ГАЙ САЛЛЮСТИЙ КРИСП

ЗАГОВОР КАТИЛИНЫ[2]

I. Если человек желает отличиться меж остальными созданиями, ему должно приложить все усилия к тому, чтобы не провести жизнь неприметно, словно скот, который по природе своей клонит голову к земле и заботится лишь о брюхе. Все наше существо разделяется на дух и тело. Дух обычно правит, тело служит и повинуется. Духом мы владеем наравне с богами, телом — наравне со зверем. И потому мне представляется более правильным искать славы силою разума, а не голою силой, и, поскольку жизнь, которую мы вкушаем, коротка, память о себе надо оставить как можно более долгую. Ведь слава, приносимая богатством или красотою, быстролетна и непрочна, а доблесть — достояние высокое и вечное.

Впрочем, давно уже идут между смертными споры, что важнее в делах войны — телесная ли крепость или достоинства духа. Но прежде чем начать, нужно решиться, а когда решился — действовать без отлагательств. Стало быть, в отдельности и того и другого недостаточно, и потребна взаимная их поддержка.

II. Вначале цари — этот образ правления был на земле первым — поступали розно: кто развивал ум, кто — тело. Тогда жизнь человеческая еще не знала алчности: всякий довольствовался тем, что имел. Но впоследствии, когда в Азии Кир,[3] а в Греции лакедемоняне и афиняне начали покорять города и народы, когда причиною войны стала жажда власти и величайшую славу стали усматривать в ничем не ограниченном владычестве, тут впервые, через беды и опасности, обнаружилось, что главное на войне — ум.

Если бы в мирное время цари и властители выказывали те же достоинства духа, что во время войны, наша жизнь была бы стройнее и устойчивее, не видели бы наши глаза, как все разлетается в разные стороны или смешивается в беспорядке. Власть нетрудно удержать теми же средствами, какими ее приобрели. Но когда на место труда вламывается безделие, на место воздержности и справедливости — произвол и высокомерие, то одновременно с нравами меняется и судьба. Таким образом, власть неизменно переходит от менее достойного к достойнейшему.

Все труды человеческие — на пашне ли, в морском плавании, на стройке — подчинены доблести. Но многие смертные, непросвещенные и невоспитанные, преданные лишь сну да обжорству, проходят сквозь жизнь, словно странники по чужой земле; им, без сомнения, тело — в удовольствие, а душа — в тягость, вопреки природе. Жизнь их, по-моему, не дороже смерти, потому что и та и другая теряются в молчании. Я бы сказал, что по-настоящему живет и наслаждается дарами души лишь человек, который, посвятив себя какому-либо занятию, ищет славы в замечательных поступках или высоких познаниях.

III. Но природа обладает многоразличными возможностями и всякому указывает особый путь. Прекрасно служить государству делом, но и говорить искусно — дело немаловажное. Отличиться можно как на войне, так и в мирные времена: похвалами украшены многие и среди тех, кто действовал сам, и среди тех, кто описывал чужие деяния. И хотя отнюдь не равная достается слава писателю и деятелю, мне кажется, что писать историю чрезвычайно трудно: во-первых, рассказ должен полностью отвечать событиям, а во-вторых, порицаешь ли ты ошибки — большинство видит в этом изъявление недоброжелательства и зависти, вспоминаешь ли о великой доблести и славе лучших — к тому, на что читатель, по его разумению, способен и сам, он остается равнодушен, все же, что выше его способностей, считает вымыслом и ложью.

Поначалу, в ранние годы, я, как и большинство других, с увлечением погрузился в государственные дела, но много препятствий встретилось мне на этом поприще, ибо вместо скромности, вместо сдержанности, вместо доблести процветали наглость, подкуп, алчность. Непривычный к подлым приемам, я, правда, чуждался всего этого, но, в окружении стольких пороков, неокрепшая моя юность попалась в сети честолюбия. И хотя дурные нравы остальных я никак не одобрял, собственная страсть к почестям делала и меня, наравне с ними, предметом злословия и ненависти.

IV. И вот, когда после многих бедствий и опасностей я возвратился к покою[4] и твердо решился остаток жизни провести вдали от государственных дел, у меня и в мыслях не было ни расточить драгоценный досуг в беспечной праздности, ни целиком отдаться земледелию или охоте — рабским обязанностям. Нет, вернувшись к тому начинанию, к той страсти, от которых оторвало меня проклятое честолюбие, я надумал писать историю римского народа — по частям, которые мне представлялись достопамятными, — тем более что душа освободилась от надежд, страха и приверженности к одному из враждующих на государственном поприще станов.

Итак, я кратко и как можно ближе к истине расскажу о заговоре Катилины; событие это я полагаю в высшей степени знаменательным — по особой опасности преступления. Но прежде чем начать, надобно в нескольких словах изобразить натуру Катилины.

V. Луций Катилина происходил из знатного рода и отличался большою силою духа и тела, нравом же скверным и развращенным. Еще мальчишкою полюбил он междоусобицы, резню, грабежи,[5] гражданские смуты, в них и закалял себя смолоду. Телом был невероятно терпелив к голоду, к стуже, к бессоннице. Духом — дерзок, коварен, переменчив, лицемер и притворщик, готовый на любой обман, жадный до чужого, расточитель своего; в страстях необуздан, красноречия отменного, мудрости невеликой. Неуемный, он всегда рвался к чему-то черезмерному, невероятному, слишком высокому. После единовластия Луция Суллы[6] его охватило неистовое желание стать хозяином государства; каким образом достигнет он своей цели, ему было все равно — лишь бы добраться до власти. Наглая его отвага со дня на день росла, подстрекаемая нуждою в деньгах и нечистою совестью, и оба стрекала были отточены пороками, которые я назвал выше. Вдобавок его распаляло всеобщее падение нравов, страдавших от двух тяжелейших, хотя и противоположных зол — роскоши и алчности.

Поскольку ход рассказа привел нас к нравам нашего государства, мне кажется, что самое существо дела призывает обратиться вспять и коротко изъяснить порядки и обычаи предков в мирное и военное время — как предки наши правили государством, и в каком состоянии передали его потомкам, и как оно, постепенно изменившись, из лучшего и самого прекрасного обратилось в худшее и самое позорное.

VI. Сколько мне известно, город Рим основали и сперва владели им троянцы, — они бежали из отечества под водительством Энея и долго скитались с места на место, вместе с аборигенами, племенем диким, не знавшим ни законов, ни государственной власти, свободным и своевольным. Трудно поверить, с какою легкостью слились, сойдясь в одних стенах, эти два народа, различного происхождения, несходные языком, живущие каждый своим обычаем; в короткий срок пестрая толпа бродяг взаимным согласием была сплочена в государство. Но стоило их сообществу приобрести видимость процветания и силы, окрепнуть численно и нравственно, расширив свои поля, — и тут же, как почти всегда бывает на свете, довольство породило зависть. Соседние цари и народы принялись грозить войною, и лишь немногие из друзей пришли на помощь, а прочие, поддавшись страху, держались в стороне от опасностей. Но римляне всегда, в дни мира и в дни войны, готовые к стремительному отпору, подбадривали друг друга, спешили навстречу врагу и с оружием в руках обороняли свободу, отечество, родителей. Затем, мужеством отразив угрозу, они являлись на помощь союзникам и друзьям и, чаще оказывая услуги, нежели их принимая, завязывали новые дружеские связи. Они имели согласное с законами правление, имя же ему было: «царская власть». Выборные в преклонных годах[7] и потому слабые телом, но мудрые и потому сильные духом, составляли государственный совет; по возрасту либо по сходству забот звались они «отцами». Впоследствии, когда царская власть, сперва служившая сбережению свободы и возвышению государства, обратилась в грубый произвол, строй был изменен — римляне учредили ежегодную смену власти и двоих властителей. При таких условиях, полагали они, всего труднее человеческому духу проникнуться высокомерием.

VII. Как раз в то время каждый начал стремиться ввысь и искать применения своим способностям. Вполне понятно, в глазах царей хорошие подозрительнее худых, царей всегда страшит чужая доблесть. Даже представить себе трудно, в какой короткий срок поднялось государство, обретя свободу: так велика была жажда славы. Молодые, едва войдя в возраст, трудились, не щадя сил, в лагере, чтобы постигнуть военное искусство на деле, и находили больше радости в оружии и боевых конях, чем в распутницах и пирушках. И когда они мужали, то никакие трудности не были им внове, никакие пути — тяжелы или круты, ни один враг не был страшен: доблесть превозмогала все. Но горячее всего состязались они друг с другом из-за славы: каждый спешил сразить врага, взойти первым на стену и в миг подвига оказаться на виду. В этом заключалось для них и богатство, и громкое имя, и высокая знатность. К славе они были жадны, к деньгам равнодушны; чести желали большой, богатства — честного. Я могу напомнить места, где римский народ малою силою обращал в бегство несметного неприятеля, укрепленные самою природою города, которые он брал с боя, но боюсь слишком отвлечься от своего предмета.

VIII. Но главное во всяком деле — конечно, удача, а она и возвеличивает, и оставляет в тени скорее по произволу, чем по справедливости. Деяния афинян, по моему суждению, и блистательны и великолепны, и все же они многим меньше той славы, которою пользуются. Но у афинян были писатели редкостного дарования — и вот по всей земле их подвиги считаются ни с чем не сравнимыми. Стало быть, во столько ценится доблесть поступка, насколько сумели превознести ее на словах ясные умы. Римский народ, однако ж, писателями не был богат никогда, ибо самые рассудительные бывали заняты делом без остатка, и никто не развивал ум в отдельности от тела, и лучшие предпочитали действовать, а не говорить, доставлять случай и повод для похвал, а не восхвалять заслуги других.

IX. Так и в мирную, и в военную пору процветали добрые нравы. Единодушие было постоянным, своекорыстие — до крайности редким. Право и благо чтили, повинуясь скорее природе, нежели законам. Брань, раздоры, ненависть берегли для врагов, друг с другом состязались только в доблести. В храмах бывали расточительны, дома бережливы, друзьям верны. Двумя качествами сберегали и себя, и свое государство — отвагою на войне, справедливостью во время мира. И вот что служит мне лучшим доводом: на войне чаще наказывали тех, кто бросался на врага вопреки приказу или, услышав сигнал к отступлению, уходил с поля брани чересчур медленно, чем тех, кто осмеливался покинуть свое знамя или место в строю, а в мирное время правили больше милостью, чем страхом, и, понеся обиду, предпочитали не наказывать, но прощать.

X. Но когда трудом и справедливостью возросло государство, когда были укрощены войною великие цари,[8] смирились пред силою оружия и дикие племена, и могущественные народы, исчез с лица земли Карфаген,[9] соперник римской державы, и все моря, все земли открылись перед нами, судьба начала свирепствовать и все перевернула вверх дном. Те, кто с легкостью переносил лишения, опасности, трудности, — непосильным бременем оказались для них досуг и богатство, в иных обстоятельствах желанные. Сперва развилась жажда денег, за нею — жажда власти, и обе стали как бы общим корнем всех бедствий. Действительно, корыстолюбие сгубило верность, честность и остальные добрые качества; вместо них оно выучило высокомерию и жестокости, выучило презирать богов и все полагать продажным. Честолюбие многих сделало лжецами, заставило в сердце таить одно, вслух же говорить другое, дружбу и вражду оценивать не по сути вещей, по в согласии с выгодой, о пристойной наружности заботиться больше, чем о внутреннем достоинстве. Начиналось все с малого, иногда встречало отпор, но затем зараза расползлась, точно чума, народ переменился в целом, и римская власть из самой справедливой и самой лучшей превратилась в жестокую и нестерпимую.

XI. Поначалу, впрочем, людям не давало покоя главным образом честолюбие, а не алчность. Разумеется, и это порок, но есть в нем что-то и от доблести, ибо славы, почестей, власти одинаково жаждут и достойный и недостойный; только первый идет к цели прямым путем, а второму добрые качества чужды, и он полагается на хитрости и обман. Алчность же сопряжена со страстью к деньгам, которых ни один разумный человек не желает; точно напитанная злыми ядами, она расслабляет мужское тело и душу, она всегда безгранична, ненасытна, не уменьшима ни изобилием, ни нуждою.

Но вот Луций Сулла, к доброму началу присоединив худой исход,[10] насильно подчинил себе государство — и все принялись грабить: кто хочет чужой дом, кто — поле, победители не знают ни меры, ни совести и чинят гнусные жестокости над согражданами. Вдобавок, чтобы крепче привязать к себе войско, которое он водил в Азию,[11] Луций Сулла избаловал солдат чрезмерными удобствами и слишком щедрым жалованьем — вопреки обычаям предков. Прелесть, очарование тех краев в сочетании с праздностью легко изнежили суровые души воинов. Тогда впервые приучилось римское войско развратничать и пьянствовать, дивиться статуям, картинам и чеканным вазам, похищать их из частного и общего владения, грабить храмы, осквернять все божеское и человеческое. Эти самые воины, одержав победу, не оставили побежденным ничего. Что ж, удача портит и мудрых — так можно ль ожидать, что люди растленные не попользуются всеми плодами успеха?!

XII. С той поры, как богатство стало вызывать почтение, как спутниками его сделались слава, власть, могущество, с этой самой поры и начала вянуть доблесть, бедность считаться позором и бескорыстие — недоброжелательством.[12] Итак, по вине богатства на юность напали роскошь и алчность, а с ними и наглость: хватают, расточают, свое не ставят ни во что, жаждут чужого, стыд и скромность, человеческое и божественное — все им нипочем, их ничто не смутит и ничто не остановит! Посмотревши на дома, на поместья, устроенные наподобие городов, любопытно потом заглянуть в храмы, воздвигнутые нашими предками, самыми набожными на свете людьми. Предки украшали святилища благочестием, а дома свои — славою и у побежденных не отнимали ничего, кроме возможности чинить насилия. А эти нынешние — ничтожные людишки, но опаснейшие преступники! — забирают у союзников то, что в свое время оставил им отважный победитель.[13] Как будто лишь в одном обнаруживает себя власть — в несправедливости!

XIII. Надо ли вспоминать о том, чему никто, кроме очевидцев, не поверит, — как частные лица срывали горы, осушали моря? Эти люди, по-моему, просто издевались над своим богатством, которым могли бы пользоваться достойно, но спешили безобразно промотать. Не в меньшей мере владела ими и страсть к распутству, обжорству и прочим излишествам. Мужчины отдавались, как женщины, женщины торговали своим целомудрием. В поисках лакомой еды обшаривали все моря и земли. Спали, не испытывая нужды во сне. Не дожидались ни голода, ни жажды, ни стужи, ни утомления, всякая потребность упреждалась заранее — роскошью. Это толкало молодежь на преступления, когда имущество истощалось: духу, отравленному пороками, нелегко избавиться от страстей, наоборот, — еще сильнее, всеми своими силами, привязывается он к наживе и к расточительству.

XIV. В таком большом и таком развращенном государстве Катилине ничего не стоило собрать вокруг себя, словно бы отряд телохранителей, всевозможные гнусности и преступления. И правда, всякий бесстыдник, прелюбодей, гуляка, проигравший отцовское состояние в кости, спустивший в брюхо, прокутивший с потаскухами, всякий, кто запутался в долгах, чтобы откупиться от наказания за подлое злодейство, все убийцы и святотатцы из любых краев, все осужденные или страшащиеся суда, те, кого кормили замаранные кровью сограждан руки или оскверненный ложной клятвою язык, коротко сказать, все, кому не давали покоя срамной поступок, нужда или нечистая совесть, были доверенными, ближайшими друзьями Катилины. А если кто попадал в круг его друзей свободным от вины, тот, через соблазны ежедневного общения, быстро и легко сравнивался с остальными. Всего больше искал Катилина близости с молодежью: сердца молодых, еще нестойкие, без труда улавливались в хитро расставленные силки. Приноровляясь к пристрастиям, которые они обнаруживали, — каждый сообразно своему возрасту, — он доставлял одним продажных женщин, другим покупал собак или коней. Одним словом, чтобы привязать их к себе понадежнее, он не щадил ни денег, ни собственной скромности.

Многие, по моим сведениям, предполагали, что молодежь, зачастившая в дом Катилины, ведет себя отнюдь не целомудренно. Но в точности никто ничего не знал, и слухи питались из иных источников.

XV. Еще в ранней юности Катилина много и гнусно блудил, — с девицею из знатной семьи, со жрицею Весты[14] и еще с другими, — нарушая человеческие законы и божественные установления. Последней его страстью была Аврелия Орестилла, в которой ни один порядочный человек не похвалил бы ничего, кроме наружности, и так как та не решалась выйти за него замуж, опасаясь взрослого уже пасынка, Катилина — на этот счет нет сомнений ни у кого — умертвил сына и очистил дом для преступного брака. Это злодейство, по-моему, было в числе главных причин, ускоривших заговор. Грязная душа, враждовавшая и с богами, и с людьми, не могла обрести равновесия ни в трудах, ни в досугах: так взбудоражила и так терзала ее больная совесть. Отсюда мертвенный цвет кожи, застылый взгляд, поступь то быстрая, то медленная; в лице его и во всей внешности сквозило безумие.

XVI. Молодежь, которую, как сказано выше, удавалось ему привадить, он разными средствами приучал к преступлениям. Он готовил лжесвидетелей и мошенников, подделывающих завещания, внушал презрение к верности, собственности, судебному преследованию, а испортив доброе имя своих питомцев и истребив чувство стыда, он давал им новые, более трудные задания. Если ж поводов к преступлению не оказывалось, Катилина напускал их на людей, которые ни в чем не были перед ним повинны: дабы рука и дух не цепенели в бездействии, он был готов даже на бескорыстную пакость и жестокость.

Полагаясь на таких друзей и сообщников и зная, что повсюду бремя долгов непомерно тяжело и что большинство воинов Суллы, прожившись, вспоминает о прежних победах и грабежах и жаждет гражданской войны, Катилина принял решение захватить власть. В Италии не было войска совсем, Гней Помпей вел войну на краю света;[15] сам Катилина намеревался искать консульства и мог рассчитывать на успех, поскольку сенат ни о чем не подозревал; повсюду царили спокойствие и безопасность, но это как раз и было на руку Катилине.

XVII. И вот около июньских календ,[16] в консульство Луция Цезаря и Гая Фигула,[17] он приступает к делу. Беседуя сперва с глазу на глаз, он одних уговаривает, других испытывает, ссылается на свою силу, на то, какою неожиданностью будет для государства заговор и каких выгод следует от него ждать. Выяснив все, что он хотел выяснить, Катилина собирает вместе всех самых неимущих и самых отчаянных. Из сенатского сословия тут были Публий Лентул Сура, Публий Автроний, Луций Кассий Лонгин, Гай Цетег, сыновья Сервия Суллы[18] Публий и Сервий, Луций Варгунтей, Квинт Анний, Марк Порций Лека, Луций Бестна, Квинт Курий, из всаднического сословия[19] — Марк Фульвий Нобилиор, Луций Статилий, Публий Габиний Капитон, Гай Корнелий, затем — многие из колоний и муниципиев,[20] всё знатные в своих городах люди. Кроме того, к заговору менее явно были причастны очень многие из числа знати, побуждаемые более надеждою на владычество, чем нуждой или иною крайностью. Однако же всего решительнее разделяла замыслы Катилины молодежь, в особенности — знатная; она могла бы жить покойно, проводя дни в роскоши или в неге, но ненадежность предпочитала надежности, войну — миру. Были в ту пору люди, которые считали, что не остался в стороне и Марк Лициний Красс:[21] ненавистный ему Гней Помпей возглавлял сильное войско, и Красс согласился бы поддержать кого угодно — в противовес могуществу Помпея, а вдобавок надеялся, что без труда займет первое место среди заговорщиков в случае их успеха.

XVIII. Но еще до того против государства составлялся другой заговор; среди немногочисленных участников был и Катилина. Я расскажу об этом как можно ближе к истине.

В консульство Луция Тулла и Мания Лепида[22] вновь избранных консулов[23] Публия Автрония и Публия Суллу обвинили в подкупе избирателей и осудили. Спустя немного привлекли к ответу Катилину — за лихоимство,[24] и это помешало ему искать консульства, потому что он не сумел заявить о своем намерении в законный срок.[25] Жил тогда в Риме Гней Пизон, человек молодой, знатный и неслыханно наглый, неимущий, но влиятельный среди единомышленников; нужда и дурной нрав толкали его на покушение против государства. С ним-то поделились своими планами Катилина и Автроний примерно в ноны[26] декабря и стали готовиться к убийству консулов Луция Котты и Луция Торквата на Капитолии, в январские календы,[27] чтобы самим захватить власть, а Пизона с войском послать в Испанию для захвата обеих провинций.[28] Но умысел их обнаружился, и они назначили новый срок — ноны февраля. Теперь уже не только консулов собирались они погубить, но и большую часть сената. И если бы Катилина перед курией[29] не подал знак своим сообщникам слишком рано, в тот день совершилось бы самое ужасное за всю историю Рима злодеяние. Но число вооруженных оказалось недостаточно, и это расстроило дело.

XIX. Позже Пизон был отправлен квестором с преторскими полномочиями[30] в Ближнюю Испанию — по настоянию Красса, которому была известна его непримиримая вражда к Гнею Помпею. Впрочем, сенат дал свое согласие с полной охотою, желая удалить этого мерзавца из Рима, но еще и оттого, что могущество Помпея уже тогда становилось опасно и многие лучшие граждане видели в Пизоне своего рода защиту. Но, прибывши в провинцию, Пизон где-то в дороге был убит испанскими конниками, состоявшими под его началом. Некоторые утверждают, что варвары были не в силах терпеть его власть, несправедливую, высокомерную и жестокую, другие — что конники эти были старинными и верными клиентами Гнея Помпея[31] и на Пизона напали, исполняя волю Помпея, ибо нет иного примера, когда бы испанцы отважились на подобный поступок, напротив, до того они, не жалуясь, сносили свирепое господство многих наместников. Мы этот вопрос оставим нерешенным. О первом заговоре — довольно.

XX. Итак, люди, названные мною выше, собрались; хотя Катилина часто и подолгу беседовал с каждым в отдельности, он считал нужным и важным обратиться со словами ободрения ко всем вместе и, закрывшись с ними в самой глубине дома, удаливши всех свидетелей, такого рода произнес речь:

«Если б не испытанная ваша доблесть и преданность, ничего бы не стоило благоприятное стечение обстоятельств, тщетною была бы великая надежда, призрачною — власть, хотя она уже в наших руках, и не стал бы я с помощью пустоголовых трусов охотиться за неверною выгодою, пренебрегая верной. Но во многих и трудных случаях я убедился, насколько вы храбры и преданы мне, и потому решаюсь начать дело необыкновенное, самое заманчивое из всех возможных, а еще потому, что понял: понятия о добром и о дурном у вас те же, что у меня. А надежная дружба в том единственно и заключается, чтобы желать одного и того же, одно и то же отвергать.

Каковы мои намерения, все вы уже слышали раньше, порознь; хочу только прибавить, что со дня на день решимость моя делается все горячее, когда я размышляю, что за жизнь у нас впереди, ежели только мы сами не вернем себе свободу. Ведь с той поры, как наше государство попало в ничем не ограниченную зависимость от немногих сильных,[32] цари и тетрархи[33] стали их данниками, народы и племена платят им подати, а мы, все прочие, смелые и дельные, знатные и незнатные, мы — толпа, ничего не значащая, никому не внушающая уважения, покорная тем, кто дрожал бы перед нами, если б государство наше было здорово. Таким образом, все влияние, вся власть, честь, богатство — у них или у тех, кому они уделят; нам они оставили опасности, неудачи на выборах, судебные преследования, нужду. Доколе ж согласны вы терпеть, храбрые мои друзья? Разве не лучше умереть с доблестью, нежели потерять с позором жалкую и бесчестную жизнь, игрушку чужого высокомерия? Впрочем, нет, клянусь верностью небесною и земною, победа в наших руках, мы молоды, мы крепки духом; у них же, напротив, все обветшало от старости и богатства! Нужно только начать, остальное придет само собой! Они утопают в богатствах, проматывают их, застраивая море и срывая горы, а нам недостает на самое необходимое — кто из смертных, если только у него мужское сердце, может это сносить? Они возводят себе по два дома и больше, один за другим, а мы вообще бездомны! Они скупают картины, статуи, чеканку, сносят новые здания, строят другие, коротко говоря — всячески расточают деньги и швыряют их на ветер, но и самыми безумными прихотями одолеть свои сокровища не могут. А у нас дома нищета, за стенами дома — долги, настоящее — худо, будущее — еще намного суровее: что осталось нам, в самом деле, кроме убогого существования?

Так почему же вы не пробуждаетесь? Глядите, вот она, вот она перед вами — свобода, о которой вы мечтаете так часто, и в придачу — богатства, почести, слава; все это судьба назначила в награду победителям. Положение, время, опасности, бедность, блеск военной добычи побуждают вас к действию настоятельнее, чем мои слова. А меня возьмите либо в начальники, либо в солдаты: я буду с вами душою и телом. С вами вместе я надеюсь всего добиться, когда стану консулом, — если только не обманываюсь, если владычеству вы не предпочитаете рабства».

XXI. Эту речь выслушали люди, погрязшие во всяческих бедствиях, без малейшей надежды на будущее, и хотя смута сама по себе казалась им немалою платой, многие потребовали, чтобы Катилина объяснил, ради чего пойдет война, ради какой цели поднимут они оружие, чем они располагают и на что могут рассчитывать. Тогда Катилина пообещал отмену долгов, проскрипцию богачей,[34] государственные и жреческие должности, грабежи и все прочее, что приносит война и произвол победителей. Кроме того, сказал он, в Ближней Испании стоит Пизон, в Мавритании Публий Ситтий Нуцерин с войском, и оба — его единомышленники. Ищет консульства и, надо надеяться, будет его товарищем по должности Гай Антоний, человек и очень близкий к нему, и до крайности стесненный обстоятельствами; вместе с Антонием он и начнет действовать, как только будет избран. В заключение он осыпал бранью всех достойных граждан, а своих хвалил, обращаясь к каждому в отдельности. Одному он напоминал о его нужде, другому — об особом его пристрастии, кое-кому — о судебном преследовании или бесчестии, многим — о победе Суллы, которая их обогатила. Видя, что все воодушевились, он призвал их разделить его предвыборные хлопоты и распустил собрание.

XXII. В то время шли толки, будто Катилина, завершив речь, привел своих сообщников к присяге и обнес их чашею, в которой человеческая кровь была смешана с вином. Когда все из нее отхлебнули, произнеся наперед заклятие, как в торжественном священнодействии, он открыл свой замысел. Поступил же он так, чтобы, зная друг за другом столь ужасное преступление, тем вернее были бы они друг другу. Некоторые считали, что и это, и еще многое иное придумано теми, кто неслыханным злодейством казненных хотел утишить возникшую впоследствии[35] ненависть к Цицерону. Нам это представляется чрезмерным и потому маловероятным.

XXIII. Был среди заговорщиков Квинт Курий, не темного происхождения человек, но замаравший себя такими преступлениями и таким срамом, что цензоры исключили его из сената за беспутство. Человек он был настолько ж пустой, насколько дерзкий: промолчать о том, что услышал, или хотя бы скрыть собственный проступок — всему этому он не придавал ни малейшего значения, как, впрочем, и любому своему действию или высказыванию. Много лет находился он в блудной связи с Фульвией, женщиной из знатного рода. Когда же она начала к нему охладевать, оттого что он обеднел и не мог одаривать ее с прежнею щедростью, он вдруг принялся бахвалиться, сулил моря и горы, иной раз грозился мечом, если она не будет ему покорна, одним словом — держал себя наглее обычного. Фульвия выведала причину этой заносчивости и не скрыла втайне опасность, грозившую государству, но — не называя лишь имени Курия — рассказала очень многим, что и каким путем узнала она о заговоре Катилины.

Это обстоятельство более, чем что-либо иное, пробудило у людей желание вручить консульство Марку Туллию Цицерону. До того большая часть знати пылала завистью и ненавистью, полагая, что консульская должность будет как бы осквернена, если достанется человеку новому,[36] хотя бы и самому незаурядному. Но, когда надвинулась опасность, зависть и гордыня отступили назад.

XXIV. Состоялись выборы, и консулами на следующий год были объявлены Марк Туллий и Гай Антоний. Этот удар сперва потряс заговорщиков, но безумства Катилины не умерил нисколько. Наоборот, со дня на день хлопотал он все живее: по всей Италии, в пригодных для этого местах, готовил оружие, набирал в долг деньги — от собственного имени и от имени друзей — и пересылал в Фезулы,[37] к некоему Манлию, который позже выступил застрельщиком войны. Говорят, что как раз тогда привлек он на свою сторону множество людей всякого рода и даже нескольких женщин, которые раньше покрывали огромные свои расходы, продаваясь за деньги, а потом, когда возраст положил меру лишь прибыткам, но не страсти к роскоши, увязли в долгах. С их помощью Катилина надеялся поднять городских рабов и поджечь город, а мужей их либо связать с собою, либо умертвить.

XXV. В числе этих женщин была Семпрония, совершившая уже немало такого, что требовало мужской отваги. Не могла она пожаловаться ни на происхождение, ни на внешность, была достаточно счастлива и в супруге своем, и в детях. Знала и греческую и римскую словесность, пела и плясала искуснее, чем надобно порядочной женщине, умела и многое иное из того, что служит распущенности и пышности. Никого и ничто не ценила она столь низко, как приличие и целомудрие. Что берегла она меньше — деньги или доброе имя, — решить было не просто. Похоть жгла ее так сильно, что чаще она домогалась мужчин, чем наоборот. Нередко и до того нарушала она слово, ложной клятвою отпиралась от долга, бывала соучастницею в убийстве. Роскошь и нужда тянули ее в бездну. За всем тем она была прекрасно одарена — могла сочинять стихи, колко шутить, вести беседу то скромно, то мягко, то вызывающе, одним словом, отличалась и прелестью, и остроумием.

XXVI. Несмотря на свои приготовления, Катилина все же решил искать консульства на следующий год — в надежде, что, если будет избран, легко и полностью подчинит себе Антония.[38] На этом, однако же, он не успокоился, но все пустил в ход, чтобы извести Цицерона. Впрочем, и Цицерону не надо было занимать хитрости и ловкости для успешной защиты. Еще в самом начале своего консульства он через Фульвию вошел в сношения с Квинтом Курием, которого я упоминал немного выше, и тот, в обмен на щедрые обещания, выдал ему планы Катилины. Вдобавок уговором насчет провинции[39] он побудил Антония, своего товарища по должности, отказаться от враждебных государству намерений. Себя же он окружил тайной охраною из друзей и клиентов. Когда пришел день выборов и Катилина потерпел неудачу и в притязаниях своих на должность, и в покушении на консулов, которое должно было состояться прямо на Поле,[40] он решил воевать в открытую и ни перед чем не останавливаться, потому что все тайные его попытки исход имели скверный и позорный.

XXVII. Итак, он отправляет Гая Манлия в Фезулы и прилегающую к ним область Этрурии,[41] камеринца[42] Септимия — в Пицен, Гая Юлия — в Апулию[43] и еще других — в другие места, где каждый из посланцев мог быть ему полезен, по его расчетам. Между тем не теряют времени даром и в самом Риме: Катилина собирается напасть на консулов, устроить пожар, важные и выгодные позиции занимает вооруженными отрядами, сам всегда при оружии, того же требует от других, призывает быть постоянно настороже и наготове, дни и ночи торопится, бодрствует, не поддается ни сну, ни усталости.

Но, вопреки всем трудам, дело вперед не подвигалось, и тогда глубокою ночью Катилина через Марка Порция Леку созвал главарей заговора.[44] Сперва он горько жалуется на их малодушие, а после извещает, что уже отослал Манлия к тем воинам, которых подготовил для вооруженного выступления, и еще других начальников — в другие места, и что они положат начало военным действиям, и что сам он тоже хотел бы выехать к войску, но сперва необходимо обезвредить Цицерона, который очень мешает его планам.

XXVIII. Все были испуганы и растеряны, и тут Гай Корнелий, римский всадник, предлагает свою службу, а следом за ним сенатор Луций Варгунтей, и вдвоем они решают в ту же ночь, только чуть попозже, проникнуть в сопровождении вооруженных людей к Цицерону — якобы для утреннего приветствия — и, захвативши внезапно, врасплох, заколоть его в собственном доме. Как только Курий понял, какая опасность грозит консулу, он через Фульвию поспешно сообщил Цицерону о коварном умысле против него. Таким образом, те двое нашли двери закрытыми и тяжкое злодеяние взяли на себя понапрасну.

А между тем в Этрурии Манлий возмущает народ, который в господство Суллы потерял свою землю и все добро[45] и теперь жаждал переворота, удрученный и нищетою, и болью обиды, а также всякого рода разбойников, которых там было без счета, и кое-кого из сулланских колоний[46] — тех, кому собственная разнузданность и привычка к удовольствиям ничего не оставили из богатой добычи.

XXIX. Цицерон узнал об этом и, встревоженный двойной бедою, — консул не мог дольше оберегать город от козней заговорщиков частными средствами и не имел достаточных сведений о войске Манлия, о его численности и намерениях, — сделал доклад сенату;[47] впрочем, то, о чем он говорил, уже раньше горячо обсуждалось на улицах и площадях. Сенат, как почти всякий раз в крайних обстоятельствах, приказал консулам озаботиться, чтобы государство не понесло никакого ущерба. Это высшая полнота власти, какой, по римскому обычаю, облекает сенат должностное лицо: ему позволено набирать войско, вести войну, употреблять все меры для поддержания порядка среди союзников и граждан, быть верховным командующим и верховным судьею как внутри государства, так и за его пределами; в иных обстоятельствах ни одно из этих прав без особого распоряжения народа консулу не принадлежит.

XXX. Несколько дней спустя сенатор Луций Сений огласил в сенате письмо, доставленное ему, как он сказал, из Фезул, и там сообщалось, что за шесть дней до ноябрьских календ Гай Манлий с большим отрядом поднял мятеж. Одновременно — как всегда в таких случаях — одни извещали о знамениях и чудесах, другие о сходках, о том, что собирают оружие, что в Капуе и в Апулии начинается восстание рабов. Сенатским постановлением в Фезулы был послан Квинт Марций Рекс, в Апулию и соседние с нею края — Квинт Метелл Критский (оба они стояли у стен Рима, не слагая воинской власти, потому что клевета немногих, привыкнувших торговать чем придется, и честью и бесчестьем, мешала им получить триумф);[48] из преторов Квинта Помпея Руфа направили в Капую, а Квинта Метелла Целера — в Пицен с полномочием произвести набор, если положение станет угрожающим. Далее, если кто донесет о заговоре, направленном против государства, то рабу обещали свободу и сто тысяч сестерциев,[49] свободному — безнаказанность и двести тысяч. Постановили также гладиаторские труппы разместить в Капуе и в прочих муниципиях,[50] — в согласии с возможностями каждого из них, — а в Риме по всему городу выставить караулы под начальством младших должностных лиц.

XXXI. Эти события растревожили граждан и изменили облик города. После безмятежной радости и веселости, порожденных долгим покоем, всех внезапно поразила скорбь и угрюмость. Все куда-то спешат, все боятся, никому и ничему не доверяют вполне, войны не ведут, но и мира не имеют, и каждый мерит опасность меркою собственной робости. Вдобавок женщины, которых объял страх войны, до сих пор из-за мощи государства неведомый, бьют себя в грудь, простирают с мольбою руки к небесам, оплакивают малых своих детей, обо всем расспрашивают, всего страшатся и, позабыв высокомерие и удовольствия, отчаиваются и в собственном будущем, и в будущем отечества.

Но Катилина безжалостно продолжал начатое, хотя уже принимались меры защиты, а его самого Луций Павел потребовал к суду на основании Плавтиева закона.[51] Наконец, то ли из лицемерия, то ли чтобы оправдаться, — словно бы задетый личными нападками, — он явился в сенат. Тут консул Марк Туллий, боясь его присутствия или, может быть, в гневе, произнес блестящую и полезную для государства речь,[52] которую он после издал. Но как только консул сел, Катилина, заранее готовый все отрицать, потупив взор, жалостным голосом принялся просить отцов-сенаторов, чтобы они не судили о нем опрометчиво: ведь он происходит из такой семьи, так с молодых лет направил свою жизнь, что в намерениях всегда устремлен к лучшему. Пусть же они не думают, будто ему, патрицию, чьи предки (так же, впрочем, как и он сам) оказали столько неоценимых услуг римскому народу, надобна гибель государства, меж тем как охранителем этого государства оказывается Марк Туллий, римский гражданин, но в Риме пришелец. К этой брани он прибавил еще иную, и тогда все зашумели, закричали ему: «Враг!», «Убийца!» А он в бешенстве воскликнул: «Раз неприятели окружили меня и гонят сломя голову к гибели, огонь, бушующий вокруг, я погребу под развалинами!»[53]

XXXII. Затем он ринулся из курии домой, чтобы тщательно все обдумать. Покушение на консула не удавалось, от пожара, как он видел, город был защищен караулами, и, сочтя за лучшее умножить и укрепить войско, пока легионы еще не набраны, предупредить многие, важные для будущего, действия врага, Катилина глубокою ночью с немногими спутниками выехал в лагерь Манлия. А Цетегу, Лентулу и прочим, чья дерзкая решимость была ему хорошо известна, он поручает всеми возможными средствами увеличивать силы заговора, спешить с покушением на консула, готовить резню, пожар и другие бедствия войны. Сам же он вскорости подступит к городу с большим войском.

Пока в Риме происходят эти события, Гай Манлий посылает своих людей к Марцию Рексу, распорядившись передать примерно следующее:

XXXIII. «Боги и люди да будут нам свидетели, император,[54] что мы подняли оружие не против отечества и не того ради, чтобы грозить другим, но только чтобы оборонить от несправедливости себя самих. Жалкие нищие, мы, насилием и алчностью ростовщиков, почти все лишены отечества и все, как один, — доброго имени и состояния. И никому из нас не было дозволено прибегнуть, по обычаю предков, к защите закона[55] или хотя бы, потеряв имущество, сохранить свободу, — так свирепствовали ростовщики и претор. Часто ваши предки, сжалившись над римским народом, облегчали его нужду своими постановлениями, и уже совсем недавно, на нашей памяти, все лучшие граждане согласились, чтобы должники, непосильно обремененные, вместо серебра уплатили заимодавцам медью.[56] Часто случалось, что и сам народ, либо из жажды господства, либо оскорбленный высокомерием властей, брался за оружие и уходил от патрициев.[57] Но мы не владычества ищем и не богатства, из-за которых все войны и все распри между смертными, мы ищем свободы, а с нею ни один достойный человек не расстается иначе, как вместе с жизнью. Заклинаем тебя и сенат, помогите несчастным согражданам, верните нам защиту закона, отнятую несправедливостью претора, не принуждайте нас искать, как погибнуть, самым беспощадным образом отомстивши за свою гибель»

XXXIV. На это Квинт Марций отвечал, что, если они желают обратиться к сенату с просьбою, пусть сложат оружие и отправляются в Рим просителями: сенат римского народа всегда славился такою кротостью и милосердием, что никто и никогда не обращался к нему за помощью понапрасну.

А Катилина с пути разослал письма большинству бывших консулов и всем влиятельным лицам из числа знати. Он писал, что опутан ложными обвинениями, не способен сопротивляться стану своих врагов и, уступая судьбе, удаляется в Массилию,[58] в изгнание, — не потому, чтобы сознавал себя виновным в тяжком злодеянии, но чтобы возвратить покой государству и чтобы из борьбы, которую он ведет, не вырос мятеж. Однако Квинт Катул огласил в сенате письмо совсем противоположного содержания, доставленное ему, как он утверждал, от имени Катилины. Список с него приводится ниже:

XXXV. «Луций Катилина приветствует Квинта Катула. Твоя исключительная верность, испытанная на деле[59] и столь мне дорогая в этих трудных обстоятельствах, твердо свидетельствует, что я могу прибегнуть к твоему содействию и на этот раз. У меня появился новый план, и я решил не защищать его перед тобою: совесть моя совершенно чиста — прими же это за оправдание, оно истинное, клянусь богом. Ожесточенный обидами и оскорблениями, лишившись плодов моего труда и усердия — не достигнув высокой должности, я, в согласии со своими правилами, принял на себя защиту несчастных, дело, которое касается каждого. И не то чтобы я не мог собственными средствами погасить долги, сделанные за моим поручительством (даже взятое за чужим поручительством щедро возместила бы Орестилла из своего имущества и имущества дочери), но я видел ничтожных людей, купающихся в почете, себя же ощущал отверженным по лживому подозрению. Вот почему я последовал за надеждами, сулящими сберечь остатки моего достоинства и, по печальному моему положению, достаточно честными. Я хотел написать больше, но пришла весть, что на меня готовится покушение. Поручаю Орестиллу твоим заботам и твоей верности. Ради твоих детей — защити ее от обид. Прощай».

XXXVI. Несколько дней Катилина провел у Гая Фламиния близ Арретия,[60] вооружая поднятое уже окрестное население, а затем, с ликторскими связками и прочими знаками верховной военной власти,[61] направился в лагерь к Манлию. Когда об этом узнали в Риме, сенат объявил Катилину и Манлия врагами, а остальным мятежникам назначил срок, до которого разрешалось сложить оружие безнаказанно — всем, кроме осужденных за преступления, караемые смертною казнью. Кроме того, сенат поручает консулам произвести набор и Антонию с войском — поспешить следом за Катилиною, а Цицерону — охранять город.

Римская держава того времени представляется мне в самом жалком виде. Вся земля, от восхода до заката солнца, покорилась ей, усмиренная силою оружия, в Риме — изобилие покоя и богатства, самых завидных благ в глазах смертных, и, однако же, находятся граждане, которые упорно влекут к гибели и себя, и государство. В самом деле, несмотря на два сенатских постановления, никто из такого множества людей не соблазнился наградою — не выдал заговора, не покинул лагеря Катилины. Такова была сила недуга, поразившего многие души, словно неисцелимая зараза.

XXXVII. Безумием были поражены не только заговорщики — весь простой люд жаждал переворота и одобрял планы Катилины. По-видимому, это далее отвечало его привычкам. Ведь в любом государстве неимущие завидуют добрым гражданам и превозносят дурных, ненавидят прежнее, мечтают о новом, из недовольства своим положением стремятся переменить всё, пропитание находят без забот — в бунте, в мятеже, ибо нищета — легкое достояние, ей нечего терять. Что же до простого народа в Риме, то он был совершенно безудержен, и по многим причинам. Во-первых, все, кто отличался особенной дерзостью и наглостью, кто постыдно потерял отцовское достояние, все, кого изгнал из дому гнусный или злодейский поступок, — все и отовсюду стекались в Рим, будто в сточную канаву. Затем многие вспоминали победу Суллы, видя, как иные из рядовых воинов вошли в сенат, а иные сказочно разбогатели и живут в царской роскоши, — вспоминали, и каждый ждал для себя от победы таких же выгод, если возьмется за оружие. Далее, молодежь из деревень, перебивавшуюся кое-как трудом собственных рук, соблазняли щедрые раздачи, частные и общественные, и неблагодарному труду она предпочитала городское безделие. И эти люди, и все прочие кормились несчастием государства. Что удивительного, если бедняки, испорченные нравственно, с величайшею жадностью ожидающие грядущего, столь же мало пеклись об общем благе, сколько о своем собственном? Разумеется, с одинаковым чувством ожидали исхода борьбы и те, кого победа Суллы лишила родителей, имущества, полноты гражданских прав. Наконец, любой, кто не принадлежал к числу защитников сената, предпочитал увидеть в расстройстве все государство, лишь бы не потерпеть урона самому. Так после многолетнего перерыва эта горькая беда снова вернулась в Рим.

XXXVIII. Действительно, после того как в консульство Гнея Помпея и Марка Красса была восстановлена должность народных трибунов,[62] высшей власти достигли очень молодые люди, безудержные и по летам, и по нраву, и начали возмущать народ против сената, потом подачками и обещаниями разжигали его все больше, а сами таким образом приобретали известность и силу. Им оказывала всемерное сопротивление большая часть знати, но, под видом защиты сената, она отстаивала собственное могущество. В дальнейшем (чтобы коротко объяснить истинное положение дел) всякий, кто приводил государство в смятение, выступал под честным предлогом: одни якобы охраняли права народа, другие поднимали как можно выше значение сената, — и все, крича об общей пользе, сражались только за собственное влияние. В этой борьбе они не знали ни меры, ни совести; и те и другие жестоко злоупотребляли победой.

XXXIX. Но когда Гней Помпей был отправлен на войну с пиратами и с Митридатом,[63] силы народа убыли, возросла власть немногих. В их руках были теперь и высшие должности, и провинции, и все прочее. Благоденствуя и ничего не страшась, проводили они свои дни, противников запугивали судом, чтобы тем легче было править народом, исполняя должность. Но едва лишь обстоятельства осложнились и открылась надежда на переворот, старое соперничество вновь оживило души.

Поэтому, если бы Катилина выиграл первую битву или хотя бы не проиграл ее, поистине тяжкая и грозная беда постигла бы государство. Впрочем, и победителям не пришлось бы долго наслаждаться своим успехом, ибо некто более сильный вырвал бы у них, усталых и обескровленных, и власть и самое свободу.[64] Были, впрочем, и вне заговора весьма многие, бежавшие с самого начала к Катилине, и среди них Фульвий, сын сенатора. Отец силой вернул его с дороги и приказал умертвить.

Между тем Лентул, исполняя наказ Катилины, смущал и соблазнял всякого в Риме, кто но натуре или по состоянию своих дел казался ему способным к бунту, и не только граждан, но людей всякого звания, лишь бы они были пригодны для войны.

XL. И вот он поручает Публию Умбрену, чтобы тот переговорил с послами аллоброгов[65] и, если сможет, привлек бы их к военному союзу. Лентул не сомневался, что склонить их к такому решению будет нетрудно, — ведь они замучены долгами, общими и частными, а потом вообще галльское племя от природы воинственно. Умбрен прежде торговал в Галлии и с большинством вождей был знаком. Завидев послов на Форуме, он тут же, безотлагательно, расспросил в нескольких словах, как обстоят дела у них дома, и, словно бы сожалея об их нужде, осведомился, на какой те рассчитывают выход. Когда же он услышал, что аллоброги жалуются на корыстолюбие должностных лиц, обвиняют сенат, который ничем им не помог, и не видят иного спасения от тягот, кроме смерти, Умбрен сказал: «А я укажу вам способ избавиться от всех ваших тягот, только для этого надо быть настоящими мужчинами». В ответ аллоброги, уже не помня себя от радости, молили Умбрена сжалиться над ними: нет на свете такого трудного препятствия, которое бы они не одолели с величайшею охотой, если это избавит их государство от долгов. Тогда он отводит их в дом Децима Брута, который стоял невдалеке от Форума и не был чужим для заговорщиков — благодаря Семпронии;[66] а Брут как раз куда-то уехал. Чтобы придать больше веса своим словам, он пригласил Габиния и в его присутствии открыл галлам весь заговор, назвав участников и еще многих иных, людей всякого рода, ни в чем не замешанных: этим он рассчитывал ободрить послов. Наконец он их отпустил, пообещав свою помощь.

XLI. Аллоброги, однако, долго колебались, какое решение им принять. С одной стороны — долги, любовь к войне, богатое вознаграждение в случае победы, но с другой — большие силы и средства, безопасность и вместо неверных надежд верная награда. Так они размышляли, и верх взяла счастливая участь нашего государства. Обо всем, что узнали, послы доносят Квинту Фабию Санге, чьим покровительством их племя пользовалось всего чаще. Санга без промедлений осведомил Цицерона, и консул велел, чтобы послы изображали самое горячее желание присоединиться к заговору, побывали у остальных заговорщиков и постарались бы попасться с поличным.

XLII. Примерно в это же время начались волнения в Галлии, Ближней и Дальней,[67] в Пицене, Бруттии,[68] Апулии. Посланцы Катилины безрассудно, словно бы в припадке безумия, хватались за все разом, однако ночными совещаниями, перевозками оружия, беспрестанною спешкою больше сеяли страха, чем опасности. Многих из них претор Квинт Метелл Целер, следуя сенатскому постановлению, после законного расследования бросил в тюрьму, и так же действовал в Ближней Галлии Гай Мурена, управлявший этой провинцией в звании легата.

XLIII. А в Риме Лентул с другими главарями заговора, собрав, как им представлялось, достаточно сил для удара, принимают следующий план: когда Катилина с войском вступит в окрестности Фезул, трибун Луций Бестиа созовет сходку и обжалует перед народом решения Цицерона, стараясь угрозою тяжелейшей войны разжечь ненависть к достойному консулу; по этому знаку в ближайшую же ночь все прочие заговорщики исполнят каждый свое задание. Задания, по-видимому, распределены были так: Статилий и Габиний с большим отрядом поджигают город в двенадцати удобных местах одновременно, и общее замешательство откроет легкий доступ к консулу и к остальным, на кого готовились покушения; Цетег осадит дверь Цицерона и нападет на него с оружием в руках, другие заговорщики — на других лиц, причем сыновьям, жившим в родительском доме, главным образом юношам знатного происхождения, поручалось убить своих отцов; резня и пожар приведут Рим в полную растерянность, и тогда заговорщики все вместе вырвутся за стены и уйдут к Катилине. Пока обсуждались эти планы и шли последние приготовления, Цетег без конца сетовал на малодушие своих товарищей. Их колебаниями и проволочками, говорил он, упущены лучшие возможности; в таких крайних обстоятельствах надо действовать, а не совещаться! Пусть другие медлят, — он готов ворваться в курию один со считанными помощниками! То был человек от природы необузданный, пылкий и решительный и главное достоинство полагал в быстроте.

XLIV. По внушению Цицерона, аллоброги через посредство Габиния встретились с остальными. От Лентула, Цетега, Статилия, а также Кассия они потребовали удостоверенной печатями клятвы, чтобы отвезти своим соплеменникам: иначе, говорили послы, их непросто будет подвигнуть на такой шаг. Прочие, ничего не подозревая, соглашаются, а Кассий пообещал, что вскоре будет в Галлии сам, и выехал из Рима незадолго перед послами. Лентул отправил вместе с ними некоего Тита Волтурция из Кротона,[69] чтобы аллоброги по пути домой скрепили союз с Катилиной взаимной присягою в верности. Сам он вручил Волтурцию письмо для Катилины; список с него приводится ниже:

«Кто я, ты узнаешь от человека, которого к тебе посылаю. Размысли, как худо твое положение, и помни, что ты мужчина. Подумай, чего требует твоя выгода. Ты должен искать помощи у всех, даже у самых низших».[70]

На словах же он поручил передать: «Раз сенат объявил тебя врагом, с какой стати гнушаться рабами? В Риме все, что ты приказывал, исполнено. Не задерживайся, подступай ближе».

XLV. Так обстояли дела, и уже была назначена ночь отъезда, когда Цицерон, обо всем осведомленный через послов, велит преторам Луцию Валерию Флакку и Гаю Помптину устроить засаду на Мульвийском мосту[71] и захватить аллоброгов с провожатыми. Он открывает преторам, что скрыто за этим поручением, и в дальнейшем разрешает действовать так, как потребуется. А те, люди военные, выставили без спеха и шума караулы и, как было им наказано, тайно заняли мост. Когда послы с Волтурцием приблизились и отовсюду вдруг загремели крики, галлы быстро сообразили, что происходит, и незамедлительно сдались преторам. Волтурций сперва отбивался мечом от целой толпы и призывал обороняться остальных, но потом увидел, что послы его бросили, взмолился о пощаде к Помптину, который был его знакомцем, и, наконец, в смертельном страхе отдал себя в руки преторов, словно в руки врагов.

XLVI. Когда все было кончено, проворно отправляют гонцов к консулу. Мучительная забота и великая радость овладели Цицероном. Он радовался, понимая, что заговор разоблачен и государство избавлено от опасности, но вместе с тем томился тревогою, не зная, как поступить с такими влиятельными гражданами, уличенными в самом тяжком преступлении: их наказание ляжет бременем на его плечи, безнаказанность будет гибельна для государства. Итак, собравшись с духом, он распорядился позвать к себе Лентула, Цетега, Статилия, Габиния, а также террацинца[72] Цепария, который собирался в Апулию — возмущать рабов. Все тут же явились, и только Цепарий, незадолго до того вышедший из дому, проведал о доносе и бежал. Лентула, который был претором, консул повел в сенат сам,[73] взявши за руку, прочих направил в храм Согласия под охраною. Туда созвал он сенат и, при большом стечении сенаторов, ввел Волтурция с послами; туда же приказал он принести отобранную у послов шкатулку с письмами.

XLVII. В ответ на расспросы насчет поездки, насчет писем, насчет того, наконец, какими намерениями он задавался и почему, Волтурций сперва громоздил ложь на ложь и уверял, будто понятия не имеет о заговоре. Потом, когда от имени государства ему обещали безнаказанность, он открыл все, как было, и показал, что привлечен в соучастники Габинием и Цепарием лишь несколько дней назад и знает ровно столько же, сколько послы, но часто слышал от Цепария, что в заговоре состоят Павел Автроний, Сервий Сулла, Луций Варгунтей и еще многие иные. То же утверждали галлы, изобличая запиравшегося Лентула не только его письмом, но и речами, которые он заводил не один раз — что, дескать, по Сивиллиным книгам[74] царская власть в Риме предречена троим Корнелиям и первыми двумя были Цинна[75] и Сулла, он же третий, кому суждено владеть городом Римом, и, кроме того, с пожара Капитолия пошел двадцатый год, а он несет с собою кровавую гражданскую войну, как многократно предсказывали гадатели, толкуя чудесные знамения. После этого огласили письма, и, когда каждый признал свою печать, сенат постановил, чтобы Лентул сложил должность и, наряду с прочими, содержался под вольною стражею.[76] Итак, Лентула передают под охрану Публию Лентулу Спинтеру, который был тогда эдилом, Цетега — Квинту Коринфицию, Статилия — Гаю Цезарю, Габиния — Марку Крассу, а Цепария (его только что задержали и вернули в Рим) — сенатору Гнею Тереннию.

XLVIII. После раскрытия заговора настроение простого люда, который сначала мечтал о перевороте и жадно рвался навстречу войне, переменилось: замыслы Катилины все проклинали, Цицерона превозносили до небес, радовались и ликовали так, словно были спасены от рабства. Вполне понятно: от бедствий войны народ ждал скорее добычи, нежели ущерба, и только пожар считал жестокостью непомерной и крайне для себя опасной, потому что все его богатство заключалось в платье на теле и в ежедневном пропитании.

На другой день в сенат был доставлен некий Луций Тарквиний; утверждали, что он направлялся к Катилине, но был захвачен в пути. Этот человек объявил, что согласен дать показания о заговоре, если ему обещают личную неприкосновенность, и консул велел ему говорить все подряд. Он сообщил примерно то же, что Волтурций, — о готовившихся поджогах, об избиении лучших граждан, о передвижении врагов, но кроме того — что послал его Марк Красс, извещавший Катилину, чтобы тот не терял мужества из-за ареста Лентула, Цетега и других заговорщиков, напротив, тем скорее подступал бы к Риму: это и остальных ободрит, и арестованным поможет вырваться на волю.

Но когда Тарквиний назвал Красса, человека знатного, чрезвычайно влиятельного и первого богача, одни вообще не поверили, другие, правда, поверили, но полагали, что в такое время такого могущественного человека надо умиротворить, а не раздражать, а очень многие вдобавок находились в зависимости от Красса по частным делам, — и вот все кричат, что Тарквиний лжет и чтобы сенату об этом было доложено особо.[77] По запросу Цицерона, сенат в полном почти составе постановляет донос Тарквиния считать ложным, а доносчика посадить в тюрьму и больше показаний его не слушать, разве что он укажет, кто подучил его так чудовищно солгать. Донос этот, подозревали некоторые, был подстроен Публием Автронием, чтобы, произнеся имя Красса, замешать в опасность и его и тогда уже с легкостью прикрыть остальных его могуществом. Другие возражали: Тарквиний подослан Цицероном, чтобы Красс, по своему обыкновению, не принял под защиту негодяев и тем не нанес вреда государству. Сам Красс впоследствии (я слышал это собственными ушами) говорил прямо, что это неслыханно злое оскорбление ему нанес Цицерон.

XLIX. В это время Квинт Катул и Гай Пизон пытались деньгами и уговорами склонить Цицерона к тому, чтобы через аллоброгов или иного доносчика было выдвинуто ложное обвинение против Гая Цезаря, — но безуспешно. Оба испытывали к Цезарю тяжелую вражду, Пизон — оттого, что в ходе суда за вымогательства[78] Цезарь стеснил его еще больше, обвинив в незаконной казни какого-то транспаданца, Катул — после неудачной попытки получить сан верховного жреца, когда, невзирая на преклонный возраст и высшие почетные должности в прошлом, потерпел поражение от мальчишки Цезаря. Обстановка казалась благоприятной, ибо и в частных отношениях с людьми Цезарь был исключительно щедр и, исправляя должность, устраивал небывало пышные зрелища,[79] а потому глубоко увяз в долгах. Видя, что консула склонить к преступлению не удается, Катул и Пизон принялись обходить дом за домом, распуская клевету, которую они якобы слышали от Волтурция и аллоброгов. Они успели возбудить против Цезаря немалую ненависть — вплоть до того, что несколько римских всадников, охранявшие с оружием в руках храм Согласия, грозили ему мечами, когда он выходил из сената, то ли потрясенные размерами опасности, то ли просто по несдержанности, но в любом случае желая яснее выказать свою любовь к отечеству.

L. Пока заседает сенат, пока назначаются награды аллоброгам и Титу Волтурцию, поскольку показания их подтвердились, вольноотпущенники и кое-кто из клиентов Лентула разными способами подбивают мастеровых и рабов на улицах силой освободить его из-под стражи, ищут вожаков толпы, которые всегда готовы за плату учинить бунт. Цетег же через нарочных просит своих рабов и отпущенников, все людей надежных и хорошо выученных, сплотиться и оружием проложить себе путь к хозяину.

Узнав об этих приготовлениях, консул немедленно расставил, где требовалось, караулы, а затем созвал сенат[80] и обратился к нему с запросом, как поступить с арестованными. Незадолго до того сенат в многолюдном заседании определил, что все они — государственные преступники; теперь Децим Юний Силан, который был избран консулом на следующий год и потому должен был подать свое мнение первым, объявил, что те, кто находится под стражею, подлежат смертной казни, а равно и Луций Кассий, Публий Фурий, Публий Умбрен и Квинт Анний, если их удастся задержать. Позже, правда, под впечатлением речи Гая Цезаря, Силан сказал, что поддержит мнение Тиберия Нерона,[81] который предлагал вернуться к этому вопросу после того, как будут сняты караулы.[82] Что же до Цезаря, то, когда настала его очередь и консул назвал его имя, он заговорил примерно так:

LI. «Господа сенаторы, во всех трудных и сомнительных случаях мы должны быть свободны от гнева, дружества, ненависти и сострадания, ибо нелегко провидеть истину, если взор застлан этими чувствами, и никто не может служить разом и страсти и пользе. Если напрягаешь ум, перевес получает он; когда же тобою владеет страсть, она и владычествует, а дух не имеет никакой силы. На памяти у меня немало примеров, господа сенаторы, как цари и народы, уступив гневу или состраданию, принимали скверные решения. Но я предпочитаю напомнить, как наши предки поступали правильно и справедливо, вопреки внушению страсти. В Македонскую войну, которую мы вели с царем Персеем, государство родосцев, обширное и процветающее, возвысившееся благодаря помощи римского народа, вероломно выступило против нас. Но когда по окончании войны предки наши совещались об участи родосцев, то отпустили их безнаказанными — чтобы никто не сказал, будто война начата скорее ради обогащения, чем ради мести за обиду. Точно так и во всех Пунических войнах: хотя карфагеняне и в мирное время, и во время перемирий творили нечестие за нечестием, наши отцы никогда не искали случая ответить тем же: не о том спрашивали они себя, как можно по праву поступить с неприятелем, но о том, что будет достойно их самих. Вот и вам, господа сенаторы, надо позаботиться, чтобы злодеяние Публия Лентула и остальных не имело в ваших глазах больше веса, нежели ваше достоинство, и чтобы о гневе своем вы думали не больше, нежели о доброй славе. Если мы хотим покарать их по заслугам, я одобряю неведомую прежде меру; но поскольку тяжесть их вины превосходит все, что можно себе представить, я предлагаю ограничиться теми средствами, какие предусмотрены законом.

Большинство из тех, кто подавал мнение до меня, в складных и звонких словах сокрушались о бедствии нашего государства. Они перечисляли ужасы войны и муки, выпадающие на долю побежденным: тут и похищенные девушки, юноши, тут и дети, исторгнутые из родительских объятий, и почтенные матери, отданные на произвол победителям, и ограбленные храмы и жилища, резня и пожары, наконец, повсюду, куда ни глянь, оружие, трупы, кровь, скорбь! Но, ради бессмертных богов, к чему эти речи? Чтобы ожесточить вас против заговора? Еще бы! Кого не тронуло само дело, столь жуткое и грозное, того, конечно, воспламенят слова! Нет, никому из смертных не кажется ничтожным насилие, направленное против него, многим оно видится страшнее, чем следует.

Но, господа сенаторы, не всем открыта равная свобода действий. Если кто, проводя жизнь во мраке безвестности, допустит в запальчивости ошибку, об этом мало кто узнает: молва о таких людях так же ничтожна, как их положение. Но если кто наделен высокою властью и занимает видное место, их деяния известны целому свету. Выходит, что при самом блестящем положении свобода открыта наименьшая. Нельзя дать воли ни пристрастию, ни ненависти, и всего менее — гневу. Что у других назовут запальчивостью, у облеченных властью сочтут за высокомерие и жестокость. Мне, во всяком случае, кажется так, господа сенаторы: все пытки, вместе взятые, не искупят преступлений заговорщиков, но большинство смертных помнит лишь исход, развязку и, забыв нечестивцам их злодейство, толкует без конца о наказании, если оно хотя бы чуть строже обычного.

То, что сказал Децим Силан, человек храбрый и решительный, сказано — я в этом совершенно уверен — из заботы о государстве; в таком деле не мог он поддаться ни дружелюбию, ни враждебности — я слишком хорошо знаю его нрав и умение владеть собой. И, однако же, мнение его представляется мне не то чтобы жестоким — к этим людям, что ни примени, все будет слишком мягко! — но чуждым нашему государству. И правда, Силан, что побудило тебя, консула следующего года,[83] предложить неслыханный доныне род наказания? Разумеется, либо страх, либо сам по себе проступок. О страхе говорить излишне, в особенности когда усердием нашего замечательного консула стоит под оружием целое войско. Что же касается наказания, то, по-моему, нельзя упускать из виду самую суть: ведь в скорби и в бедствиях смерть — не мука, но отдых от страданий. Всем человеческим несчастьям она полагает предел, дальше нет уже места ни радости, ни печали.

Так, ради богов, почему же ты не прибавил к своему предложению, чтобы их сперва высекли розгами? Уж не потому ли, что Порциев закон[84] не велит? Но точно таким же образом другие законы приказывают не лишать жизни осужденного гражданина и оставляют за ним право удалиться в изгнание. Или потому, что розги тяжелее смерти? Но что может быть суровым или слишком тяжким, когда люди изобличены в таком злодеянии? А если потому, что легче, — так пристало ль тебе бояться закона в случае менее важном, когда в более важном ты им пренебрегаешь?

Но — слышу я возражение — кто станет порицать меры, обращенные против заклятых врагов государства? Обстоятельства, время, случай, чей произвол стесняет народы. Тем негодяям — что бы ни случилось — все поделом, однако вы, господа сенаторы, размыслите, какой пример подаете на будущее. Все злоупотребления восходят к полезным некогда действиям. Но когда власть достается людям, в ней не сведущим или не совсем порядочным, новая мера, уместно примененная к тем, кто ее заслуживал, начинает применяться неуместно и незаслуженно. После победы над афинянами[85] лакедемоняне поставили во главе их государства тридцать правителей. Те сначала казнили без суда самых вредных злоумышленников, стяжавших всеобщую ненависть, и народ радовался и одобрял все происходившее. Затем правители осмелели и принялись убивать добрых и дурных без разбора, по прихоти, а прочих запугали и держали в страхе. Так целый народ попал в рабство и тяжело поплатился за глупую свою радость. Или вот уже на нашей памяти — когда Сулла, одержав победу, распорядился умертвить Дамасиппа и прочих того же разбора людей,[86] которые выросли на бедствиях нашего государства, кто не хвалил его поступка? Все говорили, что преступники и смутьяны, бунтом нарушавшие спокойствие государства, казнены по заслугам. Но именно это событие послужило началом великой беды, ибо всякий, кто вдруг проникался желанием заполучить чей-либо дом или поместье, или даже только утварь или платье, прилагал все усилия, чтобы имя хозяина оказалось в списке объявленных вне закона. Еще совсем недавно люди радовались смерти Дамасиппа, а вот уже их самих волокут на смерть, и не прежде настал конец резне, чем Сулла насытил богатствами всех своих приверженцев. Не от Марка Туллия, конечно, ожидаю я подобной опасности и не от наших времен, но в большом государстве нравы различны. Быть может, в иное время и при ином консуле, который так же будет иметь войско в своем распоряжении, ложь будет принята за истину. И когда консул по нынешнему примеру, в согласии с сенатским постановлением, обнажит меч, кто назначит ему предел, кто удержит его руку?

Наши отцы, господа сенаторы, не были скудны ни разумом, ни мужеством, и, однако, высокомерие не мешало им перенимать чужие порядки, если порядки эти оказывались дельными. Оружие, наступательное и оборонительное, они заимствовали у самнитов,[87] знаки достоинства высших властей — почти полностью у этрусков. Коротко говоря, все, что, где бы то ни было, у союзников или у врагов, представлялось полезным, они с большим усердием насаждали у себя, предпочитая хорошему не завидовать, а подражать. Как раз в то время, подражая грекам, они наказывали граждан розгами и осужденных казнили. Когда же государство окрепло, число граждан умножилось и вошли в силу враждующие станы, начались притеснения невинных и иные подобные бесчинства; тут и появился Порциев закон и другие законы, разрешавшие осужденному уйти в изгнание. В этом, господа сенаторы, заключена, на мой взгляд, главная причина, по которой нам не следует принимать необычных решений. Нет сомнения, что у тех, кто, начав с малого, создал столь великую державу, и доблести и мудрости было больше, нежели у нас, с трудом сберегающих унаследованное без труда.

Стало быть, я предлагаю отпустить арестованных и усилить войско Катилины? Ничего подобного! Вот мое мнение: имущество их отобрать в казну, а самих держать под стражею по муниципиям, располагающим для этого наилучшими возможностями; впредь никому по этому поводу ни к сенату, ни к народу не обращаться;[88] всякого, кто поступит иначе, сенату объявить государств венным преступником и врагом общего благополучия».

LII. Когда Цезарь умолк, прочие сенаторы, отвечая односложно, присоединялись кто к одному мнению, кто к другому. Но Марк Порций Катон[89] в ответ на запрос консула вот какую приблизительно произнес речь:

«Совершенно противоположные мысли рождаются у меня, господа сенаторы, когда я всматриваюсь в опасное наше положение и когда вдумываюсь в слова некоторых из нашего сословия. Сколько я могу понять, они рассуждают о наказании тем, кто готовил войну против отечества, родителей, алтарей и домашних очагов. Но положение дел велит нам сперва уберечь себя от преступников, а потом уже совещаться насчет меры наказания. Прочие злодейства можно преследовать тогда, когда они совершены, но это, если его не предупредить, если оно совершится… — понапрасну станем мы тогда взывать к правосудию: раз город захвачен, побежденным не останется ничего.

Во имя богов бессмертных, я обращаюсь к тем, кто всегда ставил свои дома, поместья, статуи, картины выше государства: если вы дорожите этими благами, какие бы они там ни были, если хотите и впредь жить праздно и сладко, так проснитесь же, наконец, и посвятите себя общим заботам! Не о податях идет дело и не о притеснениях союзников — под угрозою наша свобода и сама жизнь.

Часто и подолгу, господа сенаторы, говорил я в этом собрании, часто жаловался на роскошь и корыстолюбие наших сограждан и много через это приобрел врагов. Я никогда не прощал себе ни единого ложного шага, и нелегко было мне оказывать снисхождение чужим страстям и порокам. Вы же смотрели на это сквозь пальцы, но государство было крепко и, в мощи своей, легко терпело вашу беспечность. Теперь не о том идет дело, хороши или скверны наши нравы, и даже не о величии или блеске Рима, но о том, будет ли наше достояние, такое, как оно есть, нашим или достанется врагу — вместе с нашею жизнью.

Здесь мне толкуют о кротости и милосердии. Уже давно разучились мы называть вещи истинными их именами: расточать чужое имущество зовется щедростью, быть дерзким на все дурное — храбростью, потому-то и стоит государство на краю гибели. Хорошо, раз уже таковы их правила, пусть будут щедры за счет союзников, пусть будут снисходительны к казнокрадам, но нашу кровь пусть не расточают и, щадя горстку преступников, пусть не губят всех достойных разом!

Незадолго передо мною Гай Цезарь красноречиво рассуждал в нашем собрании о жизни и смерти, конечно же считая вымыслом все, что рассказывают о подземном царстве, — что дурные пребывают там вдали от добрых, в месте гнусном, мерзком, диком, ужасном. Он предложил имущество арестованных отобрать в казну, а их содержать под стражею в муниципиях. Очевидно, он опасается, как бы в Риме их не освободили силою сообщники по заговору или какая-нибудь наемная шайка — точно негодяи и преступники есть только в столице, а не повсюду в Италии, или не там у наглости больше силы, где меньше сил для отпора. Нет, предложение его совершенно бессмысленно, если он страшится этих людей; а если среди всеобщего ужаса он один свободен от страха, тем больше у меня оснований бояться и за себя, и за вас. Знайте же твердо, что, решая судьбу Публия Лентула и остальных, вы одновременно произносите приговор над войском Катилины и всеми заговорщиками. Чем непреклоннее вы будете, тем больше падут они духом; приметивши малейшие признаки вашей слабости, они все тут же подступят к Риму с неуемной отвагой.

Не верьте, будто наши предки превратили государство из малого в великое одною силой. Если бы так, то в наших руках оно было бы несравненно прекрасным — ведь союзников и граждан, оружия и коней у нас намного больше, чем у них. Но их возвысило иное, то, чего у нас нет вовсе: в отечестве — трудолюбие, за его рубежами — справедливость власти, в советах — свободный дух, не отягощенный ни преступлениями, ни страстями. А у нас вместо этого роскошь и алчность, бедность в государстве, изобилие в частных домах. Мы восхваляем богатство и любим безделие. Меж добрыми и худыми нет никакого различия, все награды за доблесть присваивает честолюбие. Что ж удивляться? Когда каждый из вас печется лишь о себе, когда дома вы рабски служите наслаждениям, а здесь деньгам или дружеству, тогда и возможно покушение на государство, лишенное главы.

Но довольно об этом! Первые по знатности граждане сговорились предать отечество огню, они втягивают в войну галлов, злобных неприятелей римского народа, вражеский вождь с войском наседает на плечи — а вы еще колеблетесь, вы не знаете, как обойтись с врагами, захваченными в городских стенах! Ну, что ж, сжальтесь над ними, — люди все молоденькие, провинились из честолюбия! — сжальтесь да отпустите, да еще с оружием. Но только как бы эта жалость ваша и сострадание не обернулись страданием, когда они вооружатся! Значит, сами по себе дела наши плохи, но вы этого не боитесь? Наоборот, отчаянно боитесь! Но по лености и малодушию оглядываетесь друг на дружку и медлите, полагаясь, очевидно, на бессмертных богов, которые часто спасали наше государство в крайних опасностях. Но помощь богов стяжают не обетами и не бабьей мольбой. Бодрость ума и тела — вот что ведет к счастливому исходу. А коснея в беспечности и лени, нечего призывать богов — они враждебны и гневны!

В Галльскую войну Авл Манлий Торкват[90] приказал казнить родного сына за то, что он вступил в бой с неприятелем вопреки распоряжению, и этот замечательный юноша поплатился жизнью за неумеренную отвагу. Так поступали наши предки, а вы медлите с приговором кровожадным убийцам! Наверное, вся прежняя их жизнь в противоречии с нынешним преступлением? Прекрасно, пощадите достоинство Лентула, если он хоть когда-нибудь щадил собственную скромность и доброе имя, щадил богов или людей. Простите по молодости лет Цетегу, если это он впервые затевает войну против отечества.[91] А что сказать о Габинии, Статилии, Цепарии? Будь у них хоть что-нибудь за душою, разве такие планы вынашивали бы они в ущерб государству?

Я заканчиваю, господа сенаторы. Если б дозволено было нам сегодня ошибиться, клянусь Геркулесом, я бы с легким сердцем согласился, чтобы вы на опыте убедились в своей ошибке, раз что к словам моим прислушаться не хотите. Но мы стеснены отовсюду. Катилина с войском готов вцепиться нам в глотку, другие враги — внутри стен, в самом сердце города, нельзя ничего ни предпринять, ни решить втайне от них. Тем поспешнее надо действовать.

Итак, вот мое предложение: поскольку нечестивым замыслом преступных граждан государство ввержено в самую крайнюю опасность и поскольку показаниями Тита Волтурция и галльских послов преступники изобличены и сами сознались в том, что готовили поджоги и иные мерзкие и жестокие насилия против сограждан и отечества, сознавшихся казнить, по обычаю предков, смертью, как пойманных с поличным тяжких злодеев».

LIII. Когда Катон сел, все бывшие консулы и большая часть сенаторов одобрили его мнение, до небес превознося его мужество, а друг друга браня и упрекая в трусости. Имя Катона было в тот день у всех на устах; предложение его сенат принял и утвердил.

Я много читал и много слышал о замечательных деяниях римского народа в мирные времена и на войне, на море и на суше, и само собою вышло, что мне захотелось понять, что прежде всего способствовало этим подвигам. Я знал, что нередко римляне малым отрядом сражались против большого вражеского войска. Известно мне было, что со скудными средствами они вели войны против богатейших царей, что часто одолевали свирепость судьбы, что в красноречии уступали грекам, в ратной славе — галлам. И вот после долгих раздумий мне стало ясно, что все было достигнуто редкостною доблестью немногих граждан и лишь поэтому бедность побеждала богатство и малочисленность — множество. Затем, однако ж, роскошь и безделие испортили народ, но пороки военачальников и гражданских властей уравновешивались мощью государства. Долгое время не было в Риме ни единого истинно доблестного человека, точно бы иссякла рождающая сила. На моей же памяти замечательной доблестью — при несходстве нрава отличались два мужа: Марк Катон и Гай Цезарь. С ними сталкивает нас самый ход рассказа, и мы не пройдем мимо в молчании, но попытаемся, насколько удастся, раскрыть природные качества и житейские правила обоих.

LIV. Итак, происхождением, годами, красноречием они были почти равны, одинаковой была и слава, и величие духа, но у каждого — в своем роде. Цезарь своим величием обязан любезности и щедрости, Катон — чистоте жизни. Первого сделали знаменитым мягкость и милосердие, второму сообщала достоинство строгость. Цезарь стяжал славу, одаривая, помогая, прощая, Катон — никогда не соря подарками. В одном было прибежище для несчастных, в другом — погибель для негодяев. В одном хвалили снисходительность, в другом — твердость. Наконец, Цезарь всегда был в трудах, в хлопотах; занятый делами друзей, забывал о своих собственных, не отказывал ни в чем, что казалось достойным дарения; для себя желал высшего командования, войска и совершенно новой войны,[92] в которой просияла бы его доблесть. А Катону были дороги воздержность, честь, но всего больше — строгость. Не в богатстве состязался он с богатым, не во власти с властолюбцем, но в мужестве с отважным, в скромности с совестливым, в нестяжательстве с бескорыстным; не казаться, но быть хорошим желал он, и потому чем менее искал славы, тем упорнее следовала она за ним.

LV. Когда сенат, как я уже сказал, одобрил мнение Катона, консул счел за лучшее не дожидаться ночи, чтобы в оставшееся время не случилось каких-либо неожиданностей, и приказал триумвирам[93] готовить все нужное для казни. Расставив караулы, он сам повел Лентула в тюрьму;[94] остальных повели преторы.

Есть в тюрьме, левее и несколько ниже входа, помещение, которое зовут Туллиевой темницей;[95] оно уходит в землю примерно на двенадцать футов[96] и отовсюду укреплено стенами, а сверху перекрыто каменным сводом; грязь, потемки и смрад составляют впечатление мерзкое и страшное. Туда-то и был опущен Лентул, и палачи, исполняя приказ, удавили его, накинув петлю на шею. Так этот патриций из прославленного рода Корнелиев, владевший некогда консульской властью над Римом, встретил кончину, достойную его нравов и поступков. Подобным же образом были казнены Цетег, Статилий, Габиний, Цепарий.

LVI. Пока в Риме происходят эти события, Катилина разбивает всех своих людей, — и тех, что привел сам, и тех, что прежде собрал Манлий, — на два легиона[97] и образует когорты сообразно общему количеству воинов. По мере того как в лагерь прибывали добровольцы или участники заговора, он равномерно пополнял все когорты, и скоро легионы достигли надлежащей численности,[98] тогда как вначале у него было не больше двух тысяч солдат. Впрочем, из всего войска приблизительно лишь четвертая часть имела полное воинское вооружение;[99] остальные были вооружены чем попало — охотничьими копьями, пиками, некоторые даже кольями. Когда стал приближаться Антоний, Катилина двинулся горами, поворачивая то к Риму, то к Галлии и не давая врагу случая завязать битву. Он надеялся в ближайшие дни получить большое подкрепление, если друзья в столице осуществят свои замыслы. Рабов между тем, которые сперва сбегались к нему густыми толпами, он отсылал прочь, полагаясь, во-первых, на силы заговора, а во-вторых, считая для себя невыгодным, чтобы казалось, будто дело граждан он соединил с делом беглых рабов.

LVII. Но после того, как в лагерь приходит из Рима весть, что заговор раскрыт, а Лентул, Цетег и прочие, названные мною выше, казнены, большинство, которое к войне привлекла надежда пограбить или желание переворота, разбегается. Остальных Катилина поспешно уводит через крутые горы[100] в окрестности Пистории,[101] чтобы оттуда глухими тропами неприметно уйти в Заальпийскую Галлию. Но в Пицейской земле стоял с тремя легионами Квинт Метелл Целер; по трудности положения Катилины он догадывался, что намерения его как раз такие, как мы их только что изобразили. Едва узнав от перебежчиков, что враг тронулся в путь, он тут же снялся с лагеря и засел у самого подножья гор, там, где Катилина должен был спуститься, поспешая в Галлию. Неподалеку был и Антоний, который гнался за отступавшими с большим войском, по ровному месту и налегке. Убедившись, что он заперт отовсюду горами и вражескими отрядами и нет никакой надежды ни на бегство, ни на подмогу (коль скоро в Риме все кончилось неудачею), Катилина не нашел в таких обстоятельствах лучшего выхода, как попытать счастья в бою, и решил сразиться с Антонием как можно скорее. И вот, созвав сходку, он выступил с такою приблизительно речью:

LVIII. «Мне хорошо известно, воины, что слова доблести не прибавляют и что никакими речами не сделаешь вялого проворным или робкого храбрым. Сколько отваги вложено в душу природою или привычкой, столько всегда и обнаруживается на войне. Кого не волнует ни слава, ни опасности, тот глух к любым призывам: страх в сердце закладывает уши. Но я-то собрал вас, чтобы кое о чем напомнить, и еще — чтобы объяснить причину моего решения.

Вы знаете, воины, какое несчастье принесли нам малодушие и беспечность Лентула, знаете, как случилось, что я не мог выступить в Галлию, ожидая подкреплений из Рима. Каковы наши дела теперь, вы видите не хуже моего. Два вражеских войска отрезают нас, одно — от Рима, другое — от Галлии. Оставаться здесь дольше мы не могли бы и при самом горячем желании — нас гонит нужда в продовольствии и в иных припасах. И куда бы ни надумали мы двинуться, путь надо прокладывать железом. Поэтому я напоминаю вам: будьте отважны и решительны и, вступая в бой, еще раз подумайте о том, что свое богатство, честь, славу, мало того — самое свободу и отечество вы держите в руке, стиснувшей меч. Если мы побеждаем, нам обеспечено все — будет вдоволь еды, муниципии и колонии распахнут свои ворота. Если дрогнем в страхе, все обратится против нас — ни одна земля, ни один друг не защитит того, кого не защитило собственное оружие.

Далее, воины, противник совсем не в той же крайности, в какой мы с вами: мы бьемся за отечество, за свободу, за жизнь — за власть немногих сражаться не обязательно. Ударим же тем смелее, не забудем прежнюю нашу отвагу!

Вы могли бы влачить позорную жизнь в изгнании, иные могли бы оставаться и в Риме, потеряв свое добро, но рассчитывая на чужие подачки, однако вы полагали это низостью, непереносимою для мужчины, и постановили следовать за нашими знаменами. Если теперь вы хотите с ними расстаться, нужна храбрость, ибо только победитель может сменить войну на мир. Искать спасения в бегстве, отнимая от вражеской груди свое оружие — единственную свою надежду, — чистейшее безумие! В любом сражении всего опаснее тому, кто трусит всех больше. Храбрость — та же стена!

Когда я гляжу на вас, воины, когда думаю о ваших подвигах, твердая надежда на победу владеет мною. Меня ободряет ваш пыл, ваш возраст, ваше мужество, сама крайность, наконец, которая и робким сообщает отвагу. Что же до неприятельского перевеса в силах, нас мешает окружить теснота позиции. А если тем не менее судьба не будет благосклонна к вашей доблести, смотрите, чтобы не потерять жизнь задаром, чтобы вас не захватили и не перерезали как баранов, но бейтесь, как подобает мужчинам, и победу врагам оставьте кровавую и скорбную!»

LIX. Умолкнув, он помедлил немного, а затем отдал приказ трубить сигнал и вывел своих в строгом порядке на равнину. Коней с поля убрали, — чтобы всех уравнять в опасности и тем укрепить мужество каждого в отдельности, — и Катилина, тоже пеший, выстроил войско сообразно с силами и позицией. Так как равнина слева упиралась в горы, а справа заканчивалась крутой скалою, он выставил вперед восемь когорт, остальные же, сплотив теснее, расположил в резерве. Из этих последних он отобрал центурионов,[102] все лучших, выслуживших полный срок воинов, и поместил их в первой боевой линии, а вместе с ними — и лучших рядовых в полном вооружении. Правое крыло он поручил Гаю Манлию, левое — кому-то из Фезул, а сам с отпущенниками и колонистами[103] встал подле орла, который, как шел слух, был у Гая Мария во время войны с кимврами.[104]

На противной стороне у Гая Антония болели ноги, потому участвовать в сражении он не мог и передал командование легату Марку Петрею. Петрей впереди поставил когорты старых воинов, вновь призванных по случаю смуты, а за ними, в резерве, остальное войско. Объезжая строй верхом, он каждого окликал по имени, внушал солдатам снова и снова, что они сражаются против безоружных разбойников за отечество, за своих детей, за алтари и очаги. Человек военный, прослуживший со славою больше тридцати лет то трибуном, то префектом, то легатом,[105] а то и командующим, он большую часть воинов знал в лицо и держал в памяти их подвиги. Напоминая теперь о прошлом, он старался зажечь их сердца.

LX. Тщательно все разведав, Петрей подает знак трубою, и когорты медленно начинают наступать; то же делает и неприятельское войско. Когда сходятся настолько, что застрельщики могут завязать бой, враги сшибаются с оглушительным криком. Копья отброшены, рубятся мечами. Старые воины, вспомнив былую доблесть, яростно наседают в рукопашной схватке; противник мужественно обороняется; битва кипит ключом. Катилина с легковооруженными все время в первых рядах — летит на помощь ослабевшим, зовет свежих бойцов на место раненых, повсюду поспевает, сам бьется без отдыха, сражает многих, исполняя долг и храброго солдата, и хорошего полководца одновременно. Когда Петрей видит, что Катилина, вопреки его ожиданиям, яростно сопротивляется, он бросает в средину вражеского строя преторскую когорту,[106] сеет ужас и истребляет порознь, поодиночке тех, кто еще продолжает борьбу. Потом наносятся удары в оба фланга. Манлий и фезуланец гибнут, сражаясь меж самыми первыми. Катилина, убедившись, что войско его разбито и уцелела лишь горсть людей вокруг него самого, не забывает о своем происхождении и прежнем достоинстве — он кидается в гущу неприятеля и падает в схватке, пронзенный насквозь.

LXI. Но только по окончании битвы, только тогда можно было увидеть, какая отвага и сила духа были в войске Катилины. Чуть ли не каждый покрыл бездыханным телом то самое место, какое занял в начале сражения. Лишь немногие, стоявшие в средине, которых разметала преторская когорта, лежали несколько поодаль, но и те, все до одного — поверженные ударом в грудь. Самого Катилину нашли среди вражеских трупов далеко от своих; он еще дышал, и лицо по-прежнему изобразило всегдашнюю неукротимость, которая отличала его при жизни. Из целого войска ни в битве, ни в бегстве ни одного полноправного гражданина захвачено не было: так мало — наравне с неприятельскою — щадили все они собственную жизнь. Впрочем, и войску римского народа победа досталась не радостная, не бескровная. Самые храбрые либо пали в бою, либо получили тяжелые раны. Многие выходили из лагеря — просто любопытствуя или чтобы обобрать убитых — и, переворачивая трупы противников, узнавали кто друга, кто гостеприимца[107] или родича; а некоторые встречались со своими недругами. И разные чувства владели войском — радость и грусть, скорбь и ликование.

ВОЙНА С ЮГУРТОЙ

I. Попусту жалуются люди на свою природу, будто они немощны и коротки веком и потому правит ими не доблесть, а случай. Неверно! Поразмысли — и ты убедишься, что нет ничего выше и прекраснее человеческой природы и что не силы и не века ей мало, но воли к действию. Вожатый и повелитель жизни смертных — дух. И если он путем доблести шагает к славе, он бодр, и могуч, и ясен без меры, и ничем не обязан судьбе, которая ни честности, ни воли, ни иных добрых качеств не способна ни дать, ни лишить. А когда, попавши во власть низких страстей, угождая опасным влечениям, он постепенно погрязает в лености и телесных утехах, когда в безделии расточены силы, время, дарование, мы виним в слабости нашу природу: свою собственную вину каждый сваливает на обстоятельства. Но если бы люди заботились о благе с тем же усердием, с каким стремятся к вещам неподобающим, совершенно бесполезным, а часто и вредным, не случай правил бы ими, а они случаем и поднялись бы так высоко, что, вопреки смертной своей природе, стяжали бы вечную славу.

II. Человек состоит из души и тела, и все дела наши, все стремления определены одни природою тела, другие — души. Красивая наружность, богатство, телесная сила и всё прочее тому подобное быстро исчезают, но замечательные деяния ума бессмертны наравне с душою. Коротко говоря, блага телесные и блага судьбы имеют свое начало и свой конец, все, однажды возникнув, погибает, достигнув зрелости, стареет, а дух неразрушим, вечен, он правит человеком, он движет и объемлет все, сам же не объемлется ничем.

Тем большего изумления достойно уродство тех, кто, предавшись радостям тела, проводит жизнь в роскоши и в праздности, а ум — самое лучшее и великое, что есть в природе смертных, оставляет коснеть без призора и ухода, когда для духа есть столько различных занятий, возводящих к вершине славы.

III. Однако же среди этих занятий руководство государственными делами или командование войском, словом, любая общественная служба представляется мне по нашим временам наименее завидной, ибо достойным почетные должности не достаются, а те, кто достигнет их обманом, не знает не только что почета, но хотя бы уверенности в себе. Да, править родиною и родными через насилие, — даже если бы это оказалось возможно, даже если бы приносило пользу, — все равно и тягостно, и жестоко, потому в особенности, что всякий государственный переворот возвещает кровопролития, изгнания и прочие беды. И уже явное безумие — выбиваться из сил без всякой цели, не стяжая ничего, кроме ненависти, — разве что ты одержим бесстыдным и пагубным желанием пожертвовать собственною честью и свободой ради могущества немногих.

IV. Среди прочих же умственных занятий всего более пользы в писании истории. О значении истории говорили многие, и мне об этом распространяться незачем; вдобавок я не хочу, чтобы кто-нибудь подумал, будто я нескромно восхваляю свое любимое дело. А я не сомневаюсь, что сыщутся люди, которые, прослышав о моем решении удалиться от государственных забот, назовут мой труд, такой важный и полезный, пустою праздностью, — в первую очередь, конечно, те, для кого нет выше задачи, как заискивать перед толпою и угощениями домогаться ее благосклонности. Но если они припомнят, в какие времена исполнял я государственные обязанности, и какие люди рвались к тому же, но безуспешно, и какого рода личности пробрались позже в сенат, они, бесспорно, убедятся, что прежним своим намерениям я изменил не из лености, а по здравому размышлению и что мои досуги принесут государству больше выгоды, чем хлопоты других.

Как известно, и Квинт Максим, и Публий Сципион,[108] и другие знаменитые мужи Рима часто повторяли, что, когда они глядят на изображения предков,[109] дух зажигается неудержимою тягою к доблести. Ясно, что не воск и не внешние черты заключают в себе такую силу, но память о былых подвигах поддерживает в сердце великих мужей этот огонь и не дает ему угаснуть до тех пор, пока собственная их доблесть не сравняется со славою предков. А при нынешних нравах!.. Найдется ли хоть один, кто бы захотел поспорить со своими предками не богатством и не расходами, но честностью и трудолюбием? Даже новые люди, которые прежде, бывало, старались догнать и обогнать знатных в доблести, теперь устремляются к власти и почестям не добрыми путями, но воровскими и разбойными. Как будто преторство, консульство и прочие почетные должности светлы и великолепны сами по себе, как будто вся их цена не в доблести тех, кто их занимает! Впрочем, в досаде и в стыде за теперешние нравы, я зашел слишком далеко. Возвращаюсь к своему замыслу.

V. Я намерен описать войну, которую римский народ вел с Югуртой, царем нумидийцев — оттого, во-первых, что она была тяжелой и жестокой, а военное счастье до крайности переменчивым, во-вторых же, оттого, что тогда впервые было оказано сопротивление высокомерию знати, и борьба эта опрокинула все законы божеские и человеческие и дошла до такого исступления, что лишь война и опустошение Италии положили предел гражданским смутам.[110] Но прежде, чем начать рассказ об этих событиях, я должен несколько отступить назад, чтобы все в целом было понятнее и доступнее для обозрения.

Во Вторую Пуническую войну, когда вождь карфагенян Ганнибал обессилил Италию как никто другой со времени возвышения Рима, нумидийский царь Масинисса[111] был принят Публием Сципионом,[112] получившим впоследствии за свою доблесть прозвище «Африканского», в число друзей римского народа и совершил много славных подвигов. Поэтому после победы над карфагенянами и пленения Сифака,[113] которому принадлежало в Африке большое, широко раскинувшееся царство, все завоеванные города и земли римский народ отдал в дар Масиниссе. И царь всегда оставался для нас надежным и достойным другом. Но конец его жизни[114] был концом и его державы.

Двое сыновей Масиниссы, Мастанабал и Гулусса, умерли от болезни, и тогда царскую власть снова перенял один правитель — брат их Миципса. У него было два сына, Адгербал и Гиемпсал, но, наравне с ними, воспитывал он в своем доме еще племянника, сына Мастанабала, по имени Югурта, который родился от наложницы и был оставлен Масиниссою без прав на престол.

VI. Когда Югурта подрос и превратился в юношу, полного сил, красивого, но, прежде всего, богато одаренного умом, он не дал испортить себя роскоши и безделью, но, по обычаю своего племени, упражнялся и верховой езде, в метании копья, состязался со сверстниками в беге. Всех превосходил он славою, и тем не менее все его любили. Много времени он уделял охоте, первым или в числе первых сражал льва или иного дикого зверя. Он успевал больше всех и меньше всех говорил о своих успехах. Сперва Миципса радовался этому, считая, что доблесть Югурты послужит украшением для его царства, но юноша все мужал, все возвышался, а сам он дряхлел, а сыновья еще не вошли в возраст, и глубокая тревога охватила царя, и часто погружался он в свои думы. Его пугала природа смертных, жадная до власти и безудержная в утолении душевных желаний, затем — соблазн, скрытый в его собственных летах и летах его детей, соблазн, который и людей посредственных сбивает с пути надеждою на добычу, наконец — преданность нумидийцев Югурте, грозившая мятежом и войною, в случае если бы он попытался коварством извести такого человека.

VII. Видя, как дорог Югурта нумидийцам, и убедившись, что его нельзя истребить ни открыто, ни исподтишка, Миципса, в растерянности и замешательстве, решил подвергнуть его опасностям и таким образом попытать самое судьбу: он знал, что Югурта храбр и жаждет воинской славы.

И вот в Нумантинскую войну,[115] посылая римлянам вспомогательные отряды[116] конницы и пехоты, начальство над нумидийцами, которые отправлялись в Испанию, царь поручил Югурте — в надежде, что либо выставленная напоказ отвага, либо свирепость врагов легко погубят его. Все, однако же, обернулось далеко не так, как предполагал Миципса. Живой и острый ум нумидийца скоро постигнул и нрав Публия Сципиона,[117] тогдашнего римского командующего, и повадки врагов; неустанными трудами и неусыпными заботами, беспрекословным повиновением и постоянной отвагою в опасностях Югурта приобрел такое громкое имя, что наши без памяти его любили, а нумантинцы боялись, как огня. И правда, он был и в битве неустрашим, и хорош в совете — качества, сочетающиеся до крайности редко, потому что первое, большею частью, вслед за смелостью приводит опрометчивость, второе — вслед за осмотрительностью трусость. И вот командующий почти все трудные задания стал поручать Югурте, удостоил его своею дружбой и со дня на день привязывался к нему все более, потому что ни один замысел нумидийца, ни одно начинание не оканчивались впустую. К этому надо присоединить щедрую душу и бойкий ум, которые доставили ему немало близких друзей среди римлян.

VIII. Было тогда в нашем войске много и старой и новой знати, ценившей богатство выше добра и чести, в Риме беспокойной, среди союзников влиятельной, скорее известной, чем подлинно знатной. Дух Югурты, отнюдь не заурядный, эти люди разжигали посулами, что, дескать, стоит царю Миципсе умереть — и власть надо всею Нумидией достанется ему одному, потому что он храбр без предела, а в Риме все продажно. Но когда Нуманция пала и Публий Сципион постановил отпустить вспомогательные отряды и возвращаться в Италию, он похвалил и обильно одарил Югурту на воинской сходке, а после увел его к себе в палатку и с глазу на глаз советовал дружбу с римским народом поддерживать услугами всему государству, а не отдельным гражданам и к подкупам не приучаться: опасно, говорил он, покупать у немногих то, что составляет собственность многих. Если Югурта и впредь будет верен своим правилам, и слава и царство придут к нему сами собой, а если чересчур поспешит, то будет погублен своими же деньгами.

IX. Затем Сципион отпустил Югурту, вручивши ему письмо для Миципсы. Содержание письма было такое:

«Твой Югурта выказал в Нумантинской войне беспримерное мужество, и я уверен, что это будет радостью для тебя. Нам он по заслугам сделался дорог, и мы приложим все усилия, чтобы так же точно оценили его римский сенат и народ. А тебя, памятуя о нашей дружбе, я поздравляю: ты вырастил племянника, который достоин и дяди своего, и деда, Масиниссы».

Как скоро молва о подвигах Югурты была подтверждена письмом командующего, доблесть этого человека и милость к нему римлян тронули сердце царя: отринув прежнее решение, он попытался связать Югурту благодеяниями и немедля его усыновил, назначив наследником наравне с родными детьми.

Несколько лет спустя, изнуренный болезнью и старостью, чувствуя, что конец близится, Миципса, как рассказывают, обратился к Югурте с такою примерно речью в присутствии друзей, родичей, а также обоих сыновей, Адгербала и Гиемпсала:

X. «Мальчиком, осиротевшим после смерти отца, без средств и надежд на будущее, я взял тебя, Югурта, в свой дворец. Я надеялся, что, сделав доброе это дело, буду тебе дорог не менее, чем родным детям, и надежда не обманула меня. Умолчу о прочих замечательных и важных твоих заслугах, но уже и совсем недавно,[118] вернувшись из-под Нуманции, ты покрыл славою и меня, и мое царство, а через твою доблесть наша дружба с римлянами стала нерасторжимой. В Испании вновь прогремело имя нашего рода.[119] И, наконец, — что на земле всего труднее, — ты славою одолел зависть.

Теперь, когда природа полагает моей жизни предел, я прошу и заклинаю тебя моею десницею и царскою верностью — люби этих юношей, твоих близких по крови, твоих братьев по моей доброй воле, не приближай к себе чужих, а лучше удерживай тех, кто связан с тобою узами родства. Не войско и не казна охраняют царство, но друзья, а их не принудишь оружием и не купишь золотом: они приобретаются честным исполнением своих обязанностей перед ними. Но есть ли друг ближе, чем брат брату? И отыщешь ли преданность среди чужих, если будешь враждовать со своими? Я оставляю вам царство, — могучее, если будете править хорошо, а если плохо, то бессильное. Ибо согласием подымается и малое государство, раздором рушится и самое великое.

Чтобы этого не случилось, в первую очередь надо озаботиться тебе, Югурта, старшему годами и более крепкому разумом. Ведь в любом столкновении, даже терпя обиду, обидчиком кажется сильнейший — именно оттого, что он сильнее. А вы, Адгербал и Гиемпсал, чтите, уважайте замечательного этого человека, доблесть его примите за образец и берегитесь, как бы люди не сказали, что родные дети Миципсы хуже неродного».

XI. Югурта отвечал, как того требовали обстоятельства, — кротко и ласково, хотя и видел, что царь далек от искренности, да и сам в душе питал совсем иные чувства. Через несколько дней Миципса умер.

Должным образом воздав умершему последние почести, царевичи собрались, чтобы все обсудить между собою, сообща. Гиемпсал, младший из трех, был дерзкого нрава и уже давно презирал Югурту за низкое с материнской стороны происхождение; теперь он поспешил сесть справа от Адгербала, чтобы Югурта не оказался на среднем месте, которое у нумидийцев считается почетным. Но брат упросил его уступить старшему, и он, хотя и с величайшей неохотою, пересел на другую сторону. Принялись подробно разбирать дела правления, и Югурта, среди прочего, заметил, что решения и законы последнего пятилетия надо бы отменить, поскольку в эти годы Миципса, по старости, был уже недостаточно бодр духом. «Верно, — отозвался Гиемпсал, — ведь как раз три года назад вступил ты через усыновление в царскую семью». Это слово запало в грудь Югурты глубже, чем можно было предположить. С той поры он мучился гневом и страхом и думал лишь об одном — как обойти и извести Гиемпсала. Но удобный случай все не представлялся, а ярость в душе не утихала, и он утвердился в мысли добиться своего любым способом.

XII. При первой же встрече царевичей, о которой я упомянул выше, открылись такие разногласия, что было постановлено поделить и казну, и царство. Назначают срок для обоих дележей и сперва определяют заняться деньгами. Царевичи порознь прибыли в ту местность, где находилась царская сокровищница. Гиемпсал остановился в городе Тирмида и случайно попал в дом, хозяин которого был прежде старшим ликтором у Югурты[120] и всегда хранил с ним отношения самые близкие. Этого внезапно предложенного судьбою пособника Югурта засыпает обещаниями и уговаривает, чтобы тот прикинулся, будто ему надо осмотреть свое имущество, и, проникнув в дом, изготовил поддельные ключи к дверям, — настоящие всякий вечер вручали Гиемпсалу, — а он, Югурта, когда приспеет пора, явится сам с большим отрядом. Нумидиец проворно исполнил наказ и, как и было ему велено, впустил ночью солдат Югурты. Те, ворвавшись в дом, разбегаются повсюду в поисках царя; всех спящих, всех, кто попадается на пути, они убивают, обшаривают каждый угол, взламывают замки, всё наполняют криком и смятением и, наконец, находят Гиемпсала, укрывшегося в каморке какой-то рабыни; он забился туда с самого начала — в ужасе, не зная расположения комнат. Повинуясь приказу Югурты, нумидийцы доставляют ему голову Гиемпсала.

XIII. Слух об ужасном преступлении быстро разнесся по всей Африке. И Адгербала, и всех бывших подданных Миципсы охватил страх. Нумидийцы раскололись на два стана: большинство поддерживало Адгербала, по зато лучшие воины последовали за его противником. Югурта вооружает всех, кого может, покоряет города, — одни уступают силе, другие сдаются добровольно, — и уже готовится подчинить своей власти всю Нумидию. Адгербал шлет послов в Рим известить сенат об убийстве брата и о собственных бедствиях, но вместе с тем, полагаясь на многочисленное войско, выступает навстречу врагу. Но когда дошло до битвы, он был разгромлен, прямо с поля сражения бежал в Провинцию[121] и оттуда поспешил в Рим.

Так Югурта завершил задуманное и стал господином надо всею Нумидией. Однако же по здравому и спокойному размышлению он ощутил страх перед римским народом и не видел иной защиты от его гнева, кроме как в алчности знати и в собственных деньгах. И вот, спустя немного дней, он посылает в Рим послов с большим грузом золота и серебра, чтобы они, во-первых, щедро одарили старых друзей, во-вторых, постарались приобрести новых и вообще сделали все, что только удастся сделать с помощью подкупа. Когда послы приехали в Рим и, по царскому предписанию, передали богатые подарки его гостеприимцам и прочим влиятельным сенаторам, в настроении умов совершилась такая перемена, что вместо жесточайшей ненависти к Югурте знать почувствовала нежную к нему любовь. Иные в надежде на вознаграждение, а иные уже и получивши свою долю, обходили сенаторов и убеждали их не судить Югурту чересчур сурово. Итак, когда послы царя убедились, что положение их достаточно надежно, обоим посольствам был назначен день приема в сенате. Сколько нам известно, Адгербал произнес следующую речь:

XIV. «Господа сенаторы, мой отец, Миципса, завещал мне, умирая, чтобы я считал себя лишь наместником Нумидийского царства, но что верховная власть над Нумидией принадлежит вам. Он говорил, чтобы и в мирное время, и на войне я старался приносить как можно больше пользы римскому народу, чтобы в вас видел родичей и свойственников, и что, поступая так, в вашей дружбе обрету я войско, богатство, опору своему престолу. И меж тем как я жил в согласии с заветами моего отца, Югурта, преступник, мерзее которого нет в целом свете, пренебрегши вашею властью, изгнал меня из моего царства и лишил всего достояния, меня, внука Масиниссы, прирожденного друга и союзника римского народа!

Но, господа сенаторы, коль скоро было мне суждено дойти до таких бедствий, я хотел бы просить вас о помощи, опираясь на собственные заслуги, а не заслуги моих предков, — больше всего хотел бы, чтобы римский народ был у меня в долгу, а я бы в его благодеяниях не нуждался, а уж если бы нуждался, так мог бы обратиться к вам, как к своим должникам. Однако ж честность самой себе не защита, а каков человек окажется Югурта, от меня не зависело нисколько, и вот я ищу прибежища у вас, господа сенаторы, и — что для меня всего горше! — ложусь бременем на ваши плечи, еще не сослужив вам никакой службы.

Все прочие цари либо приняты были вами в дружеский союз после военного поражения, либо домогались вашей дружбы в сомнительных для себя обстоятельствах. Наша семья заключила договор с римским народом в Карфагенскую войну, когда рассчитывать следовало скорее на римскую верность, нежели на римскую удачу. Не допустите же, господа сенаторы, чтобы отпрыск этой семьи, внук Масиниссы, взывал к вам о помощи безуспешно!

Если бы не было для этих просьб иных оснований, кроме бедственной моей участи, кроме того, что еще совсем недавно я был царь, сильный своим родом, славою и богатством, а теперь бедняк, изувеченный муками, протянувший руку за милостыней, — даже тогда величию римского народа подобало бы пресечь несправедливость, не дать преступнику утвердиться на царстве. Но я-то изгнан из той земли, которую моим предкам даровал римский народ, откуда мой дед и мой отец совместно с вами вытеснили Сифака и карфагенян! Ваши дары похищены у меня, господа сенаторы, и моя обида — это ваше унижение.

Горе мне, горе! Вот они, последствия твоей доброты, отец мой, Миципса, — тот, кого ты уравнял со своими детьми в праве на царство, именно он сделался истребителем твоего потомства! Неужели никогда не будет покоя нашей семье? Неужели всегда утопать ей в крови, в насилии, страдать в изгнании?[122] Пока карфагеняне сохраняли свое могущество, наши муки были неизбежны: враг под боком, вы, друзья наши, далеко, вся надежда — в оружии. Но вот Африка избавилась от этой чумы, и мы наслаждались миром, ибо врагов у нас больше не было, разве что вы указали бы, кого считать врагом. И тут, откуда ни возьмись, Югурта! С нестерпимою наглостью, со злодейским высокомерием он убил моего брата, который и ему доводился родичем, и царство убитого стало первой добычею злодеяния. Меня в те же сети коварства он захватить не смог, а прямого нападения и войны я, находясь под вашею властью, не ожидал нисколько, и все же, как видите, я лишился родины, дома, имущества, погрязнул в бедах, и нет для меня на Земле места более опасного, чем собственное царство.

Я держался того суждения, господа сенаторы, которое часто слышал от отца: кто постоянно дорожит вашею дружбой, тот берет на себя нелегкие обязательства, но уж зато и никакие опасности ему не страшны. Наша семья всегда и всеми силами помогала вам в любой войне; чтобы в мирные дни мы не знали опасностей, — это ваша забота, господа сенаторы.

Нас было двое у отца, и третьим, думал он, станет Югурта, связанный благодеяниями Миципсы. И вот один убит, а нечестивые руки другого едва не сомкнулись на моей шее. Что же мне делать? Куда обратиться со своим несчастьем? Из близких уже никто не заступится: отец подчинился непреложному закону природы, у брата, вопреки всякой справедливости, отнял жизнь преступник-родич. Из остальных — друзей, свойственников, родных — каждый раздавлен своим горем: они во власти Югурты, и кто распят на кресте, кто брошен на пожрание диким зверям, а те немногие, что избегли гибели, заперты в темницах и влачат жизнь, полную тоски и скорби, жизнь, которая горше смерти.

Если бы все, что я потерял, было по-прежнему цело, если бы ни одна из обид, которые я понес от близких мне людей, меня не коснулась, то и тогда, случись что-нибудь неладное, я жаловался бы вам, господа сенаторы, потому что, по величию вашей державы, охранять закон и карать беззаконие надлежит вам. А теперь, изгнанный из родного дома, всеми брошенный, лишенный всяких средств, чтобы жить достойно, куда я обращусь, кого призову на помощь? Народы или царей, которые, все до одного, ненавидят нашу семью за дружбу с вами? Могу ли прийти я в такое место, где бы мои предки не оставили бесчисленных следов своей вражды? И может ли сжалиться над нами кто-либо из тех, кто был когда-то вашим врагом? Наконец, Масинисса, господа сенаторы, научил нас не оказывать внимания никому, кроме римского народа, не заключать новых союзов и договоров: в дружбе с вами, утверждал он, найдем мы для себя оплот более чем надежный, а если счастье изменит вашей державе, лучше и нам погибнуть вместе с вами. Своею доблестью и волею богов вы велики и сильны, вам все удается и все покоряется — тем легче для вас отомстить за обиды ваших союзников.

Только одного я опасаюсь — как бы частная дружба с Югуртой не сбила с правильного пути некоторых людей, плохо понимающих эту дружбу. Они, как я слышу, обходят ваши дома, и докучают вам советами, и прилагают все усилия к тому, чтобы вы не принимали никакого решения в отсутствие Югурты, не расследовав дела по всем правилам, и извращают мои слова, и стараются представить мое бегство притворством, точно мне можно было оставаться в моих владениях. О, если бы мне увидеть того, чье гнусное злодейство стало причиною моих злоключений, «притворяющимся» точно так же, как я, если бы вы или же бессмертные боги позаботились, наконец, о делах человеческих! Тогда негодяй, который сегодня дерзко кичится своим преступлением, был бы истерзан всеми муками, тяжкою карою заплатил бы он за неблагодарность к нашему родителю, за убийство моего брата, за мои страдания! О, брат мой, мой самый любимый, безвременно отнята у тебя жизнь, отнята человеком, который менее всех прочих мог поднять на тебя руку, и все же мне следует скорее радоваться твоей гибели, нежели скорбеть о ней. Ведь вместе с душою у тебя отнято не только царство, но и бегство, изгнание, нужда, одним словом, все тяготы, которые ныне гнетут меня. А я, несчастный, с отцовского престола низвергнутый в омут бедствий, являю собою образ всех дел человеческих. Не ведаю, с чего начать — искать ли возмездия за то, что учинено над тобою (хотя сам не могу обойтись без чужой помощи), или думать о царстве (хотя и собственная жизнь, и собственная смерть моя не в моей власти)? Ах, когда бы в нынешнем моем положении можно было умереть, сохраняя достоинство, — но ведь люди по праву будут презирать меня, если, устав от мук, я склонюсь перед несправедливостью! Жить я не хочу, но и умереть не могу, не запятнавши себя позором.

Господа сенаторы, ради вас самих, ради детей и родителей ваших, ради величия римского народа, помогите мне в моем несчастье, воспротивьтесь насилью, не дайте преступному кровопролитию в нашем роду привести к ничтожеству Нумидийское царство, которое принадлежит вам».

XV. После того, как царь завершил речь, послы Югурты, полагаясь больше на подкуп, чем на правоту дела, коротко отвечают: Гиемпсал убит нумидийцами в отместку за его жестокость, Адгербал сам начал войну, но не смог довести преступный замысел до конца и теперь жалуется на неудачу, Югурта просит у сената одного — пусть видят в нем того же Югурту, какого узнали при Нуманции, пусть словам врага не придают больше цены, чем собственным его поступкам.

Вслед за тем противники выходят из курии. Сенат немедля приступает к обсуждению. Покровители Югурты, а с ними и сенаторы, поддавшиеся на их уговоры, обвинения Адгербала оставляют без внимания, заслуги же Югурты превозносят до небес. Свое влияние, красноречие, коротко говоря — все средства пустили они в ход, точно бы не чужое преступление защищая, а собственное доброе имя. И напротив, лишь немногие, кому добро и справедливость были дороже богатства, требовали помочь Адгербалу и строго наказать убийцу Гиемпсала; но громче всех требовал Эмилий Скавр, человек знатный, неутомимо деятельный, жаждущий славы, почестей, денег, и при этом ловко скрывающий свои пороки. Убедившись, что посланцы царя действуют безо всякого стыда и действия их получили огласку, он испугался, что это грязное своеволие вызовет — как нередко в подобных обстоятельствах — общую ненависть, и обуздал всегдашнее свое корыстолюбие.

XVI. Верх одержала, однако же, та часть сената, которая деньги и выгодные дружеские связи ставила выше истины. Принимается постановление разделить царство Миципсы меж Югуртою и Адгербалом, отрядивши для этой цели десятерых послов. Главою посольства был Луций Опимий, человек видный и в ту пору очень сильный в сенате, потому что в свое консульство,[123] после убийства Гая Гракха и Марка Фульвия Флакка, он самым решительным образом воспользовался победою знати над простым людом. В Риме он выступил против Югурты, тем не менее царь встретил его отменно и с помощью щедрых даров и посулов достигнув того, что свою честь, совесть, всего себя целиком он подчинил выгодам царя Югурты. Остальных послов Югурта пленил тем же способом почти всех: лишь для немногих честность оказалась дороже корысти. При разделе ту часть Нумидии, что прилегает к Мавритании и богаче пашнями и людьми, получил Югурта. Другая часть, скорее видная, чем ценная, — она изобиловала гаванями и красивыми строениями, — досталась Адгербалу.

XVII. Здесь ход рассказа, как мне представляется, требует дать краткое описание Африки и коснуться тех племен, с которыми мы воевали или хранили дружбу. Правда, о местах и народах, куда путешественники заходят редко, — из-за обширных пустынь, зноя и бездорожья, — сообщить что-либо достоверное не так просто. Что же касается остального, я буду предельно краток.

Разделяя земной круг на части, большинство исследователей на третье место ставят Африку, но некоторые называют лишь Азию и Европу, Африку же присоединяют к Европе. Рубежи Африки — на западе пролив между Нашим морем[124] и Океаном, на востоке покатая равнина, которая у тамошних жителей именуется Катабатмом.[125] Море в том краю бурное и лишено гаваней. Земля хлебородна, хороша под пастбища, но безлесна. Почва суха, и сухи небеса. Люди крепкого сложения, проворны, выносливы. Большинство умирает от старости, — кроме тех, кто гибнет от меча или копья или в когтях диких зверей, — болезни же редки. Но ядовитых животных — великое множество.

Кому принадлежала Африка изначально, кто появился позже, каким образом смешались меж собою эти народы, я скажу в самых немногих словах, — так, как мне переводили из пунийских книг (их приписывают царю Гиемпсалу[126]) и как представляют себе это сами обитатели страны, хотя с общепринятым суждением такой взгляд и не совпадает. Впрочем, в ответе за него пусть будут те, кому он принадлежит.

XVIII. Первоначально Африку населяли гетулы и ливийцы. Грубые, дикие, они питались звериным мясом и полевою травой, точно скот. Они не подчинялись ни обычаям, ни закону, ни какой бы то ни было власти. Они бродили и скитались, все порознь, и где застигала кого ночь, там и был его дом. После гибели Геракла[127] — а погиб он, по мнению африканцев, в Испании — войско его, составленное из разных племен, потеряло вождя и быстро распалось, потому что многие слепо искали власти, и каждый лишь для себя. Мидяне, персы и армяне переправились на судах в Африку и заняли места, ближние к Нашему морю, причем, персы — ближе к Океану.[128] Персы жили в перевернутых кверху килем кораблях, потому что леса для стройки не могли ни найти подле, ни купить или выменять в Испании — торговле мешали просторы моря и незнание языка. Постепенно они стали заключать браки с гетулами и смешались с ними, а так как в поисках пашен они часто переходили из одной области в другую, то сами прозвали себя номадами.[129] Впрочем, и до сих пор дома нумидийских крестьян — на их говоре «мапалии» — вытянуты в длину, с закругленными стенами, с кровлею вроде корабельного днища. С мидянами же и армянами соединились ливийцы — они обитали невдалеке от Африканского моря,[130] а гетулы южнее, по соседству с выжженною пустыней. У них рано возникли города, ибо от Испании их отделял только пролив, и они давно завязали обмен с испанцами. Имя пришельцев ливийцы мало-помалу исказили, и в варварском произношении мидяне сделались маврами. Сила персов быстро возросла; позже они умножились настолько, что, расставшись с родным племенем, осели, под именем нумидийцев, в тех краях, что прилегают к Карфагену и ныне зовутся Нумидией. Далее и первые и вторые, пользуясь взаимною поддержкой, подчинили соседей — кого оружием, а кого и страхом — и стяжали громкую славу, в особенности те, кто придвинулся вплотную к Нашему морю, ибо ливийцы менее воинственны, нежели гетулы. В конце концов почти вся прибрежная Африка перешла под владычество нумидийцев, а побежденные слились с победителями и приняли их имя.

XIX. Впоследствии финикийцы, желая уменьшить число жителей в отечестве, а иные — и стремясь к власти и увлекши за собою простой народ и всевозможных бунтовщиков, основали на берегу моря города[131] Гиппон, Гадрумет, Лепту и другие, и, в короткое время расцветши и возвысившись, они служили и защите и украшению тех городов, от которых произошли. Что же до Карфагена, я предпочитаю вовсе умолчать о нем, чем говорить вскользь, а между тем пора двигаться дальше и уклоняться в сторону нельзя.

Итак, по берегу моря ближе всего к Катабатму, который отделяет Египет от Африки, — Кирена, колония ферейцев,[132] потом — оба Сирта,[133] а между ними — Лепта, потом — Алтари Филенов, где проходил обращенный к Египту рубеж Карфагенской державы, далее — другие пунийские города. Затем, вплоть до Мавритании, берег принадлежит нумидийцам, а ближайшими к Испании землями владеют мавры. Южнее Нумидии, как сообщают, живут гетулы, частью оседло, а частью — еще дикими кочевниками, за ними — эфиопы, а дальше лежат области, выжженные солнцем дотла.

К началу войны с Югуртой большею частью пунийских городов и владениями карфагенян, которые те сохраняли за собою в самую последнюю пору, управлял римский народ через своих наместников. Значительная часть Гетулии и Нумидия до реки Мулухи была под властью Югурты. Всеми маврами правил царь Бокх, знавший римский народ только по имени, да и нам совершенно незнакомый ни по военным, ни по мирным временам.

Об Африке и ее обитателях для нужд нашего повествования сказанного довольно.

XX. Разделив Нумидийское царство, послы покинули Африку. Югурта увидел, что, вопреки тайным страхам, получил даже награду за преступление, и окончательно убедился, что друзья под Нуманцией говорили правду: в Риме действительно все продажно. Вдобавок и обещания тех, кого он только что подкупил обильными дарами, не давали ему покоя, и он устремил свои помыслы к царству Адгербала. Сам он был горяч и воинствен, а тот, на кого он нацеливался, тих и миролюбив, нрава кроткого, беззащитный, более опасливый, нежели опасный. И вот внезапно вторгается он[134] во владения Адгербала с большим отрядом, захватывает много пленных, скота и прочей добычи, жжет дома, разоряет конницею обширные пространства, а потом со всем войском возвращается к себе, ожидая, что возмущенный Адгербал отомстит за обиду вооруженною рукой и это послужит поводом к войне. Но тот ощущал неравенство в силах и больше полагался на дружбу римского народа, чем на своих нумидийцев, а потому отправил к Югурте послов с жалобою на обиду. В ответ они не услышали ничего, кроме оскорблений, и все же Адгербал решился терпеть до последней крайности, лишь бы не браться за оружие: ведь первая его попытка окончилась так плачевно. Но это лишь пуще разожгло алчность Югурты, который в душе уже захватил все Адгербалово царство. И уже не как прежде, не с разбойничьим отрядом, но с большой, хорошо подготовленной армией начал он войну и открыто стал домогаться владычества надо всею Нумидией. Где бы он ни появлялся, всюду опустошал города и поля, угонял добычу, множил отвагу в своих и ужас в неприятеле.

XXI. Теперь Адгербал понял, что не остается ничего иного, как либо покинуть свое царство, либо защищать его с оружием в руках, и, волей-неволей собрав войско, он выступил навстречу Югурте. Противники сошлись и остановились невдалеке от моря, подле города Цирты,[135] и так как день был на исходе, битва не завязалась. Но под конец ночи, в предутренних сумерках, воины Югурты по условленному знаку врываются в лагерь Адгербала и обращают в беспорядочное бегство врагов, полусонных, наполовину безоружных. Адгербал с немногими всадниками укрылся в Цирте, и если бы не множество италийцев,[136] которые со стен отразили неприятельский натиск, борьба между двумя царями была бы начата и завершена в один день. Югурта осадил город, придвинув к нему штурмовые навесы, башни и всевозможные машины и изо всех сил спеша предупредить и опередить послов Адгербала, которых тот, как он узнал, отправил в Рим еще до битвы.

Получив весть о войне, сенат отряжает в Африку трех молодых людей с наказом встретиться с обоими противниками и от имели римского сената и народа внушить им, дабы они положили оружие и решили свои спор не силою, но в согласии с правом — лишь это одно достойно и Рима и их самих.

XXII. Послы выехали с тем большею поспешностью, что, пока они собирались в дорогу, в Риме заговорили и о сражении, и об осаде Цирты; впрочем, ожесточения в этой молве еще не было. Выслушав послов, Югурта ответил, что нет для него ничего выше и дороже, нежели воля сената. С молодых лет печется он о том, чтобы снискать благосклонность лучших. Не коварство, но доблесть доставила ему расположение великого Публия Сципиона, и по той же причине, а не по бездетности усыновил его царь Миципса. Но столько раз доказавши честность свою и отвагу, он отнюдь не расположен терпеть несправедливость. Адгербал тайно покушался на его жизнь. Проведав об этом, он, Югурта, помешал преступлению совершиться. Римский народ поступит и несправедливо, и неверно, если не даст ему воспользоваться общим правом народов. Наконец вскоре он сам отправит в Рим посольство с подробным докладом. На том посланцы сената и расстались с Югуртой; возможности переговорить с Адгербалом им не представилось.

XXIII. Едва дождавшись, когда они отплывут из Африки, Югурта тут же окружает стены города валом и рвом, возводит башни и размещает в них сильные караулы: от мысли взять Цирту приступом принудила отказаться крепость ее позиции. Днем и ночью хлопотал он подле стен, действуя силою и хитростью — обороняющихся то соблазнял наградами, то запугивал, своим внушал все больше отваги, коротко говоря, не упускал из виду ничего.

Адгербалу стало ясно, что положение его отчаянное — враг неумолим, подмоги ждать не от кого, за нуждою во всем самом необходимом борьба долго протянуться не сможет, — и потому, выбрав среди тех, кто бежал в Цирту с ним вместе, двоих, самых проворных, он, взывая к состраданию этих людей и не щадя обещаний, уговорил их ночью пробраться через вражеские укрепления к морю, чтобы плыть в Рим.

XXIV. В короткий срок нумидийцы исполнили поручение царя. Письмо Адгербала было оглашено в сенате; вот его содержание:

«Не по своей вине все снова и снова прошу я вас о помощи, господа сенаторы, — к тому вынуждают меня насилия Югурты, который так страстно хочет меня уничтожить, что не держит в мыслях уже ни вас, ни бессмертных богов и больше всего на свете жаждет моей крови. Друг и союзник римского народа, я томлюсь в осаде уже пятый месяц. Ничто мне не в помощь — ни заслуги отца моего Миципсы, ни ваши постановления. От чего я страдаю сильнее — от меча или от голода, и сам не знаю.

Писать о Югурте подробнее не велит злая моя участь, ибо я уже убедился, как мало доверия внушают несчастные. Но я прекрасно понимаю, что не только на Адгербала он покушается, что нельзя домогаться разом и вашей дружбы, и моей державы. Которая из двух ему дороже, видно каждому. В самом деле, сперва он умертвил Гиемпсала, моего брата, потом изгнал из отеческих владений меня. Вы скажете, что эти бесчинства затрагивали меня одного, вас же не касались вовсе, — верно, но теперь-то он наложил руку на ваше царство, запер в осаде того, кого вы поставили властелином над нумидийцами! Во что ценит Югурта речи ваших послов, показывает опасность, которою он грозит мне. Что же еще, кроме вашей силы, способно на него подействовать? Можете не сомневаться, я предпочел бы, чтобы и эти мои слова, и прежние жалобы в сенате оказались пустыми, чтобы мои несчастья не служили подтверждением моей правоты!

Но коль скоро я для того и появился на свет, чтобы через меня открывались преступления Югурты, я молю избавить меня уже не от смерти и не от муки, а лишь от власти моего врага и от его надругательств. Нумидийским царством, которое принадлежит вам, распорядитесь, как сочтете нужным, меня же только вырвите из рук нечестивца — заклинаю вас величием Рима и верностью дружбе, если не совсем еще изгладился из вашей памяти мой дед Масинисса!»

XXV. Когда письмо было оглашено, послышались предложения отправить в Африку войско и подать Адгербалу немедленную помощь, а тем временем обдумать, как поступить с Югуртою, не подчинившимся сенатскому посольству. Но те же покровители царя приложили все усилия, чтобы такое постановление не состоялось, и, как в большинстве подобных случаев, общее благо подчинилось частной приязни. Тем не менее в Африку отряжаются знатные мужи, старше прежних летами и выше достоинством, и среди них — Марк Скавр, которого мы уже упоминали, в прошлом консул, а тогда первый в сенаторском списке.[137] Уже через три дня они сели на корабль — чтобы утишить всеобщее негодование и уступая мольбам нумидийцев. Через короткое время они высадились в Утике[138] и оттуда написали Югурте, что посланы к нему сенатом и чтобы он как можно скорее явился в Провинцию.

Проведав, что помешать его планам прибыли люди известные и, как он слышал, очень влиятельные в Риме, Югурта сперва разрывался между страхом и желанием: он боялся гнева сената, если не подчинится послам, но дух, ослепленный страстью, неудержимо тянуло к начатому преступлению. В конце концов злой умысел взял верх в алчном сердце, и, окружив Цирту, он употребляет все меры, чтобы ворваться в город, твердо надеясь найти либо прямой, либо обходный путь к победе, если силы врага будут рассредоточены. Но вышло по-иному, он не достигнул того, к чему стремился, не захватил Адгербала прежде, чем встретиться с послами, и, чтобы не раздражать дальнейшим промедлением Скавра, которого боялся всего больше, с немногими всадниками прибыл в Провинцию. От имени сената ему были сделаны самые грозные предупреждения за то, что он не снял осады, и, однако же, после долгих переговоров послы уехали ни с чем.

XXVI. Когда об этом сделалось известно в Цирте, италийцы, — чьим мужеством только и держались стены, — в уверенности, что, на случай сдачи, их охраняет величие римского народа, принялись убеждать Адгербала, чтобы он сдался сам и сдал город Югурте, не выговаривая ничего, кроме жизни: об остальном позаботится римский сенат. Хотя Адгербал скорее поверил бы чему угодно, нежели слову Югурты, но италийцы могли бы и принудить его — и он последовал их совету. А Югурта первым делом умертвил в жестокой пытке Адгербала, а затем перебил всех взрослых нумидийцев и купцов без разбора — всех, кто попался с оружием в руках.

XXVII. Когда весть о случившемся дошла до Рима и стала предметом обсуждения в сенате, все те же прислужники царя, затягивая время то запросами, то обращениями к друзьям, а то и перебранкою с противниками, пытались утишить ужас, вызванный этим злодейством. И если бы не Гай Меммий, избранный народным трибуном на следующий год, человек деятельный, враг могущественной знати, который объяснил римскому народу, что происходит, — что немногие, но сильные своими приверженцами люди стараются оставить безнаказанным преступление Югурты, вся ненависть наверняка исчерпалась бы в этих затянувшихся обсуждениях: так велики были влияние царя и власть его денег. Но сенат сознавал свою вину и боялся народа, а потому, в согласии с Семпрониевым законом,[139] назначил провинциями для будущих консулов Нумидию и Италию. Консулами были избраны Публий Сципион Назика и Луций Кальпурний Бестиа; Кальпурнию досталась Нумидия, Сципиону — Италия. Затем объявили набор войска, предназначенного для Африки, определили расходы на жалование и все прочие надобные для войны затраты.

XXVIII. Югурта, твердо уверовавший, что в Риме все продажно, был поражен; он отправляет к сенату сына и двух близких друзей и дает им тот же наказ, что посольству, которое отряжал после убийства Гиемпсала, — подкупать всех подряд. Когда они подъезжали к Риму, консул Бестиа обратился к сенату с запросом, угодно ли ему принять послов Югурты в городских стенах, и сенат постановил: нумидийцам покинуть Италию в течение ближайших десяти дней, если только они не привезли весть о сдаче царства и самого царя. Консул приказывает известить послов о решении сената, и они пускаются в обратный путь, ничего не достигнув.

Между тем войско было набрано, и Кальпурний подыскивает себе помощников среди людей знатных и влиятельных, чтобы их влиянием покрыть все свои будущие проступки. (В числе помощников оказался и Скавр, о нраве и повадках которого мы уже упоминали.) Дело в том, что наш консул отличался многими замечательными качествами души и тела — был неутомим в трудах, остер умом, достаточно осмотрителен, прекрасно сведущ в военном искусстве, неустрашим в опасностях, недоступен для вражеского коварства, — но все эти достоинства опутаны были алчностью.

Легионы прошли по Италии в Регий,[140] оттуда их перевезли в Сицилию, а из Сицилии в Африку. Запасшись продовольствием, Кальпурний стремительно вторгся в Нумидию, с боем взял несколько городов, захватил много пленных.

XXIX. Но когда Югурта через своих посланцев начал соблазнять его деньгами, а вдобавок намекнул на трудности войны, которою ему предстояло руководить, дух, больной корыстолюбием, легко уступил. Своим помощником, сообщником во всех планах консул сделал Скавра, который прежде, когда большинство единомышленников из одного с ним стана уже были подкуплены, непримиримо враждовал с царем, но теперь огромность платы свела его с пути добра и чести. Сперва Югурта хотел получить лишь отсрочку в войне, надеясь тем временем чего-нибудь добиться в Риме деньгами или влиянием друзей. Но, узнавши, что в дело втянут Скавр, он исполнился уверенности, что мир будет восстановлен, и решил сам обсудить с римлянами каждое из условий договора. Консул отправляет в город Югурты Вагу квестора Секстия — в действительности заложником, а по видимости — для приемки продовольствия, которое Кальпурний во всеуслышание потребовал у царских послов, когда, впредь до сдачи, было объявлено перемирие. Югурта, как и надумал заранее, прибыл в лагерь; перед советом[141] он держал краткую речь — о ненависти, предметом которой был его поступок, о своем согласии сдаться — об остальном же тайно столковался с Бестией и Скавром. На другой день голосовали безо всякого порядка, и изъявления покорности были приняты. По требованию военного совета, Югурта выдал квестору тридцать слонов, много скота, лошадей и небольшую сумму денег. Кальпурний уехал в Рим руководить выборами.[142] Нумидия и наше войско вкушали мир.

XXX. После того, как события в Африке сделались достоянием молвы, повсюду в Риме, во всяком собрании, только и было разговоров, что о поведении консула. Народ был в ожесточении, сенаторы — в замешательстве: одобрить ли столь возмутительный проступок или отменить решение консула? Сила Скавра, который, как утверждали, был для Бестии и советником и союзником, — вот что всего больше мешало им заступиться за истину и справедливость. Но меж тем как сенат колебался и медлил, Гай Меммий — о его независимом нраве и ненависти к могущественной знати мы уже говорили раньше — на сходках призывал народ к мести, призывал защитить государство и собственную свободу, напоминал о высокомерии знати, перечислял ее жестокости — одним словом, всячески разжигал гнев простого люда.

Красноречие Меммия было тогда в самом расцвете и пользовалось громкой известностью в Риме, а потому я счел уместным привести здесь одну из столь многочисленных его речей и отдал предпочтение той, которую он произнес перед народом после возвращения Бестии. Вот примерно, что он сказал:

XXXI. «У меня достаточно оснований не выступать перед вами, квириты, да только любовь к государству перевешивает их все — и влиятельность знати, и ваше равнодушие, и общее презрение к праву, и, главное, то, что нравственная чистота сопряжена скорее с опасностями, нежели с почетом. Не хотелось бы мне вспоминать, как вот уже пятнадцать лет[143] служите вы посмешищем для гордыни немногих, как позорно погибли ваши защитники и как смерть их осталась неотмщенной, как сами вы погрязли в праздности и безволии настолько, что даже теперь, когда враги ваши связаны виною, не дерзаете подняться, даже теперь боитесь тех, кому сами должны бы внушать ужас! Все это так, и, однако же, я обязан оказать сопротивление могуществу знатных. Я непременно попытаюсь воспользоваться свободою, которую завещал мне мой отец, но будет ли попытка удачной или бесплодной, зависит от вас, квириты.

Я вовсе не зову вас бороться с несправедливостью вооруженной рукой, как часто поступали ваши предки. Нет нужды ни в насилии, ни в бегстве — следуя своим правилам, ваши противники неизбежно погибнут сами. После убийства Тиберия Гракха, которого они обвиняли в стремлении к царской власти, простой люд Рима изводили расследованиями; были убиты Гай Гракх и Марк Фульвий — и снова многие из вашего сословия сложили головы в темнице; и в обоих случаях предел вашим бедствиям положил не закон, а лишь произвол знати. Впрочем, пусть даже так — пусть возвращать народу его права означает готовить себе царский венец,[144] пусть всякая месть, сопряженная с гражданским кровопролитием, считается оправданной. В прежние годы мы молча негодовали, глядя, как расхищается казна, как подати от царей и свободных народов стекаются в кошельки немногих знатных, как одни и те же люди владеют и высшею славою, и несметными богатствами. Однако же и всего этого, и полной своей безнаказанности им было мало — они предали врагам ваши законы, ваше величье, все сокровища, божеские и человеческие! И никому из них не стыдно, никто не жалеет о содеянном — напротив, горделиво красуются они перед вами, чванясь своими жречествами, консульствами, а кто и триумфами, так, словно бы это им в честь, не в наживу! Рабы, купленные за деньги, не желают переносить несправедливой власти господ, а вы, квириты, рожденные властвовать, согласны равнодушно терпеть рабство? А кто они, те, что правят государством? Опаснейшие злодеи, их руки в крови, их алчность ненасытна, они повинны во всех преступлениях и тем не менее полны высокомерия, для них во всем барыш — в верности, в славе, в страхе перед богами, во всем честном и бесчестном. Одни умертвили народных трибунов,[145] другие вели противозаконные расследования, большинство громило вас и убивало — и все в безопасности: чем хуже кто бесчинствовал, тем надежнее он защищен. Собственный страх, который должно было породить преступление, они сумели внушить вам, воспользовавшись вашим малодушием, потому что всех их сплотила воедино общая страсть, общая ненависть, общие опасения. Такая сплоченность меж добрыми зовется дружбой, меж худыми — заговором. Если бы вы с тем же усердием пеклись о вашей свободе, с каким они рвутся к власти, конечно, государство не было бы в таком расстройстве, как ныне, и ваша благосклонность была бы отдана самым лучшим, а не самым наглым. Добиваясь своих прав и закладывая основы римского величия, ваши предки дважды вооружались и уходили на Авентин[146] — почему же вы не напряжете всех сил на защиту той свободы, которую получили от них в наследие? И тем решительнее вдобавок, что потерять приобретенное — позорнее, нежели вообще ничего не приобрести.

«Что же ты предлагаешь?» — спросят меня. Наказать тех, кто предал отечество врагу, но только — не кулаком, не насилием (они-то этого заслуживают, но вам такие действия не подобают), а нарядив следствие, получивши признания самого Югурты. Если он вправду сдался на милость победителей, то беспрекословно покорится вашим приказам, а если оставит их без внимания, тогда уж вы безошибочно разберете, что это за мир, что за сдача, которая Югурте принесла полное прощение, немногим сильным — громадные богатства, а государству — ущерб и позор. А может быть, вы еще не сыты их господством, может быть, вам больше по душе давние времена, когда царства, провинции, законы, право, суд, война и мир, коротко сказать, все дела божественные и человеческие находились в руках немногих, а вы, римский народ, непобедимые, повелители всех племен и языков, довольствовались лишь тем, что были живы? Кто из вас, в самом деле, дерзал тогда роптать против рабства?

Я полагаю нестерпимым срамом, если человек покорно проглатывает обиду, и все же смотрел бы со снисхождением, как вы прощаете преступников, коль скоро они ваши сограждане, но только мягкосердечие ваше чревато погибелью. Ведь одною безнаказанностью за прошлое не насытить их бесстыдство — им нужна уверенность в будущем, да и у вас родится ничем не утишимое беспокойство, когда вы поймете, что надо либо смириться с рабством, либо отстаивать свободу силой. Есть ли место надежде на взаимное доверие или согласие, коли они хотят властвовать, вы — быть свободными, они — чинить обиды, вы — остановить их руку, коли, наконец, они обращаются с союзниками нашими как с врагами, с врагами же — как с союзниками? Возможен ли мир, возможна ли дружба при таком различии в образе мыслей?

А потому я советую и настаиваю не оставлять злодеяние безнаказанным. Ведь речь идет не о грабеже казны, не о вымогательстве денег у союзников — проступках тяжких, но по нынешним временам уже и неприметных, и незначительных — достоинство сената предано заклятому врагу, предано ваше владычество, и в Риме, и на театре войны наше государство оказалось продажным! Если все это не будет расследовано, если виновные не понесут кары, что останется нам, как не подчиняться преступникам до конца своих дней? Ведь делать безнаказанно, что ни вздумается, это и значит — быть царем!

Не к тому призываю я вас, квириты, чтобы ваши сограждане поступали вопреки законам, а вы бы взирали на это с одобрением, — нет, но, щадя дурных, не погубите добрых! Вообще для государства много опаснее забывать дурные деяния, нежели добрые: ведь добрый, если его не замечаешь, только теряет охоту действовать, а дурной становится еще гнуснее. Наконец, если бы справедливость не нарушалась, мало кто просил бы о помощи».

XXXII. Подобные речи Меммий держал часто и убедил народ послать к Югурте Луция Кассия, тогдашнего претора, чтобы тот, от имени государства пообещав царю неприкосновенность, привез его в Рим и чтобы через показания царя легче открылись проступки Скавра и прочих, обвиняемых во мздоимстве.

Тем временем начальники войска, оставленные Бестией в Нумидии, совершали, по примеру своего командующего, преступление за преступлением, одно постыднее другого. Иные, соблазнившись золотом, возвращали Югурте его слонов, иные продавали ему перебежчиков, иные грабили мирные земли — такая неистовая алчность ворвалась в их души, точно смертельный недуг.

К ужасу всей знати, предложение Гая Меммия было утверждено, и претор Кассий отправился к Югурте. Страх и сознание вины поколебали самоуверенность царя, и Кассий уговорил его, что лучше испытать милосердие римского народа, чем его силу, раз уже ты сдался на милость римлян. Вдобавок он обещал Югурте безопасность и от себя лично, и его слово значило для царя не меньше, чем заверения государства: столь громкой в ту пору была слава Кассия.

XXXIII. Итак, Югурта совсем не по-царски, в обличии как нельзя более жалостном, прибыл вместе с Кассием в Рим. Он и сам далеко еще не был сломлен, а наслушавшись ободряющих слов от всех тех, чье могущество или же злодейство помогло ему исполнить все прежние замыслы, за большую плату склоняет на свою сторону народного трибуна Гая Бебия, чтобы бесстыдство этого человека послужило ему защитою против любого наказания — и заслуженного и незаслуженного. Гай Меммий созвал Собрание, и хотя большинство было ожесточено против царя, и некоторые требовали бросить его в тюрьму, а другие даже казнить по обычаю предков, как врага государства,[147] если он не выдаст сообщников и соучастников, Меммий больше думал о достоинстве римского народа, чем о его гневе и потому постарался утишить тревогу и унять раздражение; заключил он тем, что сделает все от него зависящее, дабы слово, данное государством, не было нарушено. Потом, когда установилась тишина и привели Югурту, он заговорил снова, перечислил его преступления в Риме и в Нумидии, напомнил о злодействах против отца и братьев. Кто был ему пособником и подручным, римский народ понимает вполне, и тем не менее хочет получить свидетельства еще более неопровержимые от самого царя. Если он откроет правду, то может твердо полагаться на слово римского народа и его снисходительность; если будет молчать, то и друзьям пользы не принесет, и себя погубит безнадежно.

XXXIV. Когда Меммий закончил и Югурте предложили отвечать, народный трибун Гай Бебий, подкупленный, как уже сказано, нумидийскими деньгами, запретил царю говорить,[148] и хотя толпа в Собрании, распалившись, пыталась запугать трибуна криком, хмуростью лиц, рывками вперед и всеми прочими обычными проявлениями гнева, победило, однако ж, бесстыдство. Так измывались над народом до самого закрытия Собрания, а Югурта, Бестиа и остальные, кого касалось это расследование, воспрянули духом.

XXXV. Жил в ту пору в Риме нумидиец Массива — сын Гулуссы и внук Масиниссы; в раздоре между царями он стоял против Югурты, и когда Цирта была сдана, а Адгербал убит, бежал из отечества. Спурий Альбин, который вместе с Квинтом Минуцием Руфом получил консульство на другой год после Бестии, подбил его просить у сената нумидийский престол, поскольку он — прямой потомок Масиниссы, а преступления Югурты вызывают у римлян ненависть, смешанную со страхом. Консул жаждал войны и предпочитал, чтобы все было в движении, чем успокаивалось понемногу; провинцией ему досталась Нумидия, а Минуцию Македония. Массива начал действовать, и Югурта не видел достаточной защиты в друзьях — одним была помехою нечистая совесть, другим дурная молва и страх, — а потому приказал Бомилькару, самому верному из своих приближенных, прибегнуть к испытанному средству: за деньги нанять убийц, чтобы они умертвили Массиву — лучше всего тайно, а если не получится, то любым способом. Бомилькар незамедлительно исполнил поручение царя и через людей, опытных в подобных делах, выведал все пути, какими ходил нумидиец, и где он бывает, и в какие именно часы, а затем, выждав удобного стечения обстоятельств, устроил засаду. Один из тех, что были наняты для покушения, сразил Массиву, но был недостаточно осмотрителен: жертву свою он, правда, прикончил, но сам попался и, поддавшись на уговоры многих, и прежде всего консула Альбина, дал показания. Бомилькару было предъявлено обвинение — скорее но требованиям справедливости, чем по праву народов: ведь он принадлежал к свите того, кто прибыл в Рим, заручившись от государства обещанием неприкосновенности. И все же Югурта, изобличенный в таком преступлении, не прежде прекратил бороться против истины, чем убедился, что ненависть к совершившемуся сильнее его влияния и его денег. Хотя для первого слушания[149] он представил из числа своих друзей пятнадцать поручителей, больше, нежели о поручителях, беспокоился он о своем престоле и потому тайно отослал Бомилькара в Нумидию, опасаясь, как бы его казнь не подействовала устрашающе на остальных нумидийцев и они не вышли бы из повиновения. Через немного дней отправился следом и царь: сенат приказал ему покинуть Италию. Рассказывают, что, выехав из Рима, он все оборачивался молча назад и, наконец, промолвил: «Какой продажный город! Он сгинет бесследно — пусть только найдется покупатель».

XXXVI. Итак, война возобновилась; Альбин торопился перевезти в Африку продовольствие, деньги для жалования и все прочее, потребное солдатам, и тронулся в путь, чтобы до выборов, срок которых уже приближался, закончить борьбу либо силою, либо сдачею врага, либо иным каким-либо образом. А Югурта, напротив, всячески старался выиграть время, находил все новые и новые поводы для промедления, то обещал сдаться, то будто бы опять не решался из страха, то отступал, то, спустя немного, переходил в наступление, чтобы не лишить мужества своих; так дурачил он консула, не допуская ни решающей битвы, ни перемирия. Впрочем, были люди, убежденные, что Альбин посвящен в намерения царя, и не верившие, будто война, начатая с величайшею поспешностью, тянется без конца не по злому умыслу, а по нерадивости. В любом случае время было упущено, день выборов надвигался, и Альбин, оставив своим заместителем в лагере брата Авла, отплыл в Рим.

XXXVII. Римское государство в ту пору[150] до самого основания сотрясали раздоры между трибунами. Народные трибуны Публий Лукулл и Луций Анний желали сохранить за собою должность еще на год, а прочие трибуны решительно этому противились, и их распря не давала начаться выборам всех должностных лиц.

Авлу, оставшемуся в лагере, как мы сказали выше, заместителем командующего, эта задержка внушила надежду либо выиграть войну,[151] либо военной угрозою выманить у Югурты деньги, и в месяце январе он снимает солдат с зимних квартир, готовит их к походу и, невзирая на суровую стужу, большими бросками ведет к городу Сутулу, где хранилась царская казна. Хотя и время года, и сильная природная позиция не позволяли и думать ни о приступе, ни об осаде — вокруг стен, возведенных на краю крутой горы, расстилалась топкая равнина, которую зимние дожди обратили в настоящее болото, — Авл, однако же, то ли для виду, чтобы запугать царя еще пуще, то ли ослепнув от алчности подле сокровищ, которые он мечтал захватить, придвигает штурмовые навесы, велит насыпать вал и поспешно начинает все прочие осадные работы.

XXXVIII. А Югурта, разглядев легкомыслие и неопытность легата, постарался коварно распалить его безрассудство — посылал гонца за гонцом с просьбами о пощаде, а сам уводил войско лесными тропами, словно избегая встречи с неприятелем, и наконец добился своего: в надежде на выгодное соглашение Авл бросил Сутул и последовал за мнимо отступавшим Югуртою в отдаленную область страны. Тем временем царь ни днем, ни ночью не оставлял римлян в покое, через искусных лазутчиков подкупая центурионов и начальников турм,[152] чтобы они перешли на его сторону или по условленному знаку покинули свое место в строю. Сочтя свои приготовления удачно завершенными, он ненастною ночью внезапно окружил лагерь Авла большими силами нумидийцев. Римские воины были испуганы необычным шумом; кто бросился к оружию, кто пытался спрятаться, кто ободрял оробевших, но всюду властвовало смятение: число врагов огромно, ночное небо закрыто тучами, опасность грозит с двух сторон сразу и непонятно даже, что лучше — бежать или оставаться на месте. Из тех, кто, как сказано чуть выше, поддался на подкуп, одна когорта лигурийцев[153] с двумя турмами фракийских конников и несколькими рядовыми легионерами перебежала к царю, а первый центурион третьего легиона пропустил врага через укрепление, которое должен был оборонять, — тут именно и ворвались нумидийцы в римский лагерь. Наши обратились в позорное бегство (большинство — побросав оружие) и засели на вершине ближайшего холма. Воспользоваться победою до конца врагу помешали ночь и грабеж добычи в лагере.

Затем, на другой день, Югурта встретился с Авлом и объявил ему: хотя он, Югурта, держит Авла с войском в своей власти угрозою смерти от голода и от меча, он помнит о ненадежности человеческого удела и потому готов оставить всех в живых, лишь проведя под игом,[154] если Авл примет это условие; кроме того, римляне должны в течение десяти дней покинуть Нумидию. Хотя требования были тяжелы и до крайности позорны, но выбирать приходилось меж ними и неминуемою гибелью, и мир был заключен так, как того желал царь.

XXXIX. Когда это сделалось известно в Риме, страх и скорбь охватили город: одни печалились о славе Римской державы, другие, худо знакомые с военным искусством, боялись за самое свободу. Авлом были возмущены все — особенно люди, не раз прославившие себя в боях, — за то, что, сохраняя свое оружие, он, однако же, предпочел искать спасения в бесчестии, а не в битве. Консул Альбин, тревожась, как бы проступок брата не навлек ненависти, а там и прямой опасности на него самого, вынес договор с нумидийцем на обсуждение сената, но между тем набирал пополнение для войска, требовал вспомогательных отрядов от союзников и латинян[155] и во всем обнаруживал чрезвычайную поспешность. Сенат, как и следовало ожидать, постановил, что ни один договор, заключенный без его и римского народа изволения, силы иметь не может. Народные трибуны запретили Альбину увозить с собою те силы, которые он собрал, и несколькими днями позже консул отбыл в Африку один; все его войско в согласии с договором из Нумидии было выведено и зимовало в Провинции. Хотя он так и горел желанием пуститься вдогонку за Югуртой и тем умерить ожесточение против брата, однако же, убедившись, что воины не только унижены бегством, но и развращены наглым своеволием — последствием падения твердой власти, — решил ничего не предпринимать, пока обстоятельства не сложатся по-иному.

XL. А между тем в Риме народный трибун Гай Мамилий Лиметан предлагает открыть следствие против тех, кто советовал Югурте пренебречь сенатскими постановлениями, кто, состоя в посольствах или командуя войсками, принимал от царя деньги, кто выдал ему слонов и перебежчиков, против тех, наконец, кто входил с врагами в соглашения касательно мира и войны. Иные сознавали свою вину, иные боялись судебных преследований со стороны озлобленных приверженцев противного стана, но препятствовать предложению Мамилия открыто не могли — это было бы равносильно признанию, что они одобряют подобные злоупотребления, — и готовились к сопротивлению тайно, через друзей и, в особенности, через латинян и италийских союзников. Но трудно даже представить себе, насколько бдителен был народ и с каким грозным единодушием принял он закон Мамилия, правда — скорее из ненависти к знати, против которой был направлен этот удар, чем из заботы о государстве: такой силы достигло возбуждение в обоих станах. Все прочие потеряли голову от страха, и только Марк Скавр — бывший легат Бестии, как отмечено выше, — среди ликования простого люда и полной растерянности своих, среди не улегшейся еще бури в городе добился того, чтобы оказаться в числе троих расследователей, которые были избраны в соответствии с законом Мамилия. Следствие велось[156] с чрезмерною грубостью, под воздействием страстей простого народа и толков, среди него ходивших: как прежде нередко знать, так ныне народ, почуяв удачу, мигом проникся наглой заносчивостью.

XLI. Заметим, что привычка к разделению на враждующие станы со всеми дурными отсюда последствиями возникла в Риме лишь немногими годами ранее, и породили ее праздная жизнь и обилие тех благ, которые люди ценят всего выше. И правда, вплоть до разрушения Карфагена, римский народ и сенат вели дела государства дружно и спокойно, не было меж гражданами борьбы за славу и господство: страх перед врагом поддерживал добрые порядки в городе. Но стоило сердцам избавиться от этого опасения, как место его заняли разнузданность и высокомерие — успех охотно приводит их за собою. И вышло так, что мирная праздность, о которой мечтали в разгар бедствий, оказалась хуже и горше самих бедствий. Знатные мало-помалу обратили в произвол высокое свое положение, народ — свою свободу, всяк рвал и тянул в свою сторону. Все раскололось на два стана, и государство, которое прежде было общим достоянием, растерзали на клочья. Преимущество, однако же, было на стороне знати — по причине ее сплоченности, силы же народа, разрозненные, раздробленные меж многими, преимущества этого не имели. Произволом горстки людей вершились мир и война, одни и те же руки держали казначейство, провинции, высшие должности, славу, триумфы, а народ изнемогал под бременем военной службы и нужды. И между тем как командующие со своими приближенными расхищали добычу, солдатских родителей и малых детей сгоняли с насиженного места, если случался рядом сильный сосед.

Так бок о бок с мощью явилась алчность, безмерная и ненасытная, она сквернила и крушила все, ни о чем не тревожилась и ничем не дорожила, пока сама не сломала себе шею. Да, потому что стоило найтись среди знати людям, которые несправедливому могуществу предпочли истинную славу — и началось смятение в государстве и гражданская распря, подобная буйству стихий.

XLII. Когда Тиберий и Гай Гракхи, — их предки много и хорошо послужили общему делу в Пунической и в других войнах, — стали изобличать преступления немногих, а для простого народа требовать свободы, знать, виновная и потому смущенная обвинениями, воспротивилась действиям Гракхов, встретив поддержку у союзников и латинян, а также у римских всадников, которых надежда на добрые связи со знатными оторвала от народа. Сперва убили Тиберия, трибуна, потом, спустя несколько лет, Гая, триумвира-основателя колоний,[157] который вступил на путь брата, а вместе с Гаем — Марка Фульвия Флакка. Нет слов, в своей жажде победить Гракхи обнаружили слишком мало умения владеть собою. Но человек достойный предпочтет поражение такой победе, когда несправедливость опрокинута недопустимым приемом; а знать воспользовалась победою с ничем не сдержанным своеволием и многих лишила жизни, многих отечества, на будущее прибавив не столько себе силы, сколько врагам своим — страха. Не раз губило это великие государства, когда одни стараются победить других любыми средствами, а с побежденными — расправиться покруче. Но если бы я вздумал рассуждать подробно и в соответствии с важностью предмета о страстях враждующих станов и вообще о нравах в государстве, скорее исчерпалось бы время, чем содержание беседы. А потому возвратимся к начатому.

XLIII. После Авлова замирения и позорного нашего отхода вновь избранные консулы Метелл и Силан поделили меж собою провинции, и Нумидия досталась Метеллу, хотя и противнику народа, но человеку решительному и неизменно, безукоризненно честному. Едва вступив в должность, он все внимание устремил на войну, которую ему предстояло вести: прочие дела, полагал он, столько же касаются второго консула, сколько его самого. Не доверяя старому войску, он набирал новое, созывал отовсюду подкрепления, готовил коней, оружие, метательные снаряды и прочее военное снаряжение, продовольствие в достатке, коротко говоря, не упускал из виду ничего, что может быть полезно на войне, всегда переменчивой и требовательной. Исполнению этих планов способствовали и сенат — своею поддержкой, и союзники, и латиняне, и цари — добровольно посылая вспомогательные отряды, и, наконец, все граждане в целом — редкостным воодушевлением. Когда все намеченное было завершено и готово, Метелл отбыл в Нумидию, сопровождаемый крепкими упованиями сограждан — ради многих его достоинств, но, в первую очередь, ради непоколебимого равнодушия к богатству: ведь до тех пор именно алчность должностных лиц расшатывала в Нумидии нашу силу и увеличивала силу врага.

XLIV. Но в Африке проконсул Спурий Альбин[158] передал ему войско вялое и трусливое, не способное ни к трудам, ни к опасностям, дерзкое и проворное на язык, не на руку, грабящее союзников и ограбленное врагом, не знающее ни власти, ни порядка. И не столько было новому командующему надежды и пользы от многочисленности воинов, сколько тревоги от их испорченности. Хотя задержка выборов сократила срок боевых действий и хотя Метелл представлял себе, с каким нетерпением ждут римляне добрых вестей, все же он решил начинать войну не прежде, чем вернет солдат к строгому обычаю предков и принудит их переносить трудности. Альбин, потрясенный бедою брата и войска, не желал покидать пределов Провинции и всю часть теплого времени, пока сохранял командование, почти безвыходно держал солдат в постоянных лагерях — разве что смрад или нужда в корме для лошадей вынуждали переменить место. Лагери не укреплялись, ночных караулов по правилам военного искусства не выставляли. Каждый покидал свое расположение, когда вздумается. Днем и ночью слонялись по округе бродячие торговцы вперемешку с солдатами, они опустошали поля, врывались в дома, дрались друг с другом из-за добычи, угоняли скот и рабов и выменивали у купцов на привозное вино и иные подобные товары, продавали пайковое зерно и ежедневно покупали свежий хлеб; одним словом, все мерзости безделия и роскошества, какие только можно назвать или представить себе, в этом войске были собраны, и еще многое другое.

XLV. В этих трудных обстоятельствах Метелл, как удалось мне узнать, выказал не менее величия и мудрости, нежели в борьбе с врагом, — с такою сдержанностью находил он должную меру меж попустительством и свирепством. Первым же приказом он истребил то, что питало праздность: запрещалось продавать в лагере печеный хлеб и любую другую готовую пищу, запрещалось торговцам следовать за войском, запрещалось рядовым иметь при себе в лагере или на походе рабов и вьючных животных, строгий предел был положен и прочим злоупотреблениям. Кроме того, он устраивал ежедневные вылазки во всех направлениях, и всякий раз снимался с лагеря, и окружал новую стоянку рвом и валом, словно на глазах у неприятеля, и расставлял частые караулы, и сам вместе с легатами их поверял, а на походе появлялся то в голове колонны, то в хвосте, то посредине, следя, чтобы никто не выходил из рядов, чтобы воины теснее сплачивались вокруг знамен и чтобы каждый сам нес свой запас еды и свое оружие. Так, скорее предупреждая провинности, нежели карая их, он в короткий срок вернул войску силу.

XLVI. Между тем Югурта, следивший через лазутчиков за действиями Метелла, получил из Рима надежное известие, что новый консул неподкупен, — и тут впервые усомнился в своем деле и непритворно попытался сдаться. Он отправил к Метеллу послов с изъявлениями покорности и одною мольбою — сохранить жизнь ему и его детям, а все прочее пусть будет во власти римского народа. Но Метеллу уже неоднократно открывалась возможность убедиться, сколько в нумидийском племени ненадежности, непостоянства и жажды мятежа. И вот он встречается с каждым из послов в отдельности, исподволь их испытывает и, найдя, что они могут быть ему полезны, сулит щедрые награды и уговаривает выдать ему Югурту лучше всего живым, а если не удастся, то мертвым. Во всеуслышание, однако ж, он велел отвезти царю такой ответ, какого тот и желал.

Затем, несколькими днями позже, с войском, изготовившимся к боям, он вступил в Нумидию, где, казалось, никто не ждал войны: хижины были полны людей, скот и крестьяне оставались в полях. Из городов и деревень навстречу римлянам выходили доверенные царя и предлагали хлеб и другие припасы, вызывались исполнить любое поручение. Но бдительность Метелла не ослабевала, он подвигался вперед с такими предосторожностями, словно враг был рядом, далеко разведывал все вокруг, изъявления покорности считал одною видимостью, был убежден, что царь ищет случая для засады. А потому сам консул с когортами легкой пехоты и отборными пращниками и лучниками находился в голове строя, тыл прикрывала конница под командою легата Гая Мария, а по обоим флангам Метелл разместил всадников из вспомогательных отрядов, подчинив их военным трибунам и начальникам когорт, чтобы эти всадники вместе с велитами[159] отбивали наскоки неприятельской конницы, откуда бы та ни появилась. Столь был Югурта коварен, столь глубоким обладал знанием местности и военного искусства, что нельзя было решить, вблизи он опаснее или вдали, в поисках мира или в разгаре борьбы.

XLVII. В небольшом расстоянии от дороги, которою шел Метелл, был расположен нумидийский город Вага, главный торговый город всего царства; там издавна селились и занимались делами многие купцы-италийцы. Консул поставил в Ваге караульный отряд, чтобы испытать, как к этому отнесутся жители, а также и ради выгод местоположения. Туда же он распорядился свозить хлеб и все прочее, потребное для войны, полагая — и очень разумно, — что множество торговцев сумеет и помочь войску продовольствием, и защитить уже сделанные запасы.

Югурта между тем с еще большею настойчивостью засылает послов просить о мире и все, кроме собственной жизни и жизни своих детей, отдает в распоряжение Метелла. И этих послов, так же как прежних, консул склонил к измене и отправил обратно, не обещая царю мира, которого он домогался, но и не отказывая ему окончательно и выигрывая время, чтобы дождаться, пока изменники выполнят уговор.

XLVIII. Сопоставив слова и поступки Метелла, Югурта заметил, что его пытаются поймать в его же сети: ему возвещают мир, а на деле ведут ожесточенную войну, отняли самый большой город, разведали земли, подданных подбивают к мятежу. Волей-неволей приходилось взяться за оружие, и, выведав, куда движется неприятель, Югурта собрал как можно больше воинов всех родов и тайными тропами опередил войско Метелла. Удобства местности внушали надежду на победу.

В той части Нумидии, что при разделе досталась Адгербалу, текла с юга на север река, по имени Мутул, а примерно в двадцати милях от нее была горная гряда, вытянутая в том же направлении, пустынная и безлюдная. Почти над самою срединою гряды поднималась вершина с очень широко разбежавшимися склонами, одетая оливами, миртами и другими деревьями, какие обычно рождает сухая песчаная почва. Равнина между горами и рекой была, из-за скудости водою, голая и бесплодная — вся, кроме прибрежной полосы, где рос кустарник, пасся скот и жили люди.

XLIX. Вот на этой высоте, которая, как следует из нашего описания, перерезывала дорогу, засел Югурта, растянув боевую линию. Слонов и часть пехоты он поручил Бомилькару и наказал ему, как действовать. Сам со всею конницей и отборными пехотинцами он поместился ближе к хребту. Затем, обходя турму за турмой, манипул[160] за манипулом, он призывал и заклинал своих, чтобы они помнили о прежней доблести и победе и оборонили Югурту и его царство от алчности римлян. Ведь битва предстоит с теми же врагами, которых они разгромили и провели под игом, противник переменил лишь вождя, но не душу, а он, Югурта позаботился обо всем, что зависит от командующего: нумидийцам обеспечена выгодная позиция, они захватят римлян врасплох, за ними и численное превосходство, и боевой опыт. А потому — пусть соберутся с силами, чтобы по условленному знаку ударить на противника; нынешний день либо увенчает все их труды и победы, либо положит начало неслыханным бедствиям. Каждому, кого он прежде одарял за доблесть деньгами или почетною наградой, царь напоминал теперь о своих милостях и ставил его в пример прочим, коротко говоря, он старался одушевить всех, в согласии с нравом каждого — одних обещаниями, других угрозами, третьих мольбами. И тут его замечает Метелл, спускающийся с войском по склону горы. Он не ожидал увидеть врага и сперва сомневался, что означает это странное зрелище, — нумидийские конники попрятались в зарослях, и хотя низкие деревья полностью их не заслоняли, разглядеть неприятеля как следует не удавалось, ибо он ловко использовал всякий выступ, скрывая себя и свои военные значки, — но быстро распознал засаду и остановился, чтобы изменить построение. На правом крыле — ближнем к противнику — он поставил воинов в три линии, распределил меж манипулами пращников и лучников, всю конницу разместил по флангам и после немногих (в согласии с обстоятельствами) слов ободрения, обращенных к солдатам, продолжил спуск на равнину, одновременно поворачивая строй левым флангом вперед.

L. Нумидийцы, однако ж, соблюдали спокойствие и не трогались с высоты, и Метелл, боясь, как бы летний зной и нехватка воды не истомили войско жаждою, отправил легата Рутилия с когортами легкой пехоты и частью конницы к реке — занять место для лагеря: он ожидал, что враг будет пытаться задержать его частыми налетами сбоку, больше полагаясь на усталость и жажду римлян, чем на собственное оружие. Сам консул, подчиняясь необходимости, медленно подвигался вперед в том же порядке, в каком спускался с горы; Марий находился позади первой линии пехоты, а Метелл — с конниками левого фланга, которые на походе были в голове колонны.

Едва Югурта убедился, что последние ряды римлян миновали его передовых, он тут же занял перевал, с которого сошел Метелл, послав туда примерно две тысячи пехотинцев, чтобы в случае отступления гора не послужила неприятелю убежищем, а после и оплотом. Затем звучит сигнал, и нумидийцы внезапно бросаются на врага. Одни разят замыкающих, другие нападают слева и справа, ожесточенно теснят и наседают и повсюду стараются расстроить римские ряды. А из наших даже те, кто оказывал решительное сопротивление, были совершенно беспомощны в этой беспорядочной схватке, потому что несли жестокий урон от ударов, сыпавшихся издали, сойтись же вплотную и нанести ответный удар никак не удавалось: стоило римской турме броситься в наступление, нумидийские всадники, заранее наученные своим царем, тут же отступали, да не вместе и не в одном направлении, а все порознь, врассыпную. Так, если предупредить вражескую погоню они и не могли, то, пользуясь численным преимуществом, обходили рассеивающихся врагов с тылу и с флангов. Если ж ближе и удобнее для бегства были холмы, чем ровное поле, нумидийские кони, привычные к горам, с легкостью исчезали между кустарников и деревьев, тогда как наших озадачивала и останавливала крутизна.

LI. В целом все это являло картину пеструю и неверную, позорную и жалкую. Одни, отбившись от своих, отступают, другие гонятся за ними. Никто не помнит ни места своего в строю, ни своего знамени. Где захватила опасность, там каждый и обороняется, защищая собственную жизнь. Щиты, копья, кони, люди, враги, свои — всё вперемешку. Нет уже ни планов, ни приказов — повсюду царит случайность. Так протекла большая часть дня, а исход битвы был по-прежнему неясен.

Все изнемогали от усталости и зноя, и наконец Метелл, заметив, что натиск нумидийцев слабеет, мало-помалу собрал своих, вновь построил их в ряды и выставил четыре когорты легионеров против вражеских пехотинцев, которые истомились и засели на высотах. Одновременно он заклинал воинов не терять мужества и не отдавать победы врагам, которые уже бегут, тем более что у них, римлян, нет ни лагеря, ни укреплений, им некуда отступать, вся их надежда — в оружии.

Впрочем, не медлил праздно и Югурта: он объезжал и ободрял своих, возобновляя бой, и сам с отборным отрядом поспевал повсюду; помогая тем, кто нуждался в помощи, нападая там, где враги дрогнули, а где они были тверды, сдерживая их напор издали.

LII. Так состязались два великих полководца, равные друг другу силою духа, но не силами в борьбе: Метеллу помогало мужество воинов и не благоприятствовала местность, Югурта был удачлив и счастлив во всем, кроме солдат. В конце концов римляне, убедившись, что надежного укрытия для них нет и что от решительной схватки враг уклоняется, а вечер между тем уже близок, ринулись, исполняя приказ, прямо вверх, по склону холма. Нумидийцы не смогли удержать вершину и были разбиты наголову. Погибли, однако ж, немногие, большинству сохранило жизнь собственное проворство и еще то, что враг не был знаком с округою.

Тем временем Бомилькар, которому, как мы сказали выше, Югурта поручил слонов и часть пешего войска, выжидает, когда Рутилий пройдет мимо, и не торопясь сводит свой отряд на равнину. Пока легат поспешает к реке, куда его отправил командующий, нумидиец спокойно — в согласии с обстоятельствами — выравнивает боевую линию, ни на миг не выпуская врага из-под наблюдения. Ему доносят, что Рутилий остановился и хранит полное спокойствие, но шум, доносящийся оттуда, где ведет битву Югурта, крепчает, и Бомилькар, опасаясь, как бы легат, догадавшись, что происходит, не поспешил на помощь своим, размыкает ряды, — которые прежде, чтобы заградить дорогу врагу, держал тесно сомкнутыми, не полагаясь на доблесть солдат, — и в таком порядке приближается к лагерю Рутилия.

LIII. Внезапно римляне замечают густое облако пыли. Поле, засаженное деревьями, закрывало обзор, и сперва они решили, что это ветер вздымает сухой песок, но потом, видя, что облако не меняет очертаний и все приближается (по мере приближения войска), поняли, в чем дело, поспешно разобрали оружие и, повинуясь приказу, выстроились перед лагерем. Когда нумидийцы были уже совсем рядом, враги с громким криком ринулись друг на друга. Неприятель держался лишь до тех пор, пока рассчитывал на помощь слонов, но животные запутались в ветвях деревьев, разбрелись и были окружены поодиночке, и нумидийцы тут же ударились в бегство, и почти все спаслись, побросав оружие, под прикрытием холмов и темноты, которая уже наступала. Четыре слона были захвачены живыми, все прочие — числом сорок — убиты.

Метелл задерживался сверх всякого ожидания, и римляне, хотя до крайности измученные сначала переходом, а затем лагерными работами и битвой, выступили ему навстречу, соблюдая полную боевую готовность: коварство нумидийцев не допускало ни малейшей беспечности. Оба отряда были уже невдалеке один от другого и, продолжая сближаться в ночном сумраке, испускали враждебные крики и сеяли обоюдный страх и смятение; неведение и опрометчивость привели бы к плачевным последствиям, если бы с обеих сторон не были высланы на разведку конники. Тут страх разом сменяется радостью — воины, ликуя, окликают друг друга, наперебой рассказывают о событиях дня, и каждый до небес превозносит собственные подвиги. Так уж обычно в человеческой жизни: победа дает право бахвалиться и трусам, неудача унижает и храбрецов.

LIV. Метелл оставался в лагере четыре дня, заботясь об исцелении раненых, награждая, по обычаю войны, отличившихся. На общей сходке он хвалил и благодарил всех вместе, призывал сохранить одинаковое мужество и на будущее, которое, впрочем, не сулит более никаких трудностей, ибо ради победы бились уже довольно, впредь все ратные труды будут ради добычи. Со всем тем консул разослал перебежчиков и прочих пригодных людей выведать, где находится Югурта и что замышляет, мало ли у него солдат или же целое войско, как держится он после поражения. А Югурта отошел в лесистые, недоступные по самой природе своей места и там собирал новое войско, многочисленнее прежнего, но вялое и бессильное, годное скорее для пашни и пастбища, нежели для ратного поля. Так выходило оттого, что, кроме конных телохранителей, никто из нумидийцев за своим царем из несчастливой битвы не последовал, но все разбежались, куда кому заблагорассудилось: по тамошним понятиям, это не считается оскорблением воинских порядков.

Метелл понял, что упорство царя все еще не сломлено и что война возобновляется, причем такая война, которую нельзя вести иначе, чем по замыслу Югурты, — борьба далеко не равная, когда победа станет римлянам дороже, чем врагу поражение, — и решил продолжать войну не в битвах и не в боевом строю, а иным способом. И вот он направился в самые богатые области Нумидии и принялся опустошать поля, захватил и выжег множество крепостей и городов, защищенных неосновательно или вообще лишенных защиты, взрослых мужчин предавал смерти, все остальное оставлял на разграбление солдатам. Из страха перед подобною же участью римлянам были выданы заложники в большом числе, а также хлеб и другие необходимые припасы. Повсюду, где требовалось, Метелл разместил караульные отряды. Эти действия консула пугали царя гораздо больше, чем проигранная битва: ведь все надежды свои Югурта возлагал на отступление, а его вынуждали преследовать неприятеля, он был не в силах удерживать и выгодные позиции, а приходилось биться на слабых и невыгодных. Все же он принимает решение, по-видимому, самое верное из возможных, — большей части войска велит оставаться на месте, а сам с отборными всадниками пускается, вдогонку за Метеллом, движется по ночам, кружными дорогами и вдруг нападает на беспечно рассеявшихся римлян. Большинство пало, не успевши поднять оружия, многие были захвачены в плен, невредимым же не ушел никто, а нумидийцы, исполняя приказ, отступили к ближним холмам прежде, чем из вражеского лагеря подоспела подмога.

LV. В Риме узнали о подвигах Метелла, и огромная радость охватила город, оттого, что консул верен обычаям предков и ту же верность сумел внушить войску, оттого, что мужеством своим одержал победу вопреки всем невыгодам позиции, овладел вражескою страной, принудил Югурту, надменного и высокомерного по нерадивости Альбина, искать спасения в бегстве и в одиночестве. За эту счастливую удачу сенат назначил благодарственное молебствие бессмертным богам, а граждане, прежде полные боязни и тревоги за исход войны, ликовали и восторженно прославляли Метелла.

Тем упорнее стремился консул к победе, всячески торопя события, но вместе с тем опасаясь, как бы не доставить какого-либо преимущества врагу, помня, что следом за славою идет зависть. Чем громче звучало его имя, тем более осторожности он выказывал, и после коварного налета Югурты не позволял выходить за добычею вразброд. Когда случалась нужда в хлебе или корме для лошадей, несли караул когорты пехотинцев при поддержке всей конницы; впрочем, не столько грабежом опустошали римляне поля, сколько огнем. Частью войска командовал сам консул, другою частью Марий. Останавливались двумя лагерями, поблизости один от другого, и если требовался сильный удар, то объединялись, а в остальных случаях действовали порознь, чтобы ужас и бегство разлились пошире.

А Югурта, не отставая, двигался по высотам, подстерегал место и время для битвы, потравлял пастбища и загрязнял источники — и без того скудные — там, где, по его сведениям, ожидали неприятеля, появлялся иногда перед Метеллом, иной раз перед Марием, тревожил хвост походной колонны и тут же снова отступал к холмам, угрожал то слева, то справа, сражения не завязывал, но ни на миг не оставлял врага в покое, стараясь расстроить его планы.

LVI. Римский главнокомандующий убедился, что неприятель от битвы уклоняется и только изводит его всевозможными хитростями, и порешил осадить большой город Заму, который был оплотом той части Нумидийского царства. Он предполагал, что Югурта по необходимости поспешит на подмогу своим и тогда у стен города произойдет сражение. Но Югурта узнал от перебежчиков, что замышляет Метелл, и, удлинив переходы, прибыл к Заме раньше римлян. Он убеждает горожан обороняться и дает им в помощь перебежчиков (между всеми царскими воинами они были самыми надежными, потому что изменить не могли),[161] а кроме того, обещает, что к нужному сроку подоспеет сам с остальным войском.

Покончив с этими приготовлениями, он отступил и укрылся самым надежным образом, а спустя немного получил весть, что Марий с несколькими когортами прямо с дороги отправлен за хлебом в Сикку; этот город первым изменил царю после неудачной битвы. Югурта мчится туда с отрядом лучших конников, захватывает римлян уже в воротах и завязывает бой, одновременно призывая сиккийцев напасть на вражеские когорты с тыла. Судьба, кричит он, ниспосылает им случай свершить великое дело, и если они его свершат, то после, до конца своих дней, Югурта будет безбоязненно наслаждаться царскою властью, а сиккийцы — своею свободой. И если бы Марий не поспешил выйти за стены и ударить на врага, нет сомнения, что сиккийцы — все или очень многие — приняли бы сторону Югурты: таково непостоянство нумидийцев. А солдатам царя стойкости хватило ненадолго: едва лишь натиск неприятеля усилился, они разбежались, понеся незначительные потери.

LVII. Марий подошел к Заме. Этот город, расположенный на равнине и укрепленный более человеческим искусством, нежели природою, был щедро снабжен всем необходимым, богат и людьми, и оружием. Изготовившись в соответствии с требованиями места и времени, Метелл окружил стены сплошным кольцом воинов и каждому из легатов назначил, где нести команду. Затем он подал знак, и отовсюду разом загремел воинский клич, который, однако ж, не испугал и не смутил нумидийцев; никто из них не дрогнул, не попятился, и бой начался. Римляне действовали всякий на свой лад. Одни издали метали свинцовые ядра и камни, другие подбегали к стене вплотную и пытались подкопаться под нее или приставить лестницы, чтобы завязать рукопашную. А горожане скатывали на передовых каменные глыбы, бросали колья и дротики, лили горячую смесь дегтя, смолы и серы. Впрочем, и для тех, кто держался на расстоянии, робость оказалась ненадежной защитою, потому что большинство их было ранено снарядами, пущенными рукою или из орудия. Таким образом и храбрые и трусы опасности подвергались одинаковой, а славу стяжали неравную.

LVIII. Пока идет сражение у стен, Югурта с большим отрядом внезапно нападает на римский лагерь. Караульные были беспечны и никак не ожидали неприятеля, а потому нумидийцы врываются в ворота. Пораженные этой внезапностью, наши ищут спасения каждый по-своему: кто бежит, кто хватается за оружие. Раненых и убитых — великое множество. В обширном лагере сыскалось не более сорока человек, не забывших, что такое римлянин. Тесно сгрудившись, они заняли невысокий пригорок, и сбить их оттуда не удавалось никакими усилиями. Копья, пущенные издали, они метали обратно и — горстка против толпы! — промахивались нечасто. Если же враг подступал ближе, тут как раз и выказывали они все свое мужество: рубились как одержимые, и нумидийцы откатывались в ужасе.

Метелл, хотя и поглощенный битвою до предела, все же расслышал за спиною неприятельский клич, повернул коня и увидел, что бегущие мчатся прямо к нему: значит, это свои. Тут же посылает он к лагерю всю конницу, а сразу следом — Гая Мария с когортами союзников и, плача, молит Мария, во имя их дружбы и во имя отечества, не дать позору замарать победоносное войско, не упустить врага безнаказанным. Марий проворно исполнил приказ. Что же до Югурты, то ему мешали отступить лагерные сооружения, — одни из его людей срывались вниз головою с вала, другие впопыхах собственными телами закупорили узкий проем ворот, — и лишь с большими потерями он отошел на укрепленные позиции. Между тем настала ночь, и Метелл, не завершив начатого, вернулся с войском в лагерь.

LIX. Назавтра, прежде чем снова двинуться на приступ, консул выставил всю свою конницу заслоном впереди лагеря, с той стороны, откуда мог появиться царь, ворота и ближайшие к ним места поручил трибунам, а затем направился к городу и, так же как накануне, обрушился на стену. Югурта из своего укрытия внезапно устремляется на римлян. Передние несколько испуганы, начинается замешательство, но остальные быстро приходят им на помощь. И недолго сопротивлялись бы нумидийцы, если бы не пехота, присоединившаяся к конникам и причинившая тяжелый ущерб врагу при столкновении. Полагаясь на поддержку пехотинцев, всадники не ограничивались короткими налетами, как бывает обычно в конном бою, но упорно теснили противника и почти совсем расстроили его ряды, и к тому мгновению, когда в дело вступила легкая пехота, римляне были уже почти разбиты.

LX. В это самое время у городских стен сражались, не щадя сил. Повсюду, где командовал кто-либо из легатов или трибунов, рвались вперед особенно горячо, и никто не возлагал надежд на соседа, но каждый — на самого себя; впрочем, и горожане бились не хуже. Везде натиск и отпор, всякий стремится лишь поразить врага, забывая и думать о собственной безопасности, боевой клич смешивается со стоном, с криком ликования и несется к небесам, с обеих сторон летят камни и дротики. Но стоило врагам хоть сколько-нибудь ослабить напряжение борьбы, как защитники стен принимались жадно следить за конною битвою вдали. Лица их изображали то радость, то страх — в зависимости от того, как оборачивалось дело у Югурты; и, словно бы там могли услышать их или увидеть, одни выкрикивали советы, другие ободрения, или подавали знаки рукою, или резко сгибались всем телом вперед и назад, будто уклоняясь от удара или меча копье. Заметивши это, Марий, — здесь командовал он, — умышленно сдерживает бойцов, изображает неуверенность в успехе и дает нумидийцам возможность беспрепятственно наблюдать за царским сражением, а когда те были скованы тревогою за своих, вдруг с яростью бросается на приступ. Солдаты уже карабкаются по лестницам, еще немного и они достигнут края стены, но горожане сбегаются, засыпают их камнями, факелами и всевозможными метательными снарядами. Наши сперва оказывают сопротивление, но затем лестницы, одна за другою, подламываются, те, кто был на верхних ступенях, падают, прочие отступают, кто как может, большей частью тяжело раненные и лишь немногие в невредимости. Наконец настала ночь и развела сражающихся.

LXI. Убедившись, что замысел его безнадежен, — что осажденные держатся стойко, Югурта же вступает в бой не иначе, как из засады или на выгодной для себя позиции, а лето между тем близится к концу, — Метелл отошел от Замы и разместил караульные отряды в городах, которые еще прежде приняли сторону римлян и были надежно укреплены стенами или самою природою. Остальное войско он увел на зимние квартиры в пограничную с Нумидией область Провинции.

Однако ж и зимнее время не отдал он — по примеру других — покою или же удовольствиям, но, поскольку прямою силою дело почти не подвигалось, задумал вместо оружия воспользоваться вероломством царских приближенных и с их помощью расставить сети Югурте. Он обратился к Бомилькару, который приезжал с Югуртою в Рим, а после, хоть за него и поручились, бежал от суда за убийство Массины; по самой тесной дружбе с царем ему было всего легче обмануть Югурту. Многими щедрыми обещаниями Метелл сперва достигнул лишь того, что Бомилькар тайно явился к нему для разговора. Когда же консул заверил Бомилькара, что сенат дарует ему безнаказанность и оставит во владении всем имуществом, если только он выдаст Югурту живым или мертвым, нумидиец легко согласился, потому что, во-первых, был вероломен от природы, а во-вторых, боялся, как бы в случае мира с римлянами его самого не выдали на расправу по условиям договора.

LXII. При первой же возможности Бомилькар подступает к Югурте, полному беспокойства и скорбящему о своих неудачах. Он просит и со слезами заклинает царя подумать, наконец, и о себе, и о детях, и о нумидийском народе, который более чем заслуживает его заботы. Ведь они разгромлены во всех сражениях, земля разорена, воины во множестве захвачены в плен и перебиты, силы и средства исчерпаны; достаточно много раз испытано уже и мужество солдат, и военное счастье, а потому, если Югурта будет медлить и впредь, как бы нумидийцы не позаботились о себе сами. Этими и прочими подобными доводами он склоняет царя к мысли о сдаче. К римскому командующему отправляются послы — сообщить, что Югурта готов подчиниться и безоговорочно отдает на его милость себя и свое царство. Метелл приказывает немедленно вызвать с зимних квартир всех, кто принадлежит к сенаторскому сословию, и держит совет с ними и еще с иными, кого считает для этого пригодными. И вот в согласии с определением совета — по обычаю предков — он через нарочных требует у Югурты двести тысяч фунтов серебра,[162] всех слонов, много коней и оружия. Это было исполнено без задержки, и тогда консул велел привести к нему всех перебежчиков в оковах. Большую их часть привели, как и было велено, немногие бежали в Мавританию к царю Бокху, едва только началась сдача. А сам Югурта, уже оставшись без оружия, без людей и без денег, должен был явиться в Тисидий за дальнейшими распоряжениями, но вдруг снова засомневался, сознавая свою вину и страшась заслуженного наказания. Много дней медлил он в нерешительности и временами, в досаде на свои неудачи, любое будущее предпочитал войне, а иной раз снова задумывался над тем, как тяжко из царей пасть в рабы, и, наконец, понеся впустую такие громадные утраты, начал войну сначала.

Сенат в Риме обсудил положение в провинциях и снова назначил Нумидию Метеллу.

LXIII. Примерно в эту же пору,[163] в Утике, Гай Марий приносил жертвы богам, и жрец предрек ему судьбу великую и удивительную. «Все, что ты задумал, — объявил жрец, — исполняй смело, полагаясь на богов, и пытай удачу как можно чаще, ибо все завершится благополучно». Между тем Мария уже давно томила мечта о консульстве, и, чтобы получить его, недоставало лишь древности происхождения, все же иные достоинства были в избытке: усердие, честность, большие познания в делах войны, неукротимость духа в походах, скромность в мирное время, презрение к богатствам и наслаждению, жадность к одной лишь славе.

Он родился[164] и детство все провел в Арпине,[165] а едва только по летам стал способен носить оружие, не греческому красноречию посвятил себя и не городским нежностям, но военной службе, и в добрых занятиях быстро возмужал не тронутый порчею ум. Поэтому, когда он впервые просил у народа должности военного трибуна, лицо его было известно лишь очень немногим, зато подвиги — очень многим, и все трибы[166] отдали ему свои голоса. Затем, после этой должности, он получил другую, потом еще одну, и всегда, находясь у власти, держал себя так, чтобы его признали достойным высшей, следующей должности. Но искать консульства столь замечательный человек все еще не отваживался (лишь позднее дал он волю своему честолюбию): даже в те годы прочими должностями распоряжался народ, а консульство знать удерживала за собой и передавала из рук в руки. Среди людей новых не находилось ни одного настолько знаменитого, настолько прославившего себя, чтобы его не сочли недостойным этой чести и как бы пятнающим ее.

LXIV. Итак, Марий видит, что пророчества жреца направлены в ту же сторону, куда желания собственного его сердца, и просит у Метелла отставки, чтобы выступить соискателем на выборах. А тот, хотя и щедро наделенный и доблестью, и любовью к славе, и другими достоинствами, желанными в глазах каждого честного человека, в душе не был чужд презрительного высокомерия — общего порока всей знати. Пораженный необычайною этой просьбой, он сперва высказывает Марию свое изумление и, словно бы по дружбе, советует не затевать такой нелепости, не заноситься слишком высоко: не всем должно желать всего подряд, и ему, Марию, надо бы довольствоваться достигнутым; пусть он остерегается просить у римского народа такой милости, в какой ему по праву будет отказано. Но эти и другие подобные им речи Мария не переубедили, и, в конце концов, Метелл пообещал, что исполнит его желание, как только позволит служба. Сообщают, что и впоследствии, в ответ на неоднократные напоминания Мария, Метелл всякий раз говорил, чтобы тот не торопился с отъездом: если он станет искать консульства вместе с его, Метелла, сыном, это, дескать, тоже совсем не поздно. (А молодому Метеллу было тогда от роду лет двадцать,[167] и он служил там же, в свите отца.) Эти шутки разжигали в Марии не только решимость добиться своего, но и ненависть к Метеллу. И, подстрекаемый страстью и гневом — худшими из советчиков, — он приступает к делу: отныне нет таких речей или поступков, на которые он не решился бы, если только это на пользу честолюбивым его планам; воинам, которые стоят на зимних квартирах у него под командою, он дает больше воли, чем прежде, перед торговцами, которых в Утике множество, пускается в рассуждения о войне, разом и злобные, и хвастливые, что, дескать, пусть ему поручат хоть половину войска, он через несколько дней заключит Югурту в оковы, а Метелл затягивает войну нарочно, он человек пустой, да еще по-царски высокомерный и потому упивается своею властью. В ушах торговцев это звучало тем более убедительно, что за долгою войною они порастеряли свое имущество, алчному же духу все недостаточно быстро.

LXV. Был еще в нашем войске один нумидиец, по имени Гауда, сын Мастанабала и внук Масиниссы; Миципса в завещании назначил его наследником второй очереди, потому что он болел и через это немного повредился в уме. Он просил у Метелла, чтобы ему ставили сидение рядом с сидением командующего — как подобает царю — и чтобы дали для охраны турму римских всадников. И в том и в другом Метелл отказал: в почетном месте потому, что оно подобает лишь тем из царей, которые свое звание получили от римского народа, в охране потому, что для римских всадников будет позором, если их отдадут в караульщики нумидийцу. Видя, как он раздосадован, Марий обращается к нему с увещанием взыскать с командующего за обиду и сулит свою помощь. Человека хворого и слабодушного, он ободряет приятными напоминаниями насчет того, что он, Гауда, царь, великий государственный муж, внук Масиниссы; едва Югурта будет захвачен в плен или убит, Гауда тут же вступит во владение Нумидией, и это могло бы случиться совсем скоро, если бы только главнокомандующим сюда прислали его, Мария. Таким образом и нумидийца, и римских всадников, как воинов, так равно и торговцев, — иных одними лишь уговорами, а большинство надеждою на мир — он побудил написать в Рим, к близким, порицая Метелла и требуя Мария в командующие. И вот многие римляне самым почетным образом предлагают выбрать консулом Мария. А как раз в это время, после закона Мамилия, знать была растеряна и испугана, и народ возвышал новых людей, так что для Мария все складывалось удачно.

LXVI. Тем временем Югурта, откинув мысль о сдаче, возобновляет войну и поспешно, но с большою тщательностью производит все приготовления: собирает войско, страхом или заманчивыми обещаниями старается вернуть на свою сторону города, которые ему изменили, укрепляет те позиции, которые еще были за ним, изготовляет наново и скупает оружие, метательные снаряды и многое иное, что потерял, когда еще надеялся на мир, приманивает римских рабов и пытается соблазнить деньгами самих римлян из караульных отрядов — одним словом, ничего и никого не оставляет в покое, все пускает в ход.

В Ваге, где Метелл в начале мирных переговоров с Югуртою поместил караульный отряд, первые граждане, сломленные просьбами царя, устроили заговор. (Впрочем, прежнее их предательство не было добровольным: все дело в том, что простой народ — как и повсюду, а у нумидийцев в особенности — отличался нравом ветреным и буйным, постоянною готовностью к мятежу, к перевороту, ненавистью к тишине и покою.) Обо всем меж собою условившись, они решили выступить на третий день: в целой Африке день этот был праздничным и каждому сулил забавы и шутки, но никак не страх. Когда срок настал, они приглашают и разводят по своим домам центурионов, военных трибунов и самого начальника отряда, Тита Турпилия Силана. Всех их, кроме Турпилия, за едою убивают. Потом набрасываются на солдат, которые — в праздник и без присмотра — слонялись по улицам безоружные. Простой народ поддержал заговорщиков, отчасти подученный знатью, а отчасти — просто из любви к подобного рода событиям, не ведая, ни что творится, ни ради чего, но получая достаточно удовольствия от самих по себе беспорядков.

LXVII. Римские солдаты, захваченные врасплох, испуганные, растерявшиеся, не знали, как быть. Дорогу к крепости, где хранились их знамена и щиты, преградил вражеский караул, дорогу к бегству — заблаговременно запертые ворота, а тут еще с крыш домов женщины и дети наперерыв метали камни и все, что ни попадалось под руку. Невозможно было ни уберечься от двойной опасности, ни — при всей храбрости и силе — оказать сопротивление слабейшим: отважные и ничтожные, мужественные и робкие гибли без разбора и без отмщения. В жестокой этой крайности, из города, замкнутого наглухо, из рук обезумевших от злобы нумидийцев невредимым среди всех италиков ускользнул только один — начальник отряда Турпилий. Вышло ли так по милосердию того, кто позвал его к себе, по тайному ли сговору или по случаю, мы в точности не выяснили; известно только, что его считают совершенно опозоренным, ибо в тяжкой беде он предпочел бесчестную жизнь ничем не омраченной славе.

LXVIII. Получив весть о событиях в Ваге, Метелл был до того опечален, что какое-то время не показывался на людях. Потом, когда горе смешалось с гневом, он приложил все усилия к тому, чтобы покарать преступление как можно скорее. На закате он выводит налегке легион, с которым проводил зиму, и всех нумидийских конников, каких удалось собрать, — тоже налегке, — и на другой день, около третьего часа,[168] достигает равнины, окруженной низкими холмами. Здесь он сообщает воинам, измученным долгою дорогою и не желающим двигаться дальше, что город Вага не более чем в одной миле[169] и что надо собраться с терпением и довершить начатый труд, чтобы отомстить за товарищей, людей настолько храбрых, насколько несчастных; кроме того, обещает он, их ждет богатая добыча. Видя, что солдаты воспрянули духом, он приказывает конникам скакать впереди, разомкнувшись пошире, а пехотинцам сомкнуться как можно теснее и скрыть знамена.

LXIX. Заметив приближающееся войско, жители Ваги решили сперва (как оно и было на самом деле), что это Метелл, и заперли ворота, но затем, когда увидели, что полей никто не разоряет и что впереди скачут нумидийцы, переменили суждение и с великою радостью поспешили навстречу. Но внезапно звучит сигнал, и всадники вместе с пехотинцами нападают на толпу, высыпавшую из города, а иные мчатся к воротам, иные захватывают башни: ярость и надежда на добычу были сильнее усталости. Таким образом, всего лишь два дня радовались вагийцы своему вероломству: большой и богатый город, весь целиком, стал жертвой возмездия и грабежа. Начальника караульного отряда Турпилия, который, как сказано выше, один-единственный спасся от гибели, Метелл потребовал к ответу, тот не сумел оправдаться и был осужден, высечен розгами и обезглавлен (он был гражданином Латия).[170]

LXX. В это время Бомилькар, который внушил Югурте мысль о сдаче (позже трусливо оставленную), попал к царю под подозрение и сам проникнулся недоверием к нему, а потому замыслил прямую измену, стал искать способа извести Югурту хитростью и не знал отдыха ни днем, ни ночью. Испробуя все средства подряд, он нашел союзника — Набдалсу, человека знатного, богатого, прославленного среди земляков и любимого ими, водившего войско большею частью отдельно от царя и исполнявшего обыкновенно все те дела, которые для Югурты, утомленного или же занятого чем-то более важным, были несомненно лишними; отсюда и слава этого человека, и его богатства. С обоюдного согласия назначили день покушения; прочее должно было определиться впоследствии, на месте, в зависимости от обстоятельств. Набдалса уехал к своему войску, которое, по приказу царя, держал среди римских зимних квартир — чтобы врагам неповадно было опустошать поля и деревни. Но затем, оробев перед тяжестью преступления, он не вернулся к сроку, и так как страх его грозил расстроить все, Бомилькар, стремясь довести начатое до конца и одновременно встревоженный робостью своего сообщника, — как бы тот не отказался от старого плана ради нового, — отправил ему с верными людьми письмо, в котором порицал его слабость и нерешительность, призывал в свидетели богов, которыми тот клялся, предупреждал, чтобы награду Метелла Набдалса не обратил в непоправимую для себя беду. Ведь конец Югурты близок, и весь вопрос в том, их ли мужеством будет он погублен или мужеством Метелла. А потому пусть Набдалса обдумает, что ему больше по душе — награда или казнь.

LXXI. Но случилось так, что, когда письмо доставили, Набдалса, утомленный, отдыхал, лежа в постели, и сперва слова Бомилькара исполнили душу заботой, а после, как часто бывает в часы сильной тревоги, он уснул. А был при нем один нумидиец, человек доверенный, надежный и близкий, посвященный во все его замыслы, кроме самых последних. Он слышит, что принесли какое-то письмо, и, в убеждении, что, как обычно, нужна его помощь — советом или же делом, — входит в палатку, берет письмо, которое Набдалса, засыпая, неосторожно положил на подушку у себя в головах, прочитывает, узнает о заговоре и спешит прямо к царю. Немного спустя Набдалса просыпается, не находит письма и, обо всем догадавшись, сначала пытается перехватить доносчика, когда же это не удается, приступает к Югурте с мольбою о прощении. Он уверяет, будто вероломство клиента предупредило собственное его намерение, плачет, заклинает дружбою и всей своею былою верностью не подозревать его в таком злодеянии.

LXXII. Царь отвечал сдержанно — вопреки тому, что творилось у него в душе. Казнив Бомилькара и многих других, замешанных, как выяснилось, в заговоре, он подавил свой гнев, опасаясь мятежа. Но впредь уже ни днем, ни ночью не ведал Югурта покоя. Не было такого места, такого человека, такого часа, которому он бы доверился вполне, он боялся и подданных и врагов — без разбора, повсюду пугливо озирался, дрожал от любого шума, каждую ночь проводил в ином месте, часто совершенно для царя непристойном, случалось, вскакивал со сна, хватал оружие, поднимал тревогу. Так страх терзал его, точно безумие.

LXXIII. Метелл узнал от перебежчиков о падении Бомилькара и о доносе, открывшем измену, и снова стал поспешно готовиться к войне, как бы начиная все с самого начала.

Мария, который все докучал просьбами об увольнении, он отпустил домой, считая, что от человека озлобленного и ожесточившегося польза невелика. А в Риме между тем простой народ с удовольствием выслушал письма, где сообщалось о Метелле и о Марии. Для командующего знатность, прежде служившая ему украшением, обернулась источником ненависти, а тому, второму, низкое происхождение прибавляло весу и блеску. Впрочем, отношение к обоим определялось не столько достоинствами или изъянами каждого, сколько страстями враждующих станов. Вдобавок трибуны умышленно бунтовали народ, на каждой сходке обвиняя Метелла в тяжких преступлениях и преувеличивая заслуги Мария. В конце концов народ до того распалился, что все мастеровые и крестьяне, у которых и состояние, и доброе имя заложено в труде собственных рук, побросали обычные занятия и теснились вокруг Мария, воздавая ему почести и забывая за этим о неотложных своих нуждах. Знать была запугана, и консульство — впервые после долголетнего перерыва! — досталось новому человеку.[171] Вслед за тем народный трибун Тит Манлий Манцин обратился к народу с запросом, кому поручить войну с Югуртою, и большинство определило: Марию. Немногим ранее сенат назначил Нумидию Метеллу, но теперь решение это стало пустым звуком.

LXXIV. А Югурта, потерявший друзей и приближенных, — многих он сам казнил, остальные в страхе бежали, кто к римлянам, а прочие к царю Бокху, — пребывал в полной растерянности, потому что вести войну один, без помощников, не мог, испытывать же верность новых друзей после такого вероломства старых считал опасным. Никто из людей, никакое дело, никакое решение не были ему по душе: ежедневно менял он пути и начальников и то устремлялся на врага, то в пустыню; часто все надежды возлагал на бегство, а спустя немного — на силу оружия; не знал, чему доверять меньше — храбрости своих людей или их преданности; одним словом, куда бы он ни обратился, все было против него.

Но меж тем, как он медлит, внезапно появляется Метелл с войском. Югурта готовит нумидийцев к бою (насколько позволяет время), и сражение начинается. Та часть строя, где находился царь, какое-то время оборонялась, все же остальные воины Югурты ударились в бегство, едва сойдясь с неприятелем. Римляне захватили много оружия и боевых знамен, но пленных взяли немного, потому что почти во всех битвах нумидийцев выручали скорее ноги, нежели мечи и щиты.

LXXV. На этот раз, разуверившись в своих надеждах еще сильнее, Югурта с перебежчиками и частью конницы бежал в пустыню, а оттуда явился в Талу, обширный и богатый город, где хранилась большая половина его сокровищ и воспитывались царские сыновья. Метеллу донесли об этом, и, зная, что между Талою и ближайшею рекой лежат сорок миль иссохшей пустыни, все же, в надежде завершить войну, если город этот будет захвачен, он делает попытку одолеть все преграды и победить самое природу. Он распоряжается освободить всех вьючных животных от поклажи и — не считая лишь десятидневного запаса хлеба — нагрузить их только водою в мехах и иных пригодных для перевозки сосудах. Далее он сгоняет с полей весь домашний скот, какой удается согнать, и навьючивает его разного рода кувшинами, главным образом деревянными, взятыми из нумидийских хижин. Наконец, он приказывает окрестным жителям, которые после бегства царя отдались на милость римлян, чтобы каждый доставил как можно больше воды в то место и в тот день, какие он им назначил. Сам он запасся водою из ближайшей, как уже говорилось, к Тале реки. Изготовившись таким образом, он выступает.

Но затем, когда пришли к месту, назначенному нумидийцам, и разбили там лагерь, вдруг с неба хлынуло столько воды, что ее одной достало бы с избытком на целое войско. А тут еще нумидийцы исполнили свою повинность с тою ревностью, какую обычно выказывают подчинившиеся внове, и привезли больше, чем от них ждали. Впрочем, солдаты — из благочестия — охотнее брали дождевую воду, и это обстоятельство заметно прибавило им духу: они были убеждены, что бессмертные боги пекутся о них. На другой день, к великому изумлению Югурты, римляне появились у стен Талы. Горожан, которые считали себя надежно защищенными трудною местностью, страшное и необыкновенное это событие смутило чрезвычайно, однако ж они, не покладая рук, готовились к борьбе. Так же действовали и наши.

LXXVI. Но теперь, после того как Метелл решимостью своею превозмог все — силу оружия, время и место, самое всемогущую природу, наконец, — царь считал, что для него нет невозможного, и с детьми, с изрядною долею своих сокровищ ускользнул ночью из города. Впоследствии он уже нигде не задерживался дольше одного дня или одной ночи. Он притворялся, будто спешить его заставляют обстоятельства, на самом же деле боялся измены и полагал, что избегнуть ее можно только проворством, ибо изменнические планы вызревают на досуге, в благоприятных условиях.

Видя, что горожане готовы к битве, а город укреплен и стенами, и естественным своим положением, Метелл принялся окружать стены валом и рвом. Среди большого множества удобных мест выискав два самых удобных, он подвел осадные навесы, устроил насыпь и поставил на ней башни — защищать работы и работников. Горожане, со своей стороны, торопились, хлопотали; коротко сказать, ни та, ни другая сторона ничего из виду не упустила. Лишь через сорок дней после своего прихода, истомившись и в трудах и в боях, овладели римляне городом; но и только: добыча, вся целиком, была погублена перебежчиками. Когда они услыхали, как таран колотит в стену, и поняли, что положение их отчаянное, они снесли золото, серебро и прочие ценности в царский дворец. Напившись допьяна и наевшись до отвалу, они затем истребили огнем и ценности, и дворец, и себя самих. Так они сами добровольно приняли кару, которую боялись понести от руки врагов в случае поражения.

LXXVII. В день взятия Талы к Метеллу прибыли посланцы из города Лепты и умоляли прислать к ним начальника и караульный отряд. Некий Гамилькар, рассказывали они, человек знатный и беспокойный, замышляет переворот, и ни выборные власти, ни законы не в силах с ним справиться; если Метелл замешкается, благополучие лептийцев окажется под смертельною угрозой, а ведь они союзники римского народа: еще в самом начале войны с Югуртой они посылали просить о дружбе и союзе — сперва к консулу Бестии, а после в Рим. Просьба их была уважена, и они всегда оставались честными и верными союзниками и ревностно исполняли все повеления Бестии, Альбина и Метелла. Лептийцы легко добились того, о чем ходатайствовали перед командующим: четыре когорты лигурийцев во главе с Гаем Аннием выступили в Лепту.

LXXVIII. Город этот основан сидонянами, которых, сколько я знаю, гражданские смуты побудили к изгнанию, и они на кораблях приплыли в те края. Он расположен меж двумя Сиртами. Это два залива почти на самом краю Африки, не одинаковые размерами, но природными свойствами одинаковые; по этим свойствам дано им и название. Подле берега они очень глубокие, в остальных местах — как придется, в зависимости от погоды: когда глубокие, а когда мелкие. Если море вздувается и начинает свирепствовать под ударами ветра, валы тянут за собою ил, песок и громадные камни; так с каждою бурей меняется обличие морского дна. От слова «тянуть» и зовутся они Сиртами.[172] Переменился в Лепте только язык — через браки с нумидийскими женщинами, а законы и обычаи большей частью прежние, сидонские, и сохранялись они тем легче, что царская власть была от лептийцев далеко: между ними и заселенными местами Нумидии просторно легла пустыня.

LXXIX. Раз уже дела лептийцев завели нас в эти края, надо, мне кажется, рассказать о прекрасном и удивительном подвиге двух карфагенян: мне напомнили о нем места, которые я описываю. В те времена, когда надо всею почти что Африкой властвовали карфагеняне, немалою силой и богатством обладали также жители Кирены. Местность посредине лежала песчаная, однообразная; не было ни реки, ни горы, которая обозначила бы границу между двумя народами. Это обстоятельство втянуло их в долгую и трудную войну. После того, как с обеих сторон и войска, и флоты не один раз терпели сокрушительные поражения и противники жестоко ослабили друг друга, карфагеняне и киренцы забеспокоились, как бы кто третий вскорости не напал на усталых победителей и побежденных разом. И вот, заключивши перемирие, они договорились, чтобы в условленный день из обоих городов вышли послы, и где они повстречаются, там и быть границе. Из Карфагена отправлены были два брата, по имени Филены; они поспешно пустились в путь. Киренцы двигались медленнее, по нерадивости или же случайно — я не узнал. Знаю только, что в тех местах часто бывают долгие бури, совсем как на море: когда на голой равнине поднимается ветер, он вздымает с земли песок, который несется так стремительно, что набивается в рот и в глаза, а стало быть, застилает взор и останавливает путника.

Видя, как много они проиграли, и страшась наказания за то, что все испортили, киренцы винят карфагенян, будто те тронулись из дому раньше срока, запутывают дело, коротко сказать — готовы на что угодно, лишь бы не уйти побежденными. И когда пунийцы потребовали любых других — но только справедливых! — условий, греки предлагают карфагенянам выбор: либо они лягут живыми в могилу на том месте, где желают провести границу, либо — с таким же уговором — киренцы пойдут дальше, докуда захотят. Филены согласились и отдали в жертву отечеству себя и свою жизнь: живыми они были зарыты в землю. Там, где это произошло, карфагеняне посвятили братьям Филенам алтари, а у себя в городе учредили в их честь торжественные обряды.

Возвращаюсь к своему повествованию.

LXXX. Потеряв Талу, Югурта понял, что от Метелла надежного укрытия ему нет. С немногими спутниками пересек он обширную пустыню и прибыл к гетулам, племени дикому и грубому, не ведавшему в ту пору даже имени римлян. Составив из них многочисленный отряд, Югурта постепенно приучил их держать равнение в рядах, следовать за знаменами, повиноваться приказам и вообще исполнять воинские обязанности. Кроме того, щедрыми подарками и еще более щедрыми обещаниями он привлек на свою сторону приближенных царя Бокха. С их помощью он нашел доступ к царю и убедил его начать войну против римлян. Это оказалось тем проще и легче, что в начале войны Бокх посылал в Рим просить союза и дружбы, но немногие слепцы, потерявшие зрение от алчности, привыкшие торговать всем подряд, и честью и бесчестьем, помешали союзу, столь благоприятному для завязывавшейся борьбы. Вдобавок дочь Бокха была замужем за Югуртою. Впрочем, у нумидийцев и мавров подобные связи ценятся невысоко, потому что каждый берет столько жен, сколько позволяет достаток, одни — по десяти, другие — еще больше. Душевная привязанность мельчится, раздробляясь, и уже ни одну из жен не считает супруг истинною спутницею, но на всех глядит с одинаковым пренебрежением.

LXXXI. Оба войска сошлись в месте, избранном по взаимному согласию. Цари обменялись клятвами верности, а после Югурта произнес речь, стараясь разжечь Бокха. Он говорил, что римляне несправедливы и ненасытно алчны, что это общий враг всех людей. У них та же причина для войны с Бокхом, что и с ними, нумидийцами, и с прочими народами, а именно — страсть к господству. Чужое владычество им всегда ненавистно: сейчас они враждуют с Югуртой, немногим ранее — с карфагенянами, с царем Персеем, впредь — со всяким, кто, по их мнению, будет особенно силен. После таких и схожих с ними речей принимается решение выступить к городу Цирте, поскольку там оставил Метелл добычу, пленных и обоз. Югурта рассчитывал либо захватить город, что было бы достаточною наградою и ему и Бокху, либо завязать сражение, если римский командующий придет на помощь своим: хитрец, он стремился лишь к одному — поскорее отрезать Бокху возвратный путь, потому что долгое промедление могло отбить у мавра охоту воевать.

LXXXII. Метелл получил известие, что цари объединились, и не дал им случая вступить в бой внезапно и где придется, как бывало уже не раз после побед над Югуртою. Наоборот, он поджидал обоих в укрепленном лагере невдалеке от Цирты, полагая, что надо сперва познакомиться с маврами — новым для римлян противником, а потом, при удачном стечении обстоятельств, затевать битву.

Между тем из Рима приходит письменное сообщение, что Нумидия назначена провинцией Марию (что он избран консулом, слух дошел уже раньше). Потрясенный этим сверх всякой меры, Метелл не мог сдержать ни слез, ни гневных слов; муж, во многих отношениях замечательный, он слишком поддался своему огорчению. Одни объясняли это высокомерием, другие тем, что честный и даровитый человек озлоблен оскорблением, многие тем, что у него вырывают из рук победу, уже достигнутую. А мне совершенно ясно, что не столько мучила его собственная обида, сколько честь, оказанная Марию, и что он перенес бы случившееся намного легче, если бы отнятую у него провинцию передали не Марию, а кому-нибудь еще.

LXXXIII. Досада связывала руки, а к тому же казалося глупостью улаживать чужое уже дело, подвергая опасности себя самого, и Метелл отправил к Бокху послов с призывом не становиться беспричинно врагом римского народа. Ведь как раз теперь у него прекрасная возможность заключить дружеский союз, который, конечно, лучше войны, и, как бы ни доверял он своим силам, все же не стоит менять верное будущее на неверное. Любую войну легко развязать, но очень трудно прекратить. Начало ее и завершение — не во власти одного и того же: начать может всякий, даже трус, а закончится она лишь тогда, когда соизволят победители. А потому пусть печется о себе и своем царстве и своего благоденствия пусть не смешивает с обреченностью Югурты.

На это царь отвечал достаточно спокойно и сдержанно: он хочет мира, но жалеет Югурту, и если бы такая же возможность была предоставлена и тому, обо всем можно было бы договориться. Римский командующий направляет к Бокху новое посольство, с возражениями, из них с некоторыми царь соглашается, прочие отклоняет. Так много раз ездили в обе стороны послы, и время уходило, а война, согласно с желанием Метелла, оставалась на прежнем месте.

LXXXIV. А Марий, избранный, как сказано выше, консулом, по неотступному желанию народа, Марий, который и прежде ненавидел знатных, теперь, получивши в управление Нумидию, и участил и усилил свои нападки, и то оскорблял отдельных лиц, то все сословие целиком, твердил, что его консульство — это добыча, отнятая у побежденной знати, говорил и другие вещи, похвальные для себя и мучительные для его врагов. Впрочем, на первом месте стояли у него заботы о войне: он требовал пополнения для легионов, вызывал вспомогательные отряды от союзных народов и царей, созывал всех храбрейших людей Латия, в большинстве известных ему по совместной службе и лишь в немногих случаях — по слухам, упрашивал выступить в поход тех, что уже выслужили свой срок. Сенат, при всем недоброжелательстве к Марию, не смел отказать ему ни в чем, а пополнение предоставил даже с радостью — в уверенности, что и народу на войну не хочется, и что Марий либо недосчитается бойцов, либо потеряет расположение толпы. Напрасные надежды! Настоящая страсть идти следом за Марием владела большинством римлян. Каждый мечтал в душе, что на войне разбогатеет, что вернется домой победителем, мечтал и обо многом ином, тому подобном, и сильно воодушевил римлян своею речью Марий, когда перед началом набора — все его требования сенат удовлетворил — созвал сходку, чтобы ободрить народ и еще раз, по своему обыкновению, напасть на знатных. Выступил он так:

LXXXV. «Я знаю, квириты, что многие, домогаясь у вас военного начальствования, выказывали совсем не те качества, какие обнаруживали после, уже исполняя должность: сперва они бывали усердны, искательны, скромны, потом коснели в безделии и высокомерии. Но я сужу совсем по-иному: насколько государство в целом выше консульства или претуры, настолько больше заботы должно посвящать управлению государством, нежели стяжанию должностей. Мне совершенно ясно, какую ответственность я принимаю вместе с великою вашею милостью. Готовиться к войне и вместе с тем беречь казну, принуждать к службе тех, кому не хотелось бы причинять неудовольствие, иметь попечение обо всем в отечестве и за его пределами, и вдобавок в окружении людей враждебных, строптивых, властолюбивых, — это так трудно, квириты, что и вообразить нельзя! И еще: если оплошность допускали другие, им в защиту были и древнее происхождение, и подвиги предков, и поддержка родных и свойственников, и многочисленные клиенты. У меня вся надежда только на себя, и эту надежду надо оберегать собственным мужеством и безупречностью жизни; прочее ненадежно.

И другое понимаю, квириты: что все взоры обращены на меня, что добрые граждане желают мне добра, — оттого, что мои труды были на пользу государству, — а знатные высматривают, где бы нанести удар. Тем большее требуется от меня упорство, чтобы им обмануться, а вам не попасть впросак. Сызмальства и до сего часа жизнь моя такова, что все труды, все опасности мне привычны. И то, что прежде, до вашего благодеяния, я делал безвозмездно, — отказаться от этого теперь, получивши в награду консульство, у меня и в мыслях нет, квириты! Другим, которые прикидывались честными, пока добивались должности, трудно, конечно, соблюдать меру, достигнув власти, но я всю жизнь держусь самых строгих правил, и достойное поведение из привычки обратилось в самое природу.

Вы поручили мне войну с Югуртой, и знать до крайности этим раздосадована. Рассудите, пожалуйста, не лучше ли все переменить, поручивши это или иное подобное дело кому-нибудь из тесного круга знатных, отпрыску старинного древа, человеку очень родовитому и совсем не искушенному в военном искусстве. Без сомнения, он, по неопытности, затрясется, заспешит, а после возьмет в советчики кого-нибудь из народа. Так уже не раз бывало, что вы назначаете командующего, а он ищет, кого бы поставить вместо себя. Я сам, квириты, знаю таких людей, которые, лишь после того, как их выберут в консулы, принимались читать и рассказы о нашем прошлом, и военные наставления греков. Вздорные люди: по времени, и правда, сперва приобретаешь звание, потом уже действуешь, но ведь по сути вещей как раз наоборот!

С этими спесивцами, квириты, сравните меня, человека безродного. То, что они услышат или вычитают из книг, я либо видел, либо совершил сам; что они выучили, сидя дома, я узнал в походах. Теперь решайте, поступки ли имеют больше весу или слова. Они презирают мою неродовитость, я презираю их малодушие; против меня — мое происхождение, против них — их позор. Мое мнение, впрочем, что от природы все люди одинаковы, а кто самый храбрый, тот и самый благородный. Если б можно было спросить у отца Альбина или, например, Бестии, их или меня предпочли бы они родить на свет, что бы мы от них услыхали, как вы думаете? Только одно: «Сыновья наши пусть будут лучше всех!..» И если по праву относятся они ко мне с пренебрежением, пусть так же относятся и к собственным предкам, которые — наравне со мною — знатность свою приобрели через доблесть. Они завидуют чести, которой я удостоен, — тогда пусть завидуют и трудам, и безупречному имени, и даже опасностям, ибо лишь через все это оказана мне честь. Но, растленные своею спесью, они ведут такую жизнь, точно презирают почести, которыми вы награждаете, и, однако же, домогаются их так, точно всегда жили достойно. Нет, они поистине заблуждаются, если ожидают одновременно двух самых несовместимых выгод — радости от безделья и награды за доблесть! Вдобавок в речах перед вами или перед сенатом они многословно превозносят своих предков: восхваляя их подвиги, они думают прибавить славы себе. Пустое! Чем жизнь предков блистательнее, тем позорнее бездарность потомков. Судить об этом следует только так: слава отцов для потомства — как бы светильник, она не оставит во мраке ни достоинств, ни изъянов. Ее мне недостает, квириты, признаюсь, зато мне можно описывать собственные подвиги, а это намного прекраснее… Теперь вы видите, как они несправедливы. Ссылаясь на чужие заслуги, они приписывают себе то, в чем отказывают мне, невзирая на мои собственные. Еще бы, ведь у меня нет восковых изображений и знатность моя еще молода! Но, право же, лучше добыть знатность собственными силами, чем получить в наследство и опозорить.

Я отлично понимаю, что, пожелай они мне возразить, — и в изобилии польются звучные и складные речи. Теперь, возведенный вами на высшую из должностей, я решил не молчать в ответ на их брань (а они повсюду поносят и меня, и вас), чтобы никто не принял сдержанность за нечистую совесть. Меня-то, по глубочайшему моему убеждению, ни одна речь оскорбить не способна: кто будет говорить правду, тот непременно похвалит меня, кто солжет, того изобличат мои правила, моя жизнь. Но они порицают ваше решение, которым мне оказана высочайшая честь и поручено важнейшее дело, а потому размыслите еще и еще раз, не надо ли пожалеть об этом решении. Верно, я не могу похвастаться ни старинным родом, ни триумфами или консульствами моих предков, но, коли потребуется, покажу копья, флаг, фалеры и другие воинские награды,[173] а еще — шрамы на груди. В них и родовитость моя, и знатность, не по наследству доставшаяся — как у тех, — но приобретенная ценою бесчисленных трудов и опасностей.

Говорю я нескладно, ну да мне это безразлично. Доблесть сама за себя говорит достаточно внятно. А тем, конечно, без хитроумия не обойтись — чтобы за словами спрятать безобразие поступков. И греческих писателей я не знаю. Не хотелось мне их изучать: ведь тем, кто их постигнул, мужества не прибавилось. Но что для государства всего важнее, в этом я знаток: умею разить врага, расставлять караулы, не страшиться ничего, кроме дурной славы, терпеть и холод и зной одинаково, спать на голой земле, переносить одновременно и лишения, и труды. Свои привычки и убеждения я хочу внушить солдатам и не намерен их стеснять, а сам роскошествовать, славу забирать себе, а тяготы оставлять им. Такое командование и полезно, и достойно свободных граждан, А если сам живешь в свое удовольствие, войско же принуждаешь повиноваться наказаниями, ты не командующий, ты владыка. Но ваши предки держали себя по-иному — и прославили себя и государство. На их славу полагается знать; нравами она не схожа с ними нисколько, нас, пытающихся им подражать, презирает, но все почетные должности требует себе, не по заслугам, а будто старый долг. Но, в бесстыдном своем чванстве, они слепо заблуждаются, эти люди. Предки оставили им все, что только возможно, — богатство, родовитость, славные воспоминания, но доблести не оставили и не могли оставить: доблесть одна и не дается в дар, и не принимается.

Они зовут меня скрягою и невежею, потому что я недостаточно изысканно потчую и развлекаю гостей, не держу шутов, не плачу за повара дороже, чем за управляющего имением. Охотно признаюсь, квириты: это правда. От отца и других безупречных людей я слышал и усвоил: изящество подобает женщинам, а мужчинам — работа, всякий порядочный человек должен стремиться к славе, а не к богатству, и украшает его оружие, а не домашняя утварь. Ну, хорошо, пусть бы они постоянно занимались тем, что для них дорого и приятно, — распутничали, пьянствовали, старость проводили там же, где и юность, то есть на пирушках, угождая брюху и самому презренному из членов; а пот, и пыль, и прочее тому подобное, пусть бы оставили нам, которым труды милее пиров. Так нет же! Эти негодяи сперва измарают себя гнусностями, а после кидаются отбивать награды у достойных. И выходит, что худшие пороки, роскошь и лень, нисколько не вредят тем, кто в них погрязнул, а весь ущерб — вопреки какой бы то ни было справедливости — несет ни в чем не повинное государство.

Теперь, ответивши им (насколько того требовали мои правила, но не их мерзости), я скажу немного о делах государства. Во-первых, что касается Нумидии, забудьте ваши тревоги, квириты. Все, что до сей поры оберегало Югурту, вами устранено: алчность, неопытность, наконец, высокомерие. Далее: войско в Африке хорошо знает местность, но, клянусь Геркулесом, оно скорее храбро, чем удачливо, ибо значительная часть его погублена алчностью либо безрассудством вождей. Я обращаюсь к тем, кто способен носить оружие: вместе со мною напрягите все силы, защитите наше государство! И пусть никто не испытывает страха, вспоминая о прежних неудачах и о надменности командующих, потому что я сам буду вашим товарищем и вашим советчиком и на походе, и в битве, и мы будем ровнею во всем. Победа, добыча, слава — поистине, все плоды уже поспели, с помощью богов. Но будь они даже неверны или далеки, долг любого честного гражданина — прийти на помощь отечеству. Ведь трусость еще никого не сделала бессмертным, и ни один отец не желал своим сыновьям вечной жизни, но скорее — честной и достойной. Я говорил бы еще, квириты, да только робким слова мужества не внушат, а для храбрых, по-моему, сказано с избытком».

LXXXVI. Вот примерно какую речь произнес Марий. Видя, что народ полон воодушевления, он поспешно грузит суда продовольствием, деньгами, оружием и многим иным, необходимым для войны, и приказывает легату Авлу Манлию выйти в море, а сам меж тем набирает воинов, но не по обычаю предков, не по разрядам,[174] а всякого, кто захочет, большею частью неимущих. Одни объясняли это нехваткою состоятельных граждан, другие — льстивым искательством, потому что как раз такого рода люди возвысили и возвеличили консула Мария и потому что для человека, домогающегося власти, бедняки — самая желанная опора: ведь о своем бедняк не хлопочет, потому что ничего своего у него нет, а всякий прибыток представляется ему честным.

Итак, Марий отплыл в Африку с подкреплением гораздо более многочисленным, чем было назначено, и спустя несколько дней высадился в Утике. Войско ему передал легат Публий Рутилий. Метелл от встречи с Марием уклонился, дабы не увидеть того, о чем он и слышать спокойно не мог.

LXXXVII. Консул пополнил легионы и вспомогательные отряды и выступил в плодородные, обильные добычею места. Все, что было там захвачено, он отдал солдатам, а потом стал нападать на худо укрепленные и неудачно расположенные поселки и города, повсюду завязывая частые, но легкие сражения. В таких битвах новобранцы участвовали без страха; они убеждались, что беглецы попадают в плен или гибнут и что самая надежная защита — это храбрость, что лишь с оружием в руках обороняют свободу, отечество, родителей и все прочее, ищут славы и богатства. Так в короткий срок новые воины слились со старыми и сравнялись с ними в отваге.

А цари, узнав о прибытии Мария, разделились и порознь отошли в непроходимые дебри. Так предложил Югурта, в надежде, что враги скоро разбредутся в беспорядке и тогда на них можно будет напасть: почувствовав себя в безопасности, уверял он, римляне, как и большинство других, сделаются легкомысленны и беспечны.

LXXXVIII. А Метелл тем временем прибыл в Рим и, вопреки своим опасениям, был встречен на редкость приветливо, ибо ненависть успела улечься, и народ радовался так же точно, как и сенаторы.

Марий одинаково зорко и вдумчиво наблюдал за всем, что происходило у врагов и у римлян, выведывал все выгодные и невыгодные для обеих сторон обстоятельства, следил через лазутчиков за передвижением обоих царей, старался раскрыть их замыслы и хитрости, у себя ничего не оставлял втуне, у них — в безопасности. Часто налетал он в пути и на гетулов, и на Югурту, когда те угоняли добычу из владений наших союзников, громил их, а раз, невдалеке от Цирты, разбил наголову и заставил бросить оружие самого царя. Видя, однако, что это приносит ему только славу, к завершению же войны не ведет, он решил осаждать поочередно все самые многолюдные и трудно доступные, а потому особенно важные для врага и опасные для римлян города: тогда Югурта либо лишится главных своих оплотов, — если позволит неприятелю действовать беспрепятственно, — либо примет сражение. Что до Бокха, то он уже не раз засылал к Марию своих людей с заверениями, что ищет дружбы римского народа и никаких враждебных шагов более не предпримет. Лгал ли он, чтобы тем тяжелее оказался внезапный удар, или по всегдашнему непостоянству натуры готов был сменить войну на мир, точно не известно.

LXXXIX. Консул, как и постановил, принялся нападать на города и крепости и одни отбил у врага силою, другие угрозами или обещаниями награды. Начал он с менее значительных, — в предположении, что Югурта явится на помощь своим и вступит в бой. Но тот держался вдали, поглощенный иными заботами, и тогда Марий задумал приступить к делу, более важному и более сложному.

Стоял посреди обширной пустыни большой и сильный город Капса, чьим основателем называли Геркулеса Ливийского. Жители его податей Югурте не платили, и власть царя была для них необременительна, а потому они считались самыми верными подданными; от врагов их защищали не только стены и вооруженные воины, но, прежде всего, суровость природы. Кроме ближайших к городу мест, все прочее было дико, необитаемо, безводно и кишело змеями, которые, подобно любому животному, от голода становятся особенно свирепы. Вдобавок ничто так не распаляет змеиную натуру, и без того смертельно опасную, как жажда. Марий испытывал самое страстное желание овладеть Капсою — и ради военных выгод, и ради трудности дела: ведь взятие Талы принесло Метеллу большую славу, а оба эти города и расположены и защищены одинаково, разве что под Талою было несколько родников невдалеке от стен, а жители Капсы обходились всего одним источником — но зато в городских пределах, — в остальном же пользовались дождевою водой. И в тех, и в иных краях Африки, удаленных от моря и отличавшихся грубою простотою жизни, нехватка воды, однако ж, была почти неощутима, потому что питались нумидийцы главным образом молоком и дичью и не нуждались ни в соли, ни в других приправах; пища у них была средством против голода и жажды, но никак не служила ни наслаждению, ни роскоши.

ХС. Все разведавши, консул положился, мне думается, на милость богов, ибо одолеть такие препятствия силою разума казалось немыслимым, а к тому же римлянам грозила недостача хлеба: у нумидийцев главная забота не пашни, а пастбища, да и то, что уродилось, они успели, по приказу царя, свезти в надежные хранилища, поля же в эту пору года — на исходе лета — были сухи и голы. И тем не менее, насколько лишь было возможно, Марий действовал с достаточною осмотрительностью. Весь скот, захваченный у врага за последние дни, он поручил конникам вспомогательных отрядов, легату Авлу Манлию с когортами легкой пехоты велел идти к городу Лары, где прежде оставил деньги и продовольствие, а сам обещал быть там же спустя несколько дней с новою добычей. Скрыв таким образом свои намерения, он устремился к реке Танаис.

XCI. По пути он ежедневно распределял скот между воинами по центуриям[175] и турмам и следил, чтобы из шкур делали бурдюки: он смягчал нужду в хлебе и вместе с тем, соблюдая строжайшую тайну, готовился к дальнейшим событиям. Когда на шестой день пришли, наконец, к реке, бурдюков было без счета. На скорую руку разбили лагерь, и Марий распорядился, чтобы воины поели и на закате солнца были бы готовы к походу, груз бросили бы на месте весь, а брали бы с собою и на животных вьючили только воду. Дождавшись намеченного часа, он покидает лагерь и, пробыв в пути всю ночь, останавливается; то же повторилось на другую ночь, а на третью, задолго до рассвета, достигли гряды холмов не более чем в двух милях от Капсы и там засели всем войском, стараясь ничем себя не обнаружить. Когда же начался день и нумидийцы, ни о чем не подозревая, в большом числе вышли из города, Марий внезапно отдает приказ коннице и самым проворным из пехотинцев мчаться к Капсе и захватить ворота; консул, в боевой готовности, поспешил следом и не дал воинам разбрестись для грабежа. Когда капсийцы это обнаружили, смятение, ужас, неожиданность бедствия, то, наконец, что часть горожан осталась за стенами, во власти врага, все вместе взятое принудило их к сдаче. И, однако же, город был предан огню, взрослые нумидийцы перебиты, все прочие проданы в рабство, добыча поделена меж солдатами. Это преступление против права войны совершилось не по алчности и не по злобе консула, но оттого, что само место было выгодно для Югурты и почти недоступно для наших, и еще оттого, что нумидийцы — племя неверное, ненадежное, которое ни добром, ни угрозою не сдержишь.

XCII. Решив такую задачу без малейших потерь, Марий, уже и раньше великий и прославленный, умножил величие свое и славу. Знаки доблести усматривали даже в его просчетах. Солдаты, которым он не только оказывал снисхождения по службе, но и дал разбогатеть, превозносили его до небес, нумидийцы чтили почти как бога, и все, союзники и враги, верили, что либо он наделен божественным разумом, либо, с изволения богов, провидит будущее.

После того, как это начинание счастливо завершилось, консул выступил против других городов и немногие захватил, сломив сопротивление нумидийцев, а большую часть занял брошенными — вследствие горестной гибели капсийцев — и пожег. Повсюду стоял вопль и лилась кровь. Овладев многими местностями, и опять-таки почти без потерь, Марий затевает новое предприятие, иного свойства, чем капсийское, но не менее трудное.

Невдалеке от реки Мулухи, что разделяла царства Югурты и Бокха, возвышалась посреди равнины скалистая гора, необыкновенно высокая, с одним-единственным и очень узким подходом к вершине, на которой уместилась небольшая крепость; все склоны были так круты, словно не природа об этом позаботилась, а искусство и руки человека. Там хранились царские сокровища, и Марий стремился взять крепость во что бы то ни стало. Но помог ему только случай, потому что вдоволь было на горе и воинов, и оружия, а к тому же громадные запасы хлеба и источник воды; валы, башни и другие укрепления закрывали путь наглухо, тропа же, которою ходили защитники крепости, была до крайности тесна, и по обоим краям — обрывы. С огромной опасностью подвели осадные навесы — и попусту: едва придвигались они чуть ближе, их разрушали огнем и градом камней. Из-за крутизны солдаты не могли ни занять позицию впереди осадных сооружений, ни действовать уверенно между навесами: всех лучших враг разил насмерть или ранил, остальные не смели пошевелиться от страха.

XCIII. Много дней прошло в таких трудах, и Марий мучительно размышлял, не оставить ли свое начинание, по-видимому бесплодное, или все-таки дожидаться счастливого случая, который в прошлом часто его выручал. Много дней и ночей длились тревожные эти раздумья, и вот вышло так, что какой-то лигуриец, рядовой из вспомогательных когорт, отправился из лагеря по воду и у края крепости, противоположного тому, где сражались, заметил улиток, ползавших среди скал. Он подобрал одну, другую, потом еще и еще, и, забывшись, постепенно поднялся почти до вершины. Вокруг не было ни души, и солдатом овладело свойственное человеку желание исполнить дело еще более трудное. В том месте между камней пустил корни могучий дуб со стволом сперва несколько наклонным к земле, а после изгибавшимся и уходившим ввысь, куда устремляет природа всякое растение. Цепляясь то за его ветви, то за выступы скал, солдат выбрался на уровень крепости, потому что все нумидийцы, не отрываясь, следили за битвою. Он разведал все, что, по его суждению, могло бы вскоре оказаться полезным, и спустился той же дорогою, но уже не как попало, как на подъеме, а все испытывая и высматривая. Потом он спешит к Марию, сообщает о своем приключении и призывает напасть на крепость с того края, где взошел он сам, предлагая себя в проводники и начальники. Марий посылает нескольких приближенных вместе с лигурийцем — проверить его сообщение. Те докладывают каждый в согласии со своим нравом: одни — что дело трудное, другие — что простое, — консул, однако же, слегка приободрился. Из большого числа трубачей он выбирает пятерых, самых легких на ногу, дает их для защиты четверых центурионов, начальником надо всеми ставит лигурийца и для исполнении задуманного назначает ближайший день.

XCIV. Когда настал указанный Марием час, все были в полной готовности, и лигуриец выступил. По его распоряжению, участники дела переменили оружие и платье: шли с непокрытою головой и босые, чтобы лучше видеть и ловчее цепляться за камни, мечи и щиты несли за спиною, и притом щиты нумидийские, кожаные — они меньше весом и не так гремят при ударе. Первым двигался лигуриец; он вязал петли вокруг выступов скалы и старых корней, и солдаты легче карабкались вверх, держась за веревку, а когда они все же робели, непривычные к горам, вожатай подавал им руку. Где путь был особенно труден, лигуриец пропускал вперед своих подчиненных, одного за другим, безоружных, а сам взбирался следом, неся их оружие на себе. Если место казалось ненадежным, он проходил его несколько раз взад-вперед, а после быстро отступал в сторону, вселивши отвагу в товарищей.

Наконец, после долгого и утомительного подъема, они добрались до крепости, которая с той стороны была пуста, потому что, как и в остальные дни, все отбивались от неприятеля. Марий с самого утра боем отвлекал внимание нумидийцев, но теперь, когда через гонцов получил весть об успехе лигурийца, снова призвал воинов к мужеству, выбежал из-под навеса, выстроил «черепаху» и двинул ее к самой стене, одновременно издали засыпая врага снарядами метательных машин, стрелами, ядрами пращников. А нумидийцы, которые прежде не один уже раз разрушали и жгли осадные навесы римлян, не прятались за стенами крепости, но дни и ночи проводили впереди укреплений, поносили врагов, Мария бранили сумасбродом, сулили нашим рабство у Югурты, кичились своими успехами. И вот, меж тем как все, и римляне, и враги, поглощены борьбою и все сражаются, не щадя сил (одни — славы и власти ради, другие — ради собственной жизни), вдруг позади запели сигнальные трубы. Сперва бросились бежать женщины и дети, которые вышли поглядеть на битву, после — те, кто находился рядом со стеною, и, наконец, — все без разбора, вооруженные и безоружные. Тут римляне напирают еще горячее, опрокидывают врага, но очень многих только ранят и, прямо по телам убитых, наперебой, рвутся дальше, к стене, жадные до славы, и нет среди всех ни единого, кто отвлекся бы грабежом. Так опрометчивость Мария была исправлена счастливой случайностью, и ошибка принесла ему славу.

XCV. Тем временем в лагерь прибыл квестор Луций Сулла[176] с многочисленною конницей, которую он набрал в Латии и у союзников, ради чего и был оставлен Марием в Риме.

Раз уже зашла речь о таком человеке, мне кажется уместным описать в немногих словах его нрав, воспитание и привычки, ибо в дальнейшем говорить о жизни Суллы я не намерен, а Луций Сизенна,[177] самый лучший и самый усердный среди всех, кто изображал события этого времени, по-моему, высказался далеко не беспристрастно.

Итак, он принадлежал к знатному патрицианскому роду, но блеск семьи почти угас — по лености предков Суллы. Он был одинаково хорошо образован и в греческой, и в латинской словесности, богато одарен, жаден до наслаждений, но еще того более — до славы. На досуге он любил жить роскошно, но никогда удовольствия не составляли помехи важным занятиям, и, пожалуй, лишь в делах семейных следовало бы ему обнаружить больше достоинства. Он был красноречив, изворотлив и легко сходился с людьми, не знал себе равных в умении скрывать истинные свои намерения, был щедр на многое и всего более — на деньги. Не было человека удачливее его,[178] и, однако же, до победы в гражданской смуте никогда счастье Суллы не превышало собственных его стараний, и многие не могли решить, чему обязан он более — отваге или удачливости. Что же касается его дальнейших поступков,[179] обсуждать их мне то ли стыдно, то ли неприятно — сам не пойму.

XCVI. Когда Сулла, как сказано выше, прибыл с конницею в Африку[180] и явился в лагерь Мария, он был совершенно несведущ в военном искусстве, но в короткий срок постигнул все до тонкостей. Вдобавок он дружески обращался с солдатами, многим оказывал услуги, когда — отвечая на просьбу, а когда — и по собственному почину, принимал же услуги неохотно и возвращал скорее, чем заемные деньги, меж тем как сам ответных одолжений ни от кого не требовал, напротив — старался, чтобы как можно больше людей были у него в долгу, вел и шутливые и серьезные речи с воинами самого низкого звания, заговаривал со многими и на лагерных работах, и на походе, и на караулах, но при этом никогда не задевал доброго имени консула или иного уважаемого человека, — как в обычае у низкого честолюбия, — и лишь никому старался не уступить первенства ни в совете, ни в деле, а многих и оставлял позади. Такими повадками и правилами он быстро и сильно полюбился и Марию, и войску.

XCVII. Потеряв город Капсу и другие важные для себя крепости, а к тому же и немалые деньги, Югурта отправил послов к Бокху с просьбою, чтобы тот поскорее вел свои боевые силы в Нумидию: час битвы настал. Но Бокх медлил, колеблясь в нерешительности меж войною и миром, и Югурта снова, как прежде, подкупил подарками царских приближенных, а самому мавру обещал третью часть Нумидии, если римляне будут изгнаны из Африки либо же борьба закончится при неизменных его, Югурты, границах. Соблазнившись этою платою, Бокх с большим войском присоединился к Югурте.

Вместе они нападают на Мария, — который уже на пути к зимним квартирам, — в тот час, когда до темноты остается едва десятая часть дня: они рассчитывают, что надвигающаяся ночь будет им прикрытием в случае поражения и не помехою в случае победы, потому что они знают местность; напротив, римлянам при любом исходе темнота доставит особые трудности. Не успел еще консул выслушать многочисленные донесения, что враги поблизости, как вот они уже появляются, и, прежде чем войско построилось или хотя бы сложило в одно походную кладь, прежде чем можно было уловить звук трубы или слова приказа, мавританские и гетулийские конники налетают на наших, но не строем и вообще не по обычаю войны, а беспорядочной толпою, как придется. Наши, хоть и испуганные неожиданной опасностью, все же помнят о своей доблести и берутся за оружие, а взявшись, защищают от неприятеля товарищей, некоторые вскакивают на лошадей и мчатся навстречу врагу. Схватка похожа скорее на разбойничий набег, чем битву. Не подняв знамен, не соблюдая рядов, сражаются конные и пешие вперемешку, одни отходят, другие падают под мечами, многие бьются с необычайной отвагою, но попадают в кольцо. Нет надежной защиты ни в оружии, ни в мужестве, потому что у врагов численный перевес и наши окружены. Наконец, старые и потому опытные воины, случайно оказавшиеся рядом, составили круг и, оборонив себя таким построением со всех сторон, сдержали натиск врага.

XCVIII. В этом труднейшем положении Марий не испугался и не пал духом, но с турмою личной охраны, для которой выбирал не самых близких друзей, но самых храбрых солдат, скакал он взад-вперед, то подавая помощь своим, там где им приходилось слишком туго, то нападая на врагов, там где они ломили особенно густо; в ударах копья обнаруживал он теперь заботу о своих людях, ибо командовать при всеобщем смятении ни малейшей возможности не было. День уже угас, но варвары и не думали отступать, напротив, исполняя наказ царя, который внушил им, что ночь — за них, рвались вперед еще упорнее. Тогда Марий принимает решение, подсказанное обстоятельствами, и, чтобы доставить римлянам укрытие, захватывает два соседние холма, из которых один с полноводным родником, но для лагеря слишком мал, другой же как раз удобен, оттого что высок и почти отовсюду крут, а стало быть, укреплений требует незначительных. Подле источника Марий ставит на ночь Суллу с конницей, а сам постепенно стягивает рассыпавшуюся пехоту — благо и у неприятеля царило такое же точно замешательство — и затем скорым шагом уводит всех на холм. Трудность позиции заставляет царей прекратить сражение, но отступать они своим не велят, а располагаются в беспорядке у подошвы холмов, плотно их окружив. Загорелись частые костры, и далеко за полночь варвары ликовали на свой варварский лад, плясали, орали, и оба предводителя похвалялись победою, оттого лишь, что не бежали. С высоты, из потемок римляне могли сколько угодно любоваться этим зрелищем, которое внушало им немалую бодрость.

XCIX. В самом деле, глупость врага чрезвычайно ободрила Мария, и он распорядился соблюдать полную тишину и даже, нарушая обычай, запретил трубачам трубить смену караулов. А перед рассветом, в час, когда враги, наконец, притомились и уснули, он вдруг отдает приказ караульным и трубачам по когортам, турмам и легионам, чтобы они все разом трубили сигнал, а воинам — чтобы с боевым кличем выскакивали за ворота. Мавры и гетулы, внезапно разбуженные непонятным и грозным шумом, не в состоянии были ни бежать, ни взяться за оружие, ни вообще что бы то ни было предпринять или чем-либо озаботиться: грохот, крик, смятение, страх, чувство беспомощности, натиск наших — все, вместе взятое, почти что лишило их рассудка. В конце концов неприятель был разбит наголову, оружия и боевых знамен потерял без числа, а мертвыми — больше, чем во всех предыдущих сражениях: сон и небывалый ужас помешали бегству.

С. Затем Марий продолжил свой путь к зимним квартирам (он решил провести зиму в приморских городах ради выгод подвоза), но победа не прибавила ему ни беспечности, ни самонадеянности, и он подвигался боевым порядком, словно в виду врага. Сулла с конницею прикрывал правый фланг, на левом находился Авл Манлий с пращниками, лучниками и когортами лигурийцев. Открывали и замыкали поход манипулы легкой пехоты под началом трибунов. Перебежчики, которыми дорожили всего меньше, а местность они знали лучше всех, следили за перемещениями неприятеля. Но консул, точно не было иных начальников, обо всем заботился сам, появлялся повсюду, раздавал заслуженные похвалы и укоры. Всегда наготове и при оружии, он требовал того же и от солдат. С прежнею осмотрительностью правил он путь, укреплял лагерь, ставил на часы в воротах когорты легионеров, за укрепления высылал конников из вспомогательного войска, назначал стражу на вал, да еще лично поверял караулы — не из опасения, что приказы его худо исполняются, но чтобы воины с охотою переносили свои труды, видя, что командующий трудится наравне с ними. Нет сомнения, что и тогда, и во всякую иную пору войны с Югуртой Марий поддерживал порядок в войске, взывая скорее к совести, чем к страху. Многие утверждали, будто он заискивает перед солдатами, другие — что получает удовольствие от всякого рода суровостей и лишений, которые у остальных людей зовутся тяготами, а ему привычны с детства. Как бы то ни было, общее дело не несло ни малейшего урона, словно при самой строгой власти.

CI. На четвертый день, невдалеке от города Цирты, отовсюду разом показались поспешно возвращавшиеся лазутчики, и Марий понял, что неприятель рядом. Но так как появились они с разных сторон, а знаки все подавали одни и те же, консул не мог решить, каким образом строить боевую линию, и потому остановился в ожидании, не изменив походного порядка, готовый к любой неожиданности. Так просчитался Югурта, разбивший войско на четыре самостоятельных отряда, в надежде что из них хоть один выйдет римлянам в тыл. Первым в соприкосновение с противником вступил Сулла. Ободрив своих, он приказал сплотить коней как можно теснее и нападать турмами. Всадники помчались на мавров, остальные по-прежнему стояли на месте, прикрываясь от летевших издали стрел и дротиков и умерщвляя всякого, кто отваживался на рукопашную.

Пока сражались конники, в хвост римской колонны ударил Бокх с пехотинцами, которых привел его сын Волук (в предыдущей битве они не участвовали, задержавшись в пути). Марий находился в голове колонны, отражая самый многочисленный неприятельский отряд под командою Югурты. Узнав, что Бокх уже завязал бой, нумидиец с немногими спутниками незаметно приблизился к пехоте и закричал по-латыни, — которой выучился при Нуманции, — что римляне сражаются впустую: он-де только что собственной рукой убил Мария. И он потрясал окровавленным мечом — то была кровь наших пехотинцев, обильно пролитая в жестокой схватке. Эта чудовищная весть испугала воинов, хотя полной веры они ей не дали, а варвары воспрянули духом и с новою яростью насели на растерянных римлян. Еще немного — и началось бы бегство, но Сулла, разгромив тех, на кого напал, вернулся и обрушился на мавров с фланга. Бокх тут же повернул назад, а Югурта, пытаясь удержать своих и не упустить почти достигнутой победы, был окружен конниками, потерял всю свиту и вырвался в одиночку, под градом вражеских дротиков. Тут и Марий, рассеяв неприятельскую конницу, подоспел на помощь своим, которые, как ему донесли, были уже на грани поражения. Теперь римляне торжествовали по всему полю брани, и страшное открывалось взору зрелище: одни бегут, другие — следом, убивают, захватывают в плен, конские и людские трупы вперемешку, множество раненых, которые не могут ни бежать, ни оставаться в покое, но привстают на миг и падают снова, вплоть до самого окоема все устлано оружием и мертвыми телами, а меж ними — набухшая кровью земля.

CII. После этого консул уже бесспорным победителем прибыл в город Цирту, куда и направлялся спервоначалу. На шестой день после вторично несчастливой для варваров битвы явились посланцы Бокха и от имени своего царя просили Мария отрядить к нему двоих самых надежных людей, с которыми он мог бы переговорить о предметах, полезных и для Бокха, и для римского народа. Марий немедленно снаряжает в путь Луция Суллу и Авла Манлия. Хотя римляне ехали, откликаясь на зов царя, они пожелали взять слово сами, — чтобы направить мысли Бокха по-иному, если он не склонен к миру, а если склонен, то чтобы утвердить его в этом решении. И вот Сулла (которому Манлий, превосходя его летами, уступал в красноречии) высказался кратко и в таких примерно выражениях:

«Царь Бокх, для нас большая радость, что боги внушили, наконец, столь значительному человеку, как ты, предпочесть мир войне и не грязнить достойного своего имени сообщничеством с Югуртою, гнуснейшим из людей, и что ты избавляешь нас от горькой необходимости карать твою ошибку наравне с чудовищными его преступлениями.

Прибавлю, что, нуждаясь в поддержке, римский народ всегда считал более разумным приобретать друзей, а не рабов, и более надежным — властвовать с согласия подчиняющихся, нежели вопреки их воле. Для тебя же нет ничего выгоднее нашей дружбы, оттого, во-первых, что мы далеко и, стало быть, поводы ко взаимным неудовольствиям ничтожны, а взаимное согласие не слабее, чем если бы мы были рядом, и еще оттого, что подданных у нас вдоволь, а друзей мало, как, впрочем, и у всех остальных людей на земле. Если бы ты понимал это с самого начала! Право же, к нынешнему времени ты успел бы принять от римского народа намного больше добра, нежели испытал зла.

Но поскольку большинством дел человеческих правит случай, а ему было угодно, чтобы ты изведал и силу нашу, и милость, теперь, — когда случай этому не препятствует, — поторопись продолжить начатое. Есть много удобных способов загладить свои заблуждения добрыми услугами. И запомни раз и навсегда: римский народ в благодеяниях непобедим. А какова сила его в бою, ты уже удостоверился».

Бокх отвечал спокойно и дружелюбно, оправдывался очень скупо. Он объяснил, что взялся за оружие не из вражды к Риму, а чтобы защитить свое царство: ведь та часть Нумидии, откуда он изгнал Югурту, сделалась по праву войны его владением,[181] и он не мог оставить эту землю Марию на разорение. Кроме того, он уже засылал к римлянам послов, но в дружеском союзе ему отказали. Впрочем, он готов забыть прошлое и, если Марий позволит, сразу же отправит к сенату новое посольство.

Разрешение это было получено, но варвар успел передумать, послушавшись своих приближенных, а тех подкупил Югурта, который проведал о поездке Суллы и Манлия и страшился того, что они замыслили.

CIII. Между тем Марий, разместив войско на зимних квартирах, выступил с когортами легкой пехоты и частью конницы в пустыню, чтобы осадить царский замок, где стояли караульным отрядом все римские перебежчики.

Тут Бокх снова передумал, либо взвесив урон, который принесли ему два сражения, либо внявши уговорам других приближенных, которых Югурта не счел нужным подкупить; из множества друзей он выбрал пятерых, мужей испытанной верности и самых крепких разумом, и велел им ехать к Марию, а после, с его согласия, и в Рим, чтобы открыть переговоры и покончить с войною на любых условиях. Те быстро двинулись к римским зимним квартирам, но в пути были захвачены и ограблены гетулийскими разбойниками и к Сулле, которого консул, отправляясь в поход, оставил вместо себя, явились в жалком виде, чуть живы от страха. Сулла обошелся с ними не как с вероломными врагами (хоть они того и заслуживали), но приветливо и добросердечно, и потому молву об алчности римлян варвары признали ложной, а Суллу, за его к ним доброту, признали другом. Еще и тогда подкуп был многим неведом: всякую щедрость полагали знаком искреннего благожелательства, любой подарок — свидетельством доброго расположения. Итак, послы открыли квестору поручение Бокха и просили у него покровительства и совета. Одновременно они превозносили богатство, верность, могущество своего государя и прочие его достоинства, как им представлялось, — завидные и способные доставить Бокху благоволение римлян. На все просьбы Сулла отвечал согласием и научил их, как держать себя с Марием и как говорить перед сенатом. Всего они провели в ожидании около сорока дней.

CIV. Марий исполнил свой замысел, вернулся в Цирту и, узнав о прибытии послов, вызвал их из Утики вместе с Суллою; приглашены были также претор Луций Беллиен[182] и все, кто принадлежал к сенаторскому сословию, и вместе с ними Марий выслушал предложения Бокха, в числе которых было пожелание, чтобы консул дозволил послам отплыть в Рим, а пока установил перемирие. Сулла и большинство совета одобрили эти условия, и лишь немногие выдвигали требования более суровые, — разумеется, по неопытности в делах человеческих, всегда таких непрочных, шатких, склонных к переменам в дурную сторону.

Мавры достигли своего, и трое из них выезжают в Рим с квестором Гнеем Октавием Рузоном, который доставил в Африку жалованье, а двое возвращаются к царю. Среди прочих вестей, которые они привезли, особенно приятною для Бокха оказывается расположение и радушие Суллы. А в Риме послы молят о прощении, признавая, что царь заблуждался, что виною всему — злодейство Югурты, молят о дружбе и союзе и получают такой ответ:

«Сенат и народ римский привыкли держать в памяти и добрые дела, и обиды. Однако же, принимая в рассуждение раскаяние Бокха, они прощают царю его провинность. Союз и дружба будут ему даны, как скоро он этого заслужит».

CV. Получив такое сообщение, Бокх письмом просил Мария прислать к нему Суллу с самыми широкими полномочиями для обоюдоважных переговоров. Сулла был отправлен под охраною конницы, пехоты и балеарских пращников.[183] С ним выступили еще лучники и когорта пелигнов[184] под оружием велитов — чтобы не затруднять похода; впрочем, от неприятельских стрел и дротиков, легких весом, и это оружие защищало не хуже всякого другого. На пятый день пути в открытом поле внезапно появился Волук, сын Бокха, с тысячью всадников, не более, но скакали они врассыпную, как попало, и потому Сулле и всем прочим почудилось, будто отряд гораздо многочисленнее и намерения у него враждебные. Каждый приготовился к бою, проверил копье, щит и меч, собрался с духом: страх был немалый, но перевешивала надежда — ведь победители снова встретились с теми, кого побеждали уже неоднократно. Тем временем вернулись конники, высланные в разведку и доложили, — как оно и было на самом деле, — что тревога ложная.

CVI. Приблизился Волук и, обратившись к квестору, объяснил, что он сын Бокха и что отец отправил его навстречу римлянам, для охраны. В тот день и в следующий они шли, соединившись с маврами, без всяких опасений. На третий день к вечеру, когда лагерь был уже разбит, к Сулле вдруг подбегает Волук и боязливо, со смущением в лице передает донесение своих дозорных: Югурта неподалеку. Он настоятельно просит Суллу тайно бежать ночью с ним вместе. Сулла отказывается наотрез: ему не страшен столько раз битый нумидиец, он вполне уверен в храбрости своих людей, и, наконец, даже если бы грозила неминуемая гибель, он и тогда остался бы, но не предал тех, кого ведет, ценой позорного бегства не спасал бы жизни, такой непрочной, быть может, обреченной вскоре же оборваться в недуге. Но совет мавра выступить ночью он одобряет и отдает приказ, чтобы воины поторопились с обедом, потом разожгли в лагере костры почаще, а потом, в первую стражу, молча вышли бы за ворота. На рассвете Сулла распоряжается устраивать лагерь (все были измучены ночным переходом), как вдруг мавританские всадники докладывают, что Югурта расположился примерно в двух милях впереди. Тут уже настоящий ужас охватывает наших: они уверены, что Волук их предал и заманил в засаду. Зазвучали голоса, что его нужно убить, что нельзя оставлять такое злодейство безнаказанным,

CVII. Но Сулла, хотя и сам был того же мнения, помешал беззаконной расправе. Он убеждал своих сохранять мужество — ведь и прежде часто бывало, что немногие храбрецы успешно бились против целой толпы врагов. Чем меньше станут они щадить себя в сражении, тем надежнее будут защищены, и если уж кто взял в руки оружие, так стыдно просить помощи у безоружных ног, не дело в миг величайшей опасности обращать к неприятелю спину, ничем не прикрытую и слепую. Затем, призвав всемогущего Юпитера в свидетели преступной измены Бокха, он приказал Волуку, пособнику врага, покинуть лагерь. А тот со слезами молил не давать веры подозрениям: никакого обмана не было, всему причиною одна лишь хитрость Югурты, который выследил путь его отряда. Вдобавок сил у нумидийца немного, а все его виды на будущее связаны с отцом Волука, а потому он, конечно, не отважится напасть открыто, пока сын царя сам сопровождает римлян. А потому лучше всего, заключил Волук, пройти прямо через лагерь Югурты; мавров можно пустить первыми или, наоборот, пусть ждут на месте, а он, Волук, пойдет с Суллою один. Предложение было принято — иного выхода не нашли. Выступили тут же, среди врагов появились совершенно неожиданно и, пока Югурта медлил и колебался, благополучно миновали неприятельскую стоянку. Несколькими днями спустя они были у цели.

CVIII. С Бокхом часто и коротко общался нумидиец по имени Аспар — посол Югурты и вместе с тем тайный соглядатай: Югурта отправил его к мавру, когда прослышал о приглашении, сделанном Сулле. Еще царь высоко ценил ум и дарования Дабара, сына Массуграды; свой род он вел от Масиниссы, но по женской линии происхождения был скверного — отец его родился от наложницы. Этот человек был давним и испытанным другом римлян, и Бокх без промедлений просит его передать Сулле, что он готов исполнить волю римского народа и чтобы Сулла сам назначил место, день и час для встречи, а посланца Югурты чтобы не опасался. Прежние отношения с нумидийцем, заверял Бокх, он сохраняет умышленно — чтобы свободнее вести общее для римлян и мавров дело; иным образом от козней Югурты не уберечься.

Но я знаю заведомо, что не по той причине, какую он приводил, а скорее из «пунийской честности»[185] удерживал Бокх надеждами на мир и римлян и нумидийца разом и что он долго колебался, выдать ли Югурту римлянам или Суллу Югурте; желание подавало советы против нас, страх — в нашу пользу.

CIX. Итак, Сулла объявляет, что при Аспаре будет немногословен, а основные переговоры поведет скрытно, совсем без свидетелей или в присутствии очень немногих. Одновременно он наставляет Дабара, как должен отвечать царь. Когда состоялась встреча, которой хотел Сулла, он сказал, что консул поручил ему спросить, к чему царь склоняется — к миру или к войне. Тут Бокх, по наущению самого же Суллы, велит римлянину прийти за ответом через десять дней: пока, дескать, он еще ничего не решил, а тогда ответит. С тем оба и разошлись по своим лагерям. Но под конец ночи Бокх тайно вызвал Суллу к себе. Допущены были только надежные переводчики от обеих сторон, да еще Дабар, посредник, человек безукоризненный, любезный обоим. Царь начал без отлагательств:

СХ. «Никогда не мог я себе представить, что мне, самому великому из царей нашей страны и среди всех государей, каких я только знаю, придется благодарить частного человека. Клянусь тебе, Сулла, до знакомства с тобою я помогал многим просителям, а нередко и по собственному почину, но в чужой помощи не нуждался ни разу. Теперь — не то, и любой на моем месте был бы опечален, а я радуюсь. Нужда, которую узнал, наконец, и я, пусть будет платою за твою дружбу — она моему сердцу дороже всего на свете. Ты легко в этом убедишься: располагай моим оружием, моими воинами, деньгами, коротко говоря — всем, чем надумаешь, и, покуда ты жив, никогда не считай долг моей благодарности исчерпанным — она останется неизменною в моей душе, и не будет у тебя такого желания, которое бы я не исполнил. Ибо, на мой взгляд, не столько позорно для царя поражение в бою, сколько в щедрости.

Теперь несколько слов, касающихся вашего государства, доверенным которого ты сюда прислан. Войны против римского народа я не вел и вести никогда не хотел, я только защитил свои пределы, действуя оружием против оружия. Впрочем, воля ваша, умолчим об этом. Воюйте с Югуртою, как хотите. Я не перейду реку Мулуху, которая была границею между мною и Миципсой, и не пущу за нее Югурту. Затем требуй чего угодно, лишь бы это было совместно с моим и с вашим достоинством, — и ты не встретишь отказа».

CXI. На то, что относилось к нему лично, Сулла ответил коротко и сдержанно, о мире же и общих делах рассуждал очень подробно. В заключение он объяснил царю, что сенат и народ римский силою оружия приобрели намного больше, чем сулит им Бокх, а потому благодарности за свои обещания пусть не ждет. Надо ему совершить такой поступок, который явно для всякого был бы на пользу скорее римлянам, нежели ему самому. А это очень просто: ведь Югурта у него в руках. Если он выдаст нумидийца, то свяжет римлян огромным долгом, и все придет само собою — и дружба, и союз, и часть Нумидии, на которую он притязает. Сперва царь отнекивался — этому противится, говорил он, и кровное родство, и свойство, и союзный договор, наконец; вдобавок он опасается, как бы изменою не восстановить против себя подданных, которые Югурту любят, римлян же терпеть не могут. Но упорство Суллы взяло верх, и Бокх сдался и пообещал все исполнить. Потом они столковались, какими действиями создать видимость близкого мира, о котором мечтал нумидиец, истомившись войною. Так, составивши заговор, они разошлись.

CXII. На другой день царь зовет к себе Аспара, посла Югурты, и сообщает, будто Сулла через Дабара передал, что войну можно окончить на справедливых условиях; пусть Аспар справится у своего государя, какого он об этом мнения. Аспар, обрадованный, выехал в лагерь Югурты. Получивши все наставления, он поспешил обратно и на девятый день вернулся к Бокху. Югурта, известил он, готов на все, что римляне ни прикажут, да только мало доверяет Марию: ведь и раньше сколько раз уславливались о мире с командующими римлян, и всякий раз попусту. Если Бокх желает помочь им обоим, если хочет прочного мира, пусть устроит так, чтобы все собрались в одно место, — якобы для мирного совещания, — и там пусть выдаст Суллу ему, Югурте. Когда же столь важное лицо окажется в его власти, тогда, по распоряжению сената или народа, договор наверняка будет заключен: не бросят на произвол судьбы знатного человека, который попался в руки врага не из малодушия, но служа своему государству.

CXIII. Долго размышлял мавр над этим предложением и все-таки согласие свое дал. Притворно он колебался или искренне, мы точно не знаем, но решения царей большею частью столь же стремительны, сколько недолговечны и часто самим себе противоречат. Выбрав время и место, где противники должны были сойтись на совещание, Бокх беседовал то с Суллою, то с посланцем Югурты, с обоими был приветлив, обоим сулил одно и то же. И оба ликовали и надеялись одинаково.

Ночью, в канун того срока, что был назначен для совещания, мавр, как рассказывают, созвал друзей, но тут же всех отпустил и надолго погрузился в одинокое раздумье. Взгляд его и выражение лица то и дело менялись, — вместе с настроением духа, — и, вопреки молчанию, обнаруживали то, что тайно совершалось в груди. В конце концов он велел пригласить Суллу и, в согласии с его планом, приготовил засаду нумидийцу.

Наступил день, и царю донесли, что Югурта невдалеке. С немногими друзьями и нашим квестором Бокх выехал к нему навстречу, словно бы в знак почтения, и поднялся на холм, отлично видный тем, кто укрылся в засаде. Туда же поднялся и нумидиец с большою свитою своих приближенных, по взаимному уговору — безоружных; был подан знак, и на них мгновенно ринулись со всех сторон. Все прочие были убиты, а Югурту в оковах выдали Сулле,[186] и Сулла увез его к Марию.

CXIV. В это самое время нашим полководцам Квинту Цепиону и Гнею Манлию нанесли поражение галлы.[187] Вся Италия дрожала от страха. И тогда, и впоследствии, вплоть до наших дней, римляне считали, что все покорно их доблести и только с галлами бьется Рим не ради славы, но на жизнь и на смерть.

И тут приходит известие, что война в Нумидии окончена и что Югурту узником везут в Рим; тогда Мария заочно избирают консулом, провинцией ему назначается Галлия, и в январские календы новый консул с великою славою справил триумф.[188] Все надежды и вся сила государства собрались в ту пору в нем одном.

Загрузка...