В первый момент этого можно даже не заметить. Но стоит вам сесть ненадолго на открытом воздухе за столик кафе делла Борса на проспекте Рома, откуда отчетливо видна красноватая, словно выложенная из гранита, отвесная часовая башня, а чуть правее ажурная терраса Аранчьера, чтобы это сразу бросилось в глаза. Неважно, днем или ночью, зимой или в ясную погоду, но прохожие, вынужденные пройти здесь, почти наверняка предпочтут свернуть под низкие портики, где в полумраке приютились соседние с кафе делла Борса погребки и старинная аптека Барилари, а не идти по прямому тротуару, что тянется вдоль Крепостного Рва. Попробуйте протолкнуться в определенные часы под портиками кафе, — скажем, в час дня или в восемь вечера, в самое подходящее время, чтобы выпить аперитив и сделать покупки для скромного семейного обеда. Это настоящий подвиг пробиться в узком пространстве между бесконечными рядами столиков, сквозь густую толпу, здороваясь, пожимая руки, невзначай толкая кого-то плечом и сам получая толчки, как это в обычае у нас в провинции! Ведь обычай этот был лишь забыт на время войны, но окончательно не упразднен. И все же редко кто, чтобы выиграть время, решится идти по тротуару. А если кто-нибудь так и поступит, право же стоит, толкнув соседа в бок, поглядеть из-под портиков с нескрываемым любопытством и удивлением, как этот человек одет, какое у него лицо, и по этим признакам гадать, откуда он приехал и куда направляется. Вот турист, заложив пальцем красный путеводитель турингклуба, задрав голову, созерцает четыре внушительные башни Замка. И тут же коммивояжер, в развевающемся на ветру плаще, зажав под мышкой кожаную сумку, во весь опор несется на железнодорожную станцию. А чуть подальше крестьянин с дельты По, приехавший в город на рынок, дожидаясь автобуса из Комаккьо или Кодигоро, не знает, что делать со своим телом, отяжелевшим от еды и вина, выпитого днем в одном из дешевых трактиров на виа Сан-Романо.
Словом, если только это не разгуливающие парами проститутки из публичных домов на виа Коломба, виа Сакка, виа Бомпорто и виа делле Вольте, посланные сюда затем, чтобы вся площадь могла воочию убедиться в прибытии двухнедельной смены (впрочем, и эти девицы обычно не местные), и стоит посмотреть, какими взглядами, ухмылками, а иной раз и живописнейшими непристойностями обмениваются портики с тротуаром, можно безошибочно сказать, что если кто решается пройти вдоль красноватой, по грудь человеку стены Крепостного Рва, и к тому же по его лицу нетрудно понять, что он не видит в этом ничего особенного, странного, — то это не феррарец, а чужак, которому ничего не известно.
Исключение составляет разве что старая сводня Лударньяни, которой в 1947 году удалось открыть без помех свой дом свиданий на виа Арианова. Превратившаяся с годами в размалеванную, разряженную мумию, с неизменной болонкой на поводке, которая без разбору истерически лает и на старых, уважаемых клиентов кафе, и на молодых людей из нынешних, Мария Лударньяни не боится ни черта, ни дьявола.
Итак, незнакомец проходит по тротуару, а сидящие на противоположной стороне за столиками люди иронически наблюдают за ним. Глаза впиваются в чужака, все глядят, затаив дыхание. По напряженному, ждущему выражению лиц можно предположить, что вот-вот случится нечто из ряда вон выходящее. Какие только воображаемые побоища не порождает провинциальная лень и скука?! В самом деле, точно серая плита тротуара, похожая летом, когда ее беспощадно атакуют слепящие лучи солнца, на длинную узкую полосу паросского мрамора, может внезапно разлететься вдребезги от взрыва мины, чей детонатор случайно привел в действие неосторожный прохожий. Словно короткая очередь того же фашистского автомата, что строчил из-под портиков кафе делла Борса декабрьской ночью 1943 года и скосил на этот самый тротуар одиннадцать феррарцев, взятых кто из тюрьмы на виа Пьянджипане, кто прямо из дома, может заставить неосторожного прохожего проплясать жуткий танец конвульсий и корч, который наверняка исполнили, прежде чем рухнуть бездыханными один на другого, те, что увековечены историей как самые первые жертвы нашей гражданской войны.
Ничего этого, конечно, не случится. Не взорвется никакая мина, и никакая автоматная очередь не изрешетит низкую стенку вдоль рва. Так что турист, приехавший в Феррару, скажем, затем, чтобы полюбоваться памятниками старины, может спокойно и бездумно топтать ногами плиты, на которых десять лет назад холодели одиннадцать окровавленных трупов. Он неторопливо пройдет мимо мраморных мемориальных досок с именами убитых, которые в 1945 году, на следующий день после освобождения, были вмурованы, по решению городских властей, в трех местах невысокой стенки, как раз там, где утром 15 декабря 1943 года были найдены в снегу три кучи тел, валявшихся, словно одиннадцать белых кукол. Ну а следы пуль, неглубокие, конечно, но ясно различимые и сейчас, несмотря на недавние реставрационные работы, во многих местах древней стены, у которой стояли осужденные на смерть? Эпоха побоищ — подлинных, а не вымышленных — теперь столь далека, что не удивительно, если прохожий, скользнув глазами по этим выбоинам, в своем неведении легко отнесет их за счет разрушительной работы времени, которое, увы, не щадит ничего, даже древние стены.
К слову сказать, реставраторы поступили мудро, заделав лишь крупные дыры и оставив крохотные царапины, ибо турист, заслуживающий самого любезного обхождения, в душе всегда романтик, и он полон благодарности к тому, кто будит в нем приятные его сердцу мечты и воспоминания.
И все же иногда, правда очень редко, кое-что случается; происходит нечто такое, что само по себе много сильнее, чем чувство невольного почтения или страха перед смертью, заставляющее человека держаться подальше от столь ужасных мест, где побывала смерть, и доподлинно объясняет, почему феррарцы упорно избегают ходить по тротуару на противоположной стороне от портиков.
Не громко, но вполне отчетливо, так что каждое слово могут услышать, — если не турист, который, ничего не подозревая, идет внизу вдоль стенки крепостного рва, то уж, во всяком случае, посетители кафе, — раздается внезапно чей-то голос. Высокий, слегка надтреснутый, как у подростка на пороге зрелости, при этом с легким сюсюканьем. А так как голос этот исходит из слабой груди Пино Барилари, владельца одноименной аптеки, который, сидя наверху у окна, остается невидимым для устроившихся под портиками людей, то в самом деле кажется, будто он доносится прямо с неба. Сверху раздается: «Осторожнее, молодой человек», либо: «Смотрите, синьор, куда ногу ставите!», или просто: «Эй! Куда вы?» Повторяю, все это говорится тихо, без крика. Скорее это лишь предупреждение, совет, поданный таким тоном, словно Пино Барилари и не ждет, что к нему прислушаются, да и, похоже, не слишком этого добивается, и потому говорит спокойно, не повышая голоса. Обычно турист или случайный прохожий, ступивший на тротуар, который все избегают, продолжает невозмутимо идти своей дорогой, не обращая ни малейшего внимания на слова аптекаря.
Зато всё отлично слышат и понимают, как я уже говорил, посетители кафе делла Борса. Едва рассеянный турист показывается на спуске у Замка, мгновенно под портиками кафе замирает беседа. Глаза впиваются в чужака, все глядят, затаив дыхание. Заметит ли приезжий, идущий все дальше по противоположной стороне, что он совершает нечто такое, чего делать не следовало бы? Вскинет ли он или не вскинет внезапно голову, словно пораженный ударом тока, на мгновение оторвавшись от путеводителя? А главное, донесется ли сверху иронический, печальный и такой знакомый голосок невидимого Пино Барилари? Да или нет? Ожидание становится поистине драматическим, точно все до единого держат пари на скачках или собачьих бегах.
— Эй!
Внезапно в окне второго этажа возникает лицо аптекаря. Значит, он, как всегда, на своем месте: сидит, словно дозорный, подняв к лицу белые, волосатые руки, и наводит сверкающие линзы полевого бинокля на прохожего, идущего себе по тротуару, ничего не ведая. А Пино Барилари улыбается в тоненькие, подстриженные на американский манер, усики. И люди, теснящиеся внизу, под надежной защитой портиков, испытывают каждый раз огромную радость, что они оказались здесь, а не на тротуаре, у всех на виду, под его беспощадным взглядом.
Когда летом 1939 года, во многом определившим судьбу Италии и всего мира, впервые появился в проеме окна на проспекте Рома и прочно там обосновался человек в пижаме, сидевший в глубоком кресле, прислонившись спиной к двум подушкам, в городе нашлось бы очень мало людей, которые могли бы подробно рассказать о нем самом и его жизни.
Не следует, конечно, думать, будто никто не знал, кто он и что он. Город невелик и похож на одну большую семью, а в семье лишь одно невозможно — это утаить что-либо от остальных. Пино был единственным сыном доктора Франческо Барилари, который умер в тридцать шестом году, оставив ему в наследство одну из лучших аптек Феррары. Понятно, что это было известно всем и каждому, вплоть до зеленых юнцов, на которых нередко останавливался иронический, пронизывающий и словно оценивающий возможности и способности каждого из них взгляд «Разновеса», как прозвали пожилого, задумчивого и необыкновенно худого аптекаря, смотревшего сверху, как они по утрам несутся мимо портиков в школу, на ходу затягиваясь крохотным окурком сигареты. Впрочем, кроме того, что он был влиятельным масоном, одно время сочувствовал фашизму, что, однако, быстро миновало, и давным-давно остался вдовцом, — о нем ничего больше нельзя было сказать.
Но и о молодом Барилари, если можно назвать молодым мужчину тридцати одного года, трудно было бы добавить что-либо, кроме уже сказанного выше. К примеру, все страшно удивились, когда в тридцать шестом году, после смерти старого масона, Пино тут же занял его место за аптекарской стойкой. Надев белоснежный халат, он уверенно обслуживал покупателей и, не моргнув глазом, позволял именовать себя доктором. «Значит, он кончил университет!» — удивленно шептались горожане. Но где? Когда? И кто были его соученики?
Новый сюрприз преподнес он осенью тридцать седьмого года, ко всеобщему изумлению и даже растерянности, женившись в свои тридцать два года на семнадцатилетней блондинке Анне Репетто, дочери старшины карабинеров, родом из Кьявари, несколько лет назад переехавшего с семьей в Феррару.
Анна Репетто была весьма бойкой девицей, вскружившей голову не одному однокашнику по лицею. Целыми днями она носилась на велосипеде, а вечерами танцевала в городских клубах, и всюду за ней тянулся длинный хвост юнцов-поклонников, и многие уже зрелые мужчины издали следили, как она выписывает замысловатые фигуры. Слишком заметной была и слишком бросалась в глаза эта девица, слишком много места занимала она в мыслях горожан, чтобы все не почувствовали себя разочарованными и обманутыми, когда такой заурядный человек, как Пино Барилари, увел ее прямо у них из-под носа.
Поэтому сразу после свадьбы в городе снова только и было толков, что о Пино, вернее, о его молодой жене.
На ее счет феррарцы в свое время делали самые невероятные прогнозы. Крупный промышленник с Севера, заметив ее в купальнике на пляже в Римини или Риччоне, мгновенно влюбится и женится на ней. Кинопродюсер увезет ее в Рим и сделает из нее звезду экрана. Как же они могли ей простить, что она соблазнилась тихими радостями добропорядочного брака? Все обвиняли Анну в ограниченности, черствости, провинциальности и даже в черной неблагодарности по отношению к родным. Лигурийцы, а значит, люди, падкие до денег, — какое разочарование должны были они испытать, бедняги! А главное, где все-таки встречалась эта парочка до женитьбы? Где и когда они могли «спеться»? Если только они с самого начала не завели любовной интрижки по телефону, — а так оно, скорее всего, и было, — то их хоть раз бы да застали вместе у Бастионов, на оружейной площади, либо в укромном уголке Монастырской площади. Одним словом, там, где обычно встречаются влюбленные.
Выходит, этот тихоня Пино Барилари снова натянул всем нос с поразительной ловкостью. Запрятавшись в своей аптеке, он позволял всем любоваться Анной, когда она, откинув назад белокурые волосы и ярко накрасив крупные, пухлые губы, вновь и вновь проносилась на велосипеде мимо кафе делла Борса, не стесняясь показывать оголенные выше колен, длинные загорелые ноги. А позже, в удобный момент, этот хитрец Пино сумел закинуть сеть и поймать рыбку. Впрочем, для чего ему, собственно, было гулять по улицам с такой смелой, без предрассудков, девушкой, как Анна, с которой к тому же весь город ни на миг не сводил глаз, если квартира над аптекой, после смерти старого Барилари, была в его полном распоряжении? Кто заметил бы, если б Анна мгновенно проскользнула в аптеку, ну скажем, в два часа дня, когда злые лучи июльского солнца отвесно падают на коричневые тенты кафе делла Борса и все обедают дома, а под портиками нет никого, кроме мух, свирепо дерущихся из-за хлебных крошек? Так или иначе, но они поженились, и уж тут ничего нельзя было поделать. В мгновение ока Анна стала синьорой Барилари и сразу же перебралась на проспект Рома, в дом мужа, о котором вскоре вновь перестали говорить, едва только увидели их несколько раз вместе — в кино или на вечерней прогулке по кор-Со Джовекка: она — высокая, брызжущая здоровьем, блистательная женщина, он, маленький, совсем незаметный рядом с ней, семенит с видом потерпевшего кораблекрушение, отчаянно вцепившегося в спасательный круг. Одним словом, к безликому аптекарю опять стали относиться с прежним равнодушием.
Вновь привлек к нему внимание лишь внезапный паралич обеих ног, разбивший его меньше чем через два года (конечно же, это была самая настоящая сухотка спинного мозга), — после чего он и стал, высунувшись наполовину из окна в одной пижаме, точно из ложи, разглядывать проспект Рома, этот многолюдный, шумный театр. С этого дня о молодой жене, которой, понятно, очень сочувствовали, почти забыли. Все разговоры были о Пино и только о нем. Хотя разве не к этому он и стремился, выставляя себя на всеобщее обозрение? Теперь он с утра до вечера сидел у подоконника, готовый впиться в каждого прохожего по-новому заблестевшими глазами. Да, да, они горели особенным блеском, и взгляд их был озорным и одновременно вызывающим. И вместе с тем, они искрились весельем. Точно болезнь, которая годами коварно дремала в крови и вдруг, пробудившись, парализовала обе ноги молодого аптекаря, придала его бесцветному существованию смысл, понятный лишь ему самому, одним словом, вернула ему полноту жизни. Теперь он впервые почувствовал себя сильным, это сразу было заметно. Более того, преображенным. «Поглядите, вот к чему приводят «юношеские шалости»! — казалось, говорил его взгляд. — Видите, на что я стал похож?» Но в его блестящих глазах не было и тени грусти.
Чтобы понять растерянность и даже инстинктивное недоверие, которое вызывало у многих феррарцев странное поведение Пино Барилари (именно с этого времени большинство стало всячески избегать тротуар напротив портиков), придется вспомнить атмосферу тридцать девятого года, когда уже с лета по всей стране, и особенно в Ферраре, воцарились неуверенность, страх и всеобщая подозрительность.
Для большинства наших благонамеренных буржуа с мая месяца Феррара внезапно стала сущим адом.
Все началось с «заговора» учеников лицея. Группа юнцов, старшему из которых не было и восемнадцати, подстрекаемые своим преподавателем философии, тут же удравшим в Швейцарию, задумали не больше не меньше, как разбить ночью одну за другой все витрины магазинов в центре города (малейшие подробности «заговора» стали известны после первых же допросов в квестуре), желая посеять смятение и панику среди населения. Сколько засад пришлось устроить полиции вместе с двумя десятками добровольных помощников, завербованных из числа старых сквадристов заслуженным участником «похода на Рим» Карло Аретузи, прежде чем юнцов удалось схватить на месте преступления! Почти две недели вблизи Замка не было ни одного подъезда или темного угла, где бы ночью не загорались огоньки сигарет у стоящих в засаде людей. Пусть даже это было просто ребячеством; сама ОВРА[24], несмотря на пламенные коммунистические речи арестованных (теперь допросы велись уже в тюрьме на виа Пьянджипане), прилагала поистине героические усилия, чтобы умалить политическое значение этого происшествия, которое само по себе все же говорило о многом. Очевидно одно — худшее впереди. Нас окружают пораженцы, саботажники, шпионы. Даже среди лицеистов, сыновей инженеров, адвокатов, врачей, коммунизм завоевывает все новых сторонников! Достаточно было поглядеть на некоторые физиономии, чтобы понять, что события развиваются далеко не лучшим образом. Например, на лица евреев, которых и по сию пору случается встретить у портиков кафе, хотя всех их не мешало бы снова загнать в гетто, — хватит с нас этого старомодного «милосердия»! Или на физиономии отдельных неисправимых антифашистов, вроде адвокатов Поленги и Таманьини, либо бывшего депутата — социалиста Боттеккьяри, которые в кафе делла Борса появлялись только в дни несчастий; теперь они почти каждый день заходили сюда, напоминая зловещих птиц, да к тому же, как назло, в часы передачи последних известий. Лишь слепой не заметил бы злобной радости, которой даже под маской привычного равнодушия светились их лица. А когда депутат Боттеккьяри еще с порога заказывал официанту Джованни неизменный «пунт-э-мес»[25], то лишь глухой не услышал бы в его голосе, — спокойном, громком и отчетливом, от которого вздрагивали посетители кафе, — скрытого злорадства, свойственного человеку, предвкушающему в душе час реванша и скорой расплаты! И что еще могла означать внезапно овладевшая Пино Барилари нелепая страсть часами торчать у раскрытого окна, как не преступное желание этого тайного антифашиста ускорить поражение родины? А в том, что он упорно выставляет напоказ постыдную болезнь, разве не проглядывает провокационное и оскорбительное намерение, перед которым бледнеют четырнадцать витрин, разбитых одна за другой пресловутой бандой лицеистов?
Опасения росли, ширились, пока не достигли высших сфер.
Когда же наконец эти слухи дошли до Карло Аретузи и маленькая свита преданных друзей, всегда окружавших своего героя, спросила его мнение, Карло Аретузи, по прозвищу «Ирод», скорчил недоверчивую гримасу.
— Мы, кажется, впадаем в панику, — улыбаясь, сказал он.
Вот уже двадцать лет, в неизменной компании Вецио Стурла и Освальдо Беллистраччи, он почти безотлучно сидел за одним и тем же столиком в кафе делла Борса. Именно к нему, Карло Аретузи, наиболее уважаемому участнику знаменитого феррарского триумвирата времен боевых фашистских отрядов, личному другу Бальбо, Буонаккорси, Мути и Мориджи, великого Мориджи, прославленного стрелка из пистолета и олимпийского чемпиона, обращались по самым деликатным вопросам. Не случайно сам федеральный секретарь, консул Болоньезе бежал к нему за советом, когда из Рима приходило не слишком приятное распоряжение.
Сколько остальные ни убеждали Аретузи, что в поведении Пино Барилари кроется тайный вызов, Ирод лишь улыбался в ответ своей невеселой иронической улыбкой.
— Эта развалина — подрывной элемент? — в конце концов загоготал он. — Да ведь он был с нами в Риме в двадцать втором году!
Так вышло (и этот день запомнился им навсегда, потому что в прошлом Ирод почти не вспоминал о походе на Рим), что группка ближайших друзей из уст своего вожака, кривившихся в печальной усмешке, впервые услышала некоторые любопытные подробности о тех далеких днях.
— Н-да, — вздохнул Ирод. — Он всегда предпочитал помалкивать об этом походе. И с какой стати, — вдруг воскликнул он патетически, — ему расписывать это великое событие, которое для одних означало захват власти и устройство своих личных делишек, а для него и многих других (тут Стурла и Беллистраччи в знак согласия молча кивнули головой) лишь конец революции, окончательный закат доблестной эры боевых отрядов?
Да и так, если хорошенько разобраться, разве не был этот поход всего лишь переброской воинских эшелонов в столицу, с остановками на каждой станции, чтобы принять новые отряды фашистов (в те времена от Болоньи до Флоренции не существовало прямого пути через туннель)? К тому же целая армия карабинеров и вся королевская гвардия стояли плотной стеной вдоль полотна, никого и близко не подпуская к поезду. Черт побери, никаких карабинеров и королевских гвардейцев не было, когда в девятнадцатом году четверо сквадристов из Восемнадцатого боевого отряда проникли в Молинеллу, этот бастион красных, и подожгли Палату Труда. Этот подвиг, кстати, впервые привлек к федерации Феррары внимание всей Италии и породил конфликт между фашистскими федерациями нашего города и Болоньи, которая без обиняков назвала карательную экспедицию в Молинеллу «провокационным вмешательством». В те времена фашизм был анархическим, гарибальдийским! Тогда подлинным революционерам не предпочитали бюрократов, как это происходит сейчас. Если, скажем, он, Ирод (прозвище это дали ему большевики — рабочие района близ Порта Рено, и он гордился им, как высшей наградой), либо Беллистраччи, или Стурла, вооруженные только палкой, железной дубинкой или, самое большее, уцелевшим с войны старым пистолетом Сипе, выходили ночью проучить красных грузчиков, всегда собиравшихся в тавернах предместья Сан-Лука, — им не приходилось рассчитывать, как после двадцать второго года, на полную поддержку квестуры. А после двадцать второго! Даже вспомнить смешно! Прежде чем отправиться в карательный поход, скажем в Кодигоро, чтобы научить уму-разуму рабочих землечерпалок, сначала собирались во дворе Замка, где, по заведенному с недавних пор обычаю, проводился вначале смотр легковым машинам и грузовикам. Вы бы только посмотрели, с какой готовностью эти буржуа предлагали свои машины и еще клялись, что счастливы предоставить их для столь Великого Дела!
Однако вернемся к походу на Рим и к сыну доктора Барилари. По правде говоря, только этот мальчишка Пино и развлекал их всю дорогу. В сущности, поход на Рим он один и спас.
Примчался он уже в последнюю минуту, когда поезд тронулся. Он бежал вдоль перрона, и глаза у него, казалось, вот-вот выскочат из орбит от страха, что он останется, и пришлось протянуть из окошка руку и втащить его в вагон, словно тюк. А уж одет он был, просто умора: в серо-зеленом пальто до пят, наверняка с отцовского плеча, в обмотках, то и дело сползавших с ног, грубых желтых ботинках, а на голове феска, с трудом державшаяся на растопыренных ушах, — один бог знает, где он ее раздобыл. Как было не смеяться, если на тебя неотрывно глядят два больших изумленных глаза, словно ты, Ирод, — самый доподлинный Том Микс, а остальные — храбрецы из войска шерифа? «Ты кто? Не сын ли доктора Барилари?» — сразу же спросили даже те, кто впервые его увидел, — уж очень он был похож на отца. А он, еще не отдышавшись от сумасшедшего бега, только кивал головой. «А папочка твой знает, что ты удрал с нами?» Тут он отрицательно покачал головой, не переставая разглядывать всех поочередно зачарованными глазами ребенка, который вдруг сам попал в приключенческий фильм.
Ему уже было семнадцать лет, такого не назовешь ребенком. Но он был хуже ребенка.
В свои семнадцать лет он еще не знал женщины. Поезд по дороге в Рим и на обратном пути останавливался на каждой станции (в Болонье и Флоренции они простояли целых три часа), и все тут же отправлялись на поиски публичного дома. Только Пино упирался, как мул, и его никак нельзя было уговорить. В конце концов приходилось тащить его силком, ведь должен же он когда-нибудь расстаться со своей девственностью? Он упирался, брыкался, со слезами на глазах умолял отпустить его. «Боишься, что там тебя съедят? — посмеивались над ним. — Пойдем, хоть поглядишь. Честное слово, в комнату мы тебя входить не заставим».
Но им он не верил. Каждый раз приходилось самому Ироду, улыбаясь и заговорщицки подмигивая, отводить паренька в сторону и шептать ему на ухо: «Так-таки не хочешь?», или: «Ну, смелее, не будь остолопом, смелее!» Но главное было не в словах, а в тоне. Лишь тогда, словно признав в нем своего единственного друга, Пино решался. Однако, придя вместе с остальными в общий зал, Пино забивался в угол и оттуда испуганно озирался вокруг.
А девицы?
Один вид оробевшего паренька трогал их до глубины души, к тому же к фашистам они питали особую слабость. Невозможно описать, как они наперебой с ним нянчились. Дай им волю, так они превратили бы публичный дом в приют для брошенных детей. Понятное дело, хозяйке приходилось вмешиваться. «Синьорины, мы здесь что, пеленки шьем?» Всякий раз та же комедия, тот же фарс.
Но самая трогательная и одновременно комическая сцена произошла на обратном пути в борделе «Зеркала», на улице Ока в Болонье.
Казалось, дороге не будет конца, а они уже по опыту знали, какая их ждет скучища. Поэтому в Пистойе, на пороге Апеннин, все слезли по двое, по трое, чтобы запастись фьясками кьянти. В горах было холодно, стлался туман, и уже в десяти метрах ничего нельзя было различить. Чтобы убить время, оставалось одно — пить и, конечно, петь все, что знали, подряд, песню за песней. Мораль ясна; когда эшелон поздно вечером прибыл в Болонью, все, даже Пино, были мертвецки пьяны, а скорый на Феррару отходил только в 2 часа 5 минут ночи. На виа делль Ока повторилась та же сцена: этот чудак Пино сотый раз пытался сопротивляться и даже прислонился к утыканной гвоздями калитке, точно хотел проколоть себя насквозь. Тогда Ирод, то ли от вина, то ли от дорожной скуки, то ли с досады, что он участвовал лишь для счета в этом походе на Рим — по сути дела, настоящей клоунаде (в Риме они пробыли два дня и почти все это время просидели в казарме, а дуче не видели даже издали, потому что, по слухам, он вел трудные переговоры с королем о формировании правительства), внезапно для себя самого вытащил маузер и прицелился мальчугану прямо в горло. Если бы Пино не перестал сейчас же ныть, и не вошел внутрь, и вдобавок, придя в залу, отказался, как и прежде, уединиться с девицей, он бы не сифилис получил, а кое-что похуже, — хотя кто знает, в тот ли раз он подцепил сифилис.
Он собственной персоной проводил Пино в комнату, дабы удостовериться, что тот и девица до конца выполнили свой долг.
Счастье еще, повторил Ирод, что Пино на этот раз не стал сопротивляться! Не то бы он сам, по пьянке да еще со взведенным револьвером в руке, мог бог знает что натворить.
Кто не помнит в Ферраре ночь на 15 декабря 1943 года? Кто может, пока будет жив, забыть те невыносимо долгие часы? Эту ночь все провели без сна, в мучительной тревоге, и каждый до боли в глазах силился разглядеть сквозь щели жалюзи погруженные во мрак затемнения улицы. А сердца каждую минуту сжимались от треска автоматных очередей и внезапного рычания грузовиков, битком набитых вооруженными фашистами.
«Нам гибель ничуть не страшна! Да здравствует смерть и кладбище!» — пели невидимые в темноте фашисты, проезжая в грузовиках по опустевшим улицам. Пение было ритмичным, но не воинственным: в нем тоже звучало отчаяние.
Весть об убийстве консула Болоньези, бывшего секретаря федерации, того самого Болоньези, которому в сентябре, когда закончился короткий период правления генерала Бадольо, было поручено вновь организовать и возглавить фашистскую федерацию, — распространилась по городу ближе к полудню пятнадцатого декабря. Чуть позже радио передало подробности.
Его малолитражку обнаружили на проселочной дороге, вблизи Коппаро; левая дверца автомашины была распахнута, голова убитого, «словно он забылся сном», склонилась на руль, «классический» выстрел в затылок, «знакомый почерк убийц». Трудно даже передать, «какую волну возмущения и гнева» вызвала весть об убийстве у всех участников первой Учредительной ассамблеи Социальной республики[26], собравшихся в «Старом замке» города Вероны. Вечером (а вечер был мглистый, холодный, то и дело шел снег, на улицах, после комендантского часа, объявленного ровно с пяти, ни души) по радио передавали из Вероны записанное на пленку заседание Учредительной ассамблеи. Внезапно тоненький, пронзительный голосок, — гневный и одновременно жалобный, словно крик ребенка, — заглушил низкий печальный голос первого оратора, который, сообщив об убийстве консула Болоньези, расписывал теперь заслуги погибшего. «Все в Феррару, — отчетливо донеслось из репродуктора. — Отомстим за нашего Болоньези!» Не успели феррарцы выключить радио и обменяться с близкими испуганным взглядом, как задрожали стекла и послышался далекий гул моторов и первые автоматные очереди: та-та-та… А ведь была ночь, и уже давно наступил комендантский час.
Никто не ложился спать, все бодрствовали. В Ферраре не было ни одного обывателя, — даже среди тех, кто, благодаря беспрекословной преданности режиму, павшему 25 июля 43 года, с меньшим беспокойством встретил возвращение к власти фашистов, — который бы не дрожал сейчас от страха, ожидая, что вот-вот ворвутся в его дом. (Самые трусливые спрятались в тайные чуланы, велев замаскировать вход шкафом или комодом.) И даже в самых респектабельных домах, как никогда, много говорили и спорили, чаще всего в томительные паузы между партиями в бридж или покер, начатыми с единственной целью как-то убить время и скрыть от других и от себя овладевший каждым страх, или за обеденным столом, под яркой люстрой, где, по заведенной привычке, все собрались в определенный час, чтобы мирно поужинать, а потом так и остались сидеть, и никому даже в голову не приходило убрать грязные тарелки и снять усеянную крошками скатерть.
Что происходит? Что может произойти?
Среди людей благонамеренных предположения, естественно, разнились в зависимости от характера и опыта. Однако с уверенностью можно сказать, что преобладали наименее мрачные прогнозы, что объясняется и вполне понятным желанием немного приободрить самих себя.
Город содрогался от пальбы и мрачных песен о смерти и могилах. Но это еще далеко не значило, что фашисты, которые с сентября ограничились тем, что выловили сотню-другую евреев, попавшихся им в руки, и посадили в тюрьму на виа Пьянджипане десять самых ярых антифашистов Феррары, в сущности проявив тем самым изрядную снисходительность, решат вдруг круто изменить курс и до отказа завинтить гайки. Боже правый, они ведь тоже итальянцы! И даже, откровенно говоря, — тут каждый непременно улыбался и многозначительно подмигивал остальным, — более итальянцы, чем те, кто только и умеет склонять на все лады словечко «свобода», а сами готовы лизать сапоги иностранцам, напавшим на страну. Нет, фашистов бояться нечего. Конечно, они устроят небольшой тарарам, — свирепые лица, на головах фески с изображением черепа, — но все это, главным образом, чтобы сдерживать немцев, которые, дай им волю (впрочем, их тоже особенно нельзя винить, война есть война, и за предательство приходится расплачиваться), не раздумывая, стали бы обращаться с Италией, как с какой-нибудь Польшей или Украиной. Несчастные люди — эти фашисты! Надо же войти и в их положение! Понять их трагедию и в особенности трагедию Муссолини; ведь если он, бедняга, не удалился на покой в Каминате, о чем, верно, не раз мечтал и чего вполне заслужил, — то поступил так, прежде всего, ради блага Италии. Да, но король! О, этот король! 8 сентября он оказался способен только на то, чтобы удрать вместе с Бадольо в Бари. Муссолини же, как истинный римлянин с благородной душой (Савойская династия и Бадольо родом из Пьемонта, а пьемонтцы, тут уж ничего не поделаешь, были и остались людьми неискренними, хитрыми) в час бури, не колеблясь, вновь поднялся на палубу и взял в руки кормило правления, обратив лицо навстречу буре. А если быть честным, то что можно сказать об убийстве консула Болоньезе, отца большого семейства, который в жизни мухи не обидел? Ни один цивилизованный человек, ни один истинный итальянец не одобрит этого преступления, совершенного с явной целью развязать и у нас, по гнусному примеру Франции и Югославии, кровавую партизанскую войну. Уничтожение всех ценностей средиземноморской и западной цивилизации, от культурных, религиозных и до материальных, одним словом — коммунизм, вот конечная цель партизанской войны. Если югославы и французы, несмотря на недавний опыт Испании, жаждут коммунизма, — их воля, пусть себе держатся за своих Де Голля и Тито. У подлинных итальянцев сейчас одна щель — остаться сплоченными и спасти все, что еще можно спасти.
Наконец, слава богу, наступило утро. И сразу стихли песни и выстрелы.
Прекратилось и перешептывание за наглухо закрытыми дверьми. Но страх все не проходил. Утренний свет возвратил каждому, даже самым слепым, чувство реальности и даже особенно обострил его. Что означала эта внезапная тишина? Что таила она, какую неожиданность готовила? Может, это ловушка: все выйдут на улицы, а потом фашисты устроят облаву или еще что-нибудь похуже.
Так прошли два часа — два часа оцепенелого, мучительного ожидания, прежде чем весть об убийстве не проникла сквозь стены домов.
Сколько их, жертв карательной экспедиции? Десять, двадцать, пятьдесят, сто?! Если верить самым мрачным предположениям, то не только проспект Рома, но весь центр города усеян трупами. Прошло еще бог весть сколько времени, и только в половине десятого или в десять утра удалось, наконец, узнать точно число и имена расстрелянных. Их было одиннадцать; тремя черными кучами они валялись у Крепостного Рва, на тротуаре, как раз напротив кафе делла Ворса и аптеки Барилари. Чтобы их опознать, первым, кто решился к ним приблизиться (на расстоянии они казались даже не телами убитых, а жалкими лохмотьями, узлами тряпья, брошенными на подтаявший от солнца снег), пришлось перевернуть на спину упавших ничком и отрывать друг от друга тех, что упали, обнявшись, и так лежали, окоченев, в обнимку. К тому же подошедшие, едва успели их опознать и пересчитать. Немного спустя из-за угла корсо Джовекка вынырнула маленькая военная машина и, угрожающе проскрежетав тормозами, остановилась возле группки людей, склонившихся над телами убитых.
— Прочь! Прочь отсюда! — не успев спрыгнуть на землю, заорали сидевшие в машине чернорубашечники… Немногим смельчакам, подгоняемым криками фашистов, ничего не оставалось, как перейти на противоположную сторону проспекта Рома. Отсюда, не спуская глаз с четырех чернорубашечников, которые под лучами уже яркого солнца, вскинув автоматы, охраняли тела убитых, они звонили по телефону, рассказывая всему городу, что им довелось увидеть и пережить. Ужас, жалость, безумный страх — эти чувства воцарились в каждом доме, где услышали имена расстрелянных. Правда, их было всего одиннадцать. Но это были известные всему городу люди. Горожане знали не только их имена, но даже все особенности характера и привычки каждого: знали лицо одного, его манеру, улыбаясь, щурить голубые глаза за тоненькими стеклами пенсне, шаркающую походку и раннюю седину другого, знали привычку третьего приветствовать знакомых, радостно махая рукой и крича еще издали: «Как здоровье?!», знали даже их слабости, маленькие чудачества, страсть к картежной игре, жадность, расточительность, лукавство, любовь к жене, к детям, привязанность к любовнице… Одиннадцать жизней, о которых известно все или почти все, одиннадцать человек, выросших вместе и вместе внезапно брошенных автоматной очередью на тротуар, что напротив портиков. Слишком близки, слишком связаны тысячью нитей с каждым из феррарцев были эти одиннадцать жертв чудовищного побоища, слишком тесно переплелась их скромная жизнь с повседневной жизнью каждого, чтобы их смерть не воспринималась с самого начала как ужасная трагедия, акт бесчеловечной жестокости. Однако может показаться странным, что гневное осуждение убийства, выраженное, надо сказать, почти всеми феррарцами, мгновенно сменилось столь же всеобщим желанием задобрить убийц и публично выказать им свое одобрение и покорность. Но так случилось, и бесполезно это скрывать; так же, как, увы, остается истиной, что с этого момента ни в одном городе Северной Италии в фашистскую партию республики Сало не было подано столько новых заявлений о приеме. Стоило посмотреть, как с утра семнадцатого декабря (ночью шел проливной дождь) во дворе дома фашистской федерации на улице Кавура вытянулись длинные, молчаливые очереди граждан Феррары, ожидавших, когда откроются двери. Жалкие, покорные, в своих поношенных пальто из отечественного сукна, которые беспощадно сек дождь, они стояли сгорбившись, целое море молчаливых людей, тех же самых, что накануне в полдень медленно шли через корсо Джовекка, виа Палестро, виа Борсо, до самой пьяцца Чертоза за гробом консула Болоньези; немногие, оставшиеся дома, подсматривая в прорези ставень, с ужасом узнавали в этих искаженных страхом лицах самих себя. Люди, люди, люди, — бесконечный поток людей, кто бы мог предположить, что в Ферраре столько жителей?! Но что еще оставалось, как не подчиниться?! Немцы и японцы, хоть сейчас они повсюду отступают, в конце концов пустят в ход секретное оружие невиданной мощи, добьются перелома и несколькими могучими ударами выиграют войну. Выбора не было, оставался один-единственный путь.
Но кто же были виновники убийства? Без всякого сомнения, непосредственными исполнителями были чернорубашечники с грузовиков — четырех с номерными знаками ВР — Верона и двух ПД — Падуя, — те самые головорезы, что всю ночь оглушали улицы своими песнями и автоматными очередями и, едва забрезжил рассвет, исчезли, словно ночная тьма, с которой они пришли в город, отступив, поглотила их. Словом, это были грозные мстители, о которых оповестило радио и которых вечером пятнадцатого декабря прохожие, имевшие специальный пропуск, успели разглядеть издали, разглядеть их экстравагантные голубые рубашки, вроде тех, что носили солдаты испанской голубой дивизии, широкие береты с изображением черепа, автомат на ремне, а за кожаными поясами, кроме пистолета и кинжала, по две ручные гранаты немецкого производства с длинной ручкой. Чтобы отыскать виа Пьянджипане, понятно, не надо брать в проводники кого-нибудь из феррарцев или быть местным жителем: достаточно взглянуть на план города. Поэтому именно они, сквадристы из Венето, в два часа ночи постучали в ворота тюрьмы на виа Пьянджипане. Они, и никто другой, угрожая оружием, заставили бедного начальника тюрьмы представить список политических заключенных и выдать адвокатов Поленги и Таманьини, социалистов и старых профсоюзных руководителей, а также адвокатов Галимберти, Фано и Феррарези из Партии Действия. Все пятеро сидели в тюрьме с сентября в ожидании следствия.
Однако распространившийся было слух, явно пущенный с определенной целью, будто никто из феррарцев не участвовал в убийстве и не обагрил рук кровью, опровергали остальные шесть мертвецов: национальный советник Аббове, доктор Малакарне, бухгалтер Дзоли, отец и сын Казес и рабочий Феллони. Каждый из них был взят в собственном доме, не помеченном, разумеется, ни в одном плане. Если не считать Феллони, чей велосипед, найденный утром 15 декабря у красноватой изгороди Аудиториума на виа Больдини, доказывал, пожалуй, что беднягу, безвестного техника электрической компании, расстреляли вместе с остальными лишь потому, что он, ничего не подозревая, отправился на работу и наскочил на один из патрулей, блокировавших все подходы к центру. В этом, и только в этом, была его вина. Однако лишь житель Феррары, к тому же знавший город как свои пять пальцев, мог схватить национального советника Аббове не в его особняке на корсо Джовекка, но в незаметном домике на тихой окраинной улочке Бразавола. Купив совсем недавно на сущие гроши старинную часовенку и перестроив ее, он нередко проводил целые часы в уютном кабинете — гарсоньерке, склонив красивую седую голову старого жуира и любуясь своими коврами, редкостными вещами, картинами и дорогими безделушками (ничего не скажешь, настоящая коллекция в самом изысканном даннунцианском вкусе!). Только феррарец, и к тому же хорошо осведомленный обо всем, что делается в городе, мог знать о тайных совещаниях, которые происходили в гарсоньерке национального советника Аббове (доктор Малакарне, бухгалтер Дзоли, по слухам, были их непременными участниками, но только не Ирод, нет, он неизменно отклонял приглашения), — совещаниях, созываемых с целью выработать тактику, единую для всех фашистов, которые после падения режима и прихода к власти правительства Бадольо мечтали лишь об одном — выразить королю свою «безраздельную преданность», иначе говоря — поскорее сменить хозяина. Кроме того, отец и сын Казес, евреи из числа тех немногих, что избежали большой сентябрьской облавы (они торговали кожей и никогда в жизни не занимались политикой), прятались с сентября в кладовой своего дома в узеньком переулочке Торчикода, и еду им передавала через дыру в полу только жена старого Казеса, ревностная католичка, без всякой примеси еврейской крови. Кто, как не человек, отлично знавший их тайное убежище, словом, один из феррарцев, мог провести наверх, через пыльный лабиринт полуразрушенных лесенок пятерых посланных за ними убийц? Да, именно он, Карло Аретузи. Кто, как не Ирод.
Достаточно было вспомнить, как он появился на похоронах консула Болоньезе в полдень того же дня (с утра 16 декабря он возглавил фашистскую федерацию, и его имя снова стали произносить, как до двадцать второго года, чуть слышно, шепотом), чтобы все подозрения мгновенно пали на него.
В августе он так и не согласился принять участие в тайных совещаниях в доме национального советника Аббове и велел даже передать своим бывшим друзьям, что не испытывает желания присоединиться к ним, поскольку не собирается в пятьдесят лет изменить тому, что делал в двадцать. Так он и сказал, слово в слово. Когда Ирод во главе бесконечного траурного кортежа шел за установленным на орудийном лафете гробом консула Болоньезе, бросая злобные и презрительные взгляды на закрытые ставнями окна домов вдоль корсо Джовекка и виа Палестро, казалось, что он чудесным образом преобразился и, если забыть о седине на висках, стал вдруг двадцатилетним юнцом, стройным, ловким, одетым, несмотря на холод, только в черную рубашку и широкий берет десятой MAC[27], лихо заломленный набекрень.
«Проклятые кроты, поганые сурки, трусливые буржуи! Ничего, я вам покажу… выкурю вас из нор…» — угрожали его яростно сверкавшие глаза и плотно сжатые губы.
На пьяцца делла Чертоза, прежде чем гроб с телом консула Болоньезе внесли в церковь, он обрушил на толпу громы и молнии, а люди, плотной массой теснившиеся вокруг, слушали молча, равнодушно. Он же распалялся все сильнее, как видно взбешенный именно этим всеобщим равнодушием.
«Тела одиннадцати изменников, расстрелянных на проспекте Рома нынче утром, — рявкнул он в заключение, — будут убраны только по моему приказу. Мы хотим убедиться сначала, что урок не прошел для вас даром».
Казалось, еще немного — и в припадке гнева он вот-вот начнет бахвалиться, что сам, своими руками вершил правосудие. А когда он внезапно появился на проспекте Рома и четыре ополченца из Черного батальона, все еще караулившие тела расстрелянных, вытянулись по стойке смирно, — как объяснить мгновенную перемену в его поведении, столь отличавшемся от недавнего приступа гнева на Монастырской площади? Если хорошенько подумать, так именно эта неожиданная перемена говорила куда больше, чем сотня исповедей и признаний.
Он вышел из машины хмурый, злой, едва окинув взглядом распростертые на тротуаре тела убитых. В ту же секунду один из часовых, шагнув вперед и всем своим видом показывая, как он доволен тем, что начальство явилось в самый подходящий момент, отрапортовал, что все в порядке. Целый день, докладывал чернорубашечник, им вчетвером удавалось удерживать людей, пытавшихся приблизиться к трупам. Чтобы рассеять этих людишек (почти наверняка это были родственники изменников: женщины в неистовстве кричали, рыдали, мужчины проклинали убийц, и, право, нелегко было их отогнать), пришлось дважды стрелять в воздух, и лишь тогда они попрятались на противоположной стороне Соборной площади и корсо Джовекка, откуда, как мог убедиться камерата Аретузи, некоторые до сих пор упорно не желают убраться. Но что им делать, — тут часовой поднял руку и показал на окно, за которым вырисовывался неподвижный силуэт Пино Барилари, — вон с тем синьором? Право слово, он какой-то чудной: никакие приказания, угрозы и даже автоматная очередь не заставили его отодвинуться хотя бы на миллиметр. Может, он глухой? Не будь железная штора аптеки опущена, один из них, уж конечно, поднялся бы наверх и добром или силой, но заставил бы этого типа убраться к себе в комнату…
В то же мгновение, словно ужаленный змеей, Ирод метнул яростный взгляд на окно, указанное ему чернорубашечником. На улице уже было темно. Туман, наползавший из Крепостного Рва, густел с каждой минутой. На всем проспекте Рома, на расстоянии, по крайней мере, ста пятидесяти метров, среди темных окон многочисленных адвокатских контор и банков, светилось наверху лишь это одно-единственное окно. Не отрывая от него глаз, Ирод тихо выругался, злобно скривив губы, и гневно дернул плечом. Но затем быстро повернулся и изменившимся голосом, походившим на пугливый шепот, велел четырем чернорубашечникам обождать еще двадцать минут, пока за трупами не приедут посланные им люди, и ни в коем случае не трогать этого чудака.
И все же многое можно было себе представить.
Прежде всего — помещение на втором этаже аптеки, хотя никому в городе, даже друзьям покойного доктора Франческо по масонской ложе, не удалось, насколько мне известно, переступить даже порог задней комнаты. Витая лесенка связывала эту комнату с верхним этажом. Там, кроме столовой, парадной гостиной и супружеской спальни (не считая, конечно, всяких подсобных помещений), имелась еще одна комната — бывшая детская Пино, куда он, видимо, вновь перебрался сразу после паралича. Никто из горожан не бывал здесь и ничего в точности не знал. Однако, подумав хорошенько, можно было зримо представить себе квартиру Пино, словно вы рассматривали ее план и, даже более того, сами в нее заглянули. Вы могли бы показать, на какой стене висит в столовой фотография Разновеса в массивной позолоченной раме, и описать форму люстры, заливавшей ярким белым светом зеленое сукно ломберного столика, за которым аптекарь в полном одиночестве каждый вечер раскладывал пасьянс, и даже рассказать о том, какое впечатление производили в этом старинном доме поставленные повсюду, и особенно в спальне, современная мебель и разные безделушки, появившиеся здесь с приходом молодой жены. И потом долго, во всех подробностях говорить о соседней со спальней комнатке (ее окна также выходили во внутренний дворик), куда Пино удалялся после ужина и где он только спал, о маленькой, почти детской кроватке в углу, о письменном столике у одной стены и шкафе — у другой, а также о стоящем в ногах кровати широком, с изогнутой спинкой кресле, с шотландским пледом в голубую и красную клетку, — кресле, которое синьора Анна каждое утро переносила в столовую к самому окну, где Пино и просиживал до самого вечера. При желании можно было перечислить авторов всех до одной книг в застекленном книжном шкафчике, приютившемся между дверью и калорифером (впрочем, и в этом сказывалось бы наше желание приписать Пино Барилари нечто принадлежащее нашему детству, поре утраченного целомудрия): Сальгари, Жюль Верн, Понсон дю Террайль, Дюма, Майн Рид, Фенимор Купер. Были даже «Приключения Гордона Пима» Эдгара По с нарисованным на обложке огромным белым призраком с косой, занесенной над малюсенькой шлюпкой путешественника. Томик Эдгара По стоял отдельно, на тумбочке у кровати, таким образом, что рисунок на обложке не был виден. Достаточно было перевернуть книгу, чтобы белый призрак, хоть и не исчезал, а оставался тут, рядом, но уже не вызывал страха. Здесь же, на тумбочке, — альбом марок, в стакане — несколько цветных карандашей, дешевый перочинный ножик и наполовину истертый ластик…
Можно было предположить и многое другое.
— Куда это ты? — спросил, как видно, Пино вечером 15 декабря 1943 года, оторвавшись от пасьянса.
Анна встала из-за стола. Ничего ему не ответив, она направилась к двери. И уже из темного коридора, откуда открывался ведущий на винтовую лестницу люк, до него донесся спокойный голос жены:
— Куда же еще? Конечно, вниз, дверь запереть.
Вероятно, он не слышал в полдень радиопередачу из Вероны. Самым естественным было бы представить себе, что в девять вечера, когда нежный, подобный благословению, звон башенных часов поплыл над городом (динь, динь, динь — отчетливо звучало в сыром туманном воздухе, а издалека уже доносился нарастающий гул тяжелых моторов), Пино уже спал глубоким сном, натянув одеяло на голову в своей детской кроватке. Это можно было вообразить себе так отчетливо, словно вы склонились над его изголовьем, подобно ангелу-хранителю. Уснуть, поскорее смежить веки. Слыша, как жена встает из-за стола, чтобы спуститься в аптеку (всегда у нее находилось какое-нибудь дело внизу: подсчитать доходы за день, закрыть железную штору), видя со спины, как она выходит из столовой, высокая, красивая, равнодушная, о чем другом мог Пино думать? Чего еще он мог желать? Закрыть глаза, уснуть. А в тот вечер — независимо от того, слышал он или не слышал передачу из Вероны, — уснуть даже раньше обычного.
Легко воссоздать мысленно и все остальное, вплоть до малейших подробностей.
Одиннадцать человек, стоящих тремя отдельными группками у парапета Крепостного Рва, лихорадочные приготовления легионеров в голубых рубашках, метавшихся между портиками и противоположным тротуаром, гримасу отчаяния адвоката Фано, когда он за мгновение до залпа крикнул Ироду, раскуривавшему сигарету чуть в стороне — «Убийца!» (этот безумный вопль услышали даже в домах на Соборной площади и корсо Джовекка, то есть на расстоянии не менее ста метров), а затем ослепительный свет, невыносимо яркий свет луны, который после полуночи, когда ветер внезапно подул в другую сторону, превратил каждый камень в осколок стекла или кусок угля. И наконец, Пино Барилари, которого лишь крик адвоката Фано в последнюю минуту пробудил от глубокого, по-детски безмятежного сна, и он, опираясь на костыли, весь дрожа, глядел сверху сквозь оконные стекла на происходящее там, у Рва…
И так месяц за месяцем, все то время с декабря 1943 года по май 1945, которое потребовалось войне, чтобы прокатиться по всему полуострову с юга на север. Подобно тем, кто, жестоко казнясь, срывает повязку с кровоточащих ран, коллективная память города все снова и снова возвращалась к ужасной декабрьской ночи и воскрешала одно за другим лица одиннадцати расстрелянных такими, какими в тот последний миг мог их видеть только Пино Барилари.
Наконец пришло освобождение и мир. И с ними у многих из нас, почти у всех, появилось неожиданное страстное желание предать все забвению.
Но разве можно забыть? Достаточно ли для этого одного желания?
А пока нужно было набраться терпения и ждать. И снова потянулись месяцы смутной тревоги и нетерпеливого ожидания: когда же представится предлог или случай для мщения.
Наконец, летом сорок шестого, три года спустя, в зале заседаний бывшего дворца фашистской федерации, на улице Кавура, начался процесс против двадцати предполагаемых участников расстрела — по большей части приезжих из Венето, разысканных в лагере Кольтано и в тюрьмах. Вскоре и Ирод, обнаруженный в крохотной гостинице тосканского городка Колле Валь д’Эльса, где он скрывался под чужим именем, молодым и энергичным секретарем провинциальной Федерации Итальянских Партизан Нино Боттеккьяри, тоже занял место на скамье подсудимых, и многим это показалось самым удобным случаем, чтобы поставить крест на прошлом. Увы, тут нечего возразить, — соглашались уважаемые граждане, — ни в одном городе Северной Италии не было столько приверженцев республики Сало, нигде буржуа с такой готовностью и покорностью не склонялись перед ее мрачными знаменами, перед автоматами и кинжалами разных фашистских ополчений и особых отрядов: черных батальонов, Легионов десятой МАС, парашютистов бригады Тупин и многих других. (Не случайно же с 1945 года в городском управлении Феррары сидели одни коммунисты, и немало способных, в расцвете сил и ума граждан были фактически вне политической жизни!) Между тем, достаточно было сущего пустяка, чтобы ошибка в расчетах, совершенная столь многими под напором бурных событий (простая, по-человечески легко объяснимая ошибка, которую коммунисты стремились теперь превратить в несмываемое клеймо позора), стала лишь тяжким сном, кошмаром, от которого вы пробудились полными надежд и веры в самих себя и в будущее. Достаточно сурово покарать убийц и в особенности Ирода, чтобы о роковой решающей ночи 15 декабря 1943 года очень скоро стерлось всякое воспоминание.
Суд тянулся вяло, и у публики, каждый раз заполнявшей душный зал, крепло чувство бессилия и бесполезности всего здесь происходящего.
Обвиняемые, сидевшие на скамье подсудимых, в клетке, сооруженной между двумя окнами, все до единого повторяли одно и то же, отвечая на вопросы судей, которых явно раздражали и заставляли нервничать громкоговорители, установленные Комитетом национального освобождения на прилегающей улице с отводами до самого центра города. Никто из них не участвовал в карательной экспедиции 1943 года и, больше того, вообще не бывал в Ферраре. Уверенность обвиняемых в том, что им нечего бояться и что их выпустят в худшем случае за недостаточностью улик, была столь велика, что некоторые осмеливались даже грубо и неуклюже острить. Например, один из подсудимых, смуглый, небритый тревизец, лет сорока, с длинными курчавыми волосами и тяжелой нижней челюстью, не снимавший, несмотря на жару, черный, до самого подбородка свитер, сказал, что в Ферраре он действительно однажды был двадцать лет назад, когда приезжал на велосипеде повидаться на часок с невестой. Шутка эта вызвала на лице председателя суда, склонного разрядить атмосферу революционного народного судилища, которую постарались создать коммунисты, снисходительную понимающую улыбку истинного неаполитанца. (Если он и согласился проводить заседания в бывшем помещении фашистской федерации, то лишь потому, что здание суда было сильно повреждено бомбежкой 1944 года и пока, несмотря на ремонт, оставалось непригодным.)
Что же до Ирода, то он, как и следовало ожидать, отрицал свое прямое или косвенное участие в событиях пятнадцатого декабря. Больше того, с первой же минуты как партизаны Нино Боттеккьяри передали Ирода карабинерам, а те, надев на него наручники, посадили и его за решетку, он не упускал случая выразить величайшее уважение к трибуналу, призванному судить о его «действиях» (особую почтительность и даже угодливость он выказал по отношению к синьору председателю), и свое глубочайшее презрение — к людишкам, заполнившим места для публики, в поведении которых нетрудно было обнаружить вреднейшие последствия «нынешнего положения вещей». Так, значит, сектантская ненависть и жажда мести, которой горят лица этих людей (ведь многих из них он знал; еще вчера они с таким же одушевлением готовы были хлопать в ладоши и кричать: «Да здравствует!»), будут теми орудиями, с помощью которых собираются добиться столь желанного и необходимого умиротворения страны? Неужели это и есть та атмосфера свободы, в которой столь нуждается суд, дабы вынести беспристрастное суждение о действиях человека, виновного лишь в том, что он был «солдатом на службе Великой Идеи?»
Понятно, это была лишь дымовая завеса, тактические уловки, единственная цель которых — затянуть время и не допустить, чтобы процесс принял уголовный характер, чего Ирод боялся больше всего.
«Я был лишь солдатом Великой Идеи, — повторял он самодовольно, — а не наемным убийцей и, тем более, не слугой чужестранцев».
Иногда он с печалью восклицал: «Теперь все говорят обо мне плохо!»
И не добавлял ни слова.
Но подтекст был ясен — пусть его нынешние преследователи не думают, что, осудив его, они таким путем заставят других забыть о своем прошлом. Все они, как и он, были, в той или иной степени, фашистами. И никакой приговор суда не сможет опровергнуть этой истины.
Собственно, в чем его обвиняют? Если он правильно понял, — в том, что он составил списки одиннадцати убитых ночью 15 декабря 1943 года и лично руководил расстрелом этих «несчастных». Но, чтобы убедить компетентный и независимый суд, нужны доказательства, а не домыслы. А где они, эти доказательства, что именно он, Карло Аретузи, составил списки и руководил расстрелом?
«Довольно всякой болтовни о побоище. Всю ответственность за расстрел я беру на себя!» — якобы сказал он спустя несколько дней на каком-то заседании акционеров Аграрного Банка. Возможно, что там или в другом месте он и произнес эти слова. Ну и что из этого следует? Нужны доказательства и еще раз доказательства. Потому что фраза, которую ему приписывают, наверняка преследовала одну-единственную цель: убедить немцев в искренности и безраздельной преданности их южного союзника. После восьмого сентября, — теперь это можно сказать с полной откровенностью, — немцы стали подлинными хозяевами страны, и им ничего не стоило превратить все города и селения в груду развалин.
Решают, конечно, не слова, сказанные к тому же публично, с расчетом, чтобы люди услышали и донесли, кому надо. Доказательства и факты — вот что решает. И, конечно, медали, заслуженные им в сражениях первой мировой войны против тех самых немцев, в рабском прислужничестве которым его теперь обвиняют. (Его, ветерана боев у Пьяве!) И уж раз упомянули о заседании акционеров Аграрного Банка, то почему никто не вспомнил, что депутат-социалист Боттеккьяри, адвокат Мауро Боттеккьяри, член правления этого самого Банка, был выпущен из тюрьмы в канун рождества, благодаря его, Карло Аретузи, прямому вмешательству? А Клелия Тротти, эта святая женщина, тоже была освобождена в тот день. (Разве его вина, что эсэсовцы через несколько месяцев снова арестовали ее и отправили в тюрьму Кодигоро, где она и умерла?) И очень жаль, что она не может дать показаний в его пользу. Но ведь Мауро Боттеккьяри цел и невредим. Почему же не посчитали нужным немедля вызвать его в суд (господин депутат Боттеккьяри весьма достойный и вполне лояльный человек, и он, Карло Аретузи, с давних пор, с двадцатого или двадцать второго года, относился к нему с неизменным, глубоким уважением) и попросить его откровенно все рассказать? Дело в том, что нынешние политические нравы, — тут Ирод многозначительно поглядел на Нино Боттеккьяри, племянника старого депутата, который ни на минуту не выходил из зала, — стали куда более грязными, чем прежде. Остается высказать еще одну неопровержимую истину. Его хотят осудить только за то, что после убийства консула Болоньезе он возглавил местную федерацию. И вот по этим-то «чисто политическим мотивам» с ним хотят расправиться. Между тем подлинно честный и подлинно компетентный суд, не подверженный влиянию определенных политических страстей, без всякого сомнения, сразу бы понял, что он принял этот пост исключительно из желания помешать многочисленным «экстремистам» и всяким безответственным элементам установить царство террора. В самом деле, разве первым его актом на новом посту не было возвращение тел семьям погибших?
Время от времени председатель суда, опомнившись, вяло призывал подсудимого к порядку.
И он тут же подчинялся, отрывал руки от решетки, за которую каждый раз судорожно цеплялся во время словесной перепалки, не бросал больше испепеляющих взглядов на публику в глубине зала и вновь усаживался на скамью рядом с остальными обвиняемыми, которые не забывали молча пожать ему руку. Но эти паузы длились недолго. При первом же слове государственного обвинителя, которое ему почему-либо не нравилось, или свидетельских показаниях, по его мнению «противоречащих фактам», или даже простом движении в публике, а особенно при упоминании о его активном участии в расстреле пятнадцатого декабря, он вскакивал, с бешенством хватался за прутья решетки, и по залу прокатывался его грубый, лающий голос недавнего вершителя судеб, который репродукторы сразу же разносили по городу.
— Свидетелей давайте! — орал он, словно сумасшедший, — Посмотрим, у кого хватит наглости повторить это мне в лицо!
Но он мгновенно умолк, едва увидел, что сквозь толпу пробирается, уцепившись одной рукой за плечо жены, а другой опираясь на клюку орехового дерева с резиновым наконечником (от напряжения его худые, как палки, ноги, в широких шароварах при каждом шаге изгибались и выделывали нелепые коленца), не кто иной, как сам Пино Барилари.
Нино Боттеккьяри в письме предложил суду заслушать его показания после того, как своего рода депутация в составе самого Боттеккьяри, возглавлявшей муниципалитет синьоры Беттитони, руководителя феррарских коммунистов Альфино Мори и члена Партии Действия инженера Сирса, отправились в аптеку, чтобы убедить Пино выступить на процессе. Так же как прежде масонам, друзьям покойного Франческо Барилари, им не довелось переступить порог двери, ведущей из аптеки в квартиру.
— Муж болен, он в постели. У него грипп, — сказала синьора Анна, устало прислонясь к косяку маленькой полуоткрытой дверцы, за которой можно было различить в полумраке железную винтовую лестницу, ведущую наверх. У Анны был такой вид, словно она в отчаянии и извиняется (боже, как она постарела за последнее время, небрежно одетая, в старом платье, под глазами синяки, губы не накрашены, ей — можно было дать сейчас все сорок!) за эту жалкую ложь. В ответ Нино Боттеккьяри, как всегда, уверенный, что он все понял, вежливо улыбнулся.
Та же ироническая улыбка дипломата, убедившегося, что события лишь подтверждают его расчеты и принимают желанный оборот, играла сейчас на губах молодого секретаря феррарской Ассоциации Партизан, когда он со своего удобного места в уголке наблюдал, какое впечатление произвело на Ирода появление в зале Пино Барилари. Он сразу замолчал и замер, не сводя зачарованного взгляда с аптекаря и его жены, которым карабинеры подыскивали свободное место на скамьях для свидетелей.
Медленно, однообразными, точно заученными движениями правой руки Ирод приглаживал свои побуревшие волосы, бее же нетрудно было заметить, что он напряженно о чем-то думает, что-то лихорадочно соображает.
Настала очередь Пино Барилари. Поддерживаемый женой, он вышел вперед. Спокойно, хотя и еле слышно произнес слова присяги.
Но прежде чем он, отвечая на вопрос председателя суда, отчетливо, раздельно произнес короткую фразу:
— Я спал, — фразу, которая, точно укол иглы в шар, заставила лопнуть всеобщее невероятное напряжение, и за миг до того, как Пино обвел зал потерянным, блуждающим взглядом (все смолкли, затаив дыхание, а стоявшая рядом Анна наклонилась и впилась глазами в лицо мужа), Нино Боттеккьяри ясно увидел из своего угла, как на лице Ирода промелькнула заискивающая улыбка и он незаметно подмигнул, да, да, заговорщически подмигнул Пино Барилари, единственному человеку в Ферраре, единственному свидетелю, который почти наверняка все знал и от которого зависела сейчас его свобода и даже жизнь.
И все-таки, чтобы вынести окончательное суждение о той ночи, понадобилось еще несколько лет. За это время каждый занял свое прежнее место. Пино Барилари — вновь у окна. Но теперь он, вооружившись полевым биноклем, зло и насмешливо исполнял добровольно взятую на себя обязанность выслеживать каждого, кто идет по тротуару напротив портиков. Все остальные, старики и молодежь (включая Ирода, которого суд, попятно, в конце концов оправдал), вновь водворились внизу в кафе делла Борса, за своими столиками.
В 1948 году, сразу после выборов восемнадцатого апреля, Анна Барилари покинула дом мужа и возбудила дело о расторжении брака. Многие думали, что она вернется к родным, но ошиблись.
Она поселилась одна на первом этаже в маленькой комнатке на корсо Джовекка возле Обзорной площади. Оба окна ее комнатушки, защищенные выдававшейся наружу узорчатой железной решеткой, выходили на тротуар. Хотя ей было уже под тридцать и при ее грузной фигуре она выглядела даже старше, она вновь стала разъезжать на велосипеде, точь-в-точь, как прежде, когда за ней, словно рой мух (многие в городе еще помнили это), носились ее школьные приятели. Она записалась на курсы живописи (правда, была там всего два или три раза), стала носить черные шерстяные свитеры, плотно облегающие ее могучую грудь, закидывать за плечи соломенно-белые волосы и краситься еще больше, чем прежде. Скорее всего, она стремилась подражать молодым экзистенциалисткам Рима и Парижа. А на самом деле, она просто стала потаскухой, — утверждали посвященные, — к тому же не слишком высокого пошиба. По слухам, она не гнушалась даже крестьянами, приезжавшими в Феррару на рынок, и, видно, поэтому в базарные дни, а особенно по понедельникам, весьма охотно посещала ресторанчики и траттории на виа Сан Романо. Время от времени она исчезала то на неделю, то на целых двадцать дней. Потом вдруг появлялась снова, иногда — с подружкой из другого города. Они проводили вместе неделю-другую, прохаживаясь под руку по корсо Джовекка и проспекту Рома, каждый раз вызывая у завсегдатаев кафе под портиками (тротуар на противоположной стороне они, понятно, оставляли Марии Лударньяни и профессионалкам с виа Сакка и виа Коломбо) самый жгучий интерес. «Откуда эта брюнетка с лукавыми глазами, которую Анна водит за собой? — сыпались со всех сторон вопросы. — Из Болоньи, из Рима? А вон та с голубыми глазами, тонким белым лицом, в туфельках без каблука и чуть ли не без подметки, — если только она не иностранка, француженка, американка или англичанка, то уже наверняка из Флоренции!» Впрочем, всегда находились охотники проверить свои предположения, которые в тот же вечер легонько стучались в окно известного всем домика на корсо Джовекка. Далеко не всегда, особенно летом, они заходили в комнату. Нередко, стоя на тротуаре, они переговаривались с Анной через решетку, так что, проходя мимо ее дома в полночь, часто можно было увидеть под окнами бывшей синьоры Барилари трех-четырех мужчин, беседовавших в темноте с хозяйкой и ее очередной подружкой (Анна обычно стояла, облокотившись о подоконник, и, хотя слабый луч ближайшего фонаря сюда уже не достигал, казалось, что ее выкрашенные перекисью волосы светятся во тьме собственным светом).
Чаще всего это были мужчины лет тридцати — сорока, нередко люди женатые, имеющие детей. Они знали Анну еще девочкой, а некоторые были даже ее одноклассниками. Поэтому, когда часам к двум ночи, усталые и разомлевшие, они вновь появлялись в кафе и, засучив рукава полотняных пиджаков, усаживались за столик, время до сна пролетало незаметно в разговорах об Анне, а не об очередной ее товарке.
— Да, нелегкий характер у нашей Анны! — вздыхали они.
Возможно, все объяснялось тем, что еще недавно она была добропорядочной женой и теперь стыдилась отдаваться за деньги, а может, они сами толком не понимали, чего ради она пошла на такое унижение (неужели этого она и хотела — стать обычной потаскухой?). Так или иначе, но с ней никогда не знаешь, как себя вести. Она обижалась из-за любого пустяка. Стоишь на тротуаре, мирно с ней разговариваешь, а сам того и жди, что она захлопнет окно перед твоим носом, хотя через две-три минуты опять его откроет, если только вы не пошлете ее ко всем чертям и не уйдете по своим делам, пожав плечами, а снова постучите в окно, свистнув тихонько. Но, если вы и попадали в дом, мало что менялось. К примеру, в конце вы никогда не знали, нужно ли ей что-нибудь дать или нет. А что сказать о долгих сентиментальных прелюдиях (с торговцами и с посредниками по продаже земли она, надо думать, была более сговорчивой), разыгрывать которые приходилось каждому феррарцу, и в особенности ее бывшим друзьям по школе? А ее безостановочная, бесконечная болтовня? Только начнет одеваться — и уже снова принимается рассказывать о себе и о Пино Барилари (она его оставила, это верно, но сначала подыскала ему няньку), о годах, прожитых вместе на втором этаже аптеки, о том, почему она вышла замуж, а затем вынуждена была с ним развестись. Она и муж, муж и она, ни о чем другом Анна не говорила. После того, как его парализовало, она, конечно, стала ему изменять то с одним, то с другим. Он был совсем ребенок, больной ребенок, — рассказывала она. Вернее, даже маленький старичок. А ей было всего двадцать с небольшим. Война с ее сумятицей, бомбежками и тревогами довершили остальное. Но она всегда его любила, — любила как младшего брата. А если изменяла ему, то делала это тайком, с тысячами предосторожностей, чтобы, не дай бог, он не узнал. Да и не очень часто.
В эти поздние часы на проспекте Рома было так пустынно и тихо, что голоса рассказывавших о недавней встрече с Анной звучали гулко, словно в зале. Кроме далеких паровозных гудков и звона, каждые пятнадцать минут роняемого курантами с башни Замка напротив, не было слышно ни звука.
Однажды ночью, в конце августа пятидесятого года (но на этот раз он говорил вполголоса, то и дело бросая взгляды вверх, точно боялся, что его подслушивают), один из клиентов Анны рассказал кое-что новое.
Незадолго перед этим он вместе с двумя друзьями зашел к Анне Барилари. В тот вечер Анна была особенно надоедливой. Наконец ему наскучило выслушивать одни и те же рассказы.
— Нечего сказать, крепко же ты любила своего мужа, — прервал он ее. — Так любила, что даже изменяла ему налево и направо. Да полно тебе, ты всегда была сумасбродкой!
Что тут началось! Прямо светопреставление!
— Подлецы! Развратники! Вон из моего дома! — завопила она.
Фурия да и только. И ее подружка из Модены тоже стала кричать, словно ее режут, а почему, один бог знает.
Но потом, когда перед ними извинились, они довольно быстро утихомирились. И вот что, почти дословно, поведала Анна:
— Пино она всегда любила, — начала она обычным, жалобным тоном, — До поры, до времени они жили душа в душу. С тех пор, как у него отнялись ноги, он проводил целые дни у окна столовой, неутомимо решая одну за другой шарады из «Недели загадок» и других подобных журнальчиков, до которых был большой охотник. Никаких серьезных дел у него не было, поэтому он вскоре так наловчился, что с удивительной легкостью расправлялся с любыми головоломками и особенно с кроссвордами и ребусами… Нередко, желая показать, как он преуспел, Пино ковылял на костылях до винтовой лестницы, ведущей из задней комнаты и, склонившись над люком, кричал: «Анна, Анна!» — да так нетерпеливо и настойчиво, что ей (иначе бы он не успокоился), приходилось бросать кассу, подыматься наверх и терпеливо ждать пока он, показав ребус, не объяснял решение. При этом глаза его сияли счастьем и гордостью. Она сама делала ему уколы, которых при его болезни часто нельзя было избежать, сама каждый вечер укладывала его в постель не позже девяти. Подумаешь, какая важность, что они спали отдельно! Разве, чтобы любить друг друга, непременно нужно спать вместе? Впрочем, он и до болезни не очень этого добивался. Так что, если подумать, он даже рад был вернуться в детскую… Право же, двое могут спать вместе и совсем друг друга не любить!
Но с ночи 15 декабря 1943 года, той страшной ночи расстрела, в их отношениях все изменилось.
Уложив его, как всегда, в постель, она вышла из дому, рассчитывая вернуться самое позднее через час (под тем предлогом, что больные нуждаются в лекарствах, она достала себе пропуск на случай комендантского часа). Но не прошло и тридцати минут, как на улицах началась сильная пальба. Пришлось ей остаться в доме того человека — зачем называть его имя! — до четырех утра.
Как только стрельба стихла, она сразу помчалась домой. Стремглав неслась она по пустынному корсо Джовекка. Только на углу корсо Рома остановилась — перевести дыхание. И вот, когда она, запыхавшись от бега, стояла под портиком городского театра, ей бросились в глаза распростертые на тротуаре, прямо напротив аптеки, тела расстрелянных.
Она помнила все до мельчайших подробностей, словно это случилось только вчера. Проспект Рома, залитый ярким лунным светом; снег, прихваченный морозом, опушил все вокруг серебряной пыльцой; воздух до того чист и прозрачен, что она смогла разглядеть время: на башенных часах было ровно двадцать одна минута пятого; наконец, трупы, похожие издали на узлы с тряпьем, а между тем, это были тела, тела еще так недавно живых людей, она сразу это поняла. Не сознавая, что делает, она вышла из-под портика и направилась наискосок, прямо к ним. Она уже прошла половину пути и была метрах в пяти-шести от первой группы убитых, как вдруг ее пронзила мысль о Пино. Она обернулась. Пино был там, наверху. Едва различимой тенью неподвижно стоял он у окна столовой и смотрел на нее.
Две-три секунды они пристально глядели друг на друга. Он из темной комнаты, она с улицы. Она лихорадочно соображала: «Что мне теперь делать?»
Наконец решилась войти в дом. Подымаясь по винтовой лестнице, она мучительно думала, что же ему сказать. Надо придумать какую-нибудь правдоподобную ложь, а убедить его будет нетрудно. Ведь, в сущности, он ребенок, а она его мама.
Однако на этот раз он не позволил ей солгать. В столовой, когда она туда вошла, Пино уже не было. Он лежал в своей комнате, на постели, отвернувшись к стене и накрывшись с головой одеялом. По его ровному дыханию можно было подумать, что он спит. Конечно, ей надо было его разбудить! А что, если он в самом деле спал, и тогда, с улицы, ей все это показалось? Ведь и так могло быть.
Постояв в нерешительности, она тихонько прикрыла дверь, ушла к себе и без сил повалилась на кровать. Она надеялась, что утром, если не со слов Пино, то уж по его лицу узнает всю правду. Но он не выдал себя ни единым взглядом, ни единым словом. Ни в то утро, ни потом.
Но почему, почему он молчал? Если он не спал в ту ночь, то почему не признался в этом даже на суде? Боялся? Но кого и чего? С виду в их отношениях ничего не изменилось. Разве что, после суда, у него появилась страсть глядеть в бинокль. Теперь он целыми днями наблюдал за противоположным тротуаром, усмехаясь и что-то бормоча себе под нос. Он уже не звал ее, как прежде, наверх, чтобы похвастаться, как быстро и точно он решает кроссворды и ребусы.
Может быть, он сошел с ума? При его-то болезни и такое могло случиться. Но, посудите сами, разве можно было и дальше жить с ним под одной крышей и мало-помалу самой не обезуметь?