-то суета, и, прежде чем я понял, что случилось, один из учеников протянул толстенный том и вложил его мне в правую подмышку.

— Вот видите! — подал голос дон Хосе. — Я не единственный педагог, который пользуется книгой. — И он кивнул мне: — А теперь вперед! Книга поможет унять дрожание и зафиксирует локоть в нужном положении.

Альберто с противоположной стороны комнаты извиняюще улыбнулся мне.

Прижав руку к телу, я начал играть. Цепочка из восьмушек взлетела и опала, нежно, ровно и ритмично. Меняя струны, я почувствовал, что книга выскальзывает, и зажал ее более плотно. Дрожь унялась, я ощутил теплоту в мышцах, они перестали быть чужими. Я осмелился поднять глаза. Дон Хосе внимательно наблюдал за мной, на лицах студентов читалось снисходительное одобрение, а мама нервно крутила прядь волос.

За окном послышался жизнерадостный крик, и я проклял веселую какофонию звуков в голосе мужчины. Вот пролетела птичка в попытке атаковать бельевую веревку, к которой были прикреплены лозунги протеста, более чем нелепо смотревшиеся в обществе женских сорочек и носков. Несколько пар глаз проследили за птичкой; один из учеников, видимо в первый раз увидевший дамское белье, захихикал.

Я ошибся при переходе на струне ля. Дон Хосе глубоко вздохнул. Я сохранял самообладание, пока мой взгляд не упал на мамину руку. Она перемещалась с шеи на колени, потом в обратном направлении — к головному платку. Я играл меньше минуты, пройдя только четверть пути, начал выстраивать мелодию. Но все закончилось. Она знала, что я сыграл плохо. Наматывая на палец концы платка, она готова была уйти.

Я закрыл глаза и освободил правую руку, обхватившую, как зажим, колодку смычка. В моем сознании возник образ: сверкающий золотом закат, сбегающий вдоль плотины, и над ней колонноподобную статую Колумба, обозревающего не просто бесконечную череду волн, но способного увидеть нечто большее — бесконечность, что скрывается за изгибом земли.

Я расслабился и начал выдерживать восьмушки чуть дольше, не строго математически, изящно продлевая их по мере того, как мелодия шла вверх. Стоило мне чуть ослабить правую руку, как книга выскользнула и с грохотом упала на пол. Со всех сторон послышались вздохи, но я не поднял глаз, а продолжал играть; правый локоть отрывался от моего тела, становясь невесомее с каждым тактом, после того как эта ненавистная книга перестала мешать и запястье уже естественно сгибалось и разгибалось. Смычок двигался сейчас намного легче, подобно тому, как скользит толстая игла через войлок при искусном шитье.

Сюита достигла самого напряженного момента, когда звук обрушивается нисходящей спиралью. Можно было легко утихомирить его, как это делал Эдуардо Ривера, покачивая головой, или даже как Ролан. А вибрато могло получиться нежно дрожащим и всхлипывающим. Однако я продолжал играть с закрытыми глазами, и ноты, немногочисленные и стремительные при соприкосновении пальцев со струнами, наполнялись многочисленными оттенками. Я играл не за деньги и не для чувствительных дамочек — вообще ни для кого, только для себя, в надежде, что смогу избавиться от прежних разочарований и почувствовать вкус свободы непременно здесь и сейчас.

Что было после, я не помню. В памяти сохранились только драматические, разорванные аккорды, которые в финале разрешались в консонанс — на всех четырех струнах, не так, как это принято. В полной тишине я открыл глаза, положил смычок в футляр и вышел из комнаты.


Альберто смеялся, пока мы шли домой, — все семь кварталов:

— Он был в ярости на твою мать. Сказал, она должна была привезти тебя в Барселону на несколько лет раньше, когда впервые проявился твой талант музыканта. А еще, что она почти — почти — помешала воле Бога.

Мама молчала. Ей были неприятны упреки человека, что отказал ей два года назад.

— Это не имеет значения, Альма, — продолжал Альберто, — он рассердился и на меня. Он упрекнул меня за то, что я не рассказал ему о Фелю несколько месяцев назад, как только услышал его игру, и скрывал его талант. Фелю, хочешь знать, что он говорил о Бахе?

Мне не хотелось отвечать, но любопытство взяло верх, и я продолжал слушать.

— Он отметил твой высокий потенциал, и, по его словам, ты сыграл прекрасно, но чересчур пафосно. А Баха надо исполнять, как того требует… сам Бах. Когда он слушал тебя, ему казалось, что ты играешь на двух виолончелях сразу. Ха!

Его слова задели меня за живое, это не ускользнуло от Альберто. Он ускорил шаг, поднял к небу кулак, затем резко повернулся и, сжимая кулак и потрясая им, проговорил:

— Понимаешь, ты заставил его думать! Он даже не заметил, что книга упала, не обратил внимания на твой болтающийся локоть. Заметь он его, то уверен, с удовольствием бы привязал твою руку со смычком к стулу, но его в тот момент занимала только музыка, новое толкование Баха. Музыка, Фелю!

Я сделал глубокий вдох:

— Не уверен, что сейчас мне хочется у него учиться.

— Мне тоже, — сказала мама спокойно, удивив меня.

— Вы оба иррациональны, — сказал Альберто. — Но это не важно. Дон Хосе не собирается заниматься с Фелю.

На этот раз удивилась мама.

— Фелю уже сейчас играет намного лучше, чем его ученики, — объяснил Альберто. — Дон Хосе не получит признания за то, что открыл талант Фелю, ведь последние два года учил его я.

— Но это нечестно! — вскричала мама.

— Да это только к лучшему Дон Хосе против того, чтобы Фелю учился в Барселоне, там, где его постоянно будут сравнивать с его учениками. Он советует отправиться в Мадрид, учиться у графа Гусмана в Паласе. Для Фелю это будет гигантский шаг вперед.

— В Мадрид? — переспросил я охрипшим голосом.

— Граф Гусман — придворный композитор. Он учил Хусто Аль-Серраса в течение одного сезона, но отец мальчика настоял на том, чтобы сын снова отправился в турне. Фелю, ты пойдешь по стопам Эль-Нэнэ!

— Нет, — твердо сказала моя мама. — Такого бы я ему не пожелала. — К тому же он на время уедет из Каталонии. — Альберто выдержал паузу, чтобы мы осмыслили сказанное им, и продолжил: — Мадрид — безопасное место, Альма. Место королевских балов, а не восстаний.

Это и решило дело.


Я отправился в Мадрид на поезде, один. Поезд был полупустой, но на остановках я видел на платформах толпы народу, матерей, со слезами отправляющих сыновей в обратном направлении, в Барселону, для переправки через Средиземное море. Гражданское противостояние в стране явно усиливалось. Рабочие призывали народ к всеобщей забастовке. Военное положение в ближайшие дни грозило прервать пассажирское сообщение. Радикальные группировки готовили взрывы на железной дороге, в случае осуществления их планов пути в Барселону и из нее будут заблокированы. Случилось то, что предрекал Альберто, от чего хотела оградить меня мама: хаос и мятеж. Мои попутчики, узнав, что я из Барселоны, сразу же засыпали меня вопросами: «Это же всего-навсего антивоенное движение? Восстание республиканцев? Они что, действительно сожгли сотни церквей? А правда, что женщины сражаются вместе с мужчинами, даже проститутки?» Разумеется, ответов я дать не мог и только твердил: «Думаю, это из-за Марокко».

В последнюю неделю перед отъездом я на самом деле ни на что не обращал внимания. Не знал имен лидеров политических и общественных течений. Не задумывался о людях, которые под страхом смертной казни вступали в борьбу с режимом. Semana Trágica — Трагическая неделя, как ее назовут позже, — прелюдия к насилию в предстоящие десятилетия. Я же был погружен в собственный мир, мир виолончели. И вовсе не уверен, что меня сильно угнетало собственное отсутствие интереса к реальным событиям, напротив, я гордился этим — пьянящая, но вводящая в самообман самоуверенность, какую может позволить себе разве что юность.

Загрузка...