Джованни Верга

Весна

Когда Паоло приехал в Милан со своими композициями под мышкой, — в те времена солнце светило для него каждый день и все женщины казались ему красавицами, он встретил Принцессу. Девушки из магазина величали ее так, потому что у нее было миловидное личико и маленькие ручки, а особенно потому, что она была гордячка и вечером, когда ее подруги врывались в Галерею[5], словно стая воробьев, она направлялась одна к воротам Гарибальди в белом шарфе, с гордо поднятой головой, Там, в один из тех блаженных вечеров, когда человек тем легче взлетает к облакам и звездам, чем легче у него в кошельке и желудке, она и повстречалась с Паоло, который бродил по улицам, размышляя о своей музыке и мечтая о славе. Паоло с удовольствием отдавался игре воображения, наблюдая изящную фигурку девушки, которая быстро шагала впереди, подбирая серое платьице и приподнимаясь на цыпочки в испачканных грязью ботинках, когда ей приходилось спускаться с тротуара на мостовую. Так он встретился с ней еще два или три раза, и в конце концов они оказались рядом. Она весело рассмеялась при первых же его словах: она всегда смеялась, встречая его, и убегала. Если бы она с первого же раза заговорила с ним, он никогда бы не стал искать с ней встречи. Как-то в дождливый вечер, — тогда у Паоло был еще зонтик, — он взял ее под руку, и они пошли по быстро пустевшей улице. Она сказала, что ее зовут Принцессой, — свое настоящее имя, как часто бывает, она постыдилась назвать. Он проводил ее домой, они расстались в пятидесяти шагах от ее двери: она не хотела, чтобы кто-либо, и в особенности он, увидел замок, в котором за тридцать лир в месяц живут родители Принцессы.

Так прошли две или три недели. Паоло поджидал ее в Галерее у выхода на улицу Сильвио Пеллико, поеживаясь в своем убогом летнем пальтишке, полы которого, раздуваемые январским ветром, били его по ногам. Принцесса приходила быстрым шагом, уткнув в муфту румяное от холода лицо, брала его под руку, и если на улице было не больше двух-трех градусов мороза, то они шли медленно и ради забавы пересчитывали плиты на тротуаре. Паоло часто разглагольствовал о фугах и законах композиции, а девушка просила объяснить ей «про это» на миланском наречии. Когда она впервые поднялась в его каморку на четвертом этаже и услышала, как он играет на фортепьяно романс, о котором так много ей рассказывал, она, оглядывая комнату любопытным и растерянным взором, начала смутно понимать Паоло и, внезапно почувствовав, что ее глаза наполняются слезами, крепко поцеловала его; но это случилось гораздо позднее.

В магазине девушки, прячась за картонными коробками и разбросанными на большом рабочем столе грудами цветов и лент, вполголоса судачили о новом «обожателе» Принцессы и очень смеялись над «этим другом», который носит пальто, подходящее скорее для церковной паперти, и не может подарить своей милой хотя бы плохонькое платьице. Принцесса делала вид, что ничего не слышит, пожимала плечами и шила, замкнувшись в горделивом молчании.

Бедный великий композитор с такой искренностью рассказывал ей о будущем успехе и о многих других прекрасных вещах, которые принесет с собою богиня славы, что Принцесса не могла обвинить его в желании сойти за русского князя или сицилийского барона. Однажды в начале месяца Паоло вздумал подарить ей колечко — простой золотой кружок с маленькой поддельной жемчужиной. Принцесса покраснела и растроганно поблагодарила, в первый раз крепко пожав ему руку, но подарка принять не захотела. Может быть, она угадала, каких лишений стоила простенькая безделушка будущему Верди, тем более что она принимала гораздо более дорогие вещи от того, другого, не испытывая при этом ни особых угрызений совести, ни особой признательности. Поэтому, чтобы угодить своему милому, Принцесса решилась на большой расход: она купила в рассрочку новое платье на Кордузио, мантильку за двадцать лир на Корсо у Тичинских ворот и стеклянные бусы, продававшиеся в Старой галерее. Тот, другой, внушил ей склонность и стремление к некоторой изысканности. Паоло ничего об этом не знал, не знал даже, что она задолжала, и повторял: «Как ты теперь хороша!» Ей было приятно выслушивать его похвалы, и она впервые была счастлива, что ее красота ничего не стоила ее милому.

По воскресеньям, если стояла хорошая погода, они отправлялись гулять к городским заставам или на бастионы, на Изола-Белла или на Изола-Ботта[6] — эти пропыленные острова твердой земли. Воскресенья были днями сумасшедших трат, и, когда приходилось платить по счету, Принцесса раскаивалась в совершенных за день безумствах, сердце у нее сжималось, она уходила кокну и, облокотившись на подоконник, смотрела в огород. Паоло подходил к ней, становился рядом, плечом к плечу, и оба они, устремив неподвижный взгляд на маленький четырехугольник зелени, чувствовали, как сердце их наполнялось глубокой и нежной грустью, в то время как солнце медленно садилось за аркой Семпьоне[7].

На случай дождя у них были другие развлечения: они ездили в омнибусе от Новых ворот к Тичинским воротам и от Тичинских ворот к воротам Победы, тратили тридцать сольдо[8] и катались два часа как господа.

Всю неделю Принцесса плоила блонды и прикрепляла к медным стебелькам кисейные цветы, вспоминая о воскресном празднике, а молодой человек частенько не обедал в субботу или в понедельник.

Так прошли зима и лето, а они играли в любовь, как дети играют в войну или в крестный ход. Она не позволяла ему ничего больше, а влюбленный чувствовал себя слишком бедным и не осмеливался просить. Она любила его всем сердцем, но когда-то ей пришлось много плакать из-за того, другого, и теперь она воображала, будто стала рассудительнее. Полюбив Паоло после связи с другим, она не подозревала, что не броситься на шею к Паоло и было единственным доказательством ее любви к нему, которое подсказывала ей врожденная деликатность… Бедная девушка!

Наступил октябрь. С приходом осени Паоло охватила глубокая грусть. Он предложил Принцессе поехать за город, на озера. Они выбрали день, когда ее отца не было дома, чтобы совершить эту поездку — серьезную поездку, стоившую им пятьдесят сольдо, и уехали на весь день к берегам Комо. В гостинице хозяин осведомился, уедут ли они обратно с вечерним поездом. Дорóгой Паоло уже спрашивал Принцессу, что бы она стала делать, если бы ей пришлось ночевать не дома. Засмеявшись, она ответила: «Сказала бы, что провела ночь в магазине, что была спешная работа». Сейчас молодой человек смотрел в замешательстве то на Принцессу, то на хозяина и не знал, что сказать. Девушка наклонила голову и сказала, что они уедут на следующий день. Оставшись одни, они обнялись, и она уступила ему.

Какие это были славные дни, когда они гуляли под каштанами, ни от кого не таясь и не обращая внимания ни на красивые шелковые наряды дам, которые проезжали мимо в каретах, запряженных четверкой, ни на новые элегантные котелки мужчин, гарцевавших с сигарою в зубах! Какие это были славные воскресные прогулки, когда, бывало, они пировали на целых пять лир! Какие славные вечера, когда они простаивали часами у ворот, не в силах расстаться, едва обменявшись за все время десятком слов, держась за руки и не замечая торопливых прохожих! Когда они познакомились, то не думали о любви; теперь же, когда они убедились, что полюбили друг друга, их охватили тревожные сомнения.

Паоло никогда не спрашивал ее о том, другом, о существовании которого он догадывался с первой же их встречи, когда Принцесса согласилась укрыться от дождя под его зонтиком; он догадался по сотне пустяков, по сотне мелочей, по некоторым чертам ее поведения, по звуку ее голоса, когда она произносила некоторые слова. Теперь им вдруг овладело болезненное любопытство. По натуре она была искренна и потому призналась ему во всем. Паоло ничего не ответил, он лишь смотрел на полог большой трактирной кровати, на котором руки незнакомых людей оставили грязные пятна.

Они знали, что этот праздник рано или поздно кончится; оба это знали и не задумывались о будущем — быть может, потому, что впереди у них был еще весь счастливый праздник их юности. Паоло даже почувствовал облегчение после признания девушки, как будто оно разом избавило его от всех угрызений совести и сделало более легкой минуту расставания. Об этой минуте оба думали часто, но спокойно, как о чем-то неизбежном, думали с преждевременной и не обещающей ничего хорошего покорностью. Но пока они еще любили друг друга и держали друг друга в объятиях. Когда же этот день действительно настал, все произошло совсем не так, как они ожидали.

Бедняга очень нуждался в башмаках и деньгах: его башмаки изорвались в погоне за призраками артистических мечтаний и юношеского честолюбия — за теми роковыми призраками, которые толпами стекаются сюда со всех концов Италии, но бледнеют и тают у сверкающих витрин Галереи в холодные зимние ночи или в тоскливые предвечерние часы. Дорого обошлись Паоло жалкие безумства его любви! В двадцать пять лет, когда человек богат лишь сердцем да умом, он не имеет права любить даже такую Принцессу, он не должен, под угрозой полететь в пропасть, ни на миг отрывать свой взгляд от пленившей его прекрасной мечты, которая, может быть, станет путеводной звездой его будущего. Он должен идти вперед, только вперед, пристально и жадно глядя на этот маяк, ничего не чувствуя и не слыша, идти неутомимо и непреклонно, хотя бы ему пришлось ради этого растоптать собственное сердце.

Паоло был болен, и никто, даже Принцесса, ничего не знал о нем целых три дня. Стояли те долгие унылые дни, когда люди убивают время, отправляясь за городские ворота побродить по пыльным дорогам, глазея на витрины ювелиров и читая газеты, расклеенные на стенах киосков; те дни, когда вы испытываете головокружение, взглянув на бегущий под мостами Навильо[9], а подняв голову, видите перед собой всё те же гипнотизирующие вас шпили собора. Вечерами Паоло поджидал Принцессу на улице Сильвио Пеллико; было холоднее обычного, время бежало медленнее, и походка Принцессы утратила прежнюю легкость.

Как раз в это время Паоло вдруг привалило огромное счастье — четыре тысячи лир в год: он уезжал в Америку барабанить на фортепьяно в кафе и в шантанах. Он принял это предложение с такой радостью, словно сам выбрал свою судьбу, и лишь потом подумал о Принцессе. Вечером он позвал ее поужинать в отдельном кабинете у Биффи, как какой-нибудь богатый кутила. Бедная девушка таращила глаза при виде этого сарданапалова пира[10] и после кофе, с немного отяжелевшей головой сев на диван, прижалась к стене. Она была чуточку бледна, чуточку печальна, но красивее, чем всегда. Паоло все целовал ее в шею ниже затылка, она не сопротивлялась и не отрывала от него испуганного взгляда, словно предчувствуя несчастье. Сердце ее сжимали стальные тиски, и, желая показать, как сильно он ее любит, он спросил, что бы они делали, если бы вдруг перестали видеться. Принцесса сидела тихо, отвернувшись от лампы, закрыв глаза и не двигаясь, чтобы скрыть крупные сверкающие слезы, которые все катились и катились у нее по щекам. Молодой человек удивился, заметив эти слезы: он впервые видел, как она плачет.

— Что с тобой? — спросил он.

Сначала она ничего не ответила, потом проговорила сдавленным голосом:

— Ничего! — Она всегда так говорила, потому что была необщительна и самолюбива, как ребенок.

— Ты думаешь о том, другом? — Паоло в первый раз задал этот вопрос.

— Да! — подтвердила она, кивнув головой, — да!

Это была правда. И девушка зарыдала.

«Другой!» Это — ее прошлое: счастливые солнечные дни безудержного веселья, весна их юности, ее несчастная любовь, обреченная брести, спотыкаясь, вот так, от одного Паоло к другому, не очень горюя, когда грустно, и не очень радуясь, когда весело. А молодой человек, который составляет теперь частицу ее души и ее плоти и который через месяц, через год или два станет ей уже чужим, — это ее настоящее, уходящее в прошлое. Может быть, и Паоло в эту минуту смутно думал о том же, но у него не хватило мужества заговорить. Он лишь крепко прижал ее к себе и тоже заплакал. А ведь свое знакомство они начали смехом.

— Ты покидаешь меня? — пролепетала Принцесса.

— Кто тебе это сказал?

— Никто, но я знаю, догадываюсь. Ты уезжаешь?

Он опустил голову. Еще мгновенье она смотрела на него полными слез глазами, затем отвернулась и опять тихо заплакала.

Тогда, быть может оттого, что она потеряла голову, или оттого, что сердце ее разрывалось от горя, она заговорила и рассказала ему то, что всегда скрывала из робости или из самолюбия, рассказала, как познакомилась с тем, другим. По правде сказать, родители ее не были состоятельными людьми: отец занимал маленькую должность в правлении железной дороги, мать прирабатывала вышиванием; но когда зрение ее ослабело, Принцесса поступила в модный магазин, чтобы хоть немного помочь семье. А уж там отчасти красивые платья, которых она насмотрелась, отчасти сладкие речи, которых она наслушалась, отчасти дурной пример, отчасти тщеславие и легкомыслие, отчасти советы подруг и отчасти этот молодой человек, постоянно ходивший за ней по пятам, довершили остальное. Она не понимала, что совершает дурной поступок, пока не почувствовала необходимость скрывать его от родных. Отец ее был порядочный человек, мать — святая женщина; они умерли бы с горя, если бы могли «это» заподозрить, да они никогда и не считали «это» возможным, хотя сами допустили, чтобы дочь поддалась искушению. Только она одна была во всем виновата… Или, скорее, вина была не ее; но тогда чья же? Конечно, она не хотела бы знать того, другого, теперь, когда она познакомилась со своим Паоло, и если Паоло ее бросит, она не желает знать больше никого… Она говорила тихим голосом, закрыв глаза и положив голову к нему на плечо.

Выйдя от Биффи, они задержались немного по дороге и проделали снова весь via crucis[11] их милых и печальных воспоминаний: вот на этом перекрестке они встретились впервые, на этом тротуаре они остановились и обменялись несколькими словами. «Смотри-ка! Это было здесь!» — говорили они. «Нет, немного дальше». Безразличные ко всему окружающему, они брели, как праздношатающиеся; расставаясь, сказали друг другу — «до завтра».

На другой день Паоло готовился к отъезду, а Принцесса, стоя на коленях перед старым, неуклюжим сундуком, помогала укладывать в него кое-какое платье, книги и ноты, на которых она нацарапала свое имя в те счастливые дни. Сколько раз она видела на нем это платье! Теперь одна вещь покрывала другую, и больно было смотреть, как они исчезают навсегда. Паоло подавал ей одежду, доставая ее то из комода, то из шкафа, она осматривала каждую вещь, развертывала и складывала опять, затем старательно выбирала ей место среди носков и платков, чтобы она не помялась. Они почти не разговаривали, делая вид, что спешат. Девушка отложила в сторону старый календарь, на котором Паоло обычно делал различные записи.

— Оставишь это мне? — спросила Принцесса. Он кивнул головой, не оборачиваясь.

Когда сундук был уложен, на стульях и на вешалке оставалась еще кое-какая ветхая одежда и старое пальто.

— Это я приберу завтра, — сказал Паоло.

Девушка нажала коленом на крышку, а Паоло затянул потуже ремни. Затем она подошла к кровати, на которой оставила вуаль и зонтик, и печально присела на край. Стены казались голыми и унылыми, в комнате оставался лишь большой сундук; Паоло ходил взад и вперед, роясь в ящиках и связывая в узел последние вещи.

Вечером они пошли в последний раз погулять. Она робко опиралась на его руку, как будто возлюбленный постепенно становился ей чужим. Они зашли к Фоссати, как, бывало, в праздничные дни, но там им не стало веселее, и они скоро ушли. Молодой человек думал, что все эти люди вернутся сюда еще не раз и встретят Принцессу, а Принцесса думала, что не увидит уж больше Паоло в этой толпе. Молодые люди зашли, как обычно, выпить пива в маленькое кафе на площади Бонапарта. Паоло нравилась эта большая площадь, где он в летние вечера столько раз гулял под руку со своей Принцессой. Издали доносилась музыка из кафе Ньокки и виднелись ярко освещенные полукруглые окна театра Даль Верме. Огни полутемной улицы время от времени мигали, у кафе и пивных толпился народ. В далеком темном небе мерцали звезды, то тут, то там в темных аллеях и между деревьями светились газовые фонари и, чернея, мелькали молчаливые пары. «Вот и последний вечер!» — думал Паоло.

Они сели в слабо освещенном уголке, подальше от толпы, возле изгороди из рахитичных кустов, посаженных в старые бочки из-под керосина. Принцесса сорвала два листочка и один протянула Паоло — в прежнее время она непременно бы рассмеялась. Подошел слепой, бренча на гитаре поочередно все известные ему песенки. Паоло отдал ему всю мелочь, которая была у него в карманах.

В последний раз они увиделись на вокзале, в минуту отъезда, в горькую минуту торопливого прощания, когда люди не чувствуют больше ни стыда, ни увлечения, ни поэзии среди толкотни и шума равнодушной толпы отъезжающих. Принцесса как тень следовала за Паоло от багажной кладовой к билетной кассе, делая столько же шагов, сколько и Паоло, и молча держа свой зонтик под мышкой; она была бледна как полотно.

Он, напротив, был возбужден и казался очень занятым. Когда они входили в зал ожидания, контролер спросил билеты; Паоло предъявил свой, а у бедной девушки билета не было. Им пришлось лишь второпях пожать друг другу руку в толпе, которая толкалась у входа, при контролере, проверявшем билеты.

Она осталась стоять, у дверей с зонтиком в руках, словно еще кого-то ожидая, смотря по сторонам на большие объявления, расклеенные на стенах, и на пассажиров, которые шли от билетных касс в зал ожидания. Она провожала их тем же безразличным взглядом в глубь зала, а затем смотрела на вновь проходивших. Десять минут длилась эта пытка; наконец прозвучал колокол и раздался свисток паровоза. Девушка стиснула свой зонтик и, пошатываясь, медленно направилась к выходу. Выйдя из вокзала, она присела на каменную скамью.

«Прощай! Ты уходишь от меня, а мое сердце так к тебе привязалось! Прощай и ты, что ушел от меня раньше него! Прощай и ты, что придешь после него и уйдешь так же, как и он, прощай!»

Бедная девушка!

А ты, бедный великий артист пивных, иди влачи свою цепь; одевайся лучше и ешь каждый день; упивайся своими былыми мечтами среди табачного дыма и паров джина в далекой чужой стране, где никто тебя не знает и не любит; забывай Принцессу с другими тамошними принцессами, когда собранные у дверей кафе деньги рассеют грустные мысли о последнем прощании на унылом вокзале. А потом, когда ты вернешься обратно, уже не молодым, не бедняком, не глупым и не восторженным мечтателем, каким был когда-то, и встретишь Принцессу, не напоминай ей о прошлом, о былом смехе и былых слезах, потому что она тоже располнела, больше не одевается в кредит у Кордузио и не поймет тебя.

Вот это и бывает иногда всего печальнее.

Перевод И. Володиной

Недда

Домашний очаг в моем представлении — чистая риторика, разве что пригодная служить обрамлением для чувств чистых и спокойных, — нечто вроде лунного света, предназначенного озарять златокудрую головку. Я улыбался недоверчиво, когда мне говорили, что пламя камина может заменить друга. Да, пожалуй, иногда камин и мне казался другом, но очень навязчивым, порой чересчур угрюмым и своенравным, способным в любой момент затащить тебя с руками и ногами в свое продымленное чрево и там облобызать на манер Иуды.

Я никогда не проводил время, помешивая дрова, и не доводилось мне наслаждаться теплом, исходящим от пылающего камина. Язык дров, которые сердито потрескивают или ворчат, разгораясь, был мне непонятен. Мой глаз не привык к замысловатым узорам искр, пробегающих, как светлячки, по чернеющим головешкам, к фантастическим очертаньям обуглившихся поленьев, к бесконечным переливам коварного пламени, то сине-голубого, то красного, которое сначала так робко лижет дрова, словно нежно ласкает их, а потом вдруг вспыхивает с вызывающей дерзостью. Но когда я постиг тайну каминных щипцов и мехов для раздувания огня, я безудержно полюбил сладостную негу камина.

Я оставляю свою бренную оболочку в кресле, которое стоит перед камином, как оставляют одежду. Пусть пламя заботится о том, чтобы кровь быстрей бежала по моим жилам и сердце билось сильнее. Я знаю: вспыхивающие искорки, которые порхают, словно влюбленные бабочки, не дадут мне уснуть и заставят мысли мои блуждать так же причудливо, как блуждают они.

В этом созерцании собственных мыслей, которые кружатся вокруг, а потом покидают тебя, чтобы улететь далеко-далеко, оставляя помимо твоей воли что-то сладостное и щемящее в душе, таится неотразимое очарование. Ты сидишь у камина, сигара почти потухла, глаза полузакрыты, руки едва держат щипцы, и ты ощущаешь, как часть твоего существа уносится куда-то вдаль, пробегает головокружительные пространства: тогда ты дышишь воздухом неведомых просторов, тогда испытываешь тысячи незнакомых чувств, не пошевельнув пальцем, не сделав ни одного шага, — а ведь, доведись испытать такое в жизни, пожалуй побелеют волосы и морщины избороздят лоб.


Однажды вечером, когда я вот так же витал в облаках, пламя камина, вспыхнувшее, быть может, слишком близко, заставило меня вспомнить другое пламя, ярко пылавшее в огромном очаге поместья Дель Пино, расположенного у подножия Этны.

Шел дождь, и за окнами бешено завывал ветер. Двадцать — тридцать девушек — сборщиц олив сушили у огня насквозь промокшее под дождем платье. Те, у кого на душе было повеселей, вероятно оттого, что завелись в кармане несколько сольдо, и те, которые были влюблены, распевали песни, а другие просто болтали о свадьбах в приходе, о том, что оливы в нынешнем году плохо уродились, или о дожде, который отнимал у них кусок хлеба.

Старуха, жена управляющего, сучила пряжу, чтоб хоть зря не горел фонарь, подвешенный над очагом, а большой пес, похожий на волка, положив морду на лапы, тянулся к огню и настороженно прислушивался к завыванию ветра.

Пока варилась похлебка, пастух затянул на рожке задорную песню своих гор, от которой ноги сами пускались в пляс, и девушки принялись танцевать на неровном кирпичном полу огромной закопченной кухни. Пес сердито ворчал, опасаясь, как бы ему не наступили на хвост. Лохмотья весело развевались, бобы в котле приплясывали в такт танцующим, а вода кипела, переливаясь через край, и огонь, едва на него падали брызги, сердито шипел. Когда девушки устали от танцев, пришел черед песням.

— Недда! Недда-певунья! Где же наша Певунья? — послышалось со всех сторон.

— Я здесь, — бросила девушка, примостившаяся на вязанке дров в самом дальнем углу кухни.

— Что ты там делаешь?

— Ничего.

— А почему танцевать не захотела?

— Устала.

— Спой нам песенку, да получше.

— Не хочется что-то.

— Да что с тобой?

— Ничего.

— У нее мать при смерти, — ответила за Недду одна из подружек с таким равнодушием, словно речь шла о зубной боли.

Недда сидела, уткнувшись подбородком в колени. Она подняла на говорившую огромные черные глаза, почти совсем спокойные, блестящие, но без единой слезинки, потом снова молча уставилась на свои босые ноги.

Тут девушки затараторили все сразу, словно сороки на зеленом лугу, а некоторые обернулись к ней и спросили:

— Зачем ты мать оставила?

— Чтоб работу найти.

— Ты сама-то откуда?

— Я из Виагранде, но живу в Раванузе.

— Ну, это неподалеку; случись что с матерью, письмо живо сюда прилетит, — вставила, повернувшись спиной к Недде, бойкая на язык крестница управляющего, носившая на шее золотой крестик; на пасху она собиралась выйти замуж за третьего сына дядюшки Якопо.

Недда бросила на нее взгляд, похожий на те, которые бросал прикорнувший у огня пес, на башмаки танцующих, угрожавшие его хвосту.

— Нет! Дядюшка Джованни пришел бы за мной, — воскликнула она, как бы отвечая на свои мысли.

— А кто такой этот дядюшка Джованни?

— Дядюшка Джованни из Раванузы, его все так зовут.

— Ты бы лучше, чтоб мать одну не оставлять, попросила бы у дядюшки Джованни немного взаймы, — сказала одна из девушек.

— Да ведь он сам бедный, а мы ему и без того должны целых десять лир! А сколько стоит доктор? А лекарства? А хлеб каждый день? Господи! Легко другим говорить, — добавила Недда, качая головой, и впервые в ее грубом, почти диком голосе зазвучало настоящее страдание. — А каково смотреть с порога, когда заходит солнце, и думать, что нет хлеба на полке, масла в лампе, нет работы на завтра, и к тому же еще больная мать лежит в углу на кровати! Ну, не горько ли это!

Помолчав немного, Недда снова покачала головой, ни на кого не глядя. Глаза у нее были совсем сухие; в них было такое безысходное горе, которое трудно выплакать даже тем, кто привык плакать.

Жена управляющего, торжественно приподнимая крышку кастрюли, закричала:

— Эй, девушки, ваши миски!

Все сгрудились у очага; старуха бережно и неторопливо принялась разливать бобовую похлебку.

Недда стояла последней, держа миску под мышкой. Наконец настала и ее очередь. Она подошла к очагу, и пламя осветило ее с головы до ног.

Это была смуглая девушка, одетая крайне бедно. Нищета и одиночество наложили на нее печать застенчивости и ожесточенности. Если бы тяжелый труд и невзгоды не портили ее женской прелести и, пожалуй, всего ее облика, Недду можно было бы назвать красивой. Копна черных густых и взъерошенных волос была слегка перехвачена веревочкой; белые зубы сверкали, как слоновая кость, а в чертах лица сквозила какая-то грубоватая привлекательность, делавшая неотразимой ее улыбку. Ее большие черные глаза словно плавали в синеватой влаге. Даже королева могла бы позавидовать глазам этой девушки, стоявшей на самой низшей ступени социальной лестницы, если бы в них не застыло печальное и тупое выражение забитого существа, что-то смиренное, какая-то покорность судьбе. Тело ее от непосильной работы и постоянного таскания тяжестей огрубело, но не окрепло. Ведь ей приходилось делать самую черную работу, порой ворочать камни, носить в город чужие корзины, — словом, выполнять любую тяжелую работу, которую в этих местах считают недостойной мужчины.

Сбор винограда, олив, уборка урожая были для нее праздником, днями радости и веселым времяпрепровождением, а не работой. Правда, зарабатывала она в такие дни лишь половину того, что ей платили за черную работу. А платили за нее немало — целых тринадцать сольдо в день.

Лохмотья, служившие Недде одеждой, чудовищно обезображивали то, что оставалось в ней нежного и женственного. Даже самому пылкому воображению трудно было представить себе, что эти руки и ноги могли быть красивыми: ведь руки ее привыкли к упорному повседневному труду — ей приходилось копать землю в зной и мороз, работать среди колючих кустарников и в расщелинах; босыми ногами она ступала и по снегу и по раскаленным от солнца скалам, по камням и по колючкам. Никто не мог бы сказать, сколько лет этому человеческому существу: еще с детства на Недду обрушилась нужда со всеми своими невзгодами, которые калечат тело, ожесточая душу и разум. Так было с ее матерью, так было с ее бабушкой, так будет и с ее дочерью. Ее братья и сестры по общей нашей праматери Еве довольствовались тем, что она сохранила хоть то немногое, что требовалось, чтобы понимать их приказания и делать для них самую трудную, самую унизительную работу.

Недда протянула свою миску, и старуха налила туда оставшуюся в котле похлебку; ее было немного.

— Ты почему всегда подходишь последней? Разве не знаешь, что последним всегда одни остатки достаются? — сказала ей старуха, словно в утешение.

Бедная девушка опустила глаза, как если бы она заслужила этот упрек, и уставилась на черную жижу, которая дымилась в ее миске, потом отошла в сторонку, осторожно ступая, чтобы не пролить похлебку.

— Я бы тебе своей отлила, — сказала Недде одна из подруг, которая была подобрей. — Ну, а что, если и завтра будет дождь? Беда! Тогда и заработок за день пропадет и весь свой хлеб придется съесть.

— Ну, а мне об этом тревожиться нечего, — ответила Недда и грустно улыбнулась.

— Почему?

— Да у меня и хлеба-то своего нет. Все, что было, весь хлеб да немного денег я маме оставила.

— Что ж, ты одной похлебкой живешь?

— Да я ведь привыкла, — просто ответила Недда.

— Ну и проклятая же погода! Дождь уносит наш заработок, — жаловалась одна из работниц.

— Постой, возьми из моей миски, — сказала другая.

— Я уже наелась, — резко ответила Певунья, вместо того чтобы поблагодарить.

— Ты вот проклинаешь дождь, посланный нам богом, — обратилась старуха к девушке, которая сетовала на погоду. — А разве ты сама не ешь хлеб, как другие? Разве не знаешь: после осенних дождей жди хорошего урожая.

Одобрительный гул покрыл эти слова.

— Это правда; но ведь ваш муж вычтет из недельной платы не меньше чем за полтора рабочих дня.

Снова послышался одобрительный гул.

— А ты разве работала эти полтора дня, что хочешь, чтоб тебе за них заплатили? — с победоносным видом возразила ей старуха.

— Верно! Верно! — подтвердили другие с подсознательным чувством справедливости, присущим простым людям даже тогда, когда эта справедливость наносит им ущерб.

Старуха стала молиться, перебирая четки. Монотонно звучали слова молитвы деве Марии, сопровождаемые зевками. Потом, после литании, стали молиться за живых и умерших. Глаза бедняжки Недды наполнились слезами, и она позабыла сказать «аминь».

— Это еще что за фокусы? Ты почему не говоришь «аминь»? — строго упрекнула ее старуха.

— Я думала о бедной маме, она теперь так далеко, — робко залепетала Недда.

После молитвы старуха пожелала всем «святой ночи», взяла фонарь и ушла.

Там и сям в кухне вокруг очага появились постели самой живописной формы; догоравшее пламя бросало колеблющиеся тени на девушек, расположившихся на полу группами и в одиночку.

В этом поместье работать было хорошо: хозяин не жалел, как другие, ни бобов для похлебки, ни дров для очага, ни соломы для подстилки. Женщины спали на кухне, мужчины — на сеновале. А там, где хозяин скуповат или поместье небольшое, батраки и батрачки спят вповалку, как придется, на конюшне или в другом каком-нибудь месте, на соломе, а то и на своих лохмотьях, дети рядом с родителями. Если отец побогаче и у него есть собственное одеяло, то одним одеялом укрывается вся семья. Кому холодно, тот прижмется спиной к своему соседу, или зароет ноги в теплую золу, или укроется соломой, — словом, каждый устраивается где и как может. После тяжелого трудового дня нужно набраться сил для завтрашней работы, и люди засыпают глубоким сном. Он здесь словно добрый деспот. А доброта хозяина не идет дальше того, чтобы отказать в работе женщине, готовящейся стать матерью, лишь потому, что ей не под силу трудиться по десять часов в день.

Чуть забрезжит день, те, кто встал пораньше, выходят во двор, чтоб взглянуть, какая сегодня погода. Дверь хлопает ежеминутно, в кухню врывается холодный ветер, и брызги дождя обдают тех, кто, словно в оцепенении, еще продолжает спать.

А когда рассветет, приходит управляющий и широко распахивает двери, чтоб побыстрей поднять ленивых. Ведь поспать липшее — хозяина обокрасть. А платит хозяин целый тарú[12], а иной раз и три карлино[13], кроме похлебки, за десять часов работы.

— Дождь на дворе, — говорят друг другу работницы с горечью и досадой; и как уныло звучат эти слова!

Прислонившись к косяку, Недда тоскливо глядит на свинцово тяжелые тучи, окрашивающие все вокруг в мертвенно-бледные тона.

День выдался холодный, туманный; увядшие листья, шурша, отрываются от веток и долго еще кружат в воздухе, прежде чем упасть на размокшую от дождя землю. Ручеек захлебнулся в грязной луже, где с упоением барахтаются свиньи. Коровы высунули черные морды из-за изгороди скотного двора и глядят на дождь своими печальными глазами. Тоскливым, плачущим чириканьем перекликаются друг с другом воробьи, прикорнувшие под черепицей желоба.

— Вот и еще день пропал, — говорит одна из девушек, надламывая большой каравай черного хлеба.

— Тучи несет оттуда, — сказала Недда, показывая рукой в сторону моря. — Может, к полудню погода исправится.

— Этот мошенник управляющий все равно больше как за треть рабочего дня нам не заплатит.

— Что ж, и то деньги.

— Так-то оно так, да ведь мы покуда свой хлеб проедаем.

— Но хозяин ведь тоже немало теряет. Ты поди посмотри, сколько дождь попортит оливок на дереве, а сколько еще сгниет в грязи на земле…

— Что верно, то верно, — подтвердил кто-то.

— А ты попробуй подбери оливы, которые через полчаса все равно испортятся, и поешь их со своим черным хлебом, тогда увидишь, как управляющий запоет.

— И правильно, ведь оливы не наши.

— Но ведь они на земле валяются, так почему же их есть нельзя?

— Земля хозяйская, — ответила Недда, довольная тем, что нашла столь убедительный довод, и как-то по-особому выразительно взглянула на всех.

— И то верно, — ответила ей девушка, которой нечего было возразить.

— Ну, а по мне, так пусть лучше дождь льет, чем за три-четыре сольдо полдня ползать на четвереньках по грязи в этакую погоду.

— Да что тебе эти три или четыре сольдо? Не всели равно, получишь ты их или нет! — с тоской воскликнула Недда.

В субботу вечером, когда наступило время расчета за неделю, все столпились перед столом управляющего, на котором были разложены бумажные деньги и кучки звонких монет. Сначала платили мужчинам, как более беспокойным, потом тем женщинам, что побойчей, а уж напоследок и меньше всего — самым застенчивым и слабым. Когда управляющий все подсчитал, Недда с грустью узнала, что после вычета за два с половиной дня вынужденного безделья ей причитается всего-навсего сорок сольдо. Бедняжка не посмела возражать, только на глаза у нее навернулись слезы.

— Да ты еще ныть здесь вздумала, плакса! — закричал на нее управляющий, который любил прикрикнуть; он берег хозяйскую копейку и готов был за нее постоять. — Ты моложе и бедней других, а я плачý тебе наравне с остальными. Да ни один хозяин, будь то в Педаре, Николози или в Трескастанье, не станет столько платить за день такой работнице, как ты. Подумать только — три карлино, да еще похлебка хозяйская!

— Я и не жалуюсь, — робко сказала Недда и положила в карман жалкие гроши, которые управляющий, чтоб придать им больше весу, нарочно отсчитал самыми мелкими монетами. — Во всем погода виновата, она отняла у меня почти половину того, что я могла заработать…

— Ну и пеняй на бога, — грубо оборвал ее управляющий.

— Нет, на бога нельзя роптать. Я сама виновата, что так бедна.

— Заплати бедной девушке за всю неделю, — сказал управляющему сын хозяина, который был здесь, чтобы наблюдать за сбором олив. — Ведь разница-то в несколько грошей.

— Нельзя платить больше, чем положено.

— Но если я тебе приказываю…

— Если мы с вами станем заводить новшества, все хозяева в округе ополчатся и на вас и на меня…

— Что ж, ты прав, — ответил хозяйский сын. Его отец был богатым помещиком, и у них было много соседей.

Недда собрала свои убогие пожитки и попрощалась с подругами.

— Ты что ж, так поздно пойдешь в Раванузу? — спрашивали у нее.

— Да ведь у меня мать лежит больная.

— А ты не боишься?

— Я боюсь за деньги, что у меня в кармане, но ведь маме так плохо; и теперь, когда работа кончилась, мне больше нельзя здесь оставаться — я тут все равно глаз не сомкну.

— Хочешь, провожу тебя? — шутливо сказал ей молодой пастух.

— Я не одна пойду, со мной господь бог и дева Мария, — просто ответила Недда и, склонив голову, пустилась в путь.

Солнце только что зашло, и вечерние тени поднимались к вершине горы, окутывая ее. Недда быстро шагала по дороге, а когда совсем стемнело, принялась петь, словно вспугнутая птичка. Она оборачивалась через каждые десять шагов и шарахалась в сторону, когда слышала, как выпадал из изгороди камень, подмытый дождями; а когда резкие порывы ветра стряхивали с листьев дождевые капли ей на спину, она останавливалась и дрожала от страха, словно отбившаяся от стада дикая козочка. Ушастая сова, перелетая с дерева на дерево, сопровождала ее в пути, жалобно ухая. Недда радовалась этой неожиданной спутнице и перекликалась с ней, как бы призывая птицу следовать за собой.

Проходя мимо часовенки либо мимо лампады, зажженной перед образом мадонны у входа в чью-либо усадьбу, Недда останавливалась и быстро шептала молитву, озираясь по сторонам и с опаской прислушиваясь к заливистому лаю сторожевого пса за оградой, а потом быстро шла дальше, оглядываясь на огонек, который горел перед образом и в то же время указывал путь хозяину, если ему приходилось ночью возвращаться с поля. Эта зажженная лампада придавала ей бодрости и помогала молиться за бедную мать.

Но стоило — ей подумать о матери, и мучительная острая боль тотчас же сжимала ее сердце. Тогда она бежала и, чтоб забыться немного, распевала во весь голос или старалась вспоминать о веселых днях сбора винограда, о летних вечерах, когда после работы девушки под звуки волынки при ярком лунном свете веселыми стайками возвращались из Пьяны. Однако мысли ее то и дело улетали туда, к жалкому ложу ее умирающей матери.

Становилось все темней. Бедная девочка уже не раз впотьмах наталкивалась на изгороди; она поранила себе ногу об острый, как бритва, осколок лавы и теперь на каждом повороте дороги боязливо останавливалась, не зная, куда идти дальше.

И вдруг она услышала знакомый бой башенных часов в Пунте. Било девять, и удары раздавались так близко, что казалось, они обрушиваются ей прямо на голову.

Недда улыбнулась, словно услышала голос друга, назвавшего ее по имени в толпе чужих людей. Она быстро зашагала по деревенской улице, запела во весь голос свою самую любимую песенку и еще крепче зажала в кулаке те сорок сольдо, что лежали в кармане ее передника. Проходя мимо аптеки, она увидела закутанных в плащи нотариуса и аптекаря. Они с азартом играли в карты. Потом навстречу ей попался бедняга дурачок из Пунты; засунув руки в карманы, он прохаживался по улице, распевая свою песенку, которую пел вот уже двадцать лет, и в зимние ночи и в знойные летние дни.

А вот и первые деревья Раванузы, вот улица, на которой она живет. Навстречу шли медленным шагом, спокойно пережевывая свою жвачку, быки.

— Оэ! Недда! — вдруг раздался чей-то знакомый голос.

— Это ты, Яну?

— Да, это я; вот с хозяйскими быками возвращаюсь.

— А ты откуда идешь?

— Я из Пьяны. Сейчас только проходил мимо твоего дома. Мать тебя ждет.

— Как мама?

— Как всегда.

— Да вознаградит тебя господь! — воскликнула девушка, словно она ожидала худшего, и побежала дальше.

— Прощай, Недда! — крикнул ей Яну вдогонку.

— Прощай, — ответила она издалека.

Теперь Недде казалось, что звезды засверкали, словно солнце, а деревья, которые росли у дороги, такие близкие и родные, протянули к ней свои ветви, чтоб защитить ее, и даже камни, казалось, ласкали ее натруженные ноги.


На следующий день пришел врач. Он навещал больных бедняков по воскресеньям, — ведь этот день все равно нельзя посвящать делам по хозяйству у себя на усадьбе.

Да, по правде говоря, это был невеселый визит! Добряк доктор не привык излишне церемониться со своими пациентами, а в доме у Недды не было ни прихожей, ни друзей, которых можно было бы отозвать в сторону, чтобы сказать им всю правду о больной.

В тот же день совершили печальный обряд: в дом пришел священник в стихаре; звонарь принес елей; притащились две-три старушки, бормотавшие молитвы. Колокольчик звонаря так и заливался среди полей, и, услышав его звон, возницы останавливали мулов и снимали шапки.

Когда Недда услышала этот звон, долетавший до нее с каменистой тропки, она поправила грязное одеяло на постели больной, чтобы не видно было, что та лежит без простыни, затем накрыла своим лучшим белым передником хромой столик, под ножки которого были подложены кирпичи.

Когда священник причастил умирающую, Недда вышла из дому, опустилась на колени у порога и стала молиться. Бессознательно произносила она слова молитвы, уставившись, словно в беспамятстве, на камень, лежавший у порога, сидя на котором еще весной ее старая мать грелась под лучами мартовского солнца. Из соседних домов до Недды доносился обычный будничный шум, а по дороге спокойно шли люди, занятые своими делами.

Вскоре священник ушел, а звонарь лишь понапрасну проторчал у порога, рассчитывая, что ему, как обычно, подадут милостыню для бедных.

Поздно вечером, когда Недда бежала по улице Пунты, ей повстречался дядюшка Джованни.

— Эй, погоди, ты куда так поздно?

— Я за лекарством, доктор прописал.

Дядюшка Джованни был бережлив и любил поворчать.

— Какое уж там лекарство, — пробормотал он, — если святые дары не помогли. Врач, должно быть, стакнулся с аптекарем, чтобы кровь сосать у бедняков. Недда, послушай меня, побереги эти деньги и побудь лучше дома со своей старухой.

— Кто знает, может это лекарство ей поможет, — грустно ответила ему девушка и, опустив глаза, зашагала еще быстрей.

Дядюшка Джованни что-то проворчал ей вслед, а потом крикнул:

— Эй, Певунья!

— Чего вам?

— Я сам к аптекарю пойду: мне быстрей дадут лекарство, а ты не беспокойся. А покуда посиди с больной, чтоб ей одной не оставаться.

У девушки слезы навернулись на глаза.

— Бог вам воздаст, — сказала она и хотела было сунуть ему в ладонь деньги.

— Потом отдашь деньги, — грубовато ответил ей дядюшка Джованни и зашагал к аптеке с такой быстротой, словно ему было двадцать лет.

Недда вернулась домой и сказала матери:

— Дядюшка Джованни сам в аптеку пошел. — Голос ее звучал необычайно мягко.

До слуха умирающей донесся звон монет, которые Недда высыпала на столик, и она вопросительно взглянула на дочку.

— Он сказал, чтобы деньги я отдала потом, — ответила ей девушка.

— Пусть господь воздаст ему сторицей за его доброту, — прошептала больная. — Ты-то хоть не останешься без гроша в кармане.

— Мама!

— Сколько же мы должны дядюшке Джованни?

— Всего десять лир. Да вы не беспокойтесь, мама. Я буду работать!

Мать пристально взглянула на нее своими уже почти угасшими глазами и молча обняла дочку.

А на другой день пришли могильщики, звонарь да несколько старушек.

Перед тем как положить покойницу в гроб, Недда обрядила ее в лучшее платье и положила ей на грудь большую гвоздику и густую прядь своих волос. А те жалкие гроши, что у нее оставались, она отдала могильщикам, чтобы те бережно несли гроб по каменистой дороге, которая вела к кладбищу.

После похорон Недда прибрала постель, вымела сор и засунула на самую верхушку шкафа последний пузырек с лекарством; потом села у порога, глядя в небо. Краснозобка, зябкая ноябрьская птичка, распевала среди кустов ежевики и зелени, обвивавшей стену домика, прыгая меж колючек и шипов, и своими хитроватыми глазками поглядывала на Недду, словно хотела что-то сказать ей. И Недда подумала, что ведь еще вчера ее мама слышала это пение. Рядом в огороде сороки поклевывали упавшие на землю оливки. Прежде Недда камнями гнала их прочь, чтобы больная мать не слышала их мрачного стрекотанья, а теперь равнодушно посмотрела на них и не шевельнулась. Мимо шли люди; скрип повозок и бренчанье колокольчиков, привязанных к шеям мулов, заглушали звонкие голоса возниц, перекликавшихся между собой. Недда глядела им вслед и говорила самой себе: «Вот это торговец лупином, а вот — вином…»

В церкви зазвонили к вечерне, зажглась в небе первая звезда, и когда шум на дороге стал утихать и сумерки окутали сад, Недда подумала, что ей теперь уже не нужно идти за лекарством в аптеку и незачем зажигать свет в доме.

Она все еще сидела у порога, когда к ней подошел дядюшка Джованни. Услышав шаги на тропинке, ведущей к дому, Недда встала — ведь она никого не ждала.

— Ты что тут делаешь? — спросил у нее дядюшка Джованни, но она ничего не ответила, только пожала плечами.

Старик молча уселся рядом с ней, у самого порога.

— Дядюшка Джованни, — сказала Недда после долгого молчания, — теперь я осталась одна и могу работать подальше от дома. Я пойду в Рочеллу, там еще не кончился сбор олив; а когда вернусь, возвращу вам долг.

— Я к тебе не за деньгами пришел, — пробурчал дядюшка Джованни.

Недда ничего ему не ответила, и они продолжали молча сидеть вдвоем у порога, прислушиваясь к уханью совы.

«Может, эта самая сова провожала меня два дня назад», — подумала Недда, и сердце ее больно сжалось.

— А работа есть у тебя? — спросил наконец дядюшка Джованни.

— Нет у меня работы. Но всегда найдется добрая душа и поможет мне найти работу.

— Говорят, в Ачи Катена женщинам, умеющим обертывать в бумагу апельсины, платят по лире в день на своих харчах. Я, как услышал, сразу о тебе подумал: ведь в прошлом году, в марте, ты уже там работала и дело это знаешь. Подойдет тебе такая работа?

— Еще бы!

— Ну, так завтра будь на рассвете у сада Мерло, на перекрестке, там, где дорога сворачивает к Санта-Анна.

— Да я еще затемно могу выйти. Недолго же мне пришлось сидеть без работы из-за моей бедной мамы!

— А дорогу ты знаешь?

— Да, знаю, но если что, я спрошу.

— Там на проезжей дороге, по левую сторону, сразу за каштановой рощей, постоялый двор; зайдешь и спросишь хозяина Виниранну; скажешь ему, что ты от меня.

— Ладно, — ответила бедняжка.

— У тебя, должно быть, хлеба нет, чтобы взять с собой на неделю, — сказал дядюшка Джованни и, вынув из глубокого кармана своей одежды большой ломоть черного хлеба, положил его на стол.

Недда покраснела, словно это она сама делала доброе дело. Помолчав немного, она сказала:

— Я отработаю священнику два дня на огороде на сборе бобов; если он завтра отслужит мессу по маме.

— Мессу я уже заказал, — ответил дядюшка Джованни.

— Покойница будет молиться за вас! — сказала Недда, и две большие слезы выступили у нее на глазах.

Когда дядюшка Джованни ушел и шум его тяжелых шагов затих вдали, Недда закрыла дверь и зажгла свечу. Горько ей было думать о том, что у нее никого нет на всем белом свете, и страшно стало одной лечь на жалкое ложе, где она всегда спала рядом со своей мамой.


В деревне злые языки осуждали ее за то, что она отправилась работать на другой же день после смерти матери, и за то, что она не надела траура. А в следующее воскресенье, когда она, сидя у порога своего дома, подшивала выкрашенный в черный цвет передник, единственный и ничтожный знак ее траура, священник увидел ее и сильно выбранил. Он даже в церкви потом произнес проповедь, осуждающую тех, кто не соблюдает праздников.

Бедняжка, чтоб искупить свой грех, упросила священника в первый понедельник каждого месяца служить мессу по матери и за это взялась отработать два дня у него на усадьбе.

По воскресеньям девушки, разодетые в свои лучшие праздничные платья, рассевшись на скамейке у паперти, судачили на ее счет и смеялись ей вдогонку, а парни, выходя из церкви, грубо шутили над ней.

Но Недда, опустив глаза, быстро проходила мимо, кутаясь в свою рваную одежонку; и ни одна горькая мысль не нарушала чистоты ее молитвы.

Иногда Недда говорила, словно в чем-то упрекая себя:

— Ведь я так бедна!

Но, поглядев на свои окрепшие в работе руки, прибавляла:

— Благословен господь, который дал мне их.

И, улыбаясь, шла дальше.

Однажды вечером Недда только что погасила огонь, как на тропинке послышался чей-то знакомый голос, распевавший во все горло на восточный лад заунывную деревенскую песню:

О, приду я к любимой своей, к той, что сердце мое унесла,

Чтоб взглянуть на нее хоть разок…

— Это Яну, — сказала Недда вполголоса и спрятала голову под одеяло, а сердце у нее забилось, словно вспугнутая птица.

А поутру, распахнув окно, она увидела Яну: на нем был новенький костюм, и он тщетно пытался засунуть в карманы куртки свои потемневшие от работы большие мозолистые руки. Шелковый платочек, переливавшийся всеми цветами радуги, задорно выглядывал из кармана его куртки. Прислонившись к низкой каменной ограде, Яну нежился в теплых лучах апрельского солнца.

— А, это ты, Яну, — сказала Недда, притворившись, будто не знала, что он приходил еще вечером.

— Здравствуй, — весело поздоровался с ней парень, и лицо его расплылось в улыбке.

— А ты что здесь делаешь?

— Я воротился из Пьяны.

Девушка тоже улыбнулась в ответ и взглянула на жаворонков, которые в этот утренний час прыгали с ветки на ветку.

— Ты вернулся вместе с жаворонками.

— Жаворонки ищут проса, а я ищу, где хлебом накормят.

— Что это значит?

— Хозяин меня уволил.

— За что?

— Там, в долине, меня схватила лихорадка, и я стал работать всего по три дня в неделю.

— Видно по тебе! Бедный ты, Яну!

— Будь проклята эта Пьяна! — сказал он, показав рукой на долину.

— Ты знаешь, мама… — начала Недда.

— Мне дядюшка Джованни рассказал.

Недда молча глядела на огород за низкой каменной оградой. От покрытой росой изгороди шел пар; под лучами солнца сверкали росинки на траве, цветущие миндальные деревья тихо перешептывались меж собой, а белые и розоватые лепестки медленно падали на крышу дома, наполняя воздух ароматом. Дерзко и в то же время настороженно чирикал, устроившись на желобе, воробей и, нахохлившись; угрожал Яну. Вид человека внушал ему серьезные опасения за судьбу гнездышка, о котором можно было догадаться по нескольким соломинкам, выглядывавшим из-за черепицы.

Колокольный звон созывал прихожан в церковь.

— Ну до чего же хорошо звонят колокола у нас в деревне! — воскликнул Яну.

— А я узнала твой голос вчера вечером, — сказала Недда, черепком перекапывая землю в цветочном горшке, и краска залила ее лицо.

Яну взглянул на нее и закурил трубку, как и подобает мужчине.

— Ну, прощай, я пойду в церковь, — резко сказала ему Недда после продолжительной паузы и сделала шаг назад.

— Вот возьми, я для тебя в городе купил. — Яну развернул перед ней красивый шелковый платок.

— Ой, какой хороший! Но мне такой не пойдет.

— Почему? Ведь тебе за него не платить, — ответил ей парень с присущей ему крестьянской логикой.

Недда опять покраснела, словно и в ее представлении такой большой расход был доказательством горячих чувств Яну. Как-то по-особому ласково и в то же время застенчиво взглянула она на парня и убежала в дом. Лишь потом, услышав тяжелый топот его башмаков по каменистой дороге, она высунула голову и провожала его взглядом, пока он не исчез из виду.

В церкви во время богослужения деревенские девушки увидели на плечах у Недды новый платок, на котором были нарисованы такие розы, что их просто съесть хотелось; он так и искрился под лучами солнца, пробивавшимися в церковь через окна. А когда Недда проходила мимо Яну, который стоял в тени кипариса у паперти и, прислонившись к стене, покуривал свою коротенькую трубку, Недда почувствовала, как щеки у нее запылали, сердце сильно забилось, и она ускорила шаг. Парень пошел за ней, насвистывая какую-то песенку, и глядел, как она быстро, ни разу не оглянувшись, шла впереди по каменистой дороге, в своем новом бумазейном платье, которое ниспадало тяжелыми складками, к крепких башмачках и в пестрой накидке. Теперь, когда ее мать попала в рай и не приходилось больше заботиться о ней, бедная девушка трудилась, как муравей, и сумела обзавестись небольшим приданым. Ведь так всегда бывает в жизни бедняка: облегчение приходит к нему лишь вместе с самыми тяжелыми потерями.

Недда слышала за собой тяжелые шаги Яну и не знала, радоваться ей или пугаться (она сама не понимала, что это за чувство). На белой пыльной дороге, прямой и залитой солнцем, она видела рядом со своей тенью другую, которая время от времени отделялась от нее. Дойдя почти до самого дома, Недда вдруг без всякой причины пустилась бежать, словно дикая козочка. Яну догнал ее у порога. Она прислонилась к двери, раскрасневшаяся, и, улыбаясь, стукнула Яну кулаком по спине.

— На, получай!

Парень ответил ей такой же любезностью.

— Ты сколько за него отдал? — спросила Недда и сняла платок с головы, чтобы получше разглядеть его на солнце и налюбоваться им вдоволь.

— Пять лир, — ответил Яну не без бахвальства.

Недда улыбнулась; не глядя на Яну, аккуратно сложила платок, расправив на нем складки, и запела свою песенку, которую уже давно не распевала.

На подоконнике стоял разбитый горшок со множеством бутонов гвоздики.

— Жаль, она еще не распустилась, — сказала Недда и, сорвав самый большой бутон, протянула его Яну.

— Зачем он мне? Ведь он еще не распустился, — сказал Яну, не понимая ее порыва, и выбросил цветок.

Недда отвернулась.

— Куда ты теперь пойдешь работать? — спросила она, немного помолчав.

Он пожал плечами:

— А ты куда завтра пойдешь?

— В Бонджардо.

— И я туда. Работа там найдется. Только б лихорадка не вернулась.

— Не надо по ночам распевать под окнами, — сказала Недда не без лукавства, опершись о косяк двери, и лицо ее опять зарделось.

— Ну, не буду больше, если тебе не нравится.

Недда дала Яну щелчок и скрылась в доме.

— Эй, Яну! — раздался с улицы голос дядюшки Джованни.

— Иду! — ответил он, а потом, обернувшись, крикнул Недде: — Я завтра тоже пойду в Бонджардо. Пусть мне только дадут там работу.

— Послушай, парень, — сказал ему дядюшка Джованни, когда он очутился на улице. — Недда теперь одна осталась, ну и ты мне нравишься, но вдвоем вам с ней делать нечего. Ты меня понял, Яну?

— Понял, все понял, дядюшка Джованни. Вот накоплю к осени немного деньжат, и тогда, если богу угодно, мы с Неддой всегда будем вместе.

Недда слышала все это, стоя за изгородью, и покраснела, хотя никто ее не видел.


В предрассветную рань Недда вышла из дому и увидела Яну: он ждал ее у порога, к палке у него был привязан узелок.

— А ты куда идешь? — спросила Недда.

— С тобой в Бонджардо искать работу.

Воробьи зачирикали в своем гнездышке, услышав в эту раннюю пору их голоса. Яну привязал к своей палке узелок Недды, и они бодро зашагали по дороге. Подул холодный, пронизывающий ветер, а вдали на горизонте заалели первые лучи солнца.


В Бонджардо работы хватало на всех. В здешних местах поднялись цены на вино, и тогда один богатый помещик решил отвести под виноградники значительную часть своей земли. Дело было выгодное: земля под оливами и лупином здесь приносила всего тысячу двести лир в год, а если разбить на ней виноградинки, годовой доход возрос бы до двенадцати — тринадцати тысяч лир. Для этого нужно было затратить всего десять — двенадцать тысяч. Выкорчевка олив составила бы половину этого расхода. Словом, это было недурное дельце, и помещик хорошо платил крестьянам, занятым на выкорчевке: тридцать сольдо мужчинам, двадцать сольдо женщинам, на своих харчах. Верно, это была нелегкая работа, да и одежда на такой работе изнашивалась быстрей, но ведь Недда не привыкла зарабатывать по двадцать сольдо в день.

Надсмотрщик как-то приметил, что, нагружая корзины камнями, Яну всегда оставлял самую легкую Недде, и пригрозил прогнать его. Бедняге, лишь бы не лишиться куска хлеба, пришлось согласиться на двадцать сольдо вместо тридцати.

В этом поместье, где земля раньше почти не обрабатывалась, не было жилья для батраков; здесь мужчины и женщины спали как попало в единственной постройке, где даже дверей не было. Хотя ночи и становились холодными, Яну, казалось, никогда не мерз и всегда отдавал Недде свою куртку, чтоб она укрывалась потеплей. А в воскресенье батраки расходились кто куда.

Недда и Яну не искали дальних дорог. Смеясь и болтая, шли они по каштановой роще и пели песни, вторя друг другу, а в карманах у них позвякивали немалые денежки. Солнце пригревало, как в июне. Дальние луга начинали уже желтеть, но здесь, в роще, в тени деревьев, было как-то радостно и трава еще зеленела, вся покрытая росой.

В полдень Недда и Яну присели в тени, чтоб перекусить черным хлебом и луком. У Яну с собой было вино — хорошее вино из Маскали, и он щедро угощал Недду. Девушка, не привыкшая к вину, скоро почувствовала, что язык и голова у нее отяжелели. Оба то и дело поглядывали друг на друга и смеялись, не зная чему.

— Вот поженимся, тогда каждый день будем вместе и хлеб есть и вино пить, — сказал Яну с полным ртом и взглянул на Недду как-то странно, так, что она даже глаза опустила.

Стояла полуденная глубокая тишина. Замерли листья на деревьях, поредели тени, все вокруг дышало теплом и покоем, и лишь однообразное жужжанье насекомых сковывало веки какой-то негой.

Но вот ветерок, подувший с моря, принес с собою струю свежего воздуха, высокие кроны каштанов зашелестели.

— Год выдался хороший — и для богатых и для бедных, — сказал Яну. — Вот накоплю немного денег, и тогда после жатвы с божьей помощью… если ты меня любишь… — И он протянул Недде фьяско[14] с вином.

— Нет, я пить больше не буду, — ответила Недда, а щеки ее заалели.

— Ты чего краснеешь? — смеясь, спросил Яну.

— Вот возьму и не скажу.

— Оттого, что выпила?

— Нет.

— Или оттого, что меня любишь?

Недда вместо ответа ударила его кулаком по спине и расхохоталась.

Откуда-то издалека донесся рев осла, который, должно быть, почуял запах свежей травы.

— А знаешь, отчего ослы ревут? — спросил Яну.

— Скажи, если знаешь.

— Уж я-то знаю! Ослы ревут от любви, — ответил Яну и громко расхохотался, пристально поглядев на нее.

Недде показалось, что перед глазами у нее замелькали красные языки пламени, и вино, которое она выпила, ударило ей в голову, а весь жар этого раскаленного, как металл, неба проник ей в кровь.

— Пойдем, — сказала она, рассердившись, и покачала отяжелевшей головой.

— Что с тобой, Недда?

— Не знаю, пойдем отсюда!

— Ты меня любишь?

Недда лишь кивнула головой вместо ответа.

— Хочешь стать моей женой?

Недда спокойно взглянула на него и только крепка пожала своими смуглыми руками его мозолистую руку, но колени у нее дрожали, и она никак не могла подняться с земли. Яну с искаженным лицом удерживал ее за платье и шептал какие-то бессвязные слова, точно не понимая, что делает…

Когда на ближней ферме послышалось пение петуха, Недда вскочила на ноги и испуганно оглянулась.

— Уйдем, уйдем отсюда поскорей, — торопливо сказала она, заливаясь краской стыда.

Дойдя до поворота, за которым был ее домик, Недда на мгновенье остановилась, вся дрожа, словно боялась увидеть на пороге свою старушку мать, хотя уже полгода ее никто не поджидал.


Наступила пасха — веселый праздник полей. Пылали огромные костры. Гирлянды украсили двери домов; принарядилась по-праздничному церковь; по зеленым лугам, мимо садов, где деревья клонились к земле под тяжестью распускавшихся цветов, проходили праздничные процессии; девушки щеголяли своими новыми летними нарядами.

Недду видели, когда она с мокрыми от слез глазами выходила из исповедальни, и больше она не появлялась среди девушек, стоявших на коленях перед алтарем в ожидании причастия. С тех пор ни одна честная девушка не заговаривала с ней, и во время богослужения она должна была стоять все время на коленях, а ее место на скамейке пустовало; когда видели, как она горько плачет, все считали ее страшной грешницей и отворачивались от нее в ужасе, а те, кто еще давал ей работу, без стеснения снижали поденную плату, пользуясь ее беззащитностью.

Недда ждала своего жениха, отправившегося в Пьяну на косовицу подработать немного денег, которые были им так нужны, чтобы обзавестись хоть каким-нибудь хозяйством и заплатить священнику.


Как-то вечером, сидя за пряжей, Недда услышала скрип повозки, остановившейся у поворота дороги, и вдруг перед ней появился Яну, бледный и осунувшийся.

— Что с тобой? — спросила Недда.

— Лихорадка. Там внизу, в этой проклятой долине, она снова меня схватила. Я уж больше недели не работаю и проел те жалкие гроши, что заработал.

Недда быстро вошла в дом и достала из-под тюфяка свои небольшие сбережения, спрятанные в чулке.

— Нет, не надо, обойдусь, — сказал Яну. — Завтра я пойду в Маскалуччу, там еще не кончился сбор олив; мне ничего не нужно. А как кончится работа, мы поженимся.

Лицо у Яну было печальное, когда он давал Недде это обещание. Он стоял, прислонившись к косяку, и глядел на Недду своими блестящими от лихорадки глазами. Голова его была повязана платком.

— Да у тебя жар! — воскликнула Недда.

— Ничего, обойдется. Здесь лихорадка пройдет. Да и трясет меня только раз в три дня.

Недда молча глядела на него, и сердце у нее защемило от боли, когда она видела, до чего он исхудал и побледнел.

— А ты не свалишься с дерева? Ведь придется лазить на самые верхушки.

— Бог милостив, — ответил он. — Ну, а теперь прощай. Меня ждет возница, он вез меня на своей повозке от самой Пьяны. Нельзя его задерживать. До скорой встречи! — сказал он, а сам не двигался с места. Наконец он решился, и Недда пошла проводить его до большой дороги. Молча, без единой слезинки, глядела она, как он удалялся, хотя ей почему-то показалось, что больше она его никогда не увидит. Когда Яну на повороте окликнул ее по имени, сердце Недды еще раз пронизала острая боль.


Прошло три дня, и Недда услышала на улице громкие голоса. Она вышла из дому и увидела толпу крестьян, которые несли на садовой лестнице Яну, белого как полотно; голова его была перевязана платком, залитым кровью.

Пока Яну несли к дому, он рассказал Недде, держа ее за руку, как, ослабев от лихорадки, он упал с высокого дерева и разбился.

— Тебе сердце вещало, — прошептал он с горькой усмешкой.

Недда все слушала, глядя на него своими большими, широко раскрытыми глазами, и крепко держала его за руку.

Он умер на другой день.

Тогда Недда, чувствуя в себе биение новой жизни, которую умерший оставил ей как печальное воспоминание, побежала молиться святой деве о спасении души. На паперти ей повстречался священник, который знал о ее позоре, и тогда, прикрыв лицо накидкой, отвергнутая всеми, Недда вернулась домой.

Теперь, когда она приходила наниматься на работу, ей отказывали с грубой насмешкой — не оттого, что она согрешила, а потому, что ей не под силу было работать как прежде.

После этих отказов и насмешек она перестала искать работу и заперлась в своем домишке, словно подстреленная птица, которая забилась в свое гнездо. Скоро разошлись мало-помалу те жалкие гроши, которые она хранила в чулке, а за ними настал черед и нового платья и того красивого платка, который ей подарил Яну.

Дядюшка Джованни не дал ей помереть с голоду, он помогал ей, чем мог, и делал это с той подлинной терпимостью и человеколюбием, которых так не хватало бесплодной и черствой морали священника.

Она родила ребенка болезненного и хилого.

Когда Недде сказали, что родилась девочка, она заплакала так же горько, как в тот вечер, когда закрылись двери дома за гробом матери и ее унесли, но отдать ребенка в приют не согласилась.

— Бедная малютка! Она еще успеет намучиться, — сказала Недда.

Деревенские кумушки называли ее бесстыжей, — ведь она не умела лицемерить и следовала влечению своего сердца.

Бедному ребенку не хватало молока, потому что матери не хватало хлеба. Малютка угасала быстро. Напрасно Недда пыталась выжать хоть каплю крови из своей груди в ротик изголодавшейся девочки.

Однажды зимой, когда смеркалось и снег густыми хлопьями падал на крышу, а плохо закрытая дверь хлопала от ветра, бледный, похолодевший ребенок в последний раз взглянул своими стеклянными глазками в горящие глаза матери, судорожно взмахнул ручонками, застонал и замер навеки.

Обезумев от горя, Недда трясла девочку, в порыве отчаяния прижимала ее к груди, пытаясь согреть своим дыханием и поцелуями. А когда убедилась, что она умерла, положила ребенка на постель, на которой раньше спала ее мать, и встала на колени, не пролив ни одной слезинки, широко раскрыв глаза.

— Блаженны те, что умерли! — воскликнула Недда. — О, благодарю тебя, святая дева Мария, за то, что ты отняла у меня моего ребенка и не дала ему страдать так, как страдала я!

Перевод Г. Брейтбурда и Н. Георгиевской

Иели-пастух

Пастушонку Иели было тринадцать лет, когда он познакомился с молодым барчуком доном Альфонсо. Тогда Иели был еще так мал, что не доставал и до брюха Бьянки, старой кобылы, носившей на шее табунный колокольчик. Маленького пастуха постоянно видели в горах и в долине, где бродил его табун: мальчик или стоял неподвижно у края какого-нибудь обрыва, или сидел на корточках, примостившись на большом камне. Когда его друг дон Альфонсо приезжал на лето, он каждый божий день приходил к Иели. Они делили поровну и ячменный хлеб пастушонка, и сласти барчука, и фрукты, украденные в соседних садах. Сначала Иели, как это и принято в Сицилии, величал барчука «ваша милость», но после того как они основательно подрались, между ними возникла настоящая дружба. Иели учил своего приятеля находить сорочьи гнезда на верхушках ореховых деревьев, которые были выше колокольни в Ликодии, попадать камнем в летящего воробья или же, схватив за гриву какую-нибудь еще не объезженную кобылу из табуна Иели, вскакивать ей на спину, не обращая внимания на злобное ржание и отчаянные прыжки. Как весело все-таки носиться по жниву, да так, чтобы гривы коней развевались по ветру! Как хороши апрельские дни, когда ветер волнами гуляет по изумрудной траве и лошади ржут в полях! Прекрасны и полуденные часы, когда поля тихо дремлют под задумчивыми небесами, а между комьями земли, словно горящая стерня, трещат кузнечики! А как чудесно зимнее небо, когда оно глядит сквозь обнаженные ветви миндального дерева, дрожащего от северного ветра! А замерзшая тропинка, которая звенит под копытами лошадей! А трели жаворонков там, высоко, в знойной лазури! Как хороши летние вечера, наплывающие тихо-тихо, словно туман, и этот чудесный запах душистого сена, в котором утопают локти… А грустное жужжание насекомых по вечерам, и эти две ноты Иелиной свирели, все время одни и те же — иу, иу, иу! Они наводят на мысль о чем-то далеком, о празднике святого Джованни, о рождественской ночи, об утренних прогулках за город, обо всех этих великих событиях в жизни человека, которые кажутся такими далекими и грустными… При мысли о них невольно смотришь увлажненными глазами на загорающиеся звезды, и кажется, что они дождем падают в душу, переполняя ее!

Но Иели не испытывал подобных печалей. Он сидел на корточках у обочины дороги и, надув щеки, прилежно выводил на свирели: «Иу, иу, иу!» А потом, крича и швыряя в лошадей камнями, собирал табун и гнал его на конюшню по другую сторону Крестового холма. Тяжело дыша, он поднимался по склону, а иногда кричал своему другу Альфонсо:

— Позови собаку! Эй, позови собаку!

Или же:

— Дай хорошенько камнем гнедому! Что он строит из себя барина — разгуливает без толку по кустарнику!

Или:

— Завтра утром принеси мне большую иглу — возьми у донны Лии.

Иглой Иели владел в совершенстве. В полотняном мешке у него был ворох тряпок, чтобы было чем залатать штаны или рукава куртки. Он умел плести веревочки из конского волоса и стирал глиной платок, которым в холодные дни закутывал шею. Словом, пока за плечами был его мешок, Иели не нуждался ни в ком на свете — блуждал ли он в рощах Резаконе или в глубине Кальтаджиронской равнины. Донна Лия частенько говорила:

— Видели вы Иели-пастуха? Он все время один в полях, словно лошади его усыновили. Потому-то он и стал мастером на все руки!

Иели действительно ни в ком не нуждался, хотя в поместье каждый охотно сделал бы для него все что мог: он был услужливый мальчик, а случай попросить его о чем-нибудь всегда находился. Донна Лия из любви к ближнему пекла для Иели хлеб, а он плел ей из ивовых прутьев хорошенькие корзиночки для яиц, делал мотовила и другие вещички.

— Мы с ним, как его жеребята, почесываем друг другу шеи, — говорила донна Лия.

В Тебиди все знали Иели с малых лет, когда его еще не было видно из-за хвостов лошадей, которые паслись на конском выгоне. Иели, можно сказать, вырос у всех на глазах, хотя никто его никогда не видел — мальчик вечно где-то бродил со своим табуном. «Он с неба свалился и на земле приютился», — как говорит пословица. Иели был из тех, кто не имеет ни дома, ни родных. Мать его работала в Виццини, и виделись они только раз в год, когда Иели в день святого Джованни появлялся с жеребятами на ярмарке. В одну из суббот, вечером, когда умирала его мать, за ним пришли, а в понедельник Иели уже возвратился к табуну, не потеряв, таким образом, ни одного дня; но бедный мальчик вернулся таким расстроенным, что даже не замечал, как жеребята топтали посевы.

— Эй, Иели, — кричал тогда дядюшка Агриппино с гумна, — ты что, собачий сын, кнута захотел, что ли?

Иели бросался за отбившимися жеребятами и печально гнал их к холму, а перед глазами все время была мама с белым платком на голове… Она уже больше не разговаривала с ним.

Отец Иели был пастухом в Раголетти, по ту сторону Ликодии. В этих краях лихорадке есть где разгуляться, говорили крестьяне в округе; зато в местах, зараженных малярией, пастбища тучные, к коровам же лихорадка не пристает.

Иели проводил в полях круглый год — то у дона Ферранте или у плотин Комменды, то в долине Ячитано, Охотники и пешеходы, проходившие здесь, чтобы сократить путь, встречали его повсюду — он был словно беспризорная собака. Но Иели не страдал от этого — мальчик привык к лошадям; они тихонько брели впереди, объедая клевер, а вокруг него, пока солнце медленно совершало свой путь и тени, удлиняясь, исчезали, стаями летали птицы. У Иели хватало времени наблюдать, как нагромождаются облака, как они превращаются постепенно в горы и долины; он знал, какой ветер несет бурю и какого цвета бывает туча перед снегопадом. Каждая вещь имела свое лицо и свое назначение, и в любое время дня было на что посмотреть и что послушать. А перед закатом, когда Иели начинал играть на свирели, вырезанной из ветки бузины, подходила вороная и, лениво жуя клевер, смотрела на него большими умными глазами.

Иели было чуть-чуть тоскливо лишь на пустынных пастбищах Пассанителло. Там нет ни зарослей, ни кустарника, а в жаркие месяцы не пролетит ни одна птица. Лошади, повесив головы, сбиваются тогда кучками, чтобы защитить друг друга своей тенью, а в долгие дни молотьбы безмолвный зной не спадает по целых шестнадцать часов!

Там, где травы было много и лошади подолгу оставались на одном месте, Иели занимался каким-нибудь делом: мастерил клетки из тростника для кузнечиков, вырезал дудочки, делал камышовые корзинки. Когда северный ветер гнал над полем вереницы ворон или когда крылья цикад трепетали на солнце, выжигавшем даже стерню, Иели при помощи четырех веток умел соорудить навес, защищавший его от жары или холода; на костре из сухих побегов сумаха он жарил желуди, собранные в дубовой роще и напоминавшие вкусом каштаны, или подсушивал толстые ломти хлеба, когда они начинали плесневеть, — ведь зимой в Пассанителло дороги такие скверные, что иногда недели по две не видно ни одной живой души.

Альфонсо, на которого родители ветру не давали пахнуть, завидовал полотняному мешку своего друга Иели, в котором тот носил все свои пожитки — хлеб, луковицы, флягу с вином, платок для защиты от холода, лоскуты, нитки, большие иголки, жестяную коробку с приманкой и кремень. Он завидовал даже тому, что в табуне у Иели была норовистая, злая разноглазая кобыла с челкой из взъерошенных волос на лбу; она, словно свирепая дворовая собака, раздувала ноздри, если кто-нибудь хотел сесть на нее верхом. Это позволялось только Иели. Ему она даже разрешала почесывать ее чуткие уши и в это время обнюхивала его, как бы пытаясь лучше понять, что он говорит.

— Не трогай Разноглазую, — советовал своему другу Иели, — она не злая, она просто тебя не знает…

После того как Скорду Буккерезе увел из табуна калабрийскую кобылу, купленную на ярмарке в день святого Джованни, с условием, что ее оставят в табуне до сбора винограда, осиротевший гнедой жеребенок никак не хотел успокоиться: раздувая ноздри, он скакал по склонам холмов и жалобно ржал. Иели бежал следом и, громко крича, звал его; жеребенок иногда останавливался и слушал, навострив уши, вытянув шею и похлестывая себя хвостом по бокам.

— У него увели мать, и он не знает, что теперь делать, — говорил пастушок Иели. — Теперь надо следить за ним, а то еще сорвется в пропасть… Когда умерла моя мама, у меня в глазах темно стало.

А когда жеребенок снова начал обнюхивать клевер, а затем нехотя принялся жевать его, Иели сказал:

— Смотри-ка, он понемногу начинает забывать. Но и его тоже продадут — ведь лошадей растят для продажи, так же как ягнята родятся, чтобы пойти на бойню, а облака несут дождь. И лишь птицы ничего не делают, а только поют и летают весь день.

Мысли не появлялись у него последовательно, одна за другой — ведь ему очень редко выпадала возможность поговорить с кем-нибудь; потому он и не спешил разбираться в них, а привык, чтобы они приходили и прояснялись постепенно, как появляются на ветвях почки под лучами солнца. «Но и птицы, — добавил он, — должны добывать себе корм, а когда снег покрывает землю, они умирают». Потом он еще подумал: «Ты тоже как птица, но когда приходит зима, ты можешь сидеть у окошка и ничего не делать».

Но Альфонсо говорил, что он должен ходить в школу и учиться. Иели таращил глаза и весь превращался в слух, когда барчук начинал читать; он подозрительно смотрел на книгу и на Альфонсо и слушал с тем легким дрожанием век, которое у животных, наиболее близких к человеку, означает напряженное внимание. Ему нравились стихи — они ласкали его слух какой-то странной гармонией; иногда он хмурил брови, вытягивал шею — казалось, в голове у мальчика совершается какая-то напряженная работа; он утвердительно кивал и, лукаво улыбаясь, почесывал затылок. Когда же барчук принимался писать, желая похвастаться тем, что он умеет, Иели мог часами наблюдать за Альфонсо, время от времени бросая на него быстрый и недоверчивый взгляд. Он не мог себе представить, что можно повторить на бумаге слова, сказанные им или Альфонсо, и даже те слова, которых он вовсе не говорил, — потому-то мальчик и улыбался так лукаво.

Каждая новая мысль, стучавшаяся в его мозг, делала Иели подозрительным; казалось, он обнюхивает ее с таким же диким недоверием, как это делала Разноглазая. Однако он ничему не удивлялся. Когда ему сказали, что в городе лошадей запрягают в экипажи, он остался невозмутимым, сохранив ту маску восточного равнодушия, которая составляет отличительную особенность сицилийского крестьянина. Казалось, он инстинктивно укрывается за стенами невежества — этой крепости бедняков. Если у него не хватало доводов, он каждый раз с упрямой, почти хитрой улыбкой повторял: «Я ведь бедняк, я ничего не знаю».

Иели попросил своего друга написать имя «Мара» на клочке бумаги, который он бог знает где нашел: он собирал все, что видел на земле, — и завернул бумажку в тряпочку. Однажды, помолчав немного и озабоченно посмотрев по сторонам, мальчик с самым серьезным видом сказал Альфонсо:

— У меня есть возлюбленная.

Альфонсо, хотя и умел читать, вытаращил глаза.

— Да, — повторил Иели, — Мара, дочь дядюшки Агриппино; она жила здесь, а теперь — в Маринео, там, внизу, в большом доме, который виден с конского выгона.

— Да ну! Значит, ты женишься?

— Да, когда вырасту большой и буду получать шесть унций в год за работу. Мара еще ничего не знает.

— Почему же ты не сказал ей?

Иели покачал головой и задумался. Потом размотал тряпочку и развернул клочок бумаги с надписью.

— Это правда, что тут сказано «Мара»: ее читал и дон Джезуальдо, полевой сторож, и фра[15] Кола, когда приходил сюда за бобами. Если человек умеет писать, — сказал затем Иели, — это все равно, что он хранит слова в коробке из-под огнива; он может носить их в кармане и посылать повсюду.

— Что же ты теперь будешь делать с этой бумажкой? Ведь ты не умеешь читать, — спросил Альфонсо.

Иели пожал плечами, но снова аккуратно завернул свой исписанный листочек в тряпицу.

Мару он знал еще с детства. Знакомство началось с хорошей потасовки, когда они встретились однажды на равнине, собирая ягоды в ежевичных зарослях. Девочка, зная, что она «у себя», схватила Иели за шиворот, как пора. Сначала они обменивались тумаками: стукнет один, потом другой — так бондарь колотит по обручам бочек; наконец, устав, успокоились, но продолжали держать друг друга за волосы.

— Ты чей? — спросила Мара.

А так как Иели, менее общительный, чем она, молчал, девочка сказала:

— Я Мара, дочь Агриппино, сторожа всех этих полей.

Тогда Иели молча оставил добычу, и девочка принялась собирать ежевику, рассыпавшуюся в сражении, время от времени с любопытством поглядывая на своего противника.

— По ту сторону мостика, за садовой изгородью, столько крупной ежевики, — заметила девочка, — что ее клюют куры.

Между тем Иели тихонько уходил; Мара же, проводив его глазами, пока он не скрылся в дубняке, повернулась и бросилась без оглядки домой.

Но с этого дня они начали привыкать друг к другу. Мара приходила сучить паклю на перилах мостика, а Иели в это время потихоньку подгонял табун к подошве холма. Сначала он ходил вокруг, подозрительно посматривая на девочку со стороны, но потом стал понемногу приближаться осторожным шагом собаки, привыкшей к побоям. Когда они наконец очутились рядом, то долгое время просидели, не открывая рта. Иели внимательно наблюдал за сложной штукой — вязанием чулок, которым занималась Мара по приказанию матери, а девочка смотрела, как Иели вырезал красивые завитушки на палках из миндального дерева. Потом они, не сказав ни слова, разошлись в разные стороны; завидев дом, девочка пустилась бегом, так что юбка на ее розовых ножках высоко поднималась.

Когда поспевали фиги, дети по целым дням шелушили их, забравшись в гущу кустарников. Они бродили под вековым орешником, и Иели так умело сбивал орехи, что они сыпались густым градом; девочка с радостным криком набирала их сколько могла, а потом проворно удирала, держа за углы свой фартучек и покачиваясь, как старушка.

Зимой, в большие холода, Мара не смела высунуть носа наружу. Иногда по вечерам на конском выгоне или на холме Макка был виден дым маленьких костров из сумаха; их разжигал Иели, чтобы не замерзнуть, как те синицы, которых он находил по утрам за камнями или между комьями земли. Лошадям тоже было приятно помахать хвостами около огня, и они прижимались друг к другу, чтобы хоть чуточку согреться.

В марте на равнину снова прилетали жаворонки, на крыши — воробьи; на кустарниках появлялись листья, а в зарослях — гнезда. Мара и Иели опять начинали бродить по мягкой траве, среди цветущего кустарника, под деревьями, еще обнаженными, но уже начинавшими покрываться зелеными почками. Иели ищейкой рыскал в терновнике, вытаскивая из гнезд маленьких скворчат, — они растерянно таращили глазки, похожие на горошины перца. Дети частенько таскали за пазухой крольчат — они были маленькие и почти голые, но уже беспокойно поводили длинными ушами. Бродили по полям вслед за табуном, ходили по стерне за жнецами, неторопливо шли за лошадьми, замедляя шаги всякий раз, когда одно из животных останавливалось, чтобы щипнуть клочок травы. Вечером, дойдя до мостика, расходились в разные стороны, даже не попрощавшись.

Так прошло лето. Солнце начинало уже спускаться за Крестовый холм, а когда темнело, вслед за ним к горе через заросли кактусов летели краснозобки. Стрекотание цикад и кузнечиков смолкло; в воздухе разливалась глубокая грусть.

В это время в домике Иели неожиданно появился его отец, пастух: он схватил в Раголетти такую лихорадку, что еле держался на осле, на котором приехал. Иели проворно зажег огонь и побежал к соседям, чтобы раздобыть несколько яиц.

— Лучше постели немного соломы у огня, — сказал отец, — я чувствую, что меня опять начинает трясти…

Приступ лихорадки был так силен, что дядюшка Мену под своим большим плащом, переметной сумой, снятой с осла, и Иелиным мешком дрожал около пылающих в огне веток, как ноябрьский лист; лицо его при свете пламени было мертвенно белым. Заходили крестьяне из поместья и спрашивали: «Как вы себя чувствуете, кум Мену?» Бедняга в ответ лишь скулил, словно беспомощный щенок. «Эта малярия убивает вернее ружейного выстрела», — говорили друзья, грея у огня руки.

Позвали доктора, но это были выброшенные деньги. Будь это обыкновенная малярия, ее бы и ребенок мог вылечить, а уж имея хину, от нее можно было избавиться в два счета; но болезнь кума Мену была из тех, что убивают в любом случае. Больной издержал на хину бог весть сколько денег, но это было все равно что бросать их в колодец.

— Сделайте-ка вы добрую настойку из эвкалипта, — сказал дядюшка Агриппино, — она ничего не стоит, и если, как и хина, не поможет, то вы хоть не разоритесь.

Кум Мену пил эвкалиптовый отвар, но лихорадка каждый раз возвращалась с новой силой.

Иели ухаживал за отцом, как только мог. Каждое утро, прежде чем уйти с табуном, он оставлял приготовленный в чашке отвар, вязанку сучьев, яйца в теплой золе, а к вечеру возвращался с дровами на ночь, с фляжкой вина и несколькими кусочками бараньего мяса, за которыми бегал до самой Ликодии.

Бедный мальчуган все делал ловко, словно хорошая хозяйка, а отец, устало наблюдая, как он хлопочет, время от времени улыбался и думал, что мальчик сумеет сам позаботиться о себе, когда останется одни.

Когда приступ лихорадки на время утихал, кум Мену вставал и, весь скрюченный, закутав голову платком, садился у двери, пока солнце еще было теплое, и ждал Иели. А когда Иели сбрасывал у дверей вязанку дров, выкладывал на стол яйца и фляжку, отец говорил:

— Вскипяти-ка эвакалипту на ночь.

Или же:

— Помни, когда меня не станет, золото твоей матери будет на хранении у тетки Агаты.

Иели кивал головой.

— Бесполезно, — говорил Агриппино всякий раз, когда приходил навестить кума Мену, — вся кровь уже заражена.

Кум Мену слушал, не моргая, но лицо его было белее платка на голове.

Потом он перестал и вставать. Иели плакал, когда у него не хватало сил помочь отцу перевернуться с одного бока на другой. Мало-помалу кум Мену совсем перестал разговаривать. Последние слова, которые он произнес, обращаясь к сыну, были:

— Когда я умру, пойди в Раголетти, к хозяину коров. Пусть он отдаст три унции[16] и двенадцать тумоло зерна, которые мне должен с мая до сего дня.

— Нет, — отвечал Иели, — только две унции и одиннадцать тумоло, потому что вы не пасете коров уже больше месяца. С хозяевами надо вести правильный счет.

— Так-то оно так, — подтвердил кум Мену, закрывая глаза.

«Теперь я совсем один на свете, как заблудившийся жеребенок, которого могут сожрать волки!» — подумал Иели, когда отца унесли на кладбище в Ликодию.

Мара, побуждаемая тем острым любопытством, которое всегда вызывает все страшное, тоже пришла посмотреть на комнату, где умер кум Мену. «Вот я и один остался», — сказал Иели. Девочка отпрянула назад, испугавшись, как бы ее не заставили войти в дом, где недавно лежал покойник.

Иели отправился за отцовскими деньгами, а потом ушел с табуном в Пассанителло: там на полях, оставленных под паром, трава выросла большая, корму было много, и лошади паслись подолгу.

Тем временем Иели стал совсем большой. «Мара тоже, должно быть, выросла», — частенько думал он, играя на свирели. А когда он вернулся в Тебиди после стольких лет, тихонько погоняя лошадей по скользким тропинкам вдоль ручья дядюшки Козимо, он искал глазами мостик на равнине, домишко в долине Ячитано и крыши «больших домов» поместья, над которыми всегда порхали голуби. Но как раз в это время хозяин уволил Агриппино, и вся семья Мары переезжала на другое место. Иели нашел девочку — она стала большой и хорошенькой — во двора у ворот, около вещей, которые грузили на повозку. Пустая комната казалась теперь еще более темной и закопченной, чем обычно. Стол, кровать, комод, изображения святой девы и святого Джованни, наконец гвозди, на которые вешают семенную тыкву, оставили следы на стенах, где они находились столько лет.

— Пойдем на улицу, — сказала Мара, заметив, что он все еще осматривается. — Мы едем в Маринео, туда, на равнину, где, знаешь, еще стоит этот большой дом.

Иели принялся помогать дядюшке Агриппино и донне Лии нагружать повозку, но так как из комнаты уже нечего было выносить, он пошел посидеть с Марой на колоде, из которой поили скот.

Увидев, что на повозку положили последнюю корзину, он сказал девочке:

— Даже дома, если из них вынесли вещи, уже не кажутся прежними.

— Мама сказала, что в Маринео, — ответила Мара, — комната у нас будет лучше — большая, вроде сарая, где хранят сыры.

— Теперь, когда ты уедешь, мне не захочется больше приходить сюда; посмотрю я на эту закрытую дверь — и мне все будет казаться, что вернулась зима.

— В Маринео у нас будут совсем другие соседи — рыжая Пудда и дочка полевого сторожа; там будет весело, к мессе там приходят сразу больше восьмидесяти жнецов с волынками и танцуют на гумне…

В это время Агриппино и его жена отправились с повозкой; Мара весело побежала вслед, неся корзину с голубями. Иели пошел проводить ее до мостика и, когда она была уже далеко, крикнул:

— Мара! Эй, Мара!

— Чего тебе? — спросила Мара.

Но Иели не знал, что ему надо.

— А что ты будешь делать здесь один? — спросила тогда девушка.

— Я останусь с лошадьми.

Мара побежала вприпрыжку дальше, а он остался и стоял до тех пор, пока был слышен стук повозки, подскакивавшей на камнях. Солнце касалось высоких скал Крестового холма, седые кроны олив исчезали в сумерках, а из глубины необъятной равнины в нараставшей тишине доносился только колокольчик Бьянки.

Мара, уехав в Маринео, среди новых людей и хлопот по сбору винограда забыла об Иели, но он думал о ней все время. О чем еще было ему думать в те долгие дни, которые он проводил, глядя на хвосты лошадей? Теперь уже незачем было спускаться в долину по ту сторону мостика, и никто больше не видел его в поместье. Он все еще не хотел и думать о том, что Мара стала уже невестой, а между тем под их мостиком утекло много воды. Он увидел девушку только в день святого Джованни, когда пришел на ярмарку продавать лошадей. Этот праздник превратился для него в настоящее мучение да еще лишил куска хлеба после того, что случилось с одним из хозяйских жеребят, — боже избави нас от этого!

В день ярмарки управляющий ждал лошадей с самого рассвета. Он расхаживал в лакированных сапогах позади лошадей и мулов, поставленных в ряд по обеим сторонам большой дороги. Ярмарка уже подходила к концу, а Иели с лошадьми все не показывался из-за поворота дороги. На выжженных склонах Мельничной и Кальварийской гор еще оставалось несколько отар овец; сбившись в кучу, с осовелыми глазами, они стояли, опустив мордочки; было здесь и несколько пар длинношерстых быков — таких обычно продают для погашения арендной платы за землю. Они покорно ждали, стоя под жаркими лучами солнца. Там, внизу, в долине, колокол церкви святого Джованни звонил к торжественной мессе, сопровождаемый треском хлопушек. Тогда казалось, что ярмарочное поле вздрагивало, по нему прокатывался гул, растекаясь между палатками мелочных торговцев на склоне Галли; он спускался по улицам местечка и, казалось, возвращался в долину, где стояла церковь. Да здравствует святой Джованни!

— Дьявольщина! — орал управляющий. — Из-за этого разбойника Иели я проморгаю ярмарку!

Овцы, обеспокоенные криком, удивленно поднимали морды и начинали хором блеять; даже медлительные быки переступали с ноги на ногу, посматривая вокруг большими понимающими глазами.

Управляющий был взбешен потому, что в этот день — «когда наступит праздник святого Джованни, под вязом…», как говорилось в контракте, надо было платить арендную плату за плотину. А собрать необходимую сумму он надеялся от продажи лошадей.

Жеребята, лошади и мулы были здесь такими, как в первый день творения — вычищенные и сверкающие, украшенные бантами, кисточками и колокольчиками; они махали хвостами от скуки и, поворачивая головы, поглядывали на прохожих, словно ждали какую-нибудь милосердную душу, которая захотела бы их купить.

— Этот разбойник, наверное, заснул! — бушевал управляющий. — Оставит он жеребят на моей шее!

Но Иели шел всю ночь; ему хотелось, чтобы жеребята пришли свежими и успели занять хорошее место на ярмарке; он дошел до Вороньего поля, когда созвездие Трех Царей[17] еще сверкало над вершиной Артуро. По дороге непрерывно двигались повозки и верховые, спешившие на праздник. Юноша был настороже, он успокаивал жеребят, напуганных непривычной обстановкой; животные не разбегались, а двигались скопом вдоль обочины за Бьянкой — она спокойно шла, позвякивая своим колокольчиком. Дорога проходила по вершинам холмов, и время от времени даже сюда доносился звон колокола святого Джованни. В темноте и тишине полей чувствовался праздник, а на большой дороге, отовсюду, где только были пешеходы или верховые, направлявшиеся в Виццини, слышались возгласы: «Да здравствует святой Джованни!» А за горами Канцирии взлетали ввысь сверкающие ракеты, похожие на падающие августовские звезды.

— Словно в рождественскую ночь, — говорил Иели парнишке, помогавшему вести табун, — когда в каждом поместье праздник и иллюминация, а на полях повсюду видны огоньки.

Мальчик дремал на ходу, медленно переставляя ноги, и ничего не отвечал. Но Иели, чувствуя, что от колокольного звона вся кровь у него забурлила, не мог молчать, как будто каждая из этих безмолвных и сверкающих ракет, взмывавших в небо там, за горой, вылетала из его сердца.

— Мара тоже, наверное, пойдет на праздник святого Джованни, — говорил Иели, — она каждый год там бывает. — Не обращая внимания на то, что Альфио (так звали мальчика) ничего не отвечает, он продолжал: — Знаешь, Мара уже так подросла, что стала выше своей матери… Когда я ее увидел, я даже не поверил, что это та самая Мара, с которой мы собирали фиги и сбивали орехи.

И Иели громко принялся петь подряд все песни, которые знал.

— Альфио, ты спишь? — крикнул он, когда кончил петь. — Смотри, чтобы Бьянка все время шла за тобой, слышишь?

— Нет, не сплю, — ответил Альфио сонным голосом.

— Видишь звезду, которая мигает там, внизу, неподалеку от Гранвиллы, как будто в Санта-Доменике пускают ракеты. Скоро начнет светать, но на ярмарку мы явимся вовремя и сможем занять хорошее место… Эй ты, красавец Вороной, у тебя на ярмарке будет новая уздечка с красными кисточками и у тебя, Звездочка, тоже!

Так он шел, разговаривая в темноте то с одной, то с другой лошадью, чтобы ободрить их звуками своего голоса, но ему было грустно, что Звездочка и красавец Вороной отправляются на ярмарку, где будут проданы…

«Они уйдут с новым хозяином, и никогда больше их не будет в табуне. Так случилось с Марой, когда она ушла в Маринео. Ее отцу, наверное, очень хорошо там, в Маринео… Когда я пошел навестить их, они поставили передо мною хлеб, вино, сыр и все, что бог послал; он почти управляющий, у него ключи от всего, и он мог бы проглотить все поместье, если бы захотел. Мара сперва меня не узнала — ведь мы столько не виделись! — а потом закричала: „Ой, посмотрите, ведь это же Иели-табунщик, Иели из Тебиди!“ Так бывает, когда кто-нибудь возвращается издалека, — достаточно ему поглядеть на макушку горы, чтобы сейчас же вспомнить местечко, где вырос. Донна Лия не хотела больше, чтобы я говорил Маре „ты“: ее дочь стала уже большой, а люди, ничего толком не зная, так легко могут ославить! Мара, наоборот, смеялась и была такая красная, будто только что кончила месить тесто; она накрывала на стол, расстилала скатерть и все делала так, словно это была другая Мара.

— Вспоминаешь о Тебиди? — спросил я, как только донна Лия вышла, чтобы нацедить свежего вина из бочки.

— Да, да, я вспоминаю о Тебиди, — сказала она, — в Тебиди была колокольня с решеткой, похожая на ручку от солонки, а на ней — колокол. Еще там были две каменные кошки — помнишь, они щурились с решетки сада.

Я чувствовал, как перед моими глазами оживает все, о чем она говорила. А Мара пристально оглядела меня с ног до головы и сказала:

— Какой ты стал большой! — И, засмеявшись, стукнула меня по затылку».

Тогда-то Иели, погонщик лошадей, и потерял кусок хлеба: именно в ту минуту какой-то крестьянин в повозке, — раньше ее не было слышно, так как она медленно поднималась в гору, — перевалив за высоту, припустил рысью. Громко звеня бубенчиками, лошади неслись под гору, словно их подгонял дьявол. Испуганные жеребята в одно мгновение рассыпались в разные стороны, так что даже земля задрожала; Иели и мальчику долго пришлось кричать: «Эй! Эй!» — прежде чем они смогли собрать лошадей вокруг Бьянки, которая тоже инстинктивно перешла на рысь, позванивая своим колокольчиком.

Пересчитав животных и заметив, что Звездочки нет, Иели схватился руками за голову — он знал, что в этом месте дорога шла вдоль оврага. Упав в овраг, Звездочка наверняка сломала себе позвоночник, а эта лошадь стоила столько унций, сколько ангелов в раю, — целых двенадцать!

Плача и крича, Иели бегал в темноте по краю оврага и звал жеребенка: «Ау, ау, ау!» Наконец из глубины оврага Звездочка ответила страдальческим ржанием, как будто бедное животное хотело сказать что-то!

— Ой, мама моя, мама! — кричали Иели и мальчик. — Ой, мама моя, какое несчастье!

Путники, спешившие на ярмарку, слыша в темноте этот плач, спрашивали, в чем дело, а узнав, шли своей дорогой.

Звездочка неподвижно лежала на дне оврага, подняв вверх копыта. Когда Иели ощупывал ее кожу, плача и разговаривая с ней, точно он мог объяснить ей что-нибудь, несчастное животное мучительно вытягивало шею, поворачивало голову к Иели, и тогда он слышал тяжелое, прерываемое судорогами дыхание.

— Она, наверное, что-то сломала себе, — тихо плакал Иели в отчаянии от того, что из-за темноты ничего не видно, а неподвижный, словно окаменевший жеребенок тяжело клонил голову к земле. Альфио, оставшись на дороге сторожить табун, успокоился первым и достал из мешка кусок хлеба. Небо начало светлеть, и казалось, что горы вокруг постепенно вырисовываются одна за другой, высокие и черные. Вдали, за поворотом дороги, стали видны и Кальварийская и Мельничная горы, темневшие на фоне рассветного неба. Они были осыпаны белыми пятнами овечьих стад; в синеве, на их вершинах, паслись быки. Они бродили по склонам, и от этого казалось, что сами горы ожили и шевелятся. Уже не было слышно колокола, людей стало меньше, да и те немногие, что попадались, торопились на ярмарку. Бедняга Иели, оставшись в одиночестве, не знал, какому святому молиться; Альфио не мог ему ничем помочь, поэтому он и жевал потихоньку свой хлеб.

Наконец показался на муле управляющий; уже издали завидев неподвижно стоящих на дороге лошадей, он начал кричать и ругаться, да так громко, что Альфио пустился бежать. Но Иели, сидевший около Звездочки, даже не шевельнулся. Управляющий оставил мула на дороге и спустился в овраг; схватив жеребенка за хвост, он пытался поднять его.

— Оставьте его! — произнес Иели, такой бледный, как будто сам сломал себе шею. — Оставьте! Разве вы не видите, что бедная скотина не может пошевельнуться!

В самом деле, Звездочка при каждом движении, от каждого усилия, которое ее заставляли делать, хрипела, как человек. Управляющий излил свою злобу, награждая Иели пинками и подзатыльниками и поминая при этом всех святых и угодников.

Альфио, увидев, что для него опасность миновала, успокоился и возвратился на дорогу, — не оставлять же табун без надзора! Стараясь оправдаться, он все время повторял:

— Я не виноват, я шел впереди с Бьянкой!..

— Ничего не поделаешь, — сказал наконец управляющий, убедившись, что попусту теряет время, — можно взять разве только шкуру, благо она хорошая…

Иели задрожал как лист, увидев, что управляющий пошел за ружьем, которое висело на седле мула.

— Поднимайся сюда, дармоед! — заорал управляющий. — Я не знаю, что мешает мне уложить тебя рядом с этим жеребенком, хотя он стоит гораздо больше, чем ты вместе с твоим свинячьим именем, которым тебя наградил какой-то разбойник поп!

Звездочка, будучи не в силах двигаться, только поворачивала голову и, широко раскрыв глаза, смотрела так, будто все понимала; ее кожа собралась складками у ребер и, казалось, шевелилась при каждой судороге. Управляющий тут же пристрелил ее, чтобы взять хотя бы шкуру. Когда Иели услышал глухой звук выстрела, отдавшийся в его сердце, ему показалось, что стреляли в него.

— Теперь, если хочешь моего совета, — сказал управляющий, — постарайся, чтобы хозяин не видел тебя больше, и не вздумай приходить за своей получкой, не то она тебе дорого обойдется!

Управляющий и Альфио ушли с табуном, и жеребята, пощипывая на ходу траву с обочины дороги, даже не повернулись, чтобы посмотреть, что стало со Звездочкой. А Звездочка лежала в овраге и ждала, когда придут за ее шкурой. Глаза Звездочки были широко раскрыты, а все четыре ноги вытянуты. Счастливая! Ей больше не придется мучиться…

После того как Иели увидел, как спокойно управляющий прицелился в жеребенка, который мучительно и испуганно поворачивал голову, как этот человек не дрогнул при выстреле, — он больше не плакал; сидя на камне, он грустно смотрел на Звездочку, пока не приехали люди, которые должны были снять с нее шкуру…

Теперь Иели мог гулять, наслаждаться праздником или целый день сидеть на площади и наблюдать за франтами в кофейне — словом, делать все, что ему заблагорассудится: у него не было больше ни хлеба, ни крова. Ему нужно было искать нового хозяина, если только кто-нибудь вообще захочет взять его после такого несчастья со Звездочкой.

Так уж устроен наш мир: в то время как Иели со своим мешком за плечами и палкой в руках искал себе хозяина, на площади, среди толпы в белых беретах, гудевшей как рой мух, весело играли музыканты в шляпах, украшенных перьями, а в кафе наслаждались жизнью местные щеголи. Все были по-праздничному принаряжены, словно скотина на ярмарке. В одном конце площади на большом полотне было изображено избиение мучеников-христиан и лившаяся потоками кровь; около картины била в большой барабан женщина, наряженная в короткую юбку и чулки телесного цвета, от чего казалось, будто ноги у нее голые. Среди толпы ротозеев был и дядюшка Кола; он знал Иели еще с Пассанителло. Кола сказал, что он сам найдет хозяина для Иели, — он слышал, что кум Исидоро Макка искал свинопаса.

— Только ты ничего не говори про Звездочку, — посоветовал Кола. — Такая беда может со всяким случиться, но все-таки об этом лучше молчать.

Они пошли искать кума Макку, который был на танцах. Дядюшка Кола отправился на переговоры с ним, а Иели в это время ждал на улице среди толпы, сгрудившейся у двери лавки и смотревшей внутрь. Большая комната была переполнена людьми. Красные и возбужденные, они танцевали, так громко топая башмаками по каменному полу, что не слышно было даже контрабасов. Как только кончался танец, стоивший один гран[18], они поднимали палец, требуя другого. Контрабасист углем чертил на стене крест, чтобы напоследок подвести счет, и начинал сызнова.

«Вот тратят же люди деньги, не задумываясь, — рассуждал Иели, — значит, у них полные карманы. Видно, они не терпят нужды, как я, из-за того, что не имеют хозяина; потеют и прыгают в свое удовольствие, словно им за это платят».

Дядюшка Кола возвратился, говоря, что куму Макке никто не нужен. Иели повернулся и побрел прочь, печальный и подавленный.

Мара жила у Сант-Антонио, где дома карабкаются в гору. Напротив, в зеленой от кактусов долине Канцирии, вздымают пену в потоке мельничные колеса. Но у Иели не хватило духу пойти в эту сторону, — его ведь не захотели взять даже в свинопасы, — и он бродил среди толпы, где его бесцеремонно толкали. Он чувствовал себя здесь более одиноким, чем с лошадьми на равнинах Пассанителло, и ему хотелось плакать.

На площади его увидел дядюшка Агриппино. Он прохаживался, размахивая руками, и наслаждался праздником.

— Эй, Иели, эй! — закричал он и потащил его к себе домой.

Мара, разодетая, в блестящих серьгах с длинными подвесками, стояла у двери, сложив на животе унизанные кольцами руки, и ждала, когда стемнеет, чтобы идти смотреть на праздничные огни.

— Ах, — сказала Мара, — ты тоже пришел на праздник?

Иели не хотел входить: он был плохо одет. Агриппино подтолкнул его, говоря, что они видятся не в первый раз, и все знают, что Иели пришел на ярмарку с лошадьми хозяина. Донна Лия палила юноше полный стакан вина. Они повели его вместе с соседями и родичами смотреть иллюминацию.

На площади Иели от изумления рот разинул. От взвивающихся ракет вся площадь казалась морем огня — так бывает, когда пылает жниво. Верующие зажигали огни перед статуей святого, а он, весь увешанный четками, смотрел на них, чернея под серебряным балдахином. Верующие сновали среди языков пламени, словно злые духи; здесь была даже какая-то растерзанная, растрепанная женщина с вытаращенными глазами — она тоже зажигала огни; был здесь и священник с непокрытой головой, в развевающейся черной сутане, который в своем благоговейном порыве походил на одержимого.

— Вон там сын хозяина Нери, управляющего в Салонии, он потратил на ракеты больше десяти лир, — говорила донна Лия, указывая на юношу, который ходил по площади, держа в руках, наподобие свечей, сразу две ракеты. Все женщины пожирали его глазами и кричали вслед: «Да здравствует святой Джованни!»

— Его отец богат, у него больше двадцати голов скота, — заметил дядюшка Агриппино.

Мара тоже видела, как во время крестного хода он нес хоругвь и держал ее прямо, как свечу, — такой он был сильный и красивый.

Сын хозяина Нери, казалось, слышал эти разговоры, — он зажег свои ракеты для Мары и вертелся около нее, а когда огни погасли, присоединился к ним и повел их всех на танцы и в космораму[19], где можно увидеть Старый и Новый Свет; он платил за всех, даже за Иели, который уныло плелся позади, словно бездомная собака. Иели видел, как молодой Нери танцевал с Марой. Изящно придерживая край передника, она кружилась и приседала, как голубка на крыше, а молодой Нери жеребенком скакал вокруг нее. Донна Лия плакала от умиления, точно маленькая девочка, а дядюшка Агриппино кивал головой в знак того, что все идет хорошо.

Наконец, устав, они отправились погулять, и толпа понесла их с собой, словно поток. Они смотрели на освещенные транспаранты, где так изобразили казнь святого Джованни, которому турки отрезали голову, что это разжалобило бы и самих турок: святой дрыгал ногами, как ягненок под ножом. Рядом, под большим освещенным деревянным навесом, похожим на зонт, играл оркестр, а на площади собралась такая толпа, какой еще никогда не бывало на ярмарке.

Мара шла под руку с сыном хозяина Нери, словно какая-нибудь синьорина. Она шептала ему что-то на ухо и смеялась. Ей, видимо, было очень весело. Иели от усталости выбивался из сил; он прикорнул на тротуаре и спал до тех пор, пока его не разбудил треск взрывающихся петард. Мара все время была с молодым Нери, опираясь рукой о его плечо, и при свете разноцветных огней казалась то совсем белой, то красной. Когда на небе потухали последние ракеты, сын хозяина Нери, лицо которого стало совсем зеленым, повернулся и поцеловал ее.

Иели не сказал ничего, но с этой минуты весь праздник был для него отравлен. Он снова стал думать обо всех своих горестях, которые было выскочили у него из головы, — ведь он остался без хозяина и не знал, что теперь делать; нет у него больше ни хлеба, ни крова, и лучше бы его сожрали собаки, как Звездочку, которая осталась в глубине оврага, ободранная до самых копыт.

Между тем вокруг в наступившей темноте шумно веселился народ. Мара с подругами пела и танцевала, возвращаясь домой по каменистой дороге.

— Доброй ночи! Доброй ночи! — говорили подруги, расходясь по домам.

Мара тоже говорила «доброй ночи», и голос ее звенел от удовольствия, а молодой Нери, казалось, совсем не хотел отпускать ее, пока дядюшка Агриппино и донна Лия ссорились, открывая дверь. Никто не обращал внимания на Иели, только дядюшка Агриппино вспомнил о нем и спросил:

— Куда же ты теперь пойдешь?

— Не знаю, — ответил Иели.

— Приходи завтра ко мне, я помогу тебе пристроиться; а сейчас вернись на площадь, где слушали музыку; там найдешь местечко на какой-нибудь скамейке, ведь тебе не привыкать спать под открытым небом.

К ночевкам под открытым небом Иели привык, по его мучила мысль о том, что Мара не сказала ему ничего и оставила у двери, как какого-нибудь нищего. Назавтра, вернувшись к дядюшке Агриппино, он сказал девушке, лишь только они остались одни:

— Эх, донна Мара, как легко вы забываете друзей!

— А, это ты Иели? — сказала Мара. — Нет, я тебя не забыла, но я так устала от этого праздника.

— Вы его хотя бы любите, сына хозяина Нери? — спросил Иели, вертя в руках палку.

— Что вы говорите! — резко ответила Мара. — Здесь мать, она все слышит…

Агриппино нашел для Иели место пастуха в Салонии, где управляющим был хозяин Нери. Но так как Иели никогда не пас овец, ему пришлось согласиться на довольно скудную плату.

Теперь он присматривал за овцами, учился делать сыр из овечьего молока, творог, качокавалло[20] и другие продукты. Во время разговоров, которые велись вечерами во дворе между пастухами и крестьянами, пока женщины шелушили бобы для похлебки, если речь заходила о молодом Нери, который, по слухам, хотел взять в жены Мару — дочь дядюшки Агриппино, Иели ничего не говорил, даже не смел раскрыть рта. Однажды, когда полевой сторож насмешливо сказал, что Мара не хочет больше знать Иели, хотя в свое время все говорили, что они будут мужем и женой, Иели, наблюдавший в это время за горшком, где кипело молоко, ответил, медленно помешивая в нем:

— Мара выросла и стала сейчас еще красивее, прямо настоящая синьора.

Иели был терпелив и трудолюбив и потому быстро выучился новому ремеслу. Уже давно привыкнув к животным, он полюбил своих овец так, словно сам их вырастил. Теперь болезнь перестала косить скот в Салонии, и отара процветала. Это радовало управляющего Нери, когда тот наезжал в поместье, и он решил с нового года уговорить хозяина повысить Иели плату. Иели теперь получал почти столько же, сколько и раньше, когда сторожил лошадей. Это были разумно потраченные деньги, потому что Иели не считался ни с чем и, если было нужно, исхаживал много миль в поисках лучших пастбищ. А когда овцы ягнились или заболевали, Иели перетаскивал их в переметных сумах. Высунув мордочки из мешка, ягнята блеяли ему в лицо и лизали уши. Во время памятного всем снегопада в ночь на святую Лючию снегу на Мертвом озере в Салонии выпало на три ладони, и когда наступил день, то на много миль вокруг расстилалась снежная равнина; от овец не осталось бы ничего, кроме ушей, если бы Иели три или четыре раза за ночь не гонял их по кругу. Бедные животные стряхивали с себя снег и поэтому не были погребены под его покровом, не погибли, как это случилось со многими соседними отарами, о чем рассказал Агриппино, приходивший проведать свое маленькое бобовое поле в Салонии. Он еще добавил, что в истории с сыном хозяина Нери, который должен был жениться на Маре, правды нет никакой — у Мары было совсем другое в голове.

— А говорили, что они должны были пожениться на рождество, — сказал Иели.

— Выдумки, — ответил Агриппино, — никто не должен был жениться; все это болтовня завистливых людей, которые суют нос не в свои дела.

Но когда Агриппино ушел, полевой сторож, знавший обо всем этом подробнее, — он был в воскресенье в местечке и слышал разговоры на площади, — рассказал, как было дело. Они не поженятся потому, что молодой Нери узнал о шашнях Мары с барчуком доном Альфонсо, который знал Мару с детства. А хозяин Нери сказал, что сын хотел бы, чтобы его уважали так же, как отца, и в своем доме он не хочет иметь других рогов, кроме бычьих.

Иели сидел в это время вместе с другими за завтраком, резал хлеб и все слышал. Он ничего не сказал, но лишился аппетита на весь день.

Гоня на пастбище овец, он упорно думал о Маре, о той девочке Маре, с которой они бывали вместе целыми днями, ходили на равнину Ячитано и на Крестовый холм, где она, подняв подбородок, смотрела, как он карабкался на верхушки высоких деревьев за птичьими гнездами. Он думал и о доне Альфонсо, который приходил к нему из соседней виллы, о том, как они лежали ничком на траве и выковыривали палочкой гнезда кузнечиков. Часами, сидя на краю рва, обняв колени руками, он снова и снова вспоминал все: и высокий орешник в Тебиди, и густые кустарники в долинах, и зеленые, поросшие сумахом склоны холмов, и серые оливковые деревья, которые, словно туман, тянулись по долине, и красные крыши «большого дома», и колокольню среди апельсиновых деревьев сада, «похожую на ручку от солонки». Здесь же, молчаливо дымясь в удушливой жаре, перед ним расстилались необозримые пустынные поля, пятнистые от спаленной травы.

Весной, едва лишь стручки бобов начали склонять головки, в Салонию приехала собирать бобы Мара с отцом и матерью; с ними были мальчик и ослик. Эти два-три дня, пока собирали бобы, они ночевали в поместье, так что Иели видел девушку утром и вечером. Они часто сидели у изгороди, около слив, и разговаривали, пока мальчик считал овец.

— Мне кажется, что я в Тебиди, — говорила Мара. — Помнишь, когда мы были маленькими и сидели на мостике у тропинки?..

Иели тоже помнил об этом, но ничего не ответил — он всегда был парнем рассудительным и немногословным. Когда бобы были собраны, Мара накануне отъезда пришла попрощаться с юношей. Он делал в это время творог и весь был поглощен тем, что собирал половником сыворотку.

— Я пришла проститься с тобой, — сказала Мара, — завтра мы возвращаемся в Виццини.

— Много собрали бобов?

— Мало. Заразиха все заглушила в этом году.

— Все зависит от дождя, а его в этом году выпало мало, — сказал Иели. — По всей Салонии трава выросла лишь на три пальца, и пришлось даже резать ягнят — им нечего было есть.

— Но ведь тебя это не касается, заработок у тебя всегда есть — и в хороший и в плохой год!

— Это верно, — сказал он, — но мне жаль отдавать бедных животных в руки мясника.

— А помнишь, как ты пришел на праздник и остался без хозяина?

— Да, помню.

— Ведь это мой отец пристроил тебя сюда, к хозяину Нери.

— А ты почему не вышла замуж за сына Нери?

— Значит, на то не было воли божьей… Моему отцу не везет, — снова заговорила она, помолчав немного. — С тех пор как мы ушли в Маринео, все у нас пошло прахом — бобы, посевы и этот кусочек виноградника, который у нас там, внизу. Потом брат ушел в солдаты, да еще подохла лошачиха — она нам стоила четырнадцать унций…

— Я помню, — ответил Иели, — гнедая…

— Сейчас, когда мы растеряли добро, кто захочет жениться на мне?

Разговаривая, Мара крошила сливовый сучок, уткнув подбородок в грудь и опустив глаза, и тихонько подталкивала локтем локоть Иели, сама не замечая этого. Иели, тоже опустив глаза, ничего не отвечал.

— В Тебиди говорили, что мы будем мужем и женой, помнишь?

— Да, — сказал Иели и положил половник на край котла. — Но я ведь только бедный пастух и не смею думать о дочери хозяина…

Мара помолчала немного, а потом сказала:

— Если хочешь, я охотно выйду за тебя замуж!

— Это правда?

— Да, правда.

— А что скажет дядюшка Агриппино?

— Отец говорит, что ремесло ты теперь знаешь, а ты не из тех, кто попусту тратит свой заработок, и сумеешь из одного сольдо сделать два. Ты не даром ешь хлеб — у тебя будут свои овцы, и ты будешь богатым.

— Если это так, — заключил Иели, — я охотно женюсь на тебе.

Когда стемнело и овцы понемногу успокоились, Мара сказала:

— Послушай, хочешь, я тебя поцелую, ведь мы теперь будем мужем и женой.

Иели смущенно принял поцелуй и, не зная, как ответить, сказал:

— Я любил тебя всегда, даже когда ты хотела оставить меня ради сына хозяина Нери, но у меня не хватало духу сказать тогда об этом.

— Вот видишь! Мы были богом суждены друг для друга, — заключила Мара.

Дядюшка Агриппино действительно сказал «да», а донна Лия быстренько соорудила куртку и пару бархатных штанов для зятя. Мара в своей белой мантилье была похожа на пасхального барашка; она была свежа и прекрасна, как роза, а от янтарного ожерелья шея ее казалась еще белее. Иели, разряженный в бархат и полотно, шагал по улице рядом с ней, вытянувшись в струнку, и, чтобы не вызвать насмешек, не смел даже высморкаться в красный шелковый платок. А соседи и все, кто знал историю с доном Альфонсо, смеялись ему в лицо.

Когда в церкви Мара сказала «да, синьор» и священник благословил их брак большим крестом, Иели отвел ее домой; ему казалось, что он получил все сокровища святой девы и всей земли, когда-либо виденные им.

— Вот мы и стали мужем и женой, — обратился он к Маре, придя домой, усевшись напротив и сразу став совсем маленьким. — Мне не верится, что ты захотела выйти за меня: ты, такая красивая и складная, могла выбрать жениха и получше.

Бедняга был сам не свой от радости и ничего не мог больше сказать. Он не представлял себе, как это Мара будет прибираться и хозяйничать в доме… А когда пришел понедельник и ему нужно было ехать в Салонию, он не в силах был оторваться от дома и медленно вьючил на ослика переметную суму, плащ и клеенчатый зонт.

— Поехала бы ты тоже в Салонию, — говорил он жене, которая смотрела на него с порога. — Ты должна бы поехать со мной…

Но жена со смехом ответила, что не рождена быть пастушкой, ей незачем ехать в Салонию, нечего там делать.

И правда, Мара не родилась пастушкой, она не привыкла ни к январским холодным ветрам, когда руки примерзают к палке и кажется, что слезают ногти, ни к яростным ливням, во время которых вода пронизывает до самых костей, ни к удушливой дорожной пыли, стелющейся за овцами, которые идут под палящим солнцем, ни к жесткому ложу, ни к заплесневелому хлебу, ни к долгим дням одиночества, когда среди выжженных полей лишь изредка можно увидеть загорелого до черноты крестьянина, молчаливо погоняющего своего ослика по бесконечной белой дороге. Но зато Иели знал, что, в то время как он возвращается с пастбища усталый и умирающий от жажды или вымокший под дождем, или когда ветер швыряет снег внутрь хижины, задувая огонь, Мара спит под теплыми одеялами, либо прядет у огня в кругу соседок, либо нежится на балконе под солнечными лучами.

Каждый месяц Мара ходила к хозяину получать заработок мужа. В курятнике у нее не переводились яйца, в лампе не иссякало масло, а во фляге — вино. Два раза в месяц Иели приходил домой; в эти дни Мара ожидала его на балконе, держа в руках веретено; он привязывал осла в хлеву, снимал вьюк и засыпал в кормушку овес, затем складывал дрова во дворе, под навесом, а Мара помогала ему повесить на гвоздь плащ и снять промокшие штаны, наливала вино, кипятила суп, спокойная и в то же время расторопная, как настоящая хозяйка; разговаривала о разных вещах — о наседке, которую посадила на яйца, о натянутом на пяльцах полотне, о теленке, которого выращивала, — словом, не забывала ни одного из своих домашних дел. Иели чувствовал себя в своем доме важнее папы.

Но в ночь на святую Варвару он возвратился в необычное время, когда все огни на дороге были уже потушены, а городские часы отзвонили полночь. Он пришел потому, что кобыла, оставленная хозяином на пастбище, внезапно заболела; это был как раз тот случай, когда немедленно требуется коновал, а его в такой дождь при дорогах, где можно завязнуть в грязи по колено, трудно было вытащить из дому. Иели долго пришлось барабанить в окно и звать Мару, он целых полчаса простоял под ливнем, так что вода уже начала хлюпать у него в башмаках.

Наконец жена открыла дверь и стала ругать его на чем свет стоит, как будто не он, а она пробиралась по полям в такую скверную погоду.

— Что с тобой? — спросил он.

— А то, что ты испугал меня, вернувшись в такой час. Разве это время для добрых христиан? Завтра я заболею.

— Иди ложись, я сам разожгу огонь.

— Нет, мне нужно пойти принести дров.

— Я схожу.

— Нет, я тебе говорю!

Когда Мара возвратилась с охапкой дров, Иели спросил:

— Почему ты открыла дверь во двор? Разве в кухне дрова кончились?

— Да, я ходила за ними под навес…

Она холодно позволила себя поцеловать, отвернувшись в сторону.

— Жена заставляет его мокнуть за дверью, — говорили соседи, — а птичка-то в это время сидит у него дома!

Но Иели ничего не знал, не знал, что его оставили с носом, а другие не позаботились сказать об этом, раз уж ему было все равно, что на его шею навязалась дурная женщина, которую молодой Нери бросил, узнав об истории с доном Альфонсо. Иели, как это часто бывает, жил среди позора, ничего не видя, счастливый и довольный, и толстел, как боров, — «ведь сами рога-то сухие, но дом от них жиреет».

Но однажды мальчик-подпасок, с которым Иели повздорил из-за обрезков сыра, сказал ему об этом прямо в лицо:

— Дон Альфонсо украл у вас жену, а вы возомнили себя его кумом! И так загордились, что, хоть у вас на голове рога, вы кажетесь себе королем в короне…

Управляющий и сторож ожидали, что после этих слов польется кровь, но Иели остался невозмутим, как будто он ничего не слышал. Только лицо его стало похоже на морду быка, так что и впрямь рога ему были бы кстати.

Между тем приближалась пасха, и управляющий отпустил всех мужчин из поместья на исповедь, в надежде, что, боясь гнева божьего, они не будут больше красть. Иели тоже пошел. Выйдя из церкви, он отыскал мальчика, у которого сорвались тогда эти слова, и, схватив его за воротник, сказал:

— Духовник велел простить тебя, но я и так не сержусь за болтовню; если ты не будешь брать обрезки сыра, я не стану обращать внимания на твои слова — ведь ты сказал их со злости.

С этого дня Иели прозвали Золоторогим, и эта кличка осталась за ним и его домашними даже после того, как он омыл рога в крови.

Мара тоже ходила на исповедь и возвратилась из церкви, закутанная в мантилью, опустив глаза, словно Мария Магдалина. Иели молча ждал ее на веранде, но, увидев, что Мара идет так, будто в нее вселился святой дух, побледнел и безмолвно окинул ее взглядом с головы до ног, словно видел ее впервые, словно его Мару подменили. Он не смел поднять глаза, пока она расстилала скатерть и ставила на стол тарелки, спокойная и опрятная, как обычно.

Затем, после долгого молчания, он спросил:

— Это правда, что ты путаешься с доном Альфонсо?

Мара посмотрела на него своими прекрасными, чистыми глазами и перекрестилась.

— Почему вы хотите заставить меня согрешить в этот день? — воскликнула она.

— Нет, я не поверил, потому что с доном Альфонсо мы еще мальчишками всегда были вместе; не проходило дня, чтобы он не бывал в Тебиди. Мы были просто как братья. И потом он так богат и денег у него столько, что, если бы ему нужна была женщина, он мог бы жениться. Ведь у него нет недостатка ни в одежде, ни в пище.

Мара, однако, рассердилась и начала так ругаться, что бедняга не смел поднять носа от тарелки.

Но господние дары, которые они ели, могли пойти во вред от такого разговора, поэтому Мара переменила тему и спросила Иели, думает ли он обработать лен, посеянный на бобовом поле.

— Да, — ответил Иели, — и лен там будет хороший.

Если так, — сказала Мара, — я сошью тебе зимой две новые рубашки, чтобы тебе потеплее было.

Словом, Иели не знал, что значит остаться с носом, и не имел понятия о ревности. Всякая новая вещь воспринималась им с трудом, а эта оказалась столь неожиданной, что ему стоило огромного труда даже понять ее, огромного потому, что он все еще видел перед собой свою Мару, такую красивую, такую белую, чистую — ведь она же сама захотела выйти за него замуж! Ведь о ней он думал столько лет, когда еще был мальчиком, а узнав, что Мара хочет выйти замуж за другого, он целый день ничего не ел и не пил.

Он думал и о доне Альфонсо, с которым они всегда были вместе; он каждый раз приносил Иели сладости и белый хлеб; барчук, кудрявый, с белым девичьим лицом, одетый в новенький костюмчик, так и стоял у него перед глазами. О, какое черное предательство! Но так как Иели его больше не встречал, — ведь он был всего лишь бедный пастух и круглый год находился в поле, — то Альфонсо таким и остался в его сердце. Но когда, на свое несчастье, Иели снова, после стольких лет разлуки, увидел Альфонсо, то почувствовал, что его как будто ударили в живот. Дон Альфонсо вырос и был совсем непохож на прежнего. Он отпустил красивую вьющуюся бородку, носил бархатную куртку и золотую цепочку на жилете. Однако он узнал Иели и в знак привета хлопнул его по плечу. Дон Альфонсо с отцом и компанией друзей пришел погулять и посмотреть на стрижку овец; Мара тоже вдруг пришла, сказав, что она беременна и ей хочется свежего сыра.

Прекрасный теплый день спустился на светлые поля, цветущие заросли, длинные зеленые шпалеры виноградных лоз; овцы радостно прыгали и блеяли, освобождаясь от шерсти; на кухне женщины развели большой огонь, чтобы приготовить снедь, которую хозяин принес на ужин.

Между тем гости, устроившись в тени под рожковым деревом в ожидании угощения, играли на тамбуринах и волынках и танцевали с крестьянками. Иели, который в это время стриг овец, вдруг почувствовал, что в его сердце что-то впилось — не то колючка, не то гвоздь, не то клещ, — и это что-то, словно яд, стало подтачивать его изнутри. Хозяин приказал Иели зарезать двух ягнят, годовалого валуха, двух куриц и одного индюка — словом, он хотел все устроить на широкую ногу, чтобы не ударить лицом в грязь перед друзьями: в то время как все эти животные вопили от боли, Иели чувствовал, что у него дрожат колени, а временами ему казалось, что шерсть, которую он стриг, и трава, в которой скакали овцы, пламенеют от крови.

— Не ходи, — сказал он Маре, когда дон Альфонсо позвал ее танцевать вместе со всеми. — Не ходи, Мара!

— Почему?

— Я не хочу, чтобы ты шла туда. Не ходи!

— Ты же слышишь, что меня зовут.

Он не произнес больше ни одного слова и продолжал сидеть, мрачный, согнувшись над овцами, которых стриг. Мара пожала плечами и пошла танцевать. Она раскраснелась, развеселилась, а ее черные глаза сверкали как звезды; она так смеялась, что видны были белые зубы, а золотые украшения на ней звенели и били ее по щекам и груди — ну прямо живая Мадонна! Иели выпрямился, держа в руках длинные ножницы. Его лицо стало таким же бледным, каким было у отца, когда тот метался в лихорадке у огня, в домике в Тебиди. Дон Альфонсо, со своей красивой вьющейся бородкой, в бархатной куртке и с золотой цепочкой на жилете, взял Мару под руку, чтобы пойти танцевать. Иели видел, как он вытянул руку, точно хотел прижать Мару к своей груди, и она не сопротивлялась. Тогда — о господи, прости ему! — у Иели потемнело в глазах, он вдруг бросился вперед и, словно ягненку, одним ударом ножниц перерезал ему горло…

Позже, когда Иели привели к судье, связанного, не посмевшего оказать ни малейшего сопротивления, он удивленно сказал:

— Как! Я не должен был убить его? Но ведь он отнял у меня Мару!

Перевод Л. Филатовой

Рыжий

Его прозвали Рыжим, потому что волосы у него были рыжие. А волосы у него были рыжие потому, что был он мальчишка отпетый, испорченный, и можно было ожидать, что он станет отъявленным негодяем, когда вырастет. В копях его так и называли — Рыжий; даже мать, которая постоянно слышала это прозвище, казалось забыла настоящее имя, данное ему при крещении. Да и видела она его только по субботам, когда он возвращался домой и приносил свой скудный недельный заработок — несколько сольдо; а так как он был отпетый, то можно было заподозрить, что кое-что он оставлял себе; поэтому его старшая сестра, отбирая у него выручку, награждала его подзатыльниками.

Но владелец копей подтверждал, что мальчик приносит домой весь свой заработок; хозяин считал, что для него и этих денег много.

Мальчугана недолюбливали и брезгливо избегали, отгоняя пинком, как шелудивую собачонку, если он попадался на глаза. Был он некрасивый, нелюдимый, всегда мрачный, вечно ворчал и огрызался. В полдень, когда рабочие собирались в кружок, чтобы поесть похлебки и немного отдохнуть, Рыжий забирался куда-нибудь в угол, ставил между ног корзиночку, вытаскивал оттуда кусок черного хлеба и грыз его, как звереныш. Все над ним глумились, отпуская на его счет разные шуточки, и бросали в него камнями, пока наконец надсмотрщик, дав ему пинка, не отсылал Рыжего на работу. А он становился словно крепче от пинков и позволял нагружать себя, как осла, боясь перечить. Одежда его была вся изорвана — одни лохмотья, выпачканные красным песком, — его сестре было не до того, чтобы в воскресенье немного приодеть его: она стала невестой.

Его знали по всей округе — и в Монсеррато и в Карване; даже штольню, где он работал, прозвали «штольней Рыжего», что очень не нравилось хозяину копей. Рыжего держали больше из милости, потому что отец его, дядюшка Мишу, погиб как раз в этой штольне.

Это случилось в одну из суббот; хозяин задумал срыть песчаный столб, который когда-то подпирал свод, а теперь стал не нужен. Мишу с хозяином прикинули на глазок, что придется выкопать и перетаскать тридцать пять — сорок корзин песка. Но Мишу копал уже три дня, и ему оставалось поработать еще с полдня в понедельник. Это была невыгодная работа, и только такого простофилю, как Мишу, мог провести хозяин. Мишу прозвали Дуралеем, он был в копях вьючным животным. Но бедняга не обращал внимания на брань и был доволен тем, что своими руками добывал кусок хлеба, и никогда, как другие, не пускал их в ход, ссорясь с товарищами.

У Рыжего было такое выражение лица, точно ругали не отца, а его самого, и хотя он был еще мал, он так выразительно поглядывал на окружающих, словно хотел им сказать: «Вот увидите, и вы не умрете на своей кровати, как и ваши отцы!»

Но и отец Рыжего тоже на своей кровати не умер, хотя и был покорным вьючным животным.

Хромой дядюшка Момму сказал, что он не взялся бы срыть песчаный столб: он не стал бы рисковать даже за двадцать унций. Но, с другой стороны, в копях везде подстерегает беда, и если обращать внимание на всякую болтовню, то куда лучше сделаться адвокатом!

В субботу вечером Мишу все еще возился со своей работой, хотя вечерний благовест уже давно отзвучал. Товарищи Мишу закурили трубки и, уходя, пожелали ему приятного развлечения — поскрести песочек из любви к хозяину, предупредив, чтобы он не угодил в мышеловку. Мишу привык к насмешкам и не обращал на них внимания; он только тяжело вздыхал: «Ух! ух!», вторя равномерным и сильным ударам кирки, причем каждый раз приговаривал: «Этот — на хлеб, этот — на вино, а этот — на юбку для Нунциаты» — и продолжал перечислять другие сокровенные желания, размышляя, на что бы еще истратить деньги, которые он получит за свою сдельную работу. Над копями в небе мерцали тысячи звезд, а там, внизу, фонарик дымил и кружился, как мотовило; толстый красный столб песка, развороченный ударами кирки, сгибался дугой, словно от болей в животе, и, казалось, стонал, приговаривая, как Мишу: ух, ух!

Рыжий, работавший рядом с отцом, спрятал в укромное место пустой мешок и фьяско с вином. Бедняга отец, который любил его, все повторял:

— Отойди, будь осторожнее… сверху могут посыпаться мелкие камешки, а то и глыбы песка. Тогда удирай!..

Вдруг отец умолк, и Рыжий, который собирался сложить инструменты в корзинку, услышал глухой шум, какой бывает при обвалах: фонарик сразу потух.

В тот вечер инженер, заведовавший работами в копях, был в театре и свое кресло в партере не согласился бы променять на трон. За ним прибежали и сообщили ему, что отец Рыжего погиб при обвале. В дверях зала женщины из Монсеррато кричали и били себя кулаками в грудь, рассказывая о несчастье, которое случилось у кумы Сайты. А она, бедняжка, стояла молча, только зуб на зуб не попадал, как при малярии.

Хотя инженеру сказали, что после обвала прошло около трех часов и Мишу-дуралей, конечно, уже давно находится в раю, инженер для очистки совести все же послал людей к штольне с лестницами, веревками и факелами, чтобы пробить отверстие в песке, но прошло еще два часа (итого пять), и Момму-хромой сказал, что целую неделю придется работать только для того, чтобы убрать весь обвалившийся песок. Да, его там было не сорок корзин! Песок лежал горой, он был мелкий и пережженный, точно лава, — хоть прибавь двойное количество извести и меси руками. Вот что натворил этот простофиля!

Когда все толпились и шумели в штольне, никто не обратил внимания на вопли ребенка, в которых не было уже ничего человеческого. Он кричал:

— Ройте, ройте здесь! Скорее!

— Да ведь это кричит Рыжий, — сказал кто-то.

— Откуда он взялся? Не будь он Рыжий, не спастись бы ему ни за что…

Рыжий молчал, он не плакал, только рыл ногтями песок; там, в яме, его никто не заметил, — лишь когда подошли с фонарем, увидели перекошенное судорогой лицо и совершенно стеклянные глаза; изо рта бежала пена, так что можно было испугаться насмерть; обломанные на руках ногти висели и были все в крови. Когда его хотели вытащить, он сначала царапался, а потом стал кусаться, как взбесившаяся собака. Пришлось схватить его за волосы, чтобы силком вытащить из ямы.

Через несколько дней он вернулся в штольню, — мать, плача, привела его туда за руку: когда надо заработать на кусок хлеба, не пойдешь искать работу неизвестно где.

Рыжий не захотел работать в другом месте. Он упорно, усердно копал, ему казалось, что с каждой корзиной песка, которую он подымал наверх, песок слабее давит отцу на грудь. Порой Рыжий вдруг переставал работать, застыв с киркой в руках. Выражение лица его становилось тогда мрачным, он смотрел в одну точку, как бы прислушиваясь к тому, что шептал ему дьявол, сидевший за огромной кучей песка, которая образовалась после обвала. В такие дни он был грустнее, чем обычно, почти ничего не ел и бросал собаке свой хлеб, словно тот не был даром божьим. Собака привязалась к нему, потому что животные видят только руку, которая их кормит, и ноги, которые их пинают. А серый кривоногий худой осел должен был переносить все капризы Рыжего; когда тот злился, он беспощадно колотил осла ручкой кирки, приговаривая:

— Так ты скорее сдохнешь!

После смерти отца как будто дьявол в него вселился: он работал с силой дикого буйвола, которому вдели в нос кольцо; он старался оправдать свою репутацию отпетого и становился хуже, чем был на самом деле. Случалась ли какая-нибудь беда — потеряет рабочий свой инструмент или осел сломает ногу, произойдет ли где-нибудь обвал — во всем обвиняли только его одного. На него сыпались удары, и он переносил их, как осел, который только выгибает спину и упрямо делает по-своему.

С другими мальчишками он обращался жестоко — точно на более слабых хотел выместить все то зло, которое, думалось ему, люди причинили ему и его отцу. Он испытывал какое-то странное удовольствие, когда вспоминал все зло и все оскорбления, причиненные его отцу, и его гибель по вине владельца копей. Оставаясь один, он бормотал про себя:

— И со мной так же поступают. Моего отца называли дуралеем, потому что он работал на совесть, так же как я.

Как-то раз, когда проходил хозяин, Рыжий бросил на него свирепый взгляд, говоривший: «Это ты погубил моего отца за тридцать пять тари!» А в другой раз он крикнул вслед Хромому:

— И ты тоже виноват! Ты тоже тогда смеялся. Я все слышал в тот вечер!

С изощренным коварством он взялся покровительствовать одному несчастному мальчику, который недавно поступил в копи. Мальчик этот упал с лесов, вывихнул бедро и больше не мог работать на стройке. Бедняга, выбиваясь из сил, таскал на плече корзину с песком и так хромал, что в насмешку его прозвали Лягушонком. Трудясь под землей, Лягушонок все же зарабатывал себе на хлеб. К тому же Рыжий отдавал ему часть своего хлеба — и потом, как утверждали, измывался над ним.

И действительно, Рыжий мучил Лягушонка, как только мог. Он без всякого повода беспощадно бил его и, если Лягушонок не защищался, бил его еще сильней, приговаривая:

— Дурак ты, дурак! Если у тебя не хватает духу защищаться от меня (а я ведь тебе не желаю зла), то на тебя будут со всех сторон сыпаться оплеухи!

Когда Лягушонок вытирал кровь, которая шла у него изо рта и из носу, Рыжий говорил ему:

— Вот когда я дойму тебя, тогда ты научишься давать сдачи!

Когда Рыжий погонял осла, который подымался с тяжелой поклажей по крутому подъему и упирался копытами в землю, обессиленный, согнувшийся под ношей, тяжело дыша, с помутневшими глазами, Рыжий немилосердно избивал его ручкой кирки — удары так и сыпались на ребра животного, выпиравшие от худобы. Иногда осел сгибался в три погибели, обессилев под ударами; он не мог пройти и нескольких шагов и падал на колени. Был один осел, который падал столько раз, что у него на ногах сделались раны.

Рыжий частенько говорил Лягушонку:

— Я бью осла потому, что он не может меня ударить; а если бы мог, он дал бы мне пинка, растоптал и искусал бы до крови!

А то он еще учил Лягушонка:

— Случится тебе побить кого-нибудь, бей что есть мочи; тебя будут считать сильным, и никто к тебе не пристанет!

Когда Рыжий работал киркой или заступом, он сильно размахивал рукой, словно песок был его врагом; стиснув зубы, дробил камни, попадавшиеся в песке, приговаривая, как, бывало, отец: «Ух, ух!»

— Песок — предатель, — шептал он Лягушонку, — он вроде тех, кто слабому дает оплеухи; а сильные, как, например, Хромой, собираются по нескольку человек и вместе побеждают этого предателя. Мой отец всегда осиливал его, но никогда никого не бил, поэтому его называли дуралеем. Коварный песок сожрал его потому, что он был сильнее моего отца.

Всякий раз, когда Лягушонку давали какую-нибудь трудную работу и он плакал, как девчонка, Рыжий колотил его и кричал:

— Замолчи, цыпленок! — А если тот не переставал, брал его за руку и покровительственно говорил: — Оставь, без тебя обойдусь, я сильнее тебя.

Иногда он отдавал Лягушонку половину своей луковицы и довольствовался сухим хлебом; пожимая плечами, он добавлял:

— Я к этому привык.

Рыжий привык ко всему: к пинкам, к побоям, к ударам лопатой или пряжкой от вьючного ремня; привык к тому, что все его ругали и высмеивали; привык спать, подложив под голову камень, хотя спина и руки его ныли после четырнадцатичасовой работы; привык оставаться голодным, потому что нередко хозяин в наказание лишал его хлеба и похлебки. Он говорил, что хозяин не отнимал у него никогда лишь полагавшиеся ему порции побоев, потому что они ничего не стоят. Рыжий, однако, никогда не жаловался — только исподтишка, украдкой мстил, отпуская вслед обидчику какое-нибудь меткое словечко, которое ему словно подсказывал дьявол. Поэтому на него постоянно сыпались разные наказания, даже когда он и не был виновен, — все знали, что он способен на всякие козни; он никогда не оправдывался, понимая, что это бесполезно. Иногда испуганный Лягушонок, плана, упрашивал его оправдаться, рассказать все, как было. Рыжий неизменно отвечал:

— А к чему? Я ведь Рыжий!

Никто не мог понять, почему он только наклонял голову и пожимал плечами, — потому ли, что его самолюбие было задето, или же это была покорность судьбе? Никто не мог догадаться, была ли причиной тому его дикость или же он попросту был застенчив? Только одно можно было с уверенностью сказать: он никогда не приласкался даже к родной матери, да и она не ласкала его.

В субботу вечером он приходил домой. Его сестра, увидев его покрытое веснушками лицо, грязное, в красном песке, его оборванную одежду, лохмотья которой свисали со всех сторон, торопливо схватывала метлу и вталкивала Рыжего в дом.

Если бы только ее нареченный увидел будущего свояка, он, несомненно, сбежал бы. Мать сидела то у одной, то у другой соседки, поэтому Рыжему не оставалось ничего другого, как забиться в свой угол; там он укладывался на мешке, свернувшись в клубок, подобно больной собаке.

В воскресенье, когда мальчишки, жившие по соседству, принарядившись в чистые рубашки, шли к мессе или играли во дворе, Рыжий бродил по огороду — там он бросал камни в ничем не повинных ящериц или в других тварей либо ломал кусты кактусов, — других развлечений он не знал, да и насмешки мальчишек, бросавших в него камни, были ему не по нраву.

Вдова Мишу приходила в отчаянье, что у нее, как все говорили, такой непутевый сын. Рыжий превратился в бродячую собаку, которую все отгоняют пинком или бросают в нее камни; такие собаки поджимают хвост и убегают, едва завидев кого-нибудь, всегда голодные, облезлые, одичавшие наподобие волков.

Там, под землей, в штольне, где лежал песок, Рыжий — безобразный голоштанник, неизменно одетый в лохмотья — казалось, был создан для этой работы, здесь над ним больше не подтрунивали. Даже цвет его волос и глазища, как у кошки, которые он прищуривал от солнца, подходили для его ремесла. Такими бывают ослы, которые годами работают в копях, всегда находясь под землей, никогда не выходя оттуда. Вход в копи — с сильным наклоном, и ослов спускают туда на канатах, они там живут до самой смерти. Ослы эти старые, их покупают за двенадцать — тринадцать лир, так как они пригодны только для работ в копях, — не то их давно пора было бы отвести на живодерню и там удушить.

Рыжий и сам-то большего не заслуживал; он выбирался из штольни в субботу вечером, поднимаясь наверх с помощью каната: ему надо было отнести матери деньги, заработанные за неделю.

Конечно, он предпочел бы работать на стройке, как прежде Лягушонок, распевая под синим небом и горячим солнцем, которое грело бы ему спину, или же возчиком, как кум Гаспаре, приходивший в штольню за песком. Тот лениво покачивался на козлах с трубкой во рту и целыми днями разъезжал по веселым улицам деревни. А еще лучше было бы жить как крестьяне — на поле, среди зелени и густых кустов, на которых растут сладкие рожки, а вверху над головой виднеется синее небо и распевают птицы. Но отец Рыжего был рабочим в копях; для такой же работы родился и Рыжий.

И, думая обо всем этом, он показывал Лягушонку тот самый песчаный столб, который свалился на его отца. Оттуда, сверху, после обвала еще сыпался мелкий, словно пережженный песок, за которым, покачиваясь на козлах, приезжал возчик с трубкой во рту. Рыжий говорил, что когда выбросят весь песок и землю, то найдут труп его отца, на котором были новые нанковые штаны. Лягушонок дрожал от страха, а Рыжий ничего не боялся. Он рассказывал, что с детства привык к копям, что перед его глазами всегда было это зияющее отверстие, которое ведет в подземелье, и отец обычно сводил его вниз, держа за руку.

И Рыжий шарил руками по стенкам, протягивая их то вправо, то влево, описывал, каким запутанным был лабиринт штолен, которые тянулись под их ногами повсюду — вплоть до того места, где начинался пустырь. Земля там была черная, заросшая выгоревшим от солнца дроком. Под нею погибло немало людей: одних раздавило во время обвала, другие сбились с пути и ходят там годами, будучи не в силах найти выход из этого лабиринта; они не слышат отчаянных воплей своих детей, которые напрасно разыскивают их.

Случилось раз, что, когда наполняли корзины песком, рабочим попался башмак дядюшки Мишу. Рыжий от волнения так дрожал, что его пришлось вытащить на воздух с помощью каната — как осла, которому пришел конец. Но ни штанов, почти новых, ни вещей, принадлежавших Мишу, не нашли. Однако бывалые люди с уверенностью утверждали, что именно в этом месте на Мишу свалился столб; кое-кто из новичков поражался вероломству и коварству песка, разметавшего самого Мишу и его одежду во все стороны, — башмаки оказались в одном месте, ноги — в другом.

С той поры, как был найден башмак Мишу, Рыжий так боялся, что где-нибудь из-под песка покажется босая нога отца, что наотрез отказался хоть раз ударить киркой; тогда этой же киркой его стукнули по голове.

Рыжий ушел работать в другую штольню и на прежнее место не вернулся. Спустя два-три дня действительно нашли тело Мишу: на нем были нанковые штаны, лежал он ничком и казался набальзамированным. Дядюшка Момму сказал, что Мишу очень мучился перед смертью, потому что песчаный столб упал прямо на него и похоронил его заживо. Видно было, что Мишу инстинктивно пытался выкарабкаться из-под него, что он изо всех сил рыл песок ногтями, которые были в засохшей крови и все сломанные.

— В точности как у его сына, у Рыжего, — повторял Хромой. — Только рыл-то Рыжий не там, где надо…

Мальчику ничего не сказали, потому что всем было известно, какой он мстительный и злой.

Возчик убрал труп из штольни так же равнодушно, как грузил обвалившийся песок и трупы ослов, с той только разницей, что на этот раз разлагавшаяся падаль была останками человека крещеного.

Вдова подшила штаны и укоротила рубаху покойного мужа по росту Рыжего, который первый раз в жизни был одет почти во все новое; башмаки решили спрятать, пока мальчик подрастет, — их никак нельзя было уменьшить по размеру ноги; а жених сестры не пожелал носить их, потому что их сняли с покойника.

Рыжий беспрестанно поглаживал на себе нанковые, почти новенькие штаны. Ему казалось, что они такие же нежные и ласковые, как отцовские руки, которыми Мишу не раз ласкал и гладил жесткие рыжие волосы сына.

Башмаки Рыжий повесил на гвоздь, словно это были туфли папы римского; по воскресеньям он брал их в руки, чистил и примерял, потом ставил рядом на пол и без конца смотрел на них, упершись локтями в колени, а подбородком — в руки. Так просиживал он часами; бог знает какие мысли шевелились в мозгу Рыжего. Странные это были мысли! Он получил в наследство кирку и заступ отца; ими он работал, хотя они были слишком тяжелыми для него. Когда его спросили, не хочет ли он продать отцовские инструменты, за которые предлагали ему заплатить, как за новые, — мальчик отказался. Отец так отполировал ладонями ручки инструментов, что они стали гладкими и блестящими. Рыжий знал, что он никогда не сумеет так отполировать ручки другой кирки или заступа, даже если проработает сто лет, а то и больше.

В это время подох от тяжелой работы и старости серый осел, и возчик отвез труп куда-то далеко за пустырь.

— Вот как поступают, — сказал Рыжий. — Всякое негодное старье выбрасывают!

И он пошел поглядеть на труп осла, сброшенный в глубокий овраг. Он насильно привел туда и Лягушонка, который упирался и не хотел идти. Рыжий говорил ему, что ко всему надо привыкать на свете — и к хорошему и к плохому. С жадным вниманием озорного мальчишки Рыжий наблюдал, как сбегались собаки из окрестных деревень, грызясь друг с другом из-за костей серого осла. Завидев мальчишек, собаки с лаем убегали, выжидая на скалах напротив, когда наконец им можно будет полакомиться. Рыжий не разрешал Лягушонку разгонять собак, швыряя в них камни.

— Вон там видишь ту черную собаку? — говорил Рыжий. — Она тебя не боится, потому что голод ее томит больше, чем других. Видишь, какая она худая!

Серый осел отмучился. Он лежал спокойно, вытянув все четыре ноги, и не мешал собакам лизать его глубокие глазные впадины. Собаки с хрустом глодали его белые кости, зубами раздирая внутренности. Осла, когда он был жив, били лопатой, чтобы он бодрее взбирался по крутому подъему, а теперь ему больше не надо было гнуть спину. Такова жизнь! Серого не раз колотили ручкой кирки, спина его была изранена, и он сгибался под тяжестью ноши, задыхался, поднимаясь в гору, — казалось, он умоляюще смотрел, как будто говоря: «Не бейте, не бейте меня». А теперь у осла остались пустые глазные впадины, теперь он смеется над побоями и ранами, оскалив растерзанный рот с торчащими в нем зубами. Ему, пожалуй, было бы лучше совсем не родиться.

Мрачный, глухой пустырь простирался далеко — насколько хватал глаз, то подымаясь в гору, то спускаясь в овраг. Земля на пустыре была черная, растрескавшаяся; там не было слышно ни стрекота кузнечиков, ни пения птиц. Царила мертвая тишина, не было слышно даже ударов кирки тех, кто работал под землей. Рыжий рассказывал, что там на большом расстоянии тянутся штреки — и в сторону скал и в сторону оврагов. Туда отправился один рабочий, у него были черные как смоль волосы, а вышел он оттуда совсем седым; у другого задуло ветром фонарь, — напрасно звал он на помощь: никто его не услышал! Только он один слышал собственный свой голос, рассказывал Рыжий; и хотя сердце было у него как камень, он весь дрожал.

— Хозяин часто посылает меня далеко, куда другие боятся ходить, потому что я Рыжий и, если не вернусь, никто меня не станет искать!

В чудесные летние ночи даже над пустырем сияли блестящие звезды, а окрестные поля чернели, как лава. Рыжий, усталый после длинного рабочего дня, ложился на свой мешок лицом к небу, наслаждаясь царившим вокруг покоем и светом, лившимся с высоты. Но он ненавидел лунные ночи, когда луна отражается в море и оно все искрится, а поля отчетливо вырисовываются: пустырь кажется тогда еще более оголенным и мрачным.

«Для нас, рожденных жить под землей, тьма должна быть всегда и всюду», — думал Рыжий.

Сова кричала над пустырем, перелетая с места на место. «Сова чует мертвечину под землей и злится, что не может найти ее», — думал Рыжий.

Лягушонок боялся сов и летучих мышей. Рыжий ругал его за это, ибо тот, кому суждено остаться одиноким, не должен ничего бояться; серый осел при жизни боялся собак, а теперь, когда они гложут его кости, ему все равно, потому что он не чувствует боли.

— Ты привык работать на крышах, как кошка, — говорил Лягушонку Рыжий, — а теперь совсем другое дело! Раз тебе пришлось жить под землей, словно кроту, нечего бояться летучих мышей: это просто старые мыши, у которых есть крылья, а крысы и мыши не боятся мертвецов.

Лягушонок очень любил говорить о звездах, ему доставляло удовольствие объяснять Рыжему, что делается там, на этих звездах; он рассказывал, что там-то и есть рай и живут на небе умершие праведники, которое никогда не огорчали своих родителей.

— Кто тебе это сказал? — спрашивал Рыжий.

И Лягушонок отвечал, что об этом ему рассказывала мать.

Тогда Рыжий почесывал голову и хитро улыбался, строя гримасы, как это делают озорные мальчишки.

— Твоя мать так говорит тебе, потому что вместо штанов тебя следовало бы обрядить в юбку! — Потом, задумавшись, Рыжий добавлял: — Мой отец был очень добрый и никому зла не делал, а его называли дуралеем. Теперь он лежит где-то там, внизу; нашлись все его инструменты, и башмаки, и штаны, которые я ношу.

Вскоре Лягушонок, которому уже некоторое время нездоровилось, опасно заболел, и его пришлось вечером вывезти из штольни на осле. Его положили между корзинами; он дрожал от лихорадки и был похож на мокрого цыпленка. Кто-то из рабочих сказал, что мальчишка никогда не привыкнет к работе в копях: надо родиться шахтером, чтобы работать здесь и остаться в живых.

Рыжий гордился тем, что происходит из семьи шахтеров, что он остался сильным и здоровым, несмотря на тяжелую жизнь. Он взваливал себе на плечи Лягушонка и подбадривал его, как умел, — то бранью, то пинками.

Но как-то раз, когда Рыжий ударил Лягушонка по спине, у того хлынула горлом кровь. Перепуганный Рыжий стал осматривать его нос и горло, желая узнать, что он там повредил. Рыжий клялся, что не мог причинить Лягушонку особенного вреда, поколотив его, и в доказательство он бил себя камнем по груди и спине. Один из рабочих так ударил Рыжего, что зазвенело, как будто ударили в барабан. А Рыжий и не покачнулся; только когда рабочий ушел, он сказал:

— Видишь, со мной ничего не случилось, а ударил он меня гораздо сильнее, чем я тебя, честное слово!

Лягушонок не поправлялся, у него шла горлом кровь и лихорадка не прекращалась.

Тогда Рыжий стал утаивать деньги из недельной получки, покупал Лягушонку вино, приносил горячую похлебку, отдал ему свои почти новые штаны, чтобы ему не было холодно. Но Лягушонок продолжал кашлять, временами задыхаясь, а по вечерам у него снова начинался приступ лихорадки. Рыжий укрывал его соломой, укладывал около горящего очага, молча наклонялся над ним, сложив на коленях руки; он пристально вглядывался в него своими широко раскрытыми глазами, словно хотел запечатлеть в своей памяти образ Лягушонка. Когда Рыжий слышал, что Лягушонок тихо стонет, когда он видел изменившееся лицо и потухший взгляд, в точности как у серого осла, когда тот, тяжело дыша, подымался с ношей на спине по крутому подъему, он думал: «Чем так мучиться, лучше бы ты поскорей сдох. Хорошо бы тебе поскорей сдохнуть!»

Хозяин уверял, что Рыжий способен размозжить череп Лягушонку и что за Рыжим надо хорошенько приглядывать.

В понедельник Лягушонок не пришел на работу в копи, и хозяин обрадовался, потому что больной мальчик был только помехой: работать он не мог.

Рыжий узнал, где живет Лягушонок, и в субботу пошел навестить его. Бедный Лягушонок был уже одной ногой в гробу, и мать его плакала в отчаянии, словно сын ее был из тех, что зарабатывают десять лир в неделю.

Рыжему было непонятно отчаянье матери; он спросил Лягушонка, почему его мать так кричит и плачет, ведь он вот уже больше двух месяцев зарабатывает меньше, чем проедает. Но бедняга Лягушонок не слышал, что ему говорит Рыжий, и, казалось, считал перекладины на потолке. Тогда Рыжий призадумался — он понял, почему мать Лягушонка в таком отчаянии: ее сын всегда был хилым и болезненным, и она смотрела на него как на младенца, которого надо еще кормить грудью. А он, Рыжий, всегда был здоровым и сильным, и его мать никогда не плакала, потому что не боялась потерять его.

Через некоторое время в копях узнали, что Лягушонок умер, и Рыжий подумал, что теперь сова кричит ночью и по нем, — и он пошел в тот овраг, куда ходил вместе с Лягушонком. От осла остались только обглоданные собаками кости. И Лягушонок тоже будет таким, подумал Рыжий, а мать Лягушонка перестанет плакать, — ведь его мать, вдова Мишу, утешилась после смерти отца: вышла замуж за другого и переехала в Чифали; сестра тоже вышла замуж, и дом их был заперт.

Теперь, когда Рыжего били, он на это не обращал внимания: когда он умрет, как Лягушонок и осел, он больше ничего не будет чувствовать.

Приблизительно в это же время на работу в копи поступил какой-то человек, раньше он здесь никогда де работал; держался он особняком, как будто прятался от всех. Рабочие говорили между собой, что новичок бежал из тюрьмы и что если его поймают, то он попадет на долгие годы обратно в тюрьму. Тут Рыжий узнал, что тюрьма — это такое место, куда сажают воров и таких негодяев, как он, Рыжий; там их держат взаперти и следят за ними.

С этих пор Рыжий стал интересоваться новичком, который побывал в тюрьме и бежал оттуда. Но, проработав несколько недель, беглый без обиняков заявил, что устал от этой жизни кротов и предпочитает каторгу работе в копях, потому что тюрьма по сравнению со штольней — рай, и он согласен вернуться туда добровольно.

— Так почему же все, кто работает тут, не уходят в тюрьму? — спросил Рыжий.

— Потому что не все рыжие и отпетые, как ты, — ответил ему Хромой. — Не беспокойся, ты туда попадешь и там подохнешь.

Но Рыжий погиб в копях, так же как его отец, только случилось это иначе.

Как-то раз надо было исследовать штрек, который, как считали, вел в большую штольню, расположенную слева, со стороны долины. Если это было так, то понадобилось бы меньше рабочих рук. Но в любом случае была опасность заблудиться там и не вернуться обратно. Поэтому никто из рабочих, у кого были семьи, не решался идти, даже если бы ему пообещали золотые горы. А у Рыжего никого не было, кто бы получил золото за его шкуру, если бы она так ценилась. Тут-то и вспомнили о нем и послали его исследовать этот штрек. Рыжий подумал о шахтере, который заблудился там несколько лет назад и непрестанно бродит взад и вперед в потемках, зовя на помощь, но никто не слышит его. Рыжий ничего не сказал. Да и к чему было говорить? Он взял инструменты отца — кирку, заступ, фонарь, захватил мешок с хлебом, фьяско с вином — и ушел.

Больше о нем никто ничего не слышал.

Так от Рыжего не осталось даже горсточки костей. И мальчишки, работающие в копях, вспоминая о нем, говорят шепотом: они как будто боятся, что он появится снова, — огненно-рыжий, с глазами как у кошки.

Перевод А. Ясной

Печной Горшок

А теперь пришла очередь рассказать о Печном Горшке. Это большой чудак, который выделяется среди многих дурней на ярмарке, и каждый прохожий высмеивает его на свой лад. Это прозвище он заслужил по праву, потому что сначала господь бог, затем жена заботились, чтобы у него в доме всегда был горшок с едой, а он назло куму, дону Либорио, ел и пил лучше самого короля.

Тому, кто никогда не страдал ревностью, — да избавит и освободит нас святой Исидоро от этого порока, — и всегда пребывал в блаженном покое, а потом вдруг вздумал сойти с ума, уготовано место на каторге.

Печной Горшок захотел во что бы то ни стало жениться на Венере, хотя он не был королем, и у него не было королевства, и он должен был рассчитывать только на собственные руки, чтобы заработать на хлеб. Напрасно его мать, бедняжка, говорила ему:

— Оставь в покое Венеру, она тебе не пара. Она прикрывает мантилькой только половину головы и выставляет ногу, когда идет по улице. Старики знают больше нас, и нужно слушаться их для нашего же блага.

Но у него постоянно стояли перед глазами эти туфельки и эти плутовские глаза под мантилькой, искавшие мужа; вот почему он и женился на ней, не послушав добрых советов, и мать ушла из дома, прожив в нем тридцать лет, потому что свекровь и невестка вместе очень походили на кошку с собакой. Невестка своими медовыми губками столько наговорила свекрови и так себя с ней вела, что несчастная старая ворчунья оставила поле боя и ушла умирать в какую-то лачугу. Между мужем и женой возникали даже споры и разногласия всякий раз, как нужно было вносить ежемесячную плату за эту лачугу. Когда же наконец страдания бедной старушки кончились и сын, услышав, что к ней понесли святые дары, прибежал в лачугу, он не получил благословения и не услышал последнего напутствия из уст умирающей, которая лежала с плотно сжатыми губами и изменившимся лицом в полутемном углу домишка. Только ее глаза сохранили еще живое выражение и, казалось, хотели многое сказать ему.

Кто не почитает родителей, тот накликает на себя беду и плохо кончит.

Бедная старушка умерла от огорчения, что жена ее сына избрала дурной путь; и бог в милосердии своем позволил ей уйти из этого мира, унося с собою в другой все, что у нее накопилось против невестки, которая знала, как у старушки болело сердце за сына. Едва сделавшись полновластной хозяйкой в доме, без узды на шее, Венера так повела себя и такого натворила, что люди с тех пор называли ее мужа только по прозвищу. Когда ему случалось его услышать и он отваживался пожаловаться жене, она ему говорила: «А ты уже и поверил?» Этого было достаточно, и он был доволен, как в пасхальный праздник.

Так уж он был устроен, бедняжка, что до сих пор никому не сделал зла. Если бы он увидел все своими собственными глазами, то и тогда бы не поверил, клянусь присноблаженной святой Лючией. К чему было портить себе кровь? В доме царил мир, достаток и в придачу здоровье, потому что кум, дон Либорио, был врачом. Чего же еще недоставало, боже правый? С доном Либорио они все делали сообща: на арендуемой земле держали загон, в котором находилось около тридцати овец, арендовали вместе луга, и слово дона Либорио являлось гарантией, когда они скрепляли сделку у нотариуса. Печной Горшок приносил Либорио первые бобы и первый горох, колол для кухни дрова, давил виноград на точиле. И у него самого всего было вдоволь: и зерна в кладовой, и вина в бочке, и масла в горшке; его жена — кровь с молоком — щеголяла в новых туфлях и в шелковых платочках. Дон Либорио лечил бесплатно семью Печного Горшка и даже крестил его ребенка. В общем, они жили одним домом; Печной Горшок называл дона Либорио «синьор кум» и трудился на совесть. Уж тут-то его не в чем было упрекнуть. Он заботился о процветании своем и синьора кума, а тот тоже соблюдал свою выгоду, — все были довольны.

И вот случилось так, что этот ангельский мир вдруг всего за один день, за одну минуту, превратился в ад. Как-то крестьяне, работавшие в поле, с наступлением вечера пошли побеседовать в холодок и случайно стали перемывать косточки Печному Горшку и его жене, не заметив, что он заснул поблизости за изгородью, так что никто его не видел. Недаром говорится: «Когда ешь, закрой дверь, а когда говоришь, осмотрись хорошенько».

На этот раз, видно, сам черт расшевелил мирно спавшего Печного Горшка и шепнул ему в ухо оскорбительные слова, говорившиеся по его адресу и глубоко запавшие ему в душу.

— Этот козел Печной Горшок, — говорили крестьяне, — подбирает объедки дона Либорио! Ест и пьет в грязи! И жиреет, как боров!

Ну что особенного случилось? Что взбрело на ум Печному Горшку? Он вскочил, ничего не сказав, и бегом бросился к деревне, будто его укусил тарантул; он ничего не видел вокруг, а трава и камни казались ему окрашенными кровью. На пороге своего дома он встретил дона Либорио, который спокойно шел своей дорогой, обмахиваясь соломенной шляпой.

— Послушайте, синьор кум, — сказал ему Печной Горшок, — если я еще раз увижу вас в моем доме, как бог свят, я вам покажу, где раки зимуют!

Дон Либорио посмотрел ему прямо в глаза, как будто тот говорил по-турецки, и ему показалось, что в голове у Печного Горшка помутилось от жары, так как трудно было представить, что Печному Горшку вдруг пришло на ум ревновать, после того как столько времени он на все закрывал глаза и был славным малым и самым лучшим мужем, какого можно сыскать на всем белом свете.

— Что с вами сегодня, кум? — спросил дон Либорио.

— То, что если я еще раз увижу вас в моем доме, как бог свят, я вам покажу, где раки зимуют!

Дон Либорио пожал плечами и ушел посмеиваясь. Печной Горшок вошел в дом с выкаченными глазами и повторил жене:

— Если я еще раз увижу здесь синьора кума, как бог свят, я ему покажу, где раки зимуют!

Венера, подбоченясь, принялась ругать и оскорблять мужа. А он, прижавшись к стене, только кивал головой и молча стоял на своем, как рассерженный бык. Ребятишки расплакались, видя эти новости. Наконец, чтобы избавиться от него, жена схватила кол и выгнала его из дома, приговаривая, что в своем доме она вольна поступать так, как ей заблагорассудится. Печной Горшок не мог больше работать в поле, постоянно думал об одном и том же и лицом походил на василиска, так что никто его не узнавал. В субботу он воткнул лопату в борозду до наступления сумерек и ушел, не получив денег за недельную работу. Жена, видя, что он вернулся без денег, да еще на два часа раньше обычного, начала снова ругать его и хотела послать на рынок за солеными анчоусами, потому что она чувствовала как бы занозу в горле. Но он не захотел никуда идти, взял дочку к себе на колени, а она, бедняжка, не смела пошевельнуться и тихонько всхлипывала, боясь, что папа ее накажет, — такое было у него лицо. В этот вечер в Венеру сам черт вселился, и черная курица на насесте не переставала клохтать, словно предвещая беду.

Дон Либорио обычно заходил к ним после осмотра больных, прежде чем идти в кафе, чтобы сыграть партию в тридцать шесть. Вечером Венера объявила, что надо попросить врача пощупать ей пульс, потому что весь день она чувствовала озноб, который вызывал у нее боль в горле. Печной Горшок сидел тихо, не шевелясь. Но как только он услышал на безлюдной улочке спокойные шаги доктора, который устал после визитов к больным и шел медленно, тяжело дыша из-за жары и обмахиваясь соломенной шляпой, Печной Горшок взял кол, которым жена выгнала его из дому, когда он надоел ей, и встал за дверью. К несчастью, Венера ничего не заметила, так как в это время она вышла на кухню подбросить охапку дров под кипящий котел. Едва дон Либорио переступил порог, как его кум поднял кол и нанес ему такой сильный удар по затылку, что убил на месте, как быка, так что уже не понадобилась помощь ни врача, ни аптекаря.

Вот как случилось, что Печной Горшок угодил на каторгу.

Перевод И. Володиной

Мистерия

Всякий раз, как дядюшка Джованни принимался рассказывать эту историю, на его лице, похожем на лицо полицейского сыщика, выступали слезы, чего, казалось бы, никак нельзя было от него ожидать.

Театр разбивали на небольшой церковной площади и украшали миртом, дубовыми и густолиственными оливковыми ветвями: никто ничего не жалел для святой мистерии.

Дядюшке Меммо, увидевшему, как церковный сторож ломает и рубит топором целые ветки на его участке, показалось, что удары отдаются в его собственной груди; он закричал издали:

— Вы не христианин, что ли, кум Калоджеро? Или на вас креста нет, что вы так безжалостно рубите эту рощу?

Но жена, хоть и со слезами на глазах, успокаивала его:

— Ведь это для мистерии; не мешай ему. Господь пошлет нам урожайный год. Не видишь разве, что посевы гибнут от засухи?

Действительно, на этой черствой, как корка, земле, выжженной до такой степени, что у вас пересыхало в горле от одного взгляда на нее, все пожелтело и приняло тот зеленоватый оттенок, какой бывает на лице больных детей.

— Это все проделки дона Анджелино, — ворчал муж, — он хочет запастись дровами и прикарманить пожертвования.

Дон Анджелино, приходский священник, целую неделю трудился вместе со сторожем, как простой рабочий: рыл ямы, устанавливал столбы, развешивал красные бумажные фонарики, а потом повесил занавес — покрывало недавно женившегося кума Нунцио, которое так красиво выглядело в лесу, освещенное фонариками.

Мистерия изображала «Бегство в Египет»[21], и роль пресвятой Марии поручили куму Нанни, человеку маленького роста, который ради этого сбрил бороду. Едва он появился, неся на руках младенца Христа (которого изображал сын кумы Меники), и крикнул злодеям: «Вот кровь моя!», люди начали бить себя в грудь и кричать все разом:

— Смилуйся, пресвятая дева!

Но Яну и дядюшка Кола с накладными бородами из овечьей шерсти, игравшие злодеев, не слушались и хотели похитить младенца, чтобы отнести его Ироду. Поистине у них были каменные сердца! Недаром Пинто, повздорив с кумом Яну из-за смоковницы в саду, с тех нор попрекал его: «Вы злодей — точь-в-точь как в мистерии „Бегство в Египет“».

Дон Анджелино с тетрадкой в руках суфлировал из-за занавеса куму Нунцио, потому что эти два разбойника забыли даже свои роли — вот что за люди это были!

— Напрасно, о женщина, умолять! Состраданья к тебе не питаю! Нет, не питаю! Ваша очередь, кум Яну.

Дева Мария так долго умоляла и упрашивала злодеев, что в толпе заворчали:

— Кум Нунцио прикидывается простаком, потому что представляет пресвятую деву. А то он давно бы пырнул их обоих складным ножом, который носит в кармане.

Но как только на сцене появился святой Иосиф с седой бородой из ваты, искавший в лесу, который едва доходил ему до пояса, свою жену, толпа не могла больше сохранять спокойствие, потому что злодеи, мадонна, святой Иосиф и остальные могли сцепиться друг с другом, если бы по ходу мистерии они не должны были все бежать, не настигая, однако, друг друга. В этом и состояло чудо. Если бы злодеи схватили мадонну и святого Иосифа, то здорово отделали бы их и даже младенца Христа, упаси боже!

У кумы Филиппы, муж которой был сослан на каторгу за то, что мотыгой убил соседа по винограднику, воровавшего у него винные ягоды, слезы текли ручьями при виде святого Иосифа, за которым эти разбойники гнались словно за зайцем. Она вспоминала, как ее муж прибежал в шалаш на винограднике, запыхавшийся, преследуемый по пятам жандармами, и крикнул ей:

— Дай воды! Не могу больше!

Потом ему связали руки, как Христу, и посадили за железную решетку; там он оставался до суда. Так и стоял он у нее перед глазами: с беретом в руке, с волосами, свалявшимися в серую копну за столько месяцев тюрьмы, с пожелтевшим, как у всех арестантов, лицом, слушающий судей и свидетелей. А когда его повезли за море, туда, где он, бедняга, никогда не бывал, с котомкой за плечами, связанного, как луковица, с товарищами по каторге, он обернулся, взглянул на нее в последний раз и смотрел, пока она не скрылась из виду. Больше о нем ничего не известно: ведь оттуда никто не возвращается.

— Ты-то знаешь, где он сейчас, скорбящая матерь божия! — бормотала женщина, ставшая вдовой при живом муже, преклонив колени и молясь за беднягу так усердно, что, казалось, она видит его там, в темной дали. Она одна знала, как тоскливо должно быть на сердце у мадонны в ту минуту, когда злодеи вот-вот схватят святого Иосифа за плащ.

— Сейчас вы увидите встречу святого патриарха Иосифа со злодеями, — сообщил дон Анджелино, вытирая пот носовым платком. А мясник Триппа бил в большой барабан — бум! бум! бум! — возвещая, что злодеи схватились со святым Иосифом. Кумушки громко закричали, а остальные собирали камни, чтобы разбить рожи этим мошенникам Яну и куму Кола, и кричали:

— Оставьте святого патриарха Иосифа, мошенники вы этакие!

И кум Нунцио тоже кричал, опасаясь, что разорвут его покрывало. Тогда дон Анджелино, не брившийся целую неделю, высунулся из своей норы, стараясь унять зрителей голосом и жестами:

— Оставьте их! Оставьте! Так написано в мистерии.

Хорошенькая же мистерия была написана! Поговаривали, что все это его выдумка. Он даже Христа распял бы своими руками, чтобы заработать на этом три тари за мессу. Разве он не похоронил кума Рокко, отца пятерых детей, без отпевания, потому что на этот раз ему нечем было поживиться? Так-таки и похоронил прямо у церкви, вечером, в темноте, так что даже не видно было, как покойника навеки опускали в могилу. Не он ли отобрал домишко у дядюшки Менико, объявив, что дом построен на земле, принадлежащей церкви, и заломив за него аренду в два тари в год, которой дядюшка Менико никогда не мог уплатить? Могло ли тому прийти в голову, когда, страшно довольный, он своими руками таскал камни для постройки дома, что однажды приходский священник заставит его продать дом из-за этих двух тари аренды. Два тари в год, — велики ли деньги-то в конце концов? Вся беда в том, что их никогда не бывает в кармане к сроку. Поэтому дон Анджелино сказал ему, пожимая плечами:

— Что я могу поделать, брат мой? Имущество-то ведь не мое, а церковное.

Не лучше был и дядюшка Калоджеро, церковный сторож, любивший повторять: «Алтарю служишь, алтарь тебя и кормит». Сейчас он повис на веревке, звоня в колокол во всю мочь, а Триппа бил в большой барабан. Женщины кричали:

— Чудо! Чудо!

А потом на этом месте случилось такое, что при одном воспоминании об этом у дядюшки Джованни последние волосы вставали дыбом.

Ровно через год, день в день, в ночь на страстную пятницу, Нанни и дядюшка Кола встретились на этом самом месте. Ярко светила пасхальная луна, и было светло, как в полдень на площади.

Нанни стоял, спрятавшись за колокольней, чтобы высмотреть, кто же ходит к куме Венере. Он уже не раз заставал ее растрепанной, без пояса и слышал при этом, как хлопала садовая калитка.

— Кто у тебя был? Лучше скажи сама. Если тебе нравится другой, я уйду, и конец. Но знай: я не позволю морочить себе голову!

Она уверяла, что все это неправда, клялась душой своего мужа и призывала в свидетели господа бога и мадонну, изображения которых висели у нее над изголовьем; скрестив на груди руки, она целовала ту самую юбку из голубой парусины, которую одалживала куму Нанни для роли Марии.

— Подумай! Подумай хорошенько, прежде чем говорить-то!

Он не знал, что Венера влюбилась в дядюшку Кола, увидев его с бородой из овечьей шерсти, в роли злодея в мистерии. «Ладно, — подумал Нанни, — придется тогда устроить засаду, как на кролика, чтобы убедиться собственными глазами». Вдова предупредила соперника:

— Следите за кумом Нанни. Он что-то задумал, потому как нехорошо смотрит на меня и шарит везде, всякий раз как придет!

У Кола на руках была мать, и он не отваживался больше ходить к куме Венере. День, другой, третий, — пока дьявол не соблазнил его луной, пробивавшейся к постели сквозь щели в ставнях, так что перед глазами у него все время стояла пустынная улочка и дверь дома вдовы на площади, напротив колокольни.

Нанни ждал в тени, один, посреди белой от лунного света площади. В тишине каждые четверть часа слышался бой часов на Виагранде, да пробегали собаки, обнюхивая каждый уголок и роясь в мусоре. Наконец послышались шаги. Кто-то прокрался вдоль стены, остановился у двери кумы Венеры, тихонько стукнул раз, другой, потом еще тише и быстрее, словно человек, сердце у которого бьется от желания и страха, и Нанни почувствовал, как эти удары отдаются в его груди.

Дверь слегка приоткрылась, потом распахнулась, чернея, и тут раздался выстрел. Кум Кола упал, крича:

— Мамочка! Убили!

Не желая связываться с правосудием, все притворились, что никто ничего не слышал и не видел. Даже кума Венера сказала, что она спала. Только мать, услышав выстрел, почувствовала толчок в сердце и побежала в чем была чтобы унести Кола от двери вдовы, причитая:

— Сын мой! Сын мой!

С фонарями в руках собрались соседи, оставалась закрытой только дверь, возле которой несчастная мать проклинала:

— Злодейка! Негодяйка! Это ты убила моего сыночка!

Стоя на коленях возле постели раненого, стиснув скрещенные руки, без слез и походя на безумную, она молилась:

— Господи! Господи! Мой сын, господи!

Ах, какую дурную пасху послал ты ей, господи! И это в страстную пятницу, когда проходит крестный ход с барабаном и дон Анджелино увенчан терновым венцом! В доме было так мрачно, а за дверьми стоял солнечный день и виднелись такие тучные поля, что людям в этом году не надо было просить у бога хорошего урожая; поэтому они предоставили дону Анджелино одному заниматься самобичеванием. Даже когда церковный сторож пошел рубить ветви под предлогом, что они нужны для мистерии, ему пригрозили перебить ноги камнями, если он тотчас же не уберется. Только в ее доме плакали! Сейчас, когда все веселятся! Только в одном ее доме! Распростершись перед кроватью, растрепанная, сразу постаревшая, она лежала, как мешок тряпья. Она не слушала никого из любопытных, заполнивших комнату, не видела ничего, кроме потускневших глаз и заострившегося носа сына. К нему позвали врача, привели гадалку куму Барбару, а бедная мать выложила три тари, чтобы заказать мессу дону Анджелино. Врач покачал головой.

— Здесь нужна не месса дона Анджелино, — шептали кумушки, — нужна святая вата от Санцио-пустынника или же свеча от чудотворной мадонны Вальверде.

Раненый, со святой ватой на животе и свечой, зажженной перед пожелтевшим лицом, по очереди смотрел широко открытыми затуманенными глазами то на одного, то на другого из соседей и пытался бледными губами улыбнуться матери, чтобы показать ей, что ему действительно лучше от этой чудодейственной ваты, положенной на живот. Он утвердительно кивал головой, улыбаясь грустной улыбкой умирающих, когда они уверяют, что чувствуют себя лучше. Врач, напротив, говорил, что он не протянет и ночи. А дон Анджелино, чтобы поддержать свою коммерцию, повторял:

— Для чудес нужна вера. А когда веры нет, то это все равно что мыть голову ослу. Святые мощи, святая вата — все помогает, когда есть вера.

У бедной матери веры было столько, что она запросто беседовала со святыми и мадонной и говорила, обращаясь к зажженной свече:

— Господи, господи! Смилуйся, оставь мне сына, господи!

Сын внимательно слушал, устремив взгляд на свечу, и пытался улыбнуться и кивнуть в знак согласия.

Все село обезумело, копаясь в подробностях этого события. Больше всех доставалось, конечно, тетке Венере. Ее бы осудили еще строже, если бы вспомнили, что кровь, которая хлынула на площадь, после того как кум Кола взмахнул руками, пошатнулся и упал, пролилась как раз на том месте, где ровно год назад он играл злодея в мистерии. Тетушке Венере пришлось уехать из села, потому что никто больше не покупал хлеба в ее лавочке и ее прозвали «прóклятой». Кум Яну довольно долго скрывался на пустошах и у плотин, но при первых же зимних холодах его схватили ночью у крайних домов селения, где он поджидал мальчишку, обычно приносившего ему тайком хлеб. Его судили и отправили за море, как раньше мужа кумы Филиппы.

И зачем он только надевал юбку «проклятой», чтобы играть святую деву!

Перевод И. Троховой

Канарейка из № 15

Так как в конуру, где жил привратник, никогда не заглядывало солнце, а дочь его болела рахитом, то ее сажали у окна и оставляли там на целый день, за что соседи и прозвали ее «Канарейкой из № 15».

Малия наблюдала за прохожими, смотрела, как вечером зажигают огни, а если кто-нибудь заходил осведомиться о ком-либо из проживавших в доме, то отвечала за мать, тетушку Джузеппину, стоявшую у очага или читавшую газеты, получаемые жильцами.

Пока было светло, она даже вязала кружева своими длинными и бледными пальцами, и юноша из типографии напротив, постоянно видя за стеклом окна это нежное личико с темными кругами под глазами, как говорят, влюбился. Но потом он узнал, что Канарейка наполовину, до пояса, парализована, и больше уже не поднимал глаз, выходя из типографии. Она тоже заметила его, тем более что никто никогда не обращал на нее внимания. Всякий раз, когда она слышала его шаги по тротуару, вся кровь, еще оставшаяся у нее, приливала к ее бледным щекам.

Узкая, темная, сырая улочка казалась ей веселой. С балкона второго этажа спускались тонкие стебли плюща; за большими закопченными окнами типографии напротив стоял немолчный гул машин и непрерывно двигались длинные кожаные ремни, нескончаемой лентой тянувшиеся перед ее глазами. На стене были развешаны большие разноцветные листы, которые она без конца читала и перечитывала, хотя знала их наизусть. А ночью, в темноте, они снова проходили перед ее широко раскрытыми глазами — белые, красные, синие, пока не раздавался хриплый голос отца, который возвращался домой, напевая: «О Беатриче, мне шепчет сердце».

Малия тоже чувствовала, что в сердце у нее ширится песня, когда в густом тумане проходили мальчишки, напевая и постукивая по замерзшей земле деревянными подошвами башмаков. Она слушала, опустив голову, а потом пробовала вполголоса напевать песенку, совсем как канарейка, которая повторяет долетевшую до нее мелодию.

Она стала даже кокеткой. Утром, прежде чем ее устраивали у окна, она расчесывала себе волосы и исхудалыми руками вкалывала в них цветок гвоздики, если он у нее был. Когда Джильда, ее сестра, наряжаясь перед тем как идти к портнихе, у которой работала, накидывала на маленькую лукавую головку черную вуалетку и приплясывала от нетерпения в своем платьице, отделанном лентами и бантиками, Малия смотрела на нее, мягко и грустно улыбаясь бледными губами, потом кивком головы подзывала к себе, чтобы поцеловать. А однажды, когда Джильда подарила ей старенькую ленточку, она даже покраснела от удовольствия. Иногда у нее замирал на губах вопрос: не сообщают ли газеты о каком-нибудь лекарстве для нее.

Бедняжка не переставала надеяться, что этот молодой человек снова взглянет на окно. Она все ждала и ждала, не сводя глаз с узкой улочки и непрерывно шевеля худыми пальцами. Но потом она увидела, как он медленно шел рядом с Джильдой, засунув руки в карманы, и как они остановились поболтать у двери.

Малии видна была только его спина. Он что-то горячо говорил ее сестре, а Джильда задумчиво чертила на тротуаре кончиком зонтика. Затем она сказала:

— Здесь нельзя, потому что Малия настороже.

Наконец однажды в субботу вечером юноша вошел в дом вместе с Джильдой, и они заговорили с тетушкой Джузеппиной, которая пекла каштаны в горячей золе. Его звали Карлини, он был холост, служил наборщиком и зарабатывал тридцать шесть лир в неделю. Перед уходом он попрощался также и с Малией, сидевшей в темноте у окна.

Он стал приходить часто, а под конец — почти каждый вечер. Тетушка Джузеппина полюбила его за хорошие манеры, потому что он никогда не являлся с пустыми руками и приносил конфеты, мандарины, жареные каштаны, иногда даже бутылочку вина. Тогда дядюшка Баттиста, отец девушки, также оставался дома и по-отечески беседовал с Карлини. Он говорил, что хотел бы сам сшить ему новый костюм: ведь у него есть и верстак, и портновские ножницы, и утюг, и вешалка, и зеркало для заказчиков. Сейчас зеркалом пользовалась Джильда. Ожидая возлюбленную, молодой человек завязывал разговор с Малией. Он говорил ей о сестре, о своей любви к ней и о том, что начал откладывать деньги в сберегательную кассу. Но едва возвращалась Джильда, как они начинали шептаться в уголке, сближая головы и пожимая друг другу руки, когда мать отворачивалась.

Однажды вечером он крепко поцеловал ее в шею, пока тетушка Джузеппина дремала у огня. Карлини был совершенно уверен, что никто их не видит, и уходил иногда, не вспомнив даже о присутствии Малии и не попрощавшись с нею. В воскресенье он пришел весь сияющий и объявил, что нашел подходящее жилье: две комнатки у ворот Гарибальди, и начал переговоры о покупке мебели у жильца, бедного малого, чье имущество описали за невзнос квартирной платы. Карлини был так доволен, что даже сказал Малии:

— Вот жалость, что вы не можете пойти посмотреть.

Девушка покраснела и ответила:

— Джильда будет довольна.

Но Джильда, казалось, была не очень довольна. Часто Карлини ждал ее понапрасну и жаловался Малии на сестру: она, мол, не любит его так, как он ее, скупится на нежные слова и прочее. Жалобам бедного юноши не было конца. Он рассказывал со всеми подробностями: как позабавило ее такое-то словечко, с какой гримаской она смеялась, как позволила поцеловать себя. По крайней мере он успокаивался, изливаясь перед Малией. Иногда ему даже казалось, что он разговаривает с Джильдой — до такой степени Малия, сидевшая в тени и смотревшая на него своими красивыми глазами, была похожа на сестру. Дело доходило до того, что он брал ее за руку, забывая о том, что на стуле перед ним — полутруп.

— Послушайте, — говорил он ей, — хотел бы я, чтоб у Джильды было ваше сердце!

Так он просиживал около нее часами, положив руки на колени, пока не возвращалась Джильда. По крайней мере он мог тут услышать торопливое постукивание ее каблучков и видеть, как она входит с раскрасневшимся от холода личиком и разом окидывает взглядом всю комнату. Джильда была надменна и тщеславна: на улице она напускала на себя неприступный вид и не позволяла ему провожать ее в синей рабочей блузе. Однажды вечером Малия видела, как она вернулась домой в сопровождении молодого синьора, блестящий цилиндр которого проплыл под окном. Они остановились у двери, как прежде с Карлини. Но этому кавалеру Джильда ничего не сказала.

Бедняга Карлини не на шутку расстроился. Он ведь снял квартиру, купил в рассрочку мебель, делал девушке подарки, а времени потерял столько, что управляющий типографией даже сказал ему: «В игрушки мы, что ли, с вами играем?». Снова он поделился своим горем с Малией и попросил ее:

— Вы должны поговорить с вашей сестрой.

Джильда пожала плечами и ответила Малии:

— Возьми его себе, если хочешь.

На Новый год Карлини принес в подарок купон красивой полушерстяной материи в яркую красную полоску; Джильда расхохоталась и заявила, что материя хороша для какой-нибудь крестьянки из Дезио или Горла[22], каких она видела в Лорето[23]. Сконфуженный юноша так и застыл с отрезом в руках; потом медленно свернул его и предложил Малии, — не захочет ли она взять его.

Это был первый подарок, полученный Малией; он показался ей очень ценной вещью. Тетушка Джузеппина, чтобы загладить выходку Джильды, стала говорить, что у девушки вкус очень уж разборчивый: ей все кажется недостойным ее.

— О такой дочери не стоит и беспокоиться, — прибавила она, как всегда в таких случаях.

Действительно Джильда приходила домой то в новой мантилье, обтягивавшей ее грудь и сплошь отделанной бахромой, то в ботинках, облегавших ногу, то в плюшевой шляпе, бросавшей тень на ее яркие, как две звезды, глаза. Однажды она пришла в позолоченном серебряном браслете с крупным, величиной с орех, аметистом. Браслет переходил у всех соседей из рук в руки. Мать радовалась и трубила о сбережениях, сделанных дочерью на службе у портнихи. Малия тоже пожелала на него взглянуть, да и отец, всплеснув руками, попросил его на один вечер, чтобы показать своим друзьям — владельцам табачной и винной лавочек по соседству. Но Джильда воспротивилась. Тогда дядюшка Баттиста начал кричать на нее за то, что она поздно возвращается домой, и жалеть Карлини, который зря тратит время и подарки на эту неблагодарную девчонку, бессердечную даже по отношению к родителям. Но вскоре Джильда избавила его от необходимости с тревогой ждать ее возвращения.

Несмотря на то, что дядюшка Баттиста бодрился, дом погрузился в траур. Тетушка Джузеппина целый вечер только и делала, что ворчала и ссорилась с мужем. Потом дядюшка Баттиста напился и лег спать, а Малия слышала, как Карлини, расхаживая по улице, до рассвета ждал ее сестру.

Затем тетушка Каролина, торговавшая на углу газетами, рассказала, что кто-то видел Джильду в Галерее, разодетую как синьора. Отец поклялся, что в первое же воскресенье пойдет вместе с Карлини на поиски своего детища. Его привели домой пьяного, едва держащегося на ногах.

Карлини спелся с дядюшкой Баттиста. Работал он теперь лишь тогда, когда у него не оставалось ни гроша, нанимаясь то в одну, то в другую маленькую типографию; он шлялся с отцом Джильды по трактирам, откуда оба возвращались под ручку. Дома к нему привыкли как к члену семьи. Он растапливал плиту и зажигал газ на лестнице, качал воду, содержал в порядке портновские инструменты на случай, если бы они понадобились, и даже подметал двор, чтобы помочь тетушке Джузеппине, так как муж ее почти не бывал дома. Тетушка Джузеппина из благодарности старалась уверить Карлини, что Джильда всегда любила его и что не сегодня-завтра она вернется. Он качал головой, но ему нравилось говорить о ней со старухой или с Малией, которая была так похожа на свою сестру. Когда Малия слушала его в сумерках, устремив на него свой взгляд, ему казалось, что от этого становится легче на сердце. А однажды, вернувшись из трактира и расчувствовавшись от прилива неясности, он даже поцеловал ее.

Малия не вскрикнула, но задрожала как лист. Она никогда этого не испытывала, да и мать не предостерегала ее. Назавтра, протрезвившись, Карлини пришел поболтать, как обычно легкомысленный и безразличный. Но бедняжка все еще чувствовала на губах его дыхание и поцелуй, о котором она думала всю ночь. Стояла ранняя весна, и поцелуй обжег девушку, как пламя: Малия стала мало-помалу таять и худеть. Мать рассказывала тетушке Каролине о привратнице из соседнего дома, что болезнь распространялась от ног по всему телу. Ей сказал об этом врач.

Март был дождливым. Целыми днями вода хлестала из водосточных труб, стучала по стеклянной крыше типографии, а люди шлепали по уличной грязи. Поминутно перед домом останавливались мокрые экипажи, их дверцы распахивались, торопливо хлопала дверь подъезда.

— Это Джильда, — восклицала мать. Малия, бледная, устремив взгляд на дверь, ничего не говорила, по менялась в лице. Потом, в тот грустный час, когда темнело окно, слышался протяжный голос продавца газет: «Секоло! Секоло!» — и становилось еще тоскливее. А Джильда все не приходила.

На святого Георгия, когда наступила хорошая погода, продавщица газет напротив и другие соседи задумали поездку за город. Карлини, который стал в доме своим человеком, тоже принял в ней участие. Вечером все под хмельком вернулись на трамвае, неся в руках охапки маргариток и других полевых цветов. Карлини, желая быть галантным, поднес свой букет Малии. Бедная больная обрадовалась так, словно ее комната превратилась в цветущее поле. Ведь целый день, лежа на своей убогой постели, она смотрела, как там, за окном, яркое солнце озаряет стену напротив и свисает с балкона бледный плющ, пуская первые листочки. Она попросила принести ей немного земли и какой-нибудь горшок с кухни, чтобы посадить в нем цветы. Известное дело — каприз умирающей. Домашние, смеясь, ответили, что это все равно что мертвого на ноги поставить. Но, чтобы успокоить больную, несколько цветков в стакане с водой поставили на комод и, пытаясь развеселить ее, завели разговор о платье в красную и черную полоску, все еще не скроенном, которое Малия сошьет, когда ей станет лучше. У отца есть ножницы и нитки и весь необходимый портновский инструмент. Бедняжка слушала их, по очереди заглядывая каждому в лицо, и улыбалась, как маленькая девочка. На следующий день цветы в стакане завяли: в этой конуре не хватало воздуха для жизни.

Наступало лето. Окно из-за жары приходилось держать день и ночь открытым. Стена напротив пожелтела и покрылась трещинами. Когда светила луна, ее слабые и бледные лучи проникали и в эту улочку. Слышно было, как переговариваются соседи, стоя на пороге своих квартир.

На успенье дядюшка Баттиста страшно напился на полученные чаевые, и они с тетушкой Джузеппиной подрались. Карлини ни за что получил затрещину, от которой у него затек один глаз.

Малии в тот вечер было и без того хуже, чем обычно, а тут еще прибавился весь этот ужас. Врач, приходивший к жильцу второго этажа, напрямик сказал, что бедной девочке осталось недолго мучиться.

Выслушав этот приговор, отец с матерью помирились; пришла даже Джильда, разодетая в шелка, предупрежденная неизвестно кем.

Малии, наоборот, казалось, что ей лучше, и она попросила разложить на кровати материю на платье, подаренную ей Карлини, чтобы, как она сказала, «полюбоваться» ею. Она сидела на постели, опираясь на подушки, и, чтобы легче было дышать, шевелила худыми руками, как птичка крыльями.

Тетушка Каролина заметила, что надо бы сходить за священником, а отец, читавший «Секоло» и всегда презиравший эти глупости, в знак протеста ушел в трактир. Тетушка Джузеппина зажгла две свечи и застелила комод скатертью. Малия при виде этих приготовлений изменилась в лице, однако исповедалась во всем священнику, рассказав даже о поцелуе Карлини, а потом попросила, чтобы мать и сестра не оставляли ее одну.

Разумеется, они ждали отца. Тетушка Джузеппина задремала на диване, а Джильда у окна беседовала вполголоса с Карлини, решив, что Малия спит. Бедняжка и скончалась так, что никто этого не заметил. Соседи говорили, что умерла она совсем как канарейка.

На следующий день отец плакал, как теленок, а жена его вздыхала:

— Бедный ангелочек! Кончились ее муки! Мы ведь уж привыкли видеть ее тут, у окна, как канарейку. Теперь мы совсем одиноки, хуже чем бродячие собаки.

Джильда обещала навещать их и дала денег на похороны. Мало-помалу и Карлини стал заходить реже, а переехав в Сан-Микеле, больше совсем не показывался.

Отец, желая изменить образ жизни, прикрепил к окну кусок картона с надписью «Портной», и эта вывеска пребывала там постоянно, как когда-то «Канарейка из № 15».

Перевод И. Троховой

Простая история

Балестра, на котором шинель еще сидела мешком, недавно прибыл в полк. Фемия служила нянькой где-то на улице Кузани. Они часто встречались на площади Кастелло, напротив казарм. Фемия пререкалась с хозяйскими детьми, Балестра стоял, положив руку на тесак, вспоминал родную деревню и чувствовал себя совсем потерянным в миланской суете. В один прекрасный день они сели рядом на скамейку под цветущими индийскими каштанами и стали говорить о воскресной толпе, о детях, которые были на попечении у Фемии, о ее страхах, как бы они не попали под проходящий поблизости трамвай. На днях Карлетто упал, растянувшись плашмя, и разбил себе нос. Она целовала мальчика, а он не хотел ничего слушать и громко кричал.

Когда ты один-одинешенек на свете, привяжешься и к камням. Точь-в-точь так и получилось с Балестрой! В полку у него не было ни друзей, ни родных.

Сначала они почти не понимали друг друга, потому что Балестра был с юга, из тех мест, где люди говорят бог знает как, — удивительно, что их вообще понимают. Иногда, наговорившись досыта, они смотрели друг на друга, ничего не поняв, и начинали смеяться.

И все же им нравилось бывать вместе. Каждый день, в то время как Балестра, ожидая, когда сыграют вечернюю зорю, сидел на скамейке и болтал ногами, Фемия приходила в своем белом фартуке, сопровождая малышей, и они говорили друг другу «добрый вечер». Балестра любил поболтать и постепенно рассказал ей все о себе: он был из Тириоло, что недалеко от Катандзаро[24]. Там жили его родные и был у него свой дом, в самом конце деревни, где начинаются поля, о которых напоминал ему небольшой островок зелени, видневшийся у арки Семпьоне. В деревне остались у него четыре брата и отец-возчик. Из-за отца его хотели взять в кавалерию, но вызволил депутат[25], богатый синьор, у которого были дела с его отцом. Балестра не мог дождаться возвращения домой, — да будет на то воля божья, — потому что в деревне у него была возлюбленная Анна-Мария делла Пинта, обещавшая ждать его, если он вернется живым. И он доставал из кармана шинели грязные скомканные письма Анны-Марии — она была грамотная! Вот какая это девушка! Фемия, на которую ни одна собака никогда не обращала внимания, умилялась, слушая его, сочувственно кивала головой и с волнением смотрела в его маленькие глазки, возбужденно блестевшие от этих воспоминаний, на его длинный нос, который, казалось, также принимал участие в разговоре, — настолько было переполнено нежностью его сердце.

И она тоже думала об одном крестьянине из своей родной деревни недалеко от Бéргамо[26], который покинул Италию в поисках счастья. Они жили рядом, и она видела его каждый день, — вот и все. Перед отъездом он попросил ее присмотреть за домом в его отсутствие., Ничего не поделаешь — беднякам приходится изворачиваться. Она поступила в услужение, чтобы скопить немного денег на приданое. Теперь у нее было все необходимое и даже больше прежнего; но она всегда думала о родной деревне, хотя там у нее уже никого не осталось.

Однажды капрал обрушил громы и молнии на голову Балестры и оставил его на неделю без увольнения из-за оторванной пуговицы на хлястике шинели. А ведь начальнику не скажешь, что на спине нет глаз. Фемия, не встречая Балестру, решилась подойти к воротам казарм, пробираясь среди повозок с апельсинами и солдат-кавалеристов с длинными саблями на боку. Когда она снова увидела его в воскресенье в чисто выстиранных перчатках, это был для нее настоящий праздник.

— Как же так?

— Да уж так! — ответил он. — Такая уж солдатская доля!

Иногда, по деревенскому обычаю, он говорил ей «ты». А она краснела от удовольствия, как будто это обращение вызывалось совсем другой причиной. После случая с неувольнением она пожурила Балестру. Неужели он не мог сказать ей, что ему нужно пришить пуговицу или сделать еще что-нибудь? На что же тогда существуют на свете друзья? Признательный Балестра угостил мороженым ее и малышей, столпившихся у тележки и совавших пальцы в мороженицу. Фемия медленно облизывала ложечку с мороженым, не спуская глаз с Балестры. Он платил по-княжески, хотя на нем были простые перчатки и из-под фуражки торчал солдатский чуб. Когда на площади играл оркестр, то казалось, что звуки труб и удары большого барабана отдаются где-то у тебя в груди. Затем у темных казарм, за сверкающей огнями площадью печально протрубили вечернюю зорю. А Балестра все не решался отпустить руку Фемии, которая, так же молча, время от времени пожимала ему пальцы. Дети соскучились и требовали, чтобы их покатали на карусели.

У Фемии не было денег, — хозяйка попалась прижимистая. В первый же раз, когда Карлетто получил нахлобучку за порванные штанишки, он свалил все на Фемию, рассказав, что военный, с которым она встречалась, угощал ее мороженым.

— Что это за история с военным? — спросила хозяйка. — Ведь ты же говорила мне, что ты честная девушка.

Хозяин покатился со смеху:

— Фемия, и ты туда же! С таким-то лицом!..

Бедняжка расплакалась: они ведь не делали ничего плохого. Но теперь, когда Балестра хотел пройтись с ней до арки Семпьоне, она отказывалась, ссылаясь на нездоровье. Ей приходилось тратить свои деньги, чтобы задобрить детей, не желавших отходить от оркестра. Но, несмотря на это, они при каждом удобном случае грозили все рассказать маме.

— Такие маленькие, а уже такие хитрые, совсем как взрослые, — повторяла Фемия.

Слушая ее, Балестра также начинал хитрить: он постоянно выбирал местечко потемнее, где-нибудь под деревьями, хотел отвезти ее на трамвае в Каньолу или изобретал предлоги, чтобы удалить детей, таращивших на них свои черные глазенки. Украдкой, за спиной, он пожимал ей руку или, напуская на себя безразличный вид, прижимался своим плечом к ее плечу, когда они медленно шли, глядя в землю, подбрасывая ногой камешки и испытывая большое удовольствие от этой близости. Однажды он тайком погладил ее юбку, покраснев и сделав вид, что смотрит в другую сторону, но его глаза блестели из-под надвинутого на лоб козырька фуражки. Наконец он спросил ее напрямик: «Ты меня любишь?» Он и не заметил, как пришла — эта любовь.

Фемия его любила. Но когда кончится срок солдатской службы, он уедет к себе в деревню, и поэтому им лучше было бы расстаться. Балестра думал, что, вернувшись домой, он встретит Анну-Марию, которая его ждет, если это угодно богу. Пока же времени оставалось еще достаточно. Все дело было в Фемии, которая думала о своем земляке, уехавшем из Италии. Балестра устраивал ей сцены ревности из-за такого пустяка. Фемия клялась как перед богом, что совсем не думала об этом человеке.

— И вы меня тоже забудете, когда уедете отсюда.

— Но ведь у нас есть время, — отвечал он. — Мне остается служить еще целых тридцать месяцев.

Ему казалось, что вся его служба пройдет в Милане. Но вот однажды он прибежал к Фемии в большом волнении с известием, что весь батальон уходит в Монцу. Она не хотела этому верить; разговор происходил у входа в привратницкую, и привратница притворилась, что ничего не видит. Прощаясь, Фемия заметила, что Монца по крайней мере недалеко от Милана. Но когда она поднималась вверх по лестнице, у нее дрожали колени, и она поняла, какое большое несчастье на нее свалилось. Неизвестно как хозяйка узнала о том, что в привратницкую приходил военный и разговаривал с Фемией, и дала ей неделю срока, чтобы подыскать себе другое место. Потрясенная горем, Фемия даже не почувствовала нового удара. На другой день она решила во что бы то ни стало проститься с Балестрой на вокзале.

Все солдаты были на большой привокзальной площади. Свои ранцы они уложили рядами на мостовой, а сами толпились у тележек продавцов фруктов. Балестра бросился навстречу Фемии в своем походном снаряжении и в фуражке с белым чехлом.

Сердце разрывалось при взгляде на него! Они ходили со стесненным сердцем взад и вперед по широкой аллее, и когда наступила минута прощания, он отвел ее в сторону и поцеловал.

По счастью, до Монцы было рукой подать. Фемия обещала Балестре навестить его в ближайшее время. Но всю эту неделю площадь Кастелло казалась ей опустевшей. Когда мимо проходил какой-нибудь солдат, дети, невинные бедняжки, спрашивали Фемию: «Почему Балестра больше не приходит?» Наконец хозяева отпустили ее, и она ушла, довольная, с маленьким узелком и кое-какими деньгами, которые ей удалось скопить. Ей грустно было расставаться лишь с детьми, которые причинили ей зло, сами того не понимая. Она приехала в Монцу в субботу вечером, но не смогла увидеть Балестру, потому что он был в карауле, и почувствовала себя совсем одинокой в чужом городе.

Для Балестры было настоящим праздником увидеть ее снова. Они пообедали вместе, и он повел ее осмотреть парк — вход туда был свободный. Ему казалось, что там он находится в полях родной деревни с Анной-Марией, а Фемия, счастливая тем, что ее любят, позволяла ему целовать ее сколько ему хотелось.

— Жаль, что нельзя остаться наедине, — говорил Балестра.

Она молчала.

Вечером в казарме товарищи, видевшие его с этой дурнушкой, смеялись над ним, приговаривая: «Тебе, видно, кажется, что в Монце нельзя найти девушек получше?» Но он отличался постоянством. Его больше огорчало то, что Фемия терпела убыток, находясь там же, где и он. А он никому не хотел причинять зло, честное слово! Фемия, напротив, была довольна своей работой: она устроилась на шелкопрядильне поблизости. Куском больше или меньше — не все ли равно? «Ведь у меня нет никого на свете, я же вам говорила об этом!» По крайней мере они виделись теперь каждое воскресенье. Она уходила с шелкопрядильни поздно вечером в субботу, когда уже проиграли вечернюю зорю, и возвращалась туда на рассвете в понедельник.

Балестра предложил снять комнату, где они могли бы видеться без помех, потому что он не мог повести ее в казарму, а гулять вечно по парку тоже было не бог весть как весело. Она ничего не сказала, только робко взглянула на него с тем простодушием, которое она сохранила до сих пор, потому что еще ни одна собака не пожелала ее. Вскоре пришла новая беда — она заболела. Некоторое время она находилась между жизнью и смертью; ее отправили в Милан в больницу. Балестра написал ей два раза. Затем он узнал, что она заболела оспой.

Месяца через два Фемия поправилась. Лицо ее стало рябым, и она стыдилась показаться на глаза Балестре. Прошло много времени, прежде чем она решилась вернуться на шелкопрядильню. Постепенно ее сбережения растаяли, а они были теперь так нужны! Однако в глубине души она была довольна, что нуждалась в деньгах, потому что ей хотелось знать, как он посмотрит на ее приезд. Как и в первый раз, она прибыла в Монцу в субботу, решив провести воскресенье в гостинице. Сердце ее сильно билось, когда она увидела солдат, выходивших из казармы группами по четыре-пять человек. Балестра был одним из первых. С трудом узнав ее, он воскликнул: «Ах, бедняжка, что с вами приключилось!» Как обычно, они пошли вместе в парк, рассказывая друг другу о себе. У него подходил к концу срок службы, и со дня на день он ожидал увольнения в запас.

— Скоро, — сказал он ей, — я поеду к себе в деревню.

Фемия спросила, есть ли известия от Анны-Марии.

— Нет, давно уже ничего нет; вы же знаете пословицу: с глаз долой — из сердца вон. Ничего не поделаешь, — заключил он. — Как бы то ни было, я рад вернуться домой.

Во время болезни Фемии он нашел по соседству новую возлюбленную. Фемия увидела их вместе несколько дней спустя, когда они шли под руку по аллее.

Балестра помалкивал. В первый же раз как Фемия заговорила с ним об этой девушке, он ухмыльнулся, шмыгнув длинным носом и пряча улыбку в усах:

— А, Джулия! Как вы об этом узнали?

Она рассказала. Балестре захотелось услышать ее мнение о своей новой возлюбленной.

— Так себе, — сказала Фемия. — Если вы уедете, то и ее бросите?

— Конечно, не могу же я возить за собой всех, кто мне приглянулся. Уж так повелось на свете!

Но он еще ничего не сказал ей решительно.

Фемия постоянно искала его и робко спрашивала, не нужно ли ему чего-нибудь. Он, спасибо, не нуждался ни в чем. Когда они виделись, то разговаривали также о Джулии, об увольнении в запас, которое все затягивалось, и о том, что сейчас у Фемии на шелкопрядильне немного работы. Потом Балестра убегал к другой. Джулия была ревнива, и беда ему, если она узнает о его встречах с Фемией! «Беда, если узнает Джулия!» — эти слова и были единственной лаской, выпадавшей на долю Фемии.

Наконец пришел день отъезда. Фемия по крайней мере хотела проводить его на вокзал, если можно…

— Почему же нельзя? — сказал Балестра. — Конечно, та, другая… но я ведь уезжаю!

В конце концов, если Джулия и увидит Фемию, то поймет, что рябой та стала после знакомства с ним. Разумеется, это может случиться с каждым, но он ведь не может интересоваться ею, когда у нее такое лицо.

В ожидании поезда они разговаривали на платформе. Балестра оглядывался по сторонам — не появится ли Джулия. Известное дело, так уж люди устроены!.. В особенности теперь, когда Джулия знала, что больше его не увидит… К тому же их отношения испортились, так как Джулия ожидала, что Балестра сделает ей на прощанье подарок. Фемия как раз подумала об этом, но не решалась сказать, что купила ему кольцо с камнем. Между тем Балестра сомневался, ждет ли его еще Анна-Мария. Кто знает? Ведь прошло столько времени… Фемия спросила, где находится его деревня и когда он предполагает туда приехать.

В это время, пыхтя, подошел поезд. Балестра спешно собрал свои вещи, узел, ранец и шинель. Ему разрешили взять их с собой, как солдату, отслужившему свой срок.

Покраснев, Фемия торопливо сунула ему в руку кольцо, завернутое в бумагу. Он не успел спросить ее ни что это такое, ни почему у нее слезы на глазах.

— Поезд отходит! — крикнул кондуктор.

Перевод И. Володиной

Загрузка...