Васко Пратолини

Ванда

У Ванды были черные глаза с золотой искоркой и белокурые волосы. Мне никак не удавалось сказать ей, что я люблю ее; ведь я даже не знал, что ее зовут Вандой. Но вот однажды утром она первая остановилась посреди моста и подождала, пока я набрался храбрости подойти поближе.

— Послушайте, — сказала она, — ведь это просто наваждение. Целый месяц вы ходите за мной как тень. Скажите же, что вам нужно, и положим этому конец.

— Неужели вы не догадались? — воскликнул я.

В эту минуту мимо нас прошла женщина, ведя за руку маленькую девочку, которая вслух повторяла свои уроки. Девчурка была еще в полусне и сбивчиво лепетала:

— Ты будь, вы будьте — вы будь, ты будьте…

Мы оба рассмеялись, и это помогло нам преодолеть смущение.

Ванда облокотилась на парапет; я сделал то же и стал смотреть на реку. Зеленая вода Арно стояла высоко, доходя почти до окон ювелирных лавчонок на мосту.[21]

Я указал на середину реки:

— Посмотрите вон на того, в челноке.

Мне показалось это самым важным из всего, что я мог бы сказать ей.

Она ответила:

— Сразу видно, что этому человеку нечего делать. Я ему завидую.

На обоих концах моста стояли статуи Четырех времен года, спиной друг к другу.

Нам было по восемнадцать лет; я работал учеником в газете; Ванда служила продавщицей в магазине мод и зарабатывала семь лир в день; жила она с отцом и бабушкой; отец был судейским чиновником и ходил по домам с опротестованными векселями.

Целый год мы каждое утро встречались здесь, на Понте Веккьо. Ванда жила за рекой, в той стороне, куда смотрели с моста статуи Весны и Лета. Мы выпивали по чашке кофе в баре; там бывали свежие бриоши, мы покупали один и делили пополам; Ванда обмакивала свою долю в чашку и ела маленькими кусочками, высасывая кофе прежде, чем откусить бриош; она бранила меня за то, что я разом проглатывал свою половину.

Я провожал Ванду до магазина; там я немного задерживался, а она начинала прибирать витрину, чтобы еще разок улыбнуться мне. В полдень и по вечерам мы снова проходили по мосту.

Дни шли за днями, поочередно отражаясь в реке, что текла перед нашими глазами: желтая, мутная была она в январе, во время половодья, неся стволы деревьев и падаль с полей, захваченных разливом. В такие дни ювелиры подходили к окнам мастерских и поглядывали на водомер. В жаркую летнюю пору на реке выступали песчаные островки, запруда пересыхала и на ней целый день играли голые ребятишки; только под мостом вода еще струилась почти незаметно, прозрачная до самого дна. Но весной она бывала зеленая; вечерами мы останавливались на мосту, и Ванда, облокотившись на парапет и подперев лицо руками, пела, глядя на реку.

— Любимая, — говорил я, лаская ее, но Ванда не слушала меня.

— Ты любишь реку больше, чем меня, — говорил я ей в шутку.

— Глупыш, — отвечала она, смеясь.

Потом наступило лето; на парапете сидели люди, проходили веселые компании, играли на мандолине; за мостом торговали арбузами.

Шел тысяча девятьсот тридцать восьмой год; испанские республиканцы потеряли Брунете, какой-то муж убил свою жену, итальянское правительство утвердило закон о расовой дискриминации, но все эти события были далеки от нас, оставаясь лишь газетными заголовками. Для нас с Вандой имели значение лишь часы, проведенные на мосту, прогулки по бульварам, да еще ее отец, который отказывался со мной познакомиться.

— Я сумею его убедить, вот увидишь, — говорила Ванда. — Вообще-то он ничего против не имеет, вот только мы с тобой несовершеннолетние.

С каждым днем Ванда постепенно превращалась в женщину, стала выше ростом и с тех пор, как мы научились целоваться, очень изменилась. Но в ней сохранилось прежнее беспокойство, тревожная манера задавать вопросы даже о самых незначительных вещах, словно она жила в постоянном кошмаре, который время от времени усиливался, разрастался.

— Это наваждение, — повторяла она тогда, как при первой встрече. — Почему они так поздно зажигают фонари? Почему ты подстригся именно сегодня? Почему столько вечеров стоит полная луна?

Я мечтал, что мы поженимся и будем жить вместе и у нас будет детекторный радиоприемник, красивый, как игрушка. В июне я подарил Ванде пунцовую косынку, и в прохладные вечера она надевала ее на шею поверх белого платья.

— Я вовсе не хотела влюбляться. Я в первый же день тебя предупредила, чтоб ты меня оставил в покое, — повторяла она.

— Я знаю, — отвечал я, беспечно смеясь, — Когда же ты мне откроешь свой секрет? Разве тебе не кажется, что теперь я достаточно сильно люблю тебя, так что ты меня ничем напугать не можешь?

— Нет еще. — Она смотрела на меня серьезно, а я целовал ее.

Ванда становилась все бледней, все рассеянней и беспокойней.

— Ты слишком устаешь от домашних хлопот, — говорил я. — Так ты долго не выдержишь.

Однажды вечером она сказала:

— Но если ты меня так любить, почему не попробуешь поглубже заглянуть ко мне в душу? Я жду этого, чтобы открыть свой секрет.

— Я все знаю о тебе, ты как воздух, которым я дышу. Я знаю тебя, как открытую книгу, — отвечал я.

— О, глупыш, — сказала она, и в ее голосе прозвучали одновременно и любовь и скорбь, которые мне суждено было потом припомнить.

Мы стояли, опершись о перила; дул ветер, и парк был затянут туманом, в котором терялись два ряда фонарей. Река казалась живой черной массой, которая надвигалась из-под аркад, откуда доносился непрестанный гул воды, бьющейся в устои моста.

Ванда сказала:

— Это наваждение. Ты все время говоришь: я знаю, я знаю. Ничего ты не знаешь — вот что. Почему я блондинка? Я не должна быть блондинкой. Знаешь ты это?

— Ты блондинка, потому что блондинка, — сказал я.

— У меня не должно быть белокурых волос. Это наваждение какое-то. Я тебя люблю. А почему я тебя люблю? Ты, конечно, это знаешь — ну-ка, объясни. Почему? Я не знаю этого. Знаю только, что люблю, а почему — понять не могу.

Она была странно спокойна, смятенными были лишь ее слова.

— Ты, разумеется, все знаешь, — повторила она. — Знаешь и то, что река впадает в море. Но ты не знаешь, что я никогда не видела моря. Да, да, мне двадцать лет, а я никогда не видела моря и даже на поезде никогда не ездила. Это ты знаешь?

— Глупышка, — сказал я. — Так это и есть твой секрет?

Она подперла голову обеими руками, облокотившись на парапет, и сказала:

— Теперь ты думаешь, что это и есть секрет. Просто наваждение.

Я обнял Ванду за плечи и, повернув ее лицо к себе, увидел, что она плачет. Я вытер пальцем одну слезу и смочил ей губы.

— Попробуй, — сказал я, — море такое же соленое.

И поцеловал ее в щеку.

— В воскресенье мы поедем к морю. Поедем на поезде. К вечеру мы успеем вернуться. Для отца ты придумаешь объяснение.

— Этого не нужно, — ответила она медленно, глядя прямо перед собой на реку. — Отец уехал и не скоро вернется.

— Он поехал к родным?

— Да, — ответила она.

Когда я провожал Ванду домой, она, сойдя с моста, посмотрела на статуи и сказала:

— Что тут делает Весна в такое время года? Это ты знаешь?

Она ласково толкнула меня в грудь, прежде чем протянуть мне губы, но глаза ее были полны слез. Я вытер их платком.

В эту ночь мама разбудила меня, войдя в мою комнату.

— Я пришла посмотреть, закрыто ли у тебя окно, — сказала она. — Слышишь, какая буря?

Лил проливной дождь, и потоки воды с силой били в стекла.

Уходя, мать сказала:

— Завтра река вздуется.

Утром яркое солнце встало над мостом; улицы и фасады домов были омыты тем свежим воздухом, который приходит на смену буре. Вода в реке поднялась до окон ювелирных лавок; на них были спущены железные шторы.

Я ждал Ванду, но она не пришла; я прошелся по рынку, но не встретил ее; когда я подумал, что накануне вечером было свежо и она простудилась, я решил пойти к ней домой.

Я постучал; мне открыла немолодая худая женщина в пенсне; на ней был выцветший голубой халат; она вытирала тряпкой какую-то кухонную посуду.

— Ванды нет дома, — сказала она мне грубовато и с раздражением, — Она, видно, ушла из дому спозаранку. За ней два раза приходил санитар, а ее все нет.

— Почему санитар? — спросил я.

— У ее отца был очень сильный припадок, кажется, что на этот раз…

Я все еще стоял на пороге, растерянный, у меня достало духу лишь спросить:

— Ее отец болен?

Женщина спросила:

— А вы не из полиции?

— Нет, — сказал я. — Я друг.

— Ах, извините, а то они почти каждый день приходят. Ведь отец Ванды сошел с ума три месяца назад после того, как его уволили с работы за то, что он еврей. Он обезумел от отчаяния.

— А Ванда? — спросил я.

— Не представляю себе, куда она могла уйти, — ответила женщина. — Может быть, попросить у кого-нибудь взаймы. Понимаете, мы ей помогаем как можем, ведь она тоже потеряла работу, но мы и сами в золоте не купаемся.

Два дня спустя далеко, близ самого устья, река выбросила тело Ванды.

Мое сердце — на мосту Мильвио

Жаклина

Я жил в Риме с февраля, сейчас уже наступил май, а мое знакомство с городом все еще ограничивалось только его центром, его развалинами, некоторыми виллами и музеями. Тибр, который я любил, был лишь частью реки возле острова Тиберина, мысль подняться вверх по течению ничуть меня не прельщала; и виа Фламиниа заканчивалась для меня возле стадиона, горизонтом же мне служили места, где маячили две статуи: желто-красная — Мазетти и голубая — Пиолы. Мост Мильвио вызывал в моей памяти имена Максенция и Константина, а говоря еще точнее — аретинские фрески Пьеро делла Франческа: я открыл их для себя в двадцать лет, и они показались мне, в то время невежественному юнцу, солнечным лучом. И фрескам этим суждено было не раз поражать меня в самые памятные периоды моей жизни, связанные между собой тонкой нитью событий.

Май этот был прежде всего освещен для меня присутствием девушки. Я звал ее Жаклина; мне надлежит найти самые простые и чистые слова, которые, правда, принадлежат не мне, чтобы воскресить в своей душе чувства тех дней и выразить, как она мне была дорога. Жаклина походила на одну из прислужниц царицы Савской, которая замыкает живописную группу, — Пьеро нарядил эту прислужницу во все розовое. Я обнаружил это сходство в тот день, когда мы вдвоем побывали на мосту Мильвио и гуляли в лугах виллы Фарнезина; мы отдыхали на полянке, я растянулся в траве, Жаклина сидела рядом, и ее профиль четко вырисовывался на фоне светлого неба: волосы девушки были покрыты платком, стянутым на затылке. Когда мы покинули сосновую рощу, солнце уже садилось; внизу, на немощеной дороге, мы повстречали людей с бубнами, рабочих и статистов, они выходили из павильонов, где велись киносъемки; парни, забавы ради, гонялись друг за другом по тропинкам. Длинная дорога, обрамленная изгородью, привела нас к первым домам. Люди, жившие возле моста Мильвио, стояли на порогах своих жилищ, некоторые устроились под беседкой остерии, другие отдыхали на ступенях церкви. Из кафе рядом с казармой неслись громкие звуки радиоприемника, наполняя шумом маленькую площадь; и в короткие мгновения, когда он умолкал, жизнь, перед тем, казалось, остановившая свой бег, вновь приходила в движение: из-за аллеи, образованной виноградными шпалерами, доносился стук деревянных шаров, гудели автомобили, катившие по шоссе Кассиа, шуршали велосипеды, люди группами стояли возле деревьев, привалившись к стволам, как к стене, зеленщик толкал тележку с черешней.

По площади пробежала стайка девушек, они держались за руки; вокруг фонтана резвились дети. Стоя на остановке, мы с Жаклиной ожидали трамвая. Она сказала:

— Надо будет еще разок приехать сюда. Чудесное местечко, правда?

— Конечно, — подхватил я, — Мост Мильвио…

Мужчина, стоявший возле платана, перебил меня и поправил:

— Мост Молло!

Это был человек лет тридцати, смуглый, черноволосый, без пиджака; он повернулся к нам и теперь смотрел на меня с легкой иронией, но добродушно, и потом прибавил:

— Мостом Мильвио его именуют только приезжие.

Жаклина что-то весело ответила ему в таком же шутливом тоне, а я с трудом сдержался и молча подавил невольное и ребяческое чувство ревности.

Мужчина между тем продолжал:

— Впрочем, для нас, живущих возле моста Молло, жители центральных кварталов Рима и те — приезжие.

Жаклина рассмеялась и сильнее сжала мне руку.

А потом… потом царица Савская вновь завладела своей прислужницей, та вернулась к своей повелительнице и окаменела, завернувшись в свое розовое одеяние!.. Тем временем мои порывы и восторги остыли, их погасила война; одно событие сменялось другим, меня обуревали иные страсти, и мне казалось, что всего этого больше чем достаточно, чтобы похоронить на дне памяти и самый мост Мильвио, и его обитателей, с которыми я познакомился однажды вечером, когда рядом со мною была Жаклина.

И все же в тот вечер, когда мне пришлось вторично побывать на мосту Мильвио, куда я приехал тем же трамваем, — это произошло в октябре 1943 года, — при мысли о моих прежних порывах и восторгах я покраснел, хотя на остановке, кроме меня, никого не было. Но покраснел я не от стыда, а скорее от смущения перед самим собой, вызванного тем, что в душе моей воскресли воспоминания, которые я считал неуместными в ту пору; а быть может, это был страх, страх, что может вновь открыться еще не затянувшаяся сердечная рана. Ведь теперь я был солдат, на которого возложена определенная миссия, — и только; лишь об этом мне надлежало помнить. Я был офицер, которому предстояло впервые встретиться со своим взводом, построенным в темноте, в сосновой роще виллы Фарнезина. Там меня ждали люди, самые лучшие и самые отважные из жителей этого квартала. Люди, хорошо мне знакомые, хотя я и не знал их в лицо.

Я сошел с трамвая, маленькая площадь была такой же оживленной, как и в тот раз, в кафе возле казармы все так же гремела музыка, и кто-то сидел на ступенях церкви, и, как в тот раз, в остерии было полно людей. Я шел по уже знакомой мне дороге, по длинной дороге, окаймленной изгородью, она вела к последним домам и была теперь освещена луной; в этот раз я шел в сопровождении человека, который молчал; он предложил мне сигарету, а когда мы проходили мимо влюбленной парочки — молодые люди стояли, тесно прижавшись друг к другу и слившись в поцелуе, — он оглянулся и пробормотал:

— Вот черти!

Мы поднимались вверх по тропинке, и тут он заговорил:

— Вот что, ты, верно, найдешь там меньше людей, чем ожидаешь. Дело в том, что приходится действовать осторожно. Понимаешь, мост Молло таков, что…

— Как ты сказал? — перебил я его.

— Я говорю, ты застанешь там половину. Знаешь, они…

— Ты сказал «мост Молло»?

— Ну да. Ведь мы же возле моста Молло. Приезжие именуют его мостом Мильвио.

— А для вас, здешних, сесть в трамвай — означает отправиться в Рим, не так ли?

— Ты, видать, человек остроумный, мне это нравится, — сказал он, останавливаясь.

Он шел впереди, и поэтому мне пришлось поднять голову, чтобы взглянуть ему в лицо.

— А потом, — продолжал он, — сдается мне, мы с тобой уже знакомы. По-моему, мы уже однажды встречались пару лет назад, в тридцать девятом или в сороковом, если не ошибаюсь. Что-то такое с листовками связанное… Постой-ка, да ведь ты из Монтеверде! И тебя зовут… Как тебя зовут?

— Родольфо, — сказал я.

— Тебя и тогда так звали?

— Нет, тогда у меня было другое имя, — ответил я, — А тебя как зовут?

— Меня всегда одинаково — Ригетто. Это мое настоящее имя. Хочешь — не хочешь, тут уж не скроешься. Возле моста Молло меня каждая собака знает.

Они ожидали нас среди руин; расположились на земле, спрятались и сам не пойму как, но только, несмотря на луну, их невозможно было обнаружить; когда тот, кто стоял на посту, подал сигнал, все разом вскочили на ноги. Их и в самом деле было мало, гораздо меньше, чем я предполагал; и среди них была одна девушка. Она представилась первая.

— Меня зовут Лилиана, — сказала она.

У нее был нежный, трепетный голос, голос влюбленной, а не заговорщицы. В лунном свете волосы ее казались золотыми.

Ригетто сказал:

— Так вот, это Родольфо. Я знаю его уже много лет и уверен, что с ним у нас дела пойдут лучше. Конечно, все зависит главным образом от нас самих, мы должны о многом позабыть и без многого обходиться… Я кончил, а теперь послушаем, что он хочет нам сказать.

Я начал так:

— Да, нам надо о многом позабыть и в то же время хорошенько помнить о многом другом.

«Красная примула» на могиле Нерона

Границей «открытого города» служила последняя излучина Тибра, но так как фронт был теперь совсем близко, то движение здесь не только не уменьшалось, но, напротив, увеличилось. Немцы ездили взад и вперед по мосту Мильвио днем и ночью: именно тут, где Рим переходил в Италийскую землю, которую они имели право топтать сапожищами, кто-нибудь непременно устраивался на парапете или под аркой моста и с безмятежным видом их приветствовал. То это была девушка, сидевшая забросив ногу на ногу с книгой на коленях, то землекоп, на минуту отложивший кирку, чтобы скрутить папироску, а чаще всего какой-нибудь толстяк, вроде Чичилио Джокондо, с огромным животом и смышленой физиономией; все они не внушали подозрений, и вместе с тем все они были готовы запечатлеть в памяти то, что происходило у них на глазах. А на закате какая-то таинственная сила останавливала немецкие грузовики за пределами жилых кварталов, каждый раз в других пунктах на виа Фламиниа и шоссе Кассио, или же вынуждала их сворачивать в сторону перед самым мостом. Всякий раз на рассвете грузовик, а то и два становились жертвой противника, который никогда не ввязывался в бой, не вступал в сражение, противника, который словно бы даже игнорировал немца в обличье солдата. Но наносил удары по средствам сообщения оккупантов и не давал им покоя.

Немцы открывали стрельбу, как только грузовик останавливался, даже еще не зная, почему спустила шина: они соскакивали на землю и продолжали стрелять, обходя машину со всех сторон. Раздавались приказы, слышались проклятья; солдаты зажигали фонари и фары. Асфальт и дорожная пыль приобретали более интенсивный оттенок, даже трава отливала белым цветом, ярче светились стволы деревьев и сжатые поля; казалось, вокруг существует лишь этот свет, да еще негромкий шелест, как будто ослепленная природа замирала в неподвижности, точно сообщник. И тут — правда это происходило не всегда — грузовик загорался, тогда голоса и выстрелы звучали громче и резче. Причем голоса эти походили на лай автоматов, они слышались через короткие интервалы, разрывая ночь, как вспышки выстрелов. Но солдаты никогда не сходили с дороги, не переступали за ее обочины.

«Ja»[22] было единственным словом, которое удавалось разобрать людям, бросавшимся ничком на траву или поспешно убегавшим подальше от шоссе. Они сжимали в руке револьверы, впивались пальцами в ручные гранаты; их возбуждение, напряженность, нетерпеливое желание действовать проявлялись в каждом по-разному, но были во всех так сильны, что им приходилось мысленно повторять себе: «Не стрелять, не стрелять», чтобы удержаться от соблазна. Таким образом, они не узнали настоящей войны: хотя война продолжалась для них девять месяцев, им так ни разу не позволено было выстрелить из пистолета. Странная то была война, она велась тайно, на самой окраине города; война эта заставляла людей каждую неделю из предосторожности переносить оружие с места на место — они делали это по ночам, и новое укрытие нередко было менее безопасно, чем предыдущее. Им приходилось смазывать оружие, проверять действие затворов, заворачивать его в клеенку, раскрывать ящики и снова заколачивать их гвоздями. В такие вечера они брели по окрестным полям; Тибр с легким плеском катил свои воды под устоями моста Молло; собаки лаяли на окружающих холмах от Монте Марио и до Сторта; стоявшая вокруг тишина и свет лупы придавали могиле Нерона и всей местности вид призрачной Атлантиды, а ящики с боеприпасами, казалось, разламывали суставы на руках.

— С ума сойти, до чего они тяжелы! Можно подумать, свинцом набиты.

— Что это ты нынче из себя выходишь? Или страх одолел?

Голоса этих людей — в противоположность голосам немцев — звучали дружески и не рождали резкого эха, потому что их одушевляла глубокая вера; вокруг лежали пустынные поля, и только там, за рекою, едва угадывались очертания города; люди охватывали их взглядом — вдали, за отмелью Аквачетоза, вырисовывались стоявшие с погасшими огнями, словно натыканные между деревьев, дома района Париоли. Изредка навстречу людям попадались бродячие коты или одинокая курица, бог весть как заблудившаяся в ночи, но чаще всего — лягушки, квакавшие во рвах возле башни Квинто.

— Да ведь это же просто смех: так ни разу не пустить в ход наши игрушки!

— Погоди, пока генерал Александер подаст нам сигнал.

— Понятно… А потом хотел бы я поглядеть, сколько нас в тот день окажется.

— Как всегда, столько же, сколько нынче вечером.

Тем не менее сколько бы их ни было — а было их столько, что если бы в нужный момент они построились по двое, то всех можно было бы пересчитать по пальцам, — за ними стояли люди, жившие вокруг моста Мильвио. И защищало их сердце этих людей — большое сердце моста Мильвио. Биение этого сердца ощущалось во взглядах девушек, в звучании голосов мужчин и женщин, отвечавших на их приветствия, в поступке продавщицы яиц, сидевшей на ступенях церкви возле корзины со своим товаром.

— Понимаешь, она дала мне сто лир, вот они, запомни хорошенько. Смотри, а ведь больше у меня нет даже бумажки в пятьдесят лир.

Вокруг были глаза, которые смотрели, но не видели, и неподвижность взгляда была выразительнее, чем подмигивание. Торговцы, хозяйчики, те из них, что сохранили присутствие духа, соблюдали нейтралитет людей, лавирующих между двумя опасностями. Но борцы Сопротивления ощущали и другое — солидарность, ясно выраженную солидарность бедняков и тех, кто хотел в трудные дни быть достойным самого себя и собственного сердца. Во время налетов на пекарни, когда снимали немецких часовых, район моста Мильвио на несколько часов оставался в руках смельчаков. И доказательством их превосходства над врагом служило то, что они готовы были на сей раз пустить в ход оружие, а рядом с ними выстроились люди, которые, не расходясь, ждали муки, хлеба и их слов, хотя немцы уже стреляли возле обоих въездов на виа Фламиниа.

Да, то были необычные партизаны, среди местных жителей о них ходило немало рассказов, а между тем секрет их успеха состоял в том, чтобы сохранять тайну, в том, чтобы их молчаливое, но неизменное присутствие, точно кошмар, преследовало немцев… А пока стоял май, и с соседних холмов все яснее доносился грохот канонады, как будто его примчал сюда свежий ветер с Тибра; правда, грохот этот все еще слышался издалека и вместо того, чтобы ободрять их, день за днем только выводил из себя. У них тоже имелись свои немногочисленные «жертвы», были у них и свои дезертиры, которых, правда, легко было перечесть по пальцам; зато заметно увеличилось число мужчин и женщин, таких, на кого можно было положиться, и тем не менее — это следует помнить — их угнетала какая-то неудовлетворенность. Ведь, несмотря на автоматы и ручные гранаты, несмотря на трехцветные перевязи, эти партизаны все еще чувствовали себя безоружными, они черпали силу лишь в собственном сердце, которое теперь билось уже не одиноко, а вместе с другими сердцами. И мысль об этом, которой они делились друг с другом не раз, а сотни раз, наполняла их радостью, как это было в тот вечер, когда они под прикрытием изгороди шли по дороге, ведущей к вилле Фарнезина.

— Мне чудится, будто я опять стал мальчишкой и снова играю в «Красную примулу»[23].

— Разве ты не знаешь, что в «Красной примуле» герой — вроде как бы фашист своего времени.

— Согласен, и все-таки эта книга — замечательное произведение… Как по-твоему, «Красная примула» — хорошая книга или нет?

— Не знаю, что тебе сказать, но думаю, что нет. Правда, сам я ее никогда не читал. Во всяком случае, ее не сравнить с «Железной пятой». Ты, верно, и сам увлекался этой вещью!

— Ну, мой милый, ведь «Железная пята» — это «Божественная комедия» наших дней. Какое тут может быть сравнение!

Был вечер, вечер, когда, переведя стрелки и указатели, они заставили целую колонну немецких грузовиков изменить направление — машины двинулись по виа Фламиниа; в такую ловушку могли угодить лишь немцы, только недавно прибывшие на фронт Кассино и совершенно сбитые с толку. Так что партизаны получили утром возможность передать в штаб еще одно сообщение.

Да, то была «Красная примула» — игра, которую любят мальчишки.

Земляки

Товарищи

С октября по июнь — вместе с каменщиками, водителями грузовиков, рабочими и студентами из района моста Мильвио и башни Квинто. Вместе со служащими и «докторами» района Фламинио. Были среди моих товарищей и жители Аквачетоза, и жители Фьюмароло.

Нино

Один из них, Нино, жил в лачуге на самом берегу Тибра. Только представьте себе самую жалкую лачугу. И в ней он обитал вместе с женою и детьми. Зимой ветер врывается в щели, в комнате сыро, как в подземелье. На противоположном берегу у самой реки расположилось здание Морского министерства, а по соседству — дворцы, там же виднеются красивые дома с верандами и купальнями, выложенными майоликой; а теперь взгляните на другой берег, здесь река изгибается, являя взору пустынный берег, открытый солнцу и ветрам, берег в духе Петрарки; и на этом-то берегу в скверной лачуге жил Нино уже двадцать лет. Целых двадцать лет. Он жил в ней с женой и детьми, которые появлялись на свет один за другим. А вместе с ними в лачуге долгие месяцы хранилось оружие, собранное еще в сентябрьские дни. Винтовки и гранаты. Раз в неделю Нино по ночам смазывал затворы, проверял спусковые крючки. В своей рыбачьей лодке он поднимался вверх по течению реки, спускался вниз — отвозил ящики с гранатами и обоймы с патронами калибра 7,65, в дни, когда в том была нужда. Он отвозил оружие по реке, как можно ближе к месту, где его должны были пустить в ход. Нино был невысок ростом и скован в движениях, но при этом ловок, у него были небесно-голубые глаза младенца и сильные руки, которыми он до боли сжимал вашу руку, здороваясь. Когда его угощали сигаретой, он не считал нужным рассыпаться в изъявлениях благодарности. Он любил повторять: «Наша возьмет, наша возьмет». Он не пропускал ни одного собрания, ни одной условленной встречи. А потом снова садился в лодку и ловил рыбу, чтобы заработать на обед или на ужин себе и близким. Даже в феврале он уже был черен от загара. Нино всегда смотрел прямо в глаза собеседнику; и если взгляд его оставался пристальным, а нос морщился, это означало, что он собирается заговорить: «Мне хотелось бы, чтобы вы объяснили…» Однажды он без моего ведома поделился со мной картофелем — незаметно опустил мне в каждый карман по две картофелины.

19 марта

Наконец-то у нас более или менее надежное убежище; и моя жена, ожидавшая ребенка, могла вздохнуть с облегчением. Комната на верхнем этаже, под самой крышей. А вокруг — целая вереница балконов, по которым в случае чего мы рассчитывали легко спастись. В тот мартовский вечер я возвращался домой. По дороге я купил два яйца «прямо из-под курицы». (В те дни на каждом углу сидели торговки яйцами.) Я мечтал, как мы сварим эти яйца и насладимся вкусной едой. А после ужина мне предстояло отнести подпольному издателю очередную часть перевода Сент-Бёва: книга должна была вскоре выйти, деньги же мне были очень нужны. Домой я пришел минут за пятнадцать до комендантского часа. В комнате никого не было, на столе лежала записка от жены. «Кажется, начинается, — писала она. — Хочу воспользоваться последним трамваем, чтобы добраться до родильного дома». О, какая это была ужасная ночь! Около часа началась пальба, которой, казалось, конца не будет, чудилось, будто выстрелы раздаются под самым моим окном. Едва рассвело, я кинулся в больницу, но девочка еще не родилась. (В том, что родится девочка, мы не сомневались, и еще ночью я придумал ей имя.) Жена была в ужасной тревоге, она все время повторяла:

— Как это я ошиблась!

Словно в ответ на ее слова послышался душераздирающий рев сирены, и почти тотчас же над городом появились самолеты союзников, они сбросили бомбы на соседний вокзал. Стекла в палате задребезжали, потом разлетелись вдребезги от взрывной волны. К шуму и грохоту взрывов примешивались стоны рожениц и визг новорожденных! Во время суматохи и толкотни в бомбоубежище купленные накануне вечером яйца, о которых я и думать забыл, треснули у меня в кармане. Когда воздушная тревога миновала, я сказал жене:

— Одевайся, и пойдем. Я провожу тебя в клинику в более тихом районе. В ближайшие ночи закончу перевод, и мы расплатимся. Если б только Сент-Бёв мог себе такое представить!

Мы вышли из больницы, подошел трамвай, и мы сели в него. Но едва вагон тронулся, какой-то человек, раскинув руки, прямо по рельсам кинулся навстречу трамваю. Вагоновожатый затормозил, а человек крикнул:

— Они устроили облаву на виа Номентана!

Я сказал жене:

— Жди меня в клинике. Мужайся.

И сошел с трамвая вместе с другими мужчинами; мы кинулись врассыпную, спеша убраться подальше. Я сделал большой крюк по кварталу Италиа — рассчитывал выбраться из опасного района, а потом снова вернуться на нужную мне улицу. Свернув на площадь Болоньи, я внезапно увидел, что дорога перегорожена, и какой-то таможенник уперся стволом винтовки мне прямо в грудь:

— Давай сюда, сюда! — заорал он.

На площади царило возбуждение, как во время тревоги. Из-за спины моего преследователя вынырнули два паренька. Сперва я был напуган наведенной на меня винтовкой, но, ободренный их поступком, пришел в себя и кинулся вслед за ними. Один из подростков крикнул:

— Вперед, вперед, мы спасены!

Сзади послышались выстрелы, но, как мне показалось, стреляли в воздух. В эти самые минуты на свет появилась моя дочь Аврелия.

День кровавой расправы в Ардеатинских Рвах

О расправе я узнал, купив в газетном киоске «Мессаджеро». Случилось так, что в то утро я чувствовал себя счастливым. Ночь я провел в убежище, надежнее которого трудно было найти, — в клинике на виа Карильяно. Я спал в кресле у самого изголовья моей жены, между ее кроватью и колыбелью нашей новорожденной дочери. Газетный киоск помещался на углу, возле площади Квадрата — он и сейчас еще стоит на том же месте, и всякий раз, когда я подхожу к нему, я мысленно вновь переживаю то мгновение: он навсегда неотделим для меня от воспоминания о той драме. Держа газету в руке, я прислонился к дереву, и если я скажу, что у меня все поплыло перед глазами, это будет святая правда. Меня будто со всего размаху ударили в грудь, и, чтобы не упасть, я так и остался стоять, тесно прижавшись спиной к платану.

Через несколько часов в жилище одного рабочего на виа Дуки ди Кастро (в районе моста Мильвио) я должен был председательствовать на собрании руководителей боевых групп. Нам, как обычно, предстояло решить вопрос о транспортировке оружия и установить, кто именно будет следующей ночью разбрасывать гвозди в трех пунктах на шоссе Кассиа и виа Фламиниа и, если представится случай, подожжет немецкие грузовики, идущие на фронт или возвращающиеся оттуда. Этим ограничивались наши действия, да еще распространением нелегальных газет и листовок; кроме того, мы вели агитацию среди населения квартала и создавали вооруженные отряды в предвидении возможного восстания. Меня ждали шесть человек, люди разных профессий (хозяин дома был кочегар, его сын был ранен в схватке с немцами и захвачен в плен). Я буду называть их по старшинству, причем их возраст я определял, разумеется, по внешнему виду: водитель грузовика, чернорабочий, маляр (сам он именовал себя художником), студент литературного факультета; я для них был представителем центра. Войдя в комнату, я увидел, что мои товарищи сгрудились вокруг стола, на котором лежал развернутый номер газеты «Мессаджеро». Мы уселись, каждому предстояло сделать сообщение. Первым заговорил, если не ошибаюсь, художник. На столе все еще лежала развернутая газета. В комнате царило напряжение, оно казалось мне невыносимым. «Эти сильные люди, — думал я, — стараются сохранить наружное спокойствие». Я попросил товарищей, чтобы они в начале своих сообщений остановились на откликах, которые весть о кровавой расправе вызвала среди жителей кварталов возле моста Мильвио и башни Квинто; я попросил их также высказать и собственное отношение к случившемуся. Они согласились, но тут же слово от имени всех собравшихся взял кочегар. Он сказал, что считает правильным начать с выводов, к которым они пришли, а уж потом остановиться на реакции населения: сведения, какие удалось собрать за короткий промежуток в несколько часов, говорили об общей растерянности и ужасе. И он сказал буквально следующее:

— Мы ведем войну, — Потом прибавил: — И вот мы думаем, что, если уж немцы убивают десять наших за одного ихнего, надо, чтобы мы в десять раз усилили свои действия. А ты как считаешь? Что говорит по этому поводу центр?

За последние двадцать четыре часа у меня не было связи с центром, и я им прямо об этом сказал. Вот почему я ответил:

— Я придерживаюсь того же мнения, что и вы.

Так оно и было, но ведь это мнение подсказали мне они, мои товарищи.

Наконец, за несколько минут до начала комендантского часа, я вернулся к своей жене и дочери. Я взял на руки дочурку: она была вся розовая и беленькая, о такой я и мечтал; на ее полуоткрытых губках надувался пузырек слюны. Я баюкал ее и, возможно, расплакался бы — от радости и умиления, — если бы этот пузырек слюны внезапно не лопнул, что заставило меня невольно улыбнуться.

Освобождение
(4–5 июля 1944 года)

Мост Мильвио, самое начало виа Фламиниа (19 часов), мы вдвоем с Марио. У нас нет последних инструкций; может, нам и впрямь не следует «совершать вылазку»? Люди попрятались в домах; мы уже потеряли надежду, что связной из центра прибудет к месту условленной встречи. Вот уже полчаса, как на мосту не видно немцев: последней проехала крытая автомашина, в ней рядом с солдатом-водителем сидел офицер, машина промчалась с сумасшедшей скоростью, один раз ее занесло, и она отбила кусок левого парапета моста. Мы здесь только вдвоем; должно быть, вплоть до Порта дель Пополо не встретишь и тени человека. Даже беженцы из Кампо Париоли все без исключения попрятались в свои бараки. Вокруг стоит гробовая тишина, солнце клонится к закату, пышная природа застыла в неподвижности, но возбуждение нарастает.

Внезапно за рекой — на площади возле моста Мильвио и на противоположном берегу Тибра — начинается перестрелка. Расстояние, а главное, слепящие солнечные лучи мешают нам толком разобраться, что именно происходит, но одно понятно: какие-то люди атаковали небольшую казарму на Форо Муссолини, занятую частями П.А.И., и партизаны защищаются. Стреляют из автоматов, потом раздается стук пулемета, вот заговорил и второй пулемет… Неужели А. решился выступить сам? А может, пока мы сидим тут и ждем, прибыл приказ из центра? Люди, обстреливающие казарму, плохо видны нам из-за солнца; насколько можно различить, на них нет мундиров, они прячутся за деревьями, вот один из них бросается вперед и тут же падает, завертевшись волчком. Внизу по плотине, по направлению к площади, бегут два солдата, это немцы, их-то мы видим отчетливо; судя по всему, это саперы, и мы говорим себе, что они, должно быть, заминировали мост. Теперь позади них появляется еще какая-то фигура, человек ползет на четвереньках, и нам кажется, что мы узнаем Б.: он с утра должен был находиться там, под мостом, и следить, не поставят ли немцы мины. Б. вскакивает на ноги и бегом устремляется за немцами. Один из солдат нажимает на спусковой крючок, возможно, он даже выстрелил, Б., размахивая руками, продолжает бежать, потом пропадает из виду. Неужели мост и вправду взлетит на воздух?

Мы девять месяцев из сил выбивались, сделали все, что могли, и вдруг в последнюю минуту такая неудача! Раз уж так случилось, что происходит все это на наших глазах, то наш прямой долг спасти положение.

Я бросаюсь вперед, следом бежит Марио; у меня такое чувство, что мост в любую секунду может взлететь на воздух вместе с нами.


Площадь возле моста Мильвио (19 часов 30 минут). Посреди моста нам навстречу попадается множество людей; их становится больше и больше, они бегут друг за другом, все оборваны, возбуждены и, как видно, с трудом держатся на ногах. Их лица мне знакомы, я бы даже не мог сейчас сказать, старые они или молодые. Люди эти машут нам руками и кричат, чтобы мы поворачивали назад. Но мы устремляемся дальше (позднее мы узнали, что этих людей должны были отправить в Германию, они бежали от самого шоссе Кассиа, где чудом спаслись, их везли чуть ли не в том же грузовике, который вез Буоцци и его товарищей, расстрелянных в Сторта).

Мы с Марио прислоняемся спиной к первому же дереву, растущему у реки; слева от нас продолжается стрельба, теперь она стала даже еще интенсивнее: фашисты в черных рубашках и в обмотках атакуют казарму П.А.И., у некоторых на плечах — серо-зеленые куртки, их ранцы валяются на земле.

Площадь перед нами напоминает театральные подмостки, лучшего образа мне не придумать: посреди площади стоят два грузовика, немецкие солдаты сгружают с них женскую одежду, шелка, какие-то безделушки, возможно, драгоценности; потом стаскивают на землю шкаф, снимают стулья; по бокам грузовика — другие немцы, их человек двадцать, а может, и больше, это саперы, на груди у них болтаются автоматические пистолеты, саперы стоят на страже. А вокруг — по краям площади, под деревьями — жители квартала, мужчины, женщины, среди них и наши товарищи; все смотрят на немцев, не шевелясь. Какой-то паренек внезапно срывается с места и устремляется к грузовикам, но стоящий рядом мужчина быстро хватает его за руку и удерживает. Метрах в двадцати от моста, вдоль самой реки, продолжается перестрелка между фашистами и отрядом П.А.И., но на это никто не обращает внимания. Однако перекрестный огонь не дает нам продвинуться дальше и выйти на площадь.

Внезапно стрельба затихает, фашисты пускаются наутек, взвалив ранцы на спину; пулеметы возле казармы умолкают, точно по безмолвному уговору; фашисты скрываются за углом.


Виа Дуки ди Кастро (20–21 час). Мы в каком-то дворике, пересчитываем свои силы. Один из тех, на кого мы, казалось, могли твердо рассчитывать, отсутствует. Впрочем, даже для тех, кто налицо, у нас не хватает оружия. Уже стемнело; наконец приезжает А. с оружием. Д. пристроил несколько автоматов между рулем и рамой велосипеда и ловко сохраняет равновесие. Теперь уже поздно думать о получении каких-нибудь дополнительных приказов; что касается моста, то Б. не может поручиться, что он не заминирован. К нам присоединяется П.

— Они приближаются, — говорит он.

С трудом переводя дыхание, он торопливо объясняет, что немцы внезапно, по приказу офицера, как видно переменившего решение, быстро погрузили свою добычу на грузовики и уехали. Саперы еще некоторое время оставались на площади перед мостом Мильвио, они дали залп над самой мостовой, чтобы заставить людей разойтись, а затем тремя шеренгами с интервалом в несколько метров направились к виа Дуки ди Кастро: он сам видел их, огибая угол здания. Немцев четырнадцать человек, они продвигаются вперед, держа наготове автоматические пистолеты. Мои ребята предложили открыть стрельбу, но я нашел нужные слова и твердо сказал:

— Стрелять будем только в том случае, если они на нас нападут, таков приказ.

Это была правда, но я поймал себя на мысли, что атаковать немцев означало бы для нас пойти на верную гибель.

Мы расположились вдоль невысокой каменной ограды, окружавшей дворик. Я не умел обращаться с автоматом, не знал даже, с какого конца за него взяться, теперь моя роль «политика» заканчивалась и уступала место роли «военного»; с револьвером в руках я чувствовал себя гораздо увереннее, это был пистолет калибра 6,35. Только бы он не заел в нужную минуту! Позади нас все окна, выходившие во двор, были плотно прикрыты; кто-то спустился вниз и попросил дать ему оружие.

— Тихо!

Наступил уже вечер, немцы продвигались вперед, озираясь по сторонам; двое последних шли чуть позади. Они прошли мимо нас, а мы следили за ними сквозь щели, просунув стволы автоматов между узорами железной решетки. Прошло несколько минут, нам они показались вечностью. (У всех осталось какое-то чувство неудовлетворенности; возможно, я ожидал, что кто-нибудь из ребят нарушит приказ, что чей-нибудь автомат «выстрелит сам собою».) Саперы поднялись по тропинке, которая шла над лугами виллы Фарнезина, должно быть, они направлялись к расположенным вдоль берега реки пакгаузам «Титануса». Трое из наших товарищей последовали за немцами, держась на некотором расстоянии от них.

Появился Г., мы долго не могли поверить его словам:

— Рим освобожден, — повторял он. — Повсюду ликование. Они идут тремя колоннами в сопровождении легких танков… Они вступили в город в шесть вечера… Все они американцы итальянского происхождения. Остановились на Пьяцца дель Пополо, буквально валятся с ног от усталости… Я сюда бегом бежал… И от самой площади Фламинио до этого места ни одной живой души не встретил.

По мосту Мильвио с интервалом в несколько минут проехали три или четыре немецких пикапа. Была полночь; кроме всего прочего, следовало убедиться, что мост не заминирован, и захватить эти немецкие грузовички, откуда стреляли даже в темноте; следовало захватить и саперов, которые направились вверх к Монте Марио, а также группу фашистов, прятавшихся на берегу, у самого Тибра. Подошел сержант П.А.И. с тремя солдатами и отдал себя в наше распоряжение. Оставался ли еще Рим открытым городом или нет, мы не могли сидеть сложа руки.

Первые авангарды союзных войск появились на заре, почти через двенадцать часов после того, как была освобождена центральная часть Рима; район моста Мильвио и башни Квинто был безлюден, но украшен плакатами и триумфальными арками; мы захватили девятнадцать пленных, двое наших были ранены в коротких схватках, которые разгорелись к ночи… Между тем жители высыпали на улицы, они рукоплескали американским солдатам, предлагали им утолить жажду. Солдаты были бравые парни, они говорили по-итальянски, раздавали сигареты, угощали детей шоколадом; было такое чувство, что они навсегда останутся нашими друзьями; с одним из солдат из штата Миссури мы даже обменялись пистолетами.

— Джон.

— Родольфо.

— Выходит, мы земляки.

— Выходит, земляки.

Загрузка...