Доменико Чамполи

Черные косы

I

У Мариуччи Канцано глаза и косы были черные, как ягоды ежевичных зарослей Майеллы или как угли в ямах Санте Йори — того Санте Йори, который был в нее влюблен до сумасшествия.

Санте Йори гонялся за ней уже два года; он походил на охотника, выслеживающего лисицу; но напрасно он ронял гвозди с подметок и пот со лба: Мариучча Канцано была не из тех птичек, которых можно приманить. Йори хоть и расставлял ей силки по всему лесу, никогда не мог ее поймать. Она слышать не хотела о черномазом угольщике; и когда подруги, сборщицы хвороста, подшучивали над ней, называя ее невестой Санте, она градом камней обращала их в бегство. Но Санте Йори не оставлял ее в покое, потому что в долгие бессонные ночи, когда он бродил вокруг своих угольных ям на горе, и во время скучных поездок на мулах в город он все время видел перед собой черные косы и глазищи этой разбойницы, словно во всем свете не на что больше смотреть. Санте думал, что его околдовала какая-нибудь ведьма, благоволившая к Мариучче, и он отдал бы свои три угольные ямы, вырубной лес и двор, чтобы эта ведьма околдовала и ее тоже и подарила им хоть один денек любви. Но ведьма как счастье: когда ее ищешь — она не попадается; и Санте чувствовал в сердце такой же огонь, что и в своих угольных печах, а Мариучча разжигала эти огни глазами и дровами. Когда он видел, как наверху, на горе, или внизу, в овраге, она рвет землянику или собирает хворост, он останавливался и подолгу глядел на нее, следя за каждым ее движением: то она стояла прямо, как молоденькая елочка, то на четвереньках ползала по скалам, как дикая коза; часто он трепетал, замечая, как она карабкается на скалу, как висит, уцепившись за корни растений, качаясь над пропастью; и он боялся, ужасно боялся, что она сорвется вниз; он кинулся бы к ней, чтобы накричать на нее, обхватить ее руками, если бы она при одном его появлении не пускалась наутек, как заяц от гончей. Поначалу она так не бегала от него, до того вечера в конюшне у кума Тану, где танцевали танец плетельщиц, когда Сайте расхрабрился и спросил у нее, не хочет ли она обручальное колечко. Уж лучше было бы сказать ей, чтобы она пошла плясать с кривым горбуном. С того самого вечера они больше не здоровались и не прощались; но Сайте уже не мог ее забыть. Он все время чувствовал, как эти длинные волосы, распустившиеся во время танца, вьющиеся на концах у талии, похожие на разлившуюся реку, извиваются под его пальцами, — как в тот вечер, когда, подпрыгивая в кругу, он сжимал их руками. И тогда дрожь пробегала по его телу, он задыхался, раздувал ноздри, таращил глаза, протягивал мускулистые руки, словно для того, чтобы раздавить девушку в объятиях, — и бросался на солому у своей угольной ямы, глотая слезы ярости. Ну, почему она его не хочет? Он бы вымыл запачканное лицо, конечно! Он бы даже послал к черту свое ремесло! В деньгах он, благодаря богу и своим рукам, больше не нуждается; а уж поженившись, они бы зажили как синьоры. Ну, что ей еще нужно? Он бы вплел в ее черные косы синюю ленту и еще другую, зелено-красную; он бы затянул ее стан в черный бархатный корсаж, вышитый золотом и серебром, он бы одел ее в юбку с тысячей складочек и с семицветным подолом, он бы обул ее ноги в лакированные сапожки, а пальцы рук унизал бы кольцами… А уж любил бы ее — да что там! — больше, чем мать, больше, чем мадонну! Но порыв северного ветра или хриплая песня угольщиков пробуждали его от этих мечтаний, и Сайте Йори возвращался к своим дровяникам и ямам посмотреть, хорошо ли идет работа.


Мариучча Канцано была из воровской семьи; ее отца убили в плавнях Джицио, где он разбойничал, и мать ждала, когда подрастут сыновья, чтобы отомстить доносчику, выдавшему ее мужа и получившему за это награду. Мариучча росла в терновых зарослях долины и в лесах Майеллы, среди свиней и овец; выгоняла лисиц из нор, ела земляные груши и хлеб из отрубей, метала камни из пращи, спала в пещерах, на сухих листьях. Ставши взрослой, она оставила стадо, но не лес, потому что лес — это богатство бедняков. С топором за поясом, в рваных юбках, еле прикрыв краем тиковой ткани высокую грудь, она собирала охапки дров и ходила продавать их в соседние селенья, нагруженная как мул. Обливаясь потом, изгибаясь как змея, она поднималась по тропинкам на кручи, спускалась по каменистым склонам; но никогда, даже продав свою вязанку, она не отдыхала. Иногда ее тяжелые косы, собранные корзинкой на затылке, распускались и били ее по бокам, как черные змеи; только тогда она клала свою вязанку на перила мостика или на выступ скалы, чтобы подобрать волосы. Во время одной из таких остановок бродячий тряпичник предложил ей срезать косы, обещая хорошо заплатить.

— Я тебе голову срежу! — ответила девушка и схватилась за топор.

Мариучча Канцано, со своей смуглой, золотисто-бронзовой кожей, со своими волосами в шесть пядей длины, со своими белыми как снег зубами, не была красивой, когда таращила свои ястребиные глазищи, черные и блестящие, как вороново крыло; даже подруги боялись ее, а парни из горных деревушек только подмигивали ей издали.

Однажды, когда уже звонили к вечерне, она возвращалась из местечка в деревню; в этот день никому не нужны были дрова, и в конце концов ей пришлось отдать всю вязанку за восемь сольдо, лишь бы не тащить ее домой. Темнело; только верхушка горы была еще слабо озарена розовым светом; дорога была пустынна; кустарники казались темными пятнами; тополя нашептывали странные истории; она ускоряла шаг, время от времени осеняя себя крестом, когда на пути попадалась кучка камней — напоминание об убитом здесь человеке. Далеко внизу, в долине, слышался перезвон колоколов; потом и он затих. Хруст камешков под собственными сандалиями она принимала за чужие шаги; от таинственных шорохов леса и трав у нее захватывало дух; молчаливая темнота воскрешала в памяти всякие рассказы о бандитах, ведьмах, чертях и карликах; дорога казалась бесконечной… Ей было страшно. И она бежала, бежала как сумасшедшая, с топором в руке и с веревкой от вязанки за поясом. Когда она поднялась на Железный Крестик — вершину, откуда дорога идет прямо в деревню и где лес становится гуще, ей показалось, что в темноте мелькнуло и скрылось пять или шесть теней. Она остановилась, дрожа; напрягла зрение, прислушалась… Ничего. Она сделала несколько осторожных шагов, потом еще несколько и услышала стон.

— Мадонна дель Кармине! — охнула она. — Что же это такое?

Она прошла еще немного; стон превратился в тихий жалобный вой. На куче камней было распростерто какое-то черное пятно. Тогда она, собрав все силы, набравшись мужества, покрепче сжала топор и пошла вперед;

— А… а… а… — стонало черное пятно.

— Ты кто? — спросила Мариучча.

Рука поднялась вверх и снова упала на камни.

Девушка приблизилась.

— Ой, Сандро! Кто же тебя убил?

Сандро отвечал только жалобным стоном, прижимая руку к груди, откуда фонтаном била кровь. Девушка стащила с себя рубашку, разорвала передник, отерла ему кровь, перевязала рану.

— Как ты себя чувствуешь сейчас?

Раненый вздохнул.

— Хочешь вернуться в деревню?

Сандро слабо кивнул головой. Мариучча посмотрела по сторонам, как бы ища помощи; но никого не было видно; в миле от них светились огоньки домов; таинственное молчание леса лишало ее голоса; она боялась крикнуть. На минуту она задумалась, и ей представилось, как голодный волк несется большими скачками к бедному Сандро, чтобы пожрать его. Резким движением она подняла раненого на руки, слегка пошатнулась, потом тронулась с места. Голова Сандро покоилась у нее на плече, и по его закрытым глазам и побледневшим губам она пыталась угадать, жив он или умер; между тем, стараясь идти быстрее, она боялась растрясти беднягу и причинить ему боль; с инстинктивной уверенностью она обходила булыжники и лужи; казалось, у нее глаза на ногах. Но теперь сердце ее билось сильно-сильно, как тогда, когда она замечала, что этот самый Сандро пристально смотрит на нее большими голубыми глазами, похожими на цветы льна; и в этих больших глазах она читала столько любви! Прядь его волос, белокурых как сырая пенька, щекотала ей шею, бросая ее в дрожь; рука, которой раненый обхватил ее плечи, казалась ей ледяным кольцом… Если бы они час назад встретились в дубняке и он захотел дотронуться до ее руки, Мариучча запустила бы в него камнем. А теперь она прижимала его к груди, согревала поцелуями; ей не терпелось добраться до дому… Она любила Сандро, по горе ей, если бы об этом узнала мать! Она выгнала бы ее из дому, как паршивую собаку; кто же виноват в том, что ее отца расстреляли, как не родной папаша Сандро, этот скряга, который выдал его ради награды, который согласился бы ослепнуть, только бы ему дали за это денег. Волчья кровь не мешается с собачьей, и Сандро еще убедится в этом, когда подрастут маленькие медвежата — братья Мариуччи… А Мариучча любит Сандро — погонщика мулов, и теперь плачет, потому что он ранен, а она не знает, что тому причиной.

Она пришла в деревню, когда огни уже погасли и слышно было только, как выли собаки под дверьми, у кошачьих лазов. Украдкой, как воровка, останавливаясь за стогами сена, за навозными кучами, за глиняными сараями, с трудом продвигаясь вперед, она наконец добралась до двора Сандро. Через закопченное окошко над очагом она увидела хмурую старуху, сучившую паклю при свете плошки, заправленной ореховым маслом; Мариучче стало страшно, как будто она увидела ведьму; она положила Сандро на порог, поцеловала его в лоб, три раза сильно стукнула кулаком в изъеденную червями дверь и убежала со всех ног.

Наутро все узнали от самого раненого, что пять или шесть человек начисто его ограбили, когда он возвращался с ярмарки в Сан-Рокко, где продал десять коров. У грабителей были черные лица, и все решили, что это цыгане, стоявшие табором неподалеку.

Как только Сандро смог подняться, он отправился в лес; он был еще бледен, на лице у него остались одни глаза. Ему хотелось увидеть Мариуччу Канцано, которая в тот ужасный вечер показалась ему видением; когда же он увидел ее, она покраснела как мак и спросила, лучше ли он себя чувствует.

Сандро улыбнулся; потом, устремив на нее глаза, он сказал:

— Я тебя люблю, Мариучча.

— И я тебя тоже, — ответила девушка. И убежала.

С этого дня Сайте Йори следовало бы поставить на доме Мариуччи большой черный крест; дрок, который он ночью клал для нее на карниз, утром у него на глазах поедали овцы; его серенады пропадали зря и никогда не могли заставить ее открыть окошко; напрасно священник сказал кое-что Мариуччиной матери, которая таяла от удовольствия при мысли о таком родстве; напрасно, встретив Мариуччу в лесу, Санте предложил ей донести вязанку до опушки… Девушка держалась стойко: все время говорила нет, нет и нет. Она предпочла бы Санте даже кривого горбуна.

II

А кривой горбун — грязный, нечесаный пильщик, вонючий, как кислая трава, вечно совавший нос в чужие дела и знавший о горе Санте, — со смехом сказал ему однажды, когда они вместе срезали старые сухие сучья:

— Эге, Сайте, ты никак попал в болото; чем дальше идешь, тем больше вязнешь.

— Собака! — отвечал Санте. Уж не ты ли хочешь меня вытащить?

— Конечно! — возразил горбун, скаля желтоватые клыки и подмигивая гнойными веками. — Помнишь, как я влюбился в Мену? Она знать меня не хотела, точь-в-точь как Мария тебя…

— Но ведь ты ж горбун, собака!

— А ты все-таки послушай, как умеет шутить горбун; знаешь обычай… Однажды я встречаю ее в дубняке и говорю: «Эй, Мена, а ты все такая же упрямая?» — «А ты все такой же горбатый?» — отвечает она. «И ты вправду не пойдешь за меня?» — «Как правда то, что есть мадонна». А я тем временем тихонько подхожу к ней и, когда она уже совсем рядом, хватаю ее за волосы, валю на землю, становлюсь ей коленом на живот и отрезаю косы…

— А потом?

— А потом Мена стала моей женой, упокой господи ее душу: кто бы еще ее взял с отрезанными косами?

Санте нахмурил брови. Горбун продолжал:

— Это ведь старый обычай, старый, как нечистая сила, Почему же ты не делаешь, как я?

— Твоя Мена умерла с горя, — сказал Санте через некоторое время, веером втыкая в землю колья.

— Сплетни! — возразил горбун. — Она умерла от римской лихорадки, которую подцепила там внизу, в мареммах[93]. Первые дни она плакала, отчаивалась, потом образумилась; и, знаешь, под конец она меня немножко полюбила. Думаю об этом — и у меня сердце разрывается… — Произнося эти слова со слезой в голосе, горбун яростным движением срезал ветки белокопытника.

— Под конец она тебя полюбила! — повторил Санте.

Усевшись на краю обрыва, он стал глядеть на лесорубов и крестьянок, суетившихся в долине, бросая вниз камешки и растирая в пальцах комочки земли, как человек, которому не о чем думать.

И все-таки Санте думал, и даже слишком много. Значит, надо последовать обычаю: обрезать косы этой плутовке, тогда она ни за кого не сможет выйти замуж, ни один дурак ее не захочет. Да и мать ее будет довольна. А какое удовольствие — схватить ее за волосы, за эти черные, блестящие волосы, повалить на землю и, когда она завертится, сказать ей: «Хочешь меня? Да? Поклянись перед богом. Нет? Ну, подожди же!» Два взмаха ножниц — и она острижена, как майская овца. И тогда она сама пошлет людей его упрашивать, а он притворится, что ничего не знает. Ого, тогда будет видно…

И он потирал руки и весело возвращался к своим угольным ямам.

Проходили дни. Санте Йори больше не мучил сборщиц хвороста, не говорил им бесстыдных слов, не брызгал в них водой, не гонялся за ними… Лицо у него стало еще чернее, чем обычно, глаза были выпучены, как у сумасшедшего, который что-то обдумывает. В майский праздник он не пошел в деревню к обедне, а остался в лесу; и когда люди вернулись из церкви, он лежал ничком на поваленном дереве, поросшем ржавым лишайником, и смотрел на стаи воробьев, порхавших среди тимьяна, можжевельника, розмарина и колючего падуба, а потом исчезавших под зелеными шатрами леса, в котором стволы дубов были похожи на колонны, чьи вершины терялись в недостижимой высоте. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь густую тень, струили слабый, ночной свет и сладострастное тепло; на деревьях и в зарослях птицы пели хмельные любовные песни; на тропинках сплетались змеи, издавая сладострастное шипение; с лугов по временам доносилось ржание пасущихся на свободе кобыл; по дорожкам, по ветвям, по высоким травам неслись шорохи и шумы, в которых чудились тихие голоса, приглушенные поцелуи. Санте Йори корчился на своем поваленном дереве, хватал зубами горький лишайник; пот лил с него градом; но он продолжал вглядываться в молчаливую темноту леса.

Вдруг он вскочил на ноги. В глубине леса появилась крестьянка в красном платочке, похожая на гигантский мак.

— Мариучча Канцано! — прошептал он; потом потуже затянул свой широкий пунцовый пояс, поддерживавший коричневые бархатные штаны, и направился в лес. Сначала он шел, осторожно прячась за деревьями, потом спрятался совсем; как змея, он полз по опавшим листьям, по траве, вдоль кустов; иногда он просовывал голову сквозь заросли, пристально глядя вперед, затем снова погружался в темную зелень. Он то появлялся за скалой, растрепанный, с окровавленными руками, с лицом, исцарапанным колючками, то исчезал в камышах у ручья или в высохшей канаве, полной крапивы, дрока и тростника, не переставая напряженно всматриваться в чащу своими горящими глазами. Иногда он замирал на месте, желтый как червь; иногда перескакивал через канавы и камни, багровый как малина; но по мере приближения к красному платочку он замедлял шаг; теперь он останавливался при каждом колебании ветки, при каждом скачке кузнечика, при каждом движении ящерицы — и падал ничком в крапиву с остекленевшим взглядом, впиваясь ногтями в глину. Наконец он добрался до кустарника, близ которого Мариучча, побаивавшаяся, как бы у нее за спиной внезапно не оказался лесничий, рубила молодой дубок. Она собрала корзину земляники, алой, как ее щеки, и груду хвороста; время от времени она останавливалась, вглядывалась вдаль, прикрывая глаза рукой как козырьком, потом опять начинала рубить изо всех сил. Дубок упал; она разрубила его пополам, засунула обе половинки в хворост и начала связывать дрова колючей веткой ежевичника, как вдруг услышала за кустарником шорох. Она подняла топор, встала перед вязанкой и стала ждать.

Сайте Йори медленно с искаженным лицом вышел из кустов; он дрожал всем телом; сделав шаг вперед, он остановился.

Мариучча посмотрела вокруг… Никого.

— Что тебе нужно? — спросила она сдавленным голосом.

— Что мне нужно? — переспросил Сайте Йори и метнулся к ней, чтобы схватить ее за горло; но она ударила его обухом топора по руке и пустилась бежать.

— Будь ты проклята! — зарычал Санте, тряся рукой. — Если я тебя поймаю — убью!

И побежал за ней.

Это был странный, сумасшедший бег, безудержный, страшный: прыжки, скачки, подъемы, спуски, травы, колючки, заросли, кустарники, овраги, скалы, — они больше ничего не замечали. Мариучча, обрывая свои юбки, оставляла клочок одежды на каждом шагу, но не теряла сил: она бежала, бежала, как горный козел от охотника, не зная куда, не разбирая дороги. Она знала, что позади — неумолимый враг, взбешенный влюбленный, и страстно стремилась к спасению; но лес был громаден, деревня далеко; никто не слышал ее криков. Санте Йори, как разъяренный бык, гнался за нею, потрясая страшными ножницами для стрижки овец. Иногда один из них терял другого из виду, и тогда они растерянно оглядывались, запыхавшиеся, с выступившей на губах пеной; потом они опять замечали друг друга, и бег после передышки возобновлялся с новой силой. Они мчались по петляющим тропкам, углублялись в чащу, выскакивали на повороты, скатывались вниз по склонам, цепляясь за корни, поднимались вверх, проворные и быстрые, как коза и козел. Порой они оказывались так близко, что Санте уже протягивал руку, чтобы схватить девушку, но та ускользала от него, как угорь. Теперь тяжелые косы распустились и отчаянно били ее по бедрам, развеваясь по ветру, как грива дикой кобылицы. При виде этого Санте Йори почувствовал, что кровь снова ударила ему в голову: косы, эти черные косы, околдовавшие его, были здесь, перед ним, они шевелились, будто призывая его коснуться их. Он страшно завыл и понесся громадными скачками; медведица, у которой отняли детенышей, была бы менее ужасна. Мариучча все бежала и бежала, с распустившимися волосами, с топором в руке; но она чувствовала, что долго ей не выдержать; грудь ее тяжело дышала, ноги были в колючках. Как ей хочется упасть! Но тогда он схватит ее, обрежет ей косы… Нет, нет, мадонна!.. Волосы я отдам тебе, но спаси меня от того, которого я не люблю, который хочет взять меня насильно… И она плакала и кричала в отчаянии, все-таки продолжая бежать. Санте Йори нагонял ее от кустарника к кустарнику, от скалы к скале; он уже был уверен в победе. Вдруг на повороте зеленая тьма леса расступилась, выглянул кусочек синевы, появилась полоска света. Санте ударил себя по лбу, но продолжал бежать; прямо перед собой он увидел Мариуччу, в нерешимости стоявшую на самом краю скалы: она казалась испуганной. Санте закричал:

— Стой, я ничего тебе не сделаю!

Но девушка уже свалилась в овраг.

Когда он тоже добежал до обрыва, он еще увидел, как она катилась меж каменных дубов по бурьяну и терновнику и потом осталась неподвижной.

Он побледнел и замер, глядя на нее.

— Убилась девчонка! — сказал он, потрясенный. — Если б я только знал…

И вытер глаза окровавленными руками. Потом, хватаясь за корни, за выступы скалы, за молодые деревца, рискуя сломать себе шею, он тоже спустился вниз. Тихонько он приблизился к бедной девушке: она лежала навзничь, кровь потоком лилась из ее разбитого лба. Он позвал ее:

— Мариучча!.. О Мариучча, сердце мое!.. Ответь мне!

Побелевшая Мариучча не отвечала. Тогда он притронулся к ямочке на ее шее.

Артерия пульсировала.

«Жива», — подумал он. И он наполнил свою шапку водой из ручья, журчавшего в зарослях, освежил бедняжке лицо, потом перевязал ей голову ее же платком и стал смотреть на нее сквозь крупные слезы, стекавшие по его черному лицу. Ну вот: он так любил ее; но почему же у нее, которая ему так дорога, совсем нет сердца! Почему было не остановиться, не поговорить по-хорошему! Он же не волк, который ест христиан!.. Так мучить себя, а потом броситься со скалы… ведь это нехорошо! И он вытирал ей кровь, и называл ее самыми нежными именами, и целовал прядь за прядью те волосы, от которых его бросало в лихорадку.

Наконец Мариучча очнулась: она открыла глаза, словно пробудившись от долгого сна, поднялась, растерянно посмотрела вокруг и увидела Санте Йори, стоявшего на коленях.

— Мадонна моя! — закричала она. — Уходи, или я раскрою тебе череп!

И она схватила топор, упавший к ее ногам.

Санте Йори опустил голову и пошел прочь.

Когда она была уже далеко-далеко, он сказал:

— Дурак я! Смотри-ка! Я не обрезал ей косы!

III

В деревне нет ни секретов, ни тайн; кажется, будто стены домов там не из камня и не из глины с соломой, а из стекла, сквозь которое просвечивают не только действия, но и мысли их обитателей. И во дворцах и в хижинах двери всегда распахнуты настежь перед любознательностью соседей; стоит прикрыть их наполовину, как на вас уже нацепят великолепный плащ из сотни обрывков сплетен, сшитый ханжами, кумушками и бездельниками, которые только и думают, что о делах своего ближнего.

Ханжи, кумушки и бездельники скоро узнали великую новость: Мариучча Канцано спускалась в ясеневый овраг вместе с Санте Йори.

То был настоящий скандал. Но мать Мариуччи не верила этому, пока не увидела, что дочь возвращается с окровавленной головой.

— Значит, это правда? — спросила она, подбоченившись и стиснув зубы.

— Правда, — ответила Мариучча и стала заплетать распустившиеся косы.

Старуха вся задрожала, губы ее побелели, глаза стали темными, как синие стеклышки; потом она выпрямилась, сильная, страшная, схватила дочь за волосы и спросила, впиваясь в ее глаза взглядом, жестоким как у кошки:

— Так ты и теперь скажешь ему «нет»?

— И теперь, — отвечала та, пытаясь освободиться.

— Посмотрим! — заключила мать, позеленев, словно ее трясла малярия. Она снова дернула дочь за волосы, потом медленно проговорила ей на ухо: — «Зарежь ее, зарежь Мариуччу, если она пойдет по дурной дорожке», — вот что мне сказал твой отец, перед тем как его расстреляли. Берегись же!

И она снова принялась прясть кудель из пакли, ощетинившейся колючими соломинками; но веретено дрожало у нее в руке, зубы стучали, и тяжелая слеза то и дело скатывалась по ее сморщенной щеке.

Они молчали до самой вечерни, когда с поля и с пастбища вернулись братья Мариуччи: два оборванных малыша и смуглый подросток лет пятнадцати. Мать, молчаливая, с покрасневшими глазами, стала собирать нм обычный скудный ужин; Мариучча сидела в углу на корточках, обхватив руками голову.

— Мать, — сказал подросток, — если бог поможет, я не пойду завтра со стадом.

Мать посмотрела ему в лицо.

— Завтра я не пойду со стадом, завтра Санте Йори принесет Мариучче кольцо. Мы об этом договорились в лесу.

Мариучча подняла голову.

— Ну да, в лесу, — продолжал мальчик. — Я сказал ему, что я — сын своего отца, но он мне ответил: «Мир душе его, твой отец будет мной доволен. Вечером я пойду к священнику, а завтра увидимся».

— Ну, вот и хорошо, — проговорила старуха, бросая охапку хвороста в очаг, откуда вырвалось дымное пламя, уныло осветившее хижину.

Вытянувшись на тюфяке, набитом кукурузными листьями, Мариучча не спала всю ночь. Она чувствовала сильный жар во всем теле, тяжесть в голове, сухость во рту; она бы бросилась в мельничный ручей и выпила его до дна. Глаза ее были закрыты, но ей казалось, что она видит, — и видела она все такие странные вещи: Санте Йори и Сандро, отца, мать, священника, горбуна — чаще всех горбуна, который все смеялся и, гримасничая, шептал ей: «Не хотела меня, так наслаждайся с угольщиком: то-то я доволен!» А Сандро, весь бледный, глядя на нее большими синими глазами, повторял: «Я люблю тебя, Мариучча», и молча шел с ней рядом по лесу, и собирал для нее дикие маки, и нес за ней ее вязанку до самой опушки. Она все вспоминала тот день, когда они случайно встретились перед маленькой мадонной делла Кастеллана и молились вместе; и он спрятался в кусты, как волк, когда услышал, что кто-то идет. А слова, которые они говорили мадонне, шли прямо из сердца и были так нежны! Как она таяла от любви близ него, как забывала все на свете; и какая мука думать, что брат растет для того, чтобы выместить на возлюбленном смерть отца! Она скрывала от всех свою страсть: не смела петь о ней в сторнелях[94], поминать ее в литаниях, мечтать о ней в долгие ночи; иногда ей чудился отец; он угрожал ей, показывал свою грудь, свою голову, пробитую пулями. Тогда она решалась возненавидеть Сандро, сына доносчика; но нет, Сандро не был виноват, Сандро хороший, он так любит ее; с ним она была бы счастлива; он покинул бы родительский дом, они жили бы одни где-нибудь в глуши — в лесу или на равнине; никто бы о них ничего не услышал; они бы работали ради своей любви, ради своей великой любви. Потом, как черная туча на ясном небе, появлялся Сайте Йори; ее грудь начинала тяжело дышать, словно под гнетом непосильного груза; ей казалось, что она видит один из тех отвратительных снов, когда хочется бежать во весь дух, а ноги пригвождены к земле, хочется закричать во все горло, а язык прилипает к гортани; он был тут, перед ней, он хотел ее, тащил к себе, причинял боль; прикосновение его тела жгло, дыхание его уст душило; она отбивалась обеими руками, плакала в отчаянии; ничто не помогало; надо было уступить, поддаться слабости, подчиниться. Голова, ох, голова у нее кружилась, как камень, пущенный из пращи; она уже не знала, где находится; то ее поднимало высоко-высоко, на какую-то вершину, то сбрасывало в пропасть; она хваталась за свой тюфяк, чтобы не упасть, прижималась к сырой стене, чтобы почувствовать ее благодетельный холод; приподнималась, простирая свои сильные руки, снова падала на подушку, вытягивалась на спине, ложилась ничком: покоя не было. Боже, как жарко, как пить хочется! А тут еще эти люди, которые бьют ее, преследуют, кричат; и этот колючий можжевельник, из которого она не может выбраться, эти громадные скалы, которые хотят ее раздавить!

В таком бреду она дотянула до утра. Мать обратила внимание на стоны, доносившиеся с тюфяка, только после того, как отправила обоих младших пасти свиней. Она подошла к дочери, ворча; позвала ее по имени, наклонилась над ней; лицо Мариуччи было мертвенно бледно, закрытые глаза распухли; она вся горела. Мать решила спрыснуть ее чудотворной водой из церкви святого Никколó в Бари и прочитать «Верую» и «Слава в вышних богу», положив на лоб больной крестик от четок; она уже готовилась начать это святое и безошибочное лечение, когда увидела красное лицо входившего в дом священника. Она побежала ему навстречу и поцеловала его сутану.

— Всякое несчастье от бога, — сказал священник.

— Аминь! — отвечала женщина.

— Как себя чувствует дочка?

— Еще не умерла, слава богу!

— Давайте наденем ей это на палец, и тогда она выздоровеет наверняка, — сказал священник, вытаскивая из кармана золотое кольцо. — Это от Санте Йори, как вы знаете.

— И благослови его бог, — произнесла успокоенная женщина.

Они подошли к Мариучче, и, в то время как мать поддерживала ее руку, священник надел ей на палец кольцо, говоря:

— In nomine Patris, et Filii et Spiritus Sancti[95].

— Теперь он может войти в дом? — спросила старуха у священника.

— Разумеется.

Подросток стоял тут же, не произнося ни слова.

— И пусть они женятся поскорее! — сказал он наконец и удалился.

Через час Санте Йори явился, чтобы почтительно поцеловать руку старухи; узнав о состоянии своей нареченной, он побежал за врачом, в соседнее местечко.

Несколько раз Мариучча была очень близка к тому, чтобы отправиться на тот свет; но прошло немало дней — и ей пришлось остаться на земле. В минуты отчаяния Санте замышлял недоброе против себя самого: он чувствовал угрызения совести за то, что причинил ей такие страдания; он давал обеты пойти босиком к самым отдаленным святыням, если она выздоровеет; он приходил каждый день, приносил первые цветы и фрукты, читал молитвы вместе со старухой, а порой поносил всех святых. Он проводил долгие часы у изголовья Мариуччи, глядя на нее с нежностью и не произнося ни слова; она же и с закрытыми глазами чувствовала его присутствие; сперва оно ее угнетало, ужасало; потом она смирилась и под конец уже невольно ожидала его. Он приходил с восходом солнца, уходил на закате, тихонько разговаривал со старухой, а ей самой никогда ничего не говорил. Мариучча была этим довольна: молчание избавляло ее от затруднений; однажды она сощурила глаза и мельком посмотрела на Санте: его черное лицо стало желтым, как высохший лист, глаза были лиловые, как желтофиоли; она почувствовала отвращение, потом стала мучиться. Зачем он так огорчается теперь? К чему все эти заботы? Чего он хочет? Видеть, как она умрет? Жениться на ней? Ну, конечно, жениться на ней. Пусть подождет — ждать-то ему долго придется. При этой мысли перед ней мгновенно возникал Сандро, образ которого день ото дня тускнел в ее памяти; это неправда, что он любит ее; знает, что она больна, — и даже не пришел под окно спеть ей сторнель; конечно, он тоже считает ее виновной; но бросить ее, бросить, как бросают пропащих женщин! Теперь у нее не осталось больше никого на свете; хорошо бы умереть; это бы всем им доставило удовольствие, даже Сайте Йори, который тут считает ее вздохи, а сам душит ее своими слишком пахучими цветами! Когда она заметила обручальное кольцо на своем пальце, она долго разглядывала его, онемевшая, неподвижная: вечно, вечно этот Санте Йори! А Сандро все не подает признаков жизни и с каждым днем все больше отдаляется от нее! Они связали ее с этим человеком; кольцо стало железной цепью, приковавшей ее к нему; сорвать его с пальца и выбросить — значит презреть благословение, волю божию, может быть — волю самого отца, который радовался бы этому браку. Да, конечно, этому браку! Сандро будет кусать себе локти, плакать от горя; но гроза продолжается недолго, и май не тянется по семь месяцев; он женится на другой… Ну да, на другой; кто знает, может он и сейчас с ней, с этой другой, которая не позволяет ему прийти спеть для Мариуччи? Ну, так Мариучча ему еще покажет! Она со своим женихом пройдет у него под носом в одежде, украшенной цветами и лентами, и бросит ему в лицо пригоршню конфет, которые покажутся ему горькими, как желчь…

Так среди обид и тревог, мучений и надежд наступил день, когда она выздоровела и поднялась с постели.

— Цикута зеленеет, хоть в огонь ее бросай, — говорила ее мать соседкам.

Санте Йори в этот день поднес две восковые свечи мадонне и двух каплунов священнику. Тем временем, несмотря на обоюдное молчание, между ним и Мариуччей налаживалось безмолвное согласие: порой им удавалось глядеть друг на друга без злобы. Иногда мать оставляла их наедине, но это было бесполезно. Она чинила свои простыни из тика; он, сидя на табуретке, курил короткую трубку и смотрел на невесту. Свадьбу назначили на канун дня святого Джованни, то есть до начала жатвы; не было смысла терять время, тем более что Санте брал невесту, как говорится, в одной рубашке. Старуха, хоть и была в состоянии это сделать, не желала дать в приданое дочери ни четверика зерна, чтобы люди не говорили, что это разбойничье добро, да и самому Санте чужое добро не было нужно. В хижине стояла глубокая тишина, боязливое молчание; дни бежали, монотонные, тихие, сумрачные; старуха все пряла свою колючую паклю; Мариучча проводила долгие часы, согнувшись над своим тиком, не мигая, не шевелясь; только Санте Йори, довольный, выпускал в воздух клубы дыма, напоминавшие ему его угольные ямы.

С того страшного дня девушка больше не возвращалась в лес и даже не выходила из дому; лес внушал ей какой-то необычный страх, еще больший страх внушали соседи. Ни одна подруга не пришла проведать ее; значит, ее вина была велика и постыдна, хоть она этого и не понимала. Даже мать не верила в ее невинность. Но иногда пурпурный румянец вспыхивал на ее лице, руки наливались силой; она выпрямлялась, высокая, мощная, с широко раскрытыми глазами, с раздувающимися ноздрями; казалось, она бросает вызов всем этим людишкам, швыряет в них камнями, вдыхает колючий воздух горных вершин. В такие минуты горе было бы той ханже, которая пришла бы шпионить за ней: она бы ее задушила! Между тем день святого Джованни приближался: множество крестьян уехало в Апулию, еще больше — на Понтийские болота[96]; деревня пустела с каждым днем. В долинах желтело море колосьев; тяжелый воздух казался расплавленным золотом; разбросанные по деревне обезлюдевшие хижины горели на солнце; глубокая тишина царила повсюду; земля и небо пылали в лихорадке, все живое иссохло, блеск дня был печален. Но порой, вместо жгучего порыва сирокко, воздух приносил свежее дуновение леса, с терпкими запахами сосны, можжевельника, лавра. Мариучча вдыхала эти запахи полной грудью, с жадностью глядя на огромный океан листвы, стелившийся вниз по горе. В тот день она была одна: мать собирала колосья на равнине. Мариучча подумала о прозрачных родниках, которые прячутся среди белых камней и нежных трав; о зеленых беседках, увитых плющом и мхом, сырых, непроницаемых для света; о глубоких пещерах, где со сводов свисают гирлянды, похожие на колонны, и где бывает так хорошо. Она услышала переливчатое пение синичек, почувствовала сладострастие, которым дышат кусты, ощутила соблазн запретного плода. Лес, великий лес звал ее; он хотел укрыть ее под своими шатрами, спрятать в своих закоулках, освежить в своей тени; он звал ее влюбленным шепотом, душистыми поцелуями; он желал ее с жарким нетерпением молодого супруга. И она без памяти, с распустившимися косами, побежала в лес и утонула в нем…

Вечером она вернулась усталая, с остекленевшими глазами… Она думала о Сандро и мрачно усмехалась. Они встретились в дубовой роще и столько всего сказали друг другу. А потом… Что случилось потом?.. Она больше ничего не помнила.

Теперь она сама, с бесстыдной настойчивостью, торопила со свадьбой. После венчанья Санте Йори повел ее домой, пьяный от радости. У дверей стояла его старая мать, как положено по обычаю: она поцеловала молодую в лоб, потом одной рукой подала ей конфеты, говоря: «Это для тебя», а другой — острый нож, прибавив: «Это для тебя и для других». Мариучча отдала конфеты мужу, положила нож за корсаж и вошла в дом, срывая с головы венок из белых роз…

Ну и пир же был в тот вечер, ничего не скажешь! Сам Санте Йори пил за десятерых, как счастливый человек… Он лег в постель совсем пьяный.

IV

Пришли осенние холода, и лес, вместе с увядшими листьями, стал ронять спелые желуди; северный ветер стонал по долинам, по логам и оврагам, среди голых ветвей и замшелых дубовых стволов, в колючих зарослях терновника, поднимая с земли вихри перегноя и опавшей листвы и разбивая их затем о сучковатые стволы, о растрескавшиеся скалы. Теперь, когда солнце, пробиваясь сквозь облака, обрызгивало гору белыми лучами, уже не было тени: вся роскошная летняя зелень, с ее влажным сумраком и игрой света, лежала в грязи на земле и гнила под выпавшим инеем. Голые деревья, казалось, дрожали от холода и поднимали к нему свои ветви, словно обгорелые руки, взывающие о помощи; ручейки разбухли от грязи; ветры выли и свистели; огромные стаи воронья хлопали крыльями, усаживались на дубы, каркали, отыскивая червей и ящериц в опавшей листве, или неподвижно сидели на скелете какого-нибудь вьючного животного. Высоко вверху скучивались черные бродячие тучи, словно водя свои неуклюжие хороводы над гребнем горы; и оттуда, сверху, спускались вымытые разливами овраги и угрожали обвалом деревушкам, окутанным туманом и дымом. Шла суровая, снежная зима; и вид опустошенного леса, вызывая дрожь, заставлял хвататься за мохнатый плащ или бежать домой, к потрескивающему очагу.

И все-таки в это время лес еще более населен, чем в середине лета, когда в нем бывают пастухи, стада, собаки, дачники и птицы: он населен нищими, которые обирают великого «синьора», чтобы утолить голод или обновить свои лохмотья. Пастухи, стада и собаки ушли в Апулию, на Тавольерские луга; крестьянки прядут, собравшись в хлеву или в кухне у очага; птицы и синьоры отправились искать более мягкого климата — но остались нищие, свинопасы с многочисленными стадами, дровосеки со сборщицами хвороста, угольщики с тощими ослятами. Порой пробежит мимо бродячая собака или голодный волк, — их встретят градом камней; порой — какой-нибудь вор из тех, что крадут скот, — его примут не менее благосклонно. Время от времени с высоты поросшей лесом скалы раздается пронзительный звук рога; на этот звук, напоминающий о великолепных средневековых охотах, со всех ног сбегаются свиньи, уверенные, что тут найдут своего пастуха и роскошную трапезу из желудей; и нередко с их хрюканьем смешиваются песни сборщиц хвороста, ходящих по лесу и подбирающих ветви буков, вязов и дубов, которые им бросают дровосеки, с безбожной бранью коченеющие над вековыми стволами. Общинные надзиратели укладывают эти ветви, собранные в тяжелые вязанки, на головы сборщиц, и те длинной вереницей тянутся по тропинкам, то крутым и каменистым, то плоским и грязным, неся вязанки к угольным ямам. И жалко смотреть на цветущих девушек, которые, втянув голову в плечи, шатаются под тяжестью своей ноши, обливаясь потом и слезами; на еще крепких старух, которые бредут из последних сил, задыхаясь на ветру от приступов кашля; на любящих матерей, которые одной рукой придерживают груз на голове, а другой — оборванного ребенка у груди. Иногда, на повороте горной тропинки, на краю оврага, ветер свирепеет, словно желая унести в своем вихре и вязанки и женщин. Тогда начинается отчаянная борьба: в развевающихся одеждах, с руками, примерзшими к вязанкам, шатаясь, упираясь ногами в острые камни, женщины подвигаются шаг за шагом, ослепшие от пыли, от колючего снега, от страха, а в одной пяди от них зияет разверстая пропасть. Часто, потеряв надежду справиться с ветром, они сбрасывают вязанки на землю и с трудом тащат их за собой на веревке. А когда, добравшись до угольных ям, они с возгласом радости сваливают свой груз, им бросают в лицо, что они ленивы, как свиньи, медлительны, как счастье. «Лучше уж это, чем голод!» — восклицают они и снова пускаются по кручам и склонам за новыми вязанками. Быть может, они думают о женихах, мужьях, отцах, братьях, которые, в свою очередь, влачат жалкое существование, — одни в грязи Понтийских болот, другие в зловонных нефтяных колодцах около Токко; те — среди разбойников и авантюристов Америки, другие — на службе у хозяина, который гоняет их как мулов; а они сами, бедные покинутые женщины, работают до судорог за десять сольдо в день, питаясь хлебом из отрубей, когда он есть, и разделяя этот хлеб с детьми и стариками, оставшимися в хижинах.

Санте Йори глядел на эти мученья с тайной радостью; порой он еще усугублял их грубым обращением и оскорблениями. Он не был счастлив, не был покоен. Мариучча была его женой, но не была близка ему; он всегда чувствовал, что она в доме чужая, будто зашла мимоходом. За четыре месяца он ни разу не видел, чтобы она засмеялась; смирившаяся, угрюмая, она все-таки казалась непокорной, и все в ней внушало подозрение; работала она с каким-то бешенством, с яростью, в которой чувствовалось озлобление; уходила без радости, возвращалась без удовольствия; пренебрегала платьями, которых теперь у нее было много, а к мужу была равнодушна, так равнодушна, что у него леденело сердце. Санте Йори думал не часто: мысль его была скорее усилием сердца, чем мозга, и легче схватывала события, чем идеи; поэтому он не терялся в бесплодных подозрениях; просто его жена была не такая, как другие, для которых мужья становятся идолами на всю жизнь, — и это причиняло ему горе, черное горе, от которого впору рвать на себе волосы. Душа его жены походила на одну из тех темных расселин, зияющих между скалами, края которых, более светлые, тоже окутаны туманом; он хотел бы рассеять этот туман ценою собственной жизни, и придумывал тысячи нежностей, и сразу же обливался холодным потом при мысли, что она их отвергнет. Все это терзало его сердце и заставляло враждебно относиться к жене. Так постепенно, сами того не замечая, они все больше и больше отдалялись друг от друга; жили рядом, под одной крышей, но казалось, будто стальной клинок лежит между ними, разделяя их. И тогда Сайте охватило подозрение, что она любит другого, — такое естественное, что он удивился, почему оно пришло так поздно; и, в свою очередь, он стал мрачным, недоверчивым, осторожным. Он ухватился за свое подозрение с отчаянием, как утопающий хватается за спасительную доску; и, как утопающего, его носило вверх и вниз по течению, но не прибивало к земле. От этого первого подозрения к нему потянулись тысячи нитей, тонких, легких, обволакивающих, сотканных из поползновений, тревог, желаний, обид, опутавших его своей сетью по рукам и ногам. Он ничего не знал об этом и не замечал, что с каждым часом к сети прибавляется еще одна петля. Любовь в его душе превращалась в мучительную боль: Мариучча могла сделать подлость, обмануть его, предать — он все равно не мог ее возненавидеть, все равно не нашел бы в себе силы плюнуть ей в лицо. Иногда он спрашивал себя, что бы он сделал, если бы она в самом деле оказалась виновной, — и не мог на это ответить: у него начинали дрожать руки и губы, и он плакал, колотя себя кулаками по голове. Он боялся, что окажется слабовольным трусом. Иногда по ночам, в темноте, он, сидя на пне, глядел на пирамиды дров, покрытые землей, медленно сгоравшие для того, чтобы стать углем; порой из какой-нибудь щели вырывались блестящие красные искры, и тогда ему чудилось, что он открывает дверь ада, бросает туда жену и видит, как она горит живьем, извиваясь как змея. Но то были только мгновенья; он внезапно успокаивался, поднимался на обрыв и стоял там подолгу, не замечая холодного ветра и снега, или тихонько входил в свой дом, где она спала, и целовал ее волосы и лицо. Иногда он мысленно производил смотр своим возможным соперникам, но их образы сразу же рассеивались, потому что ни один не останавливал на себе его внимания. Даже Сандро не бросался ему в глаза: славный парень, еще бледный от ран, враг Мариуччиной матери, может быть и самой Мариуччи. И все-таки — вот истинное противоречие! — он чувствовал, что соперник есть: он хорошо прячется, его нельзя поймать, но он здесь, в сердце Мариуччи, живой, молчаливый, сильный и таинственный, подобный тем ведьмам, которые по субботам невидимо высасывают кровь у детей. Впрочем, Мариучча редко ходила в лес и никогда — в деревню; дома за ней наблюдала его мать, которая, по-видимому, тоже подозревала что-то с того самого дня после свадьбы, когда она, по обычаю, пришла убирать комнату молодых. Но это его нисколько не успокаивало. Тем не менее порой у него случались передышки, когда он забывал о своих тревогах; и тогда он весело работал, выпивал с угольщиками и погонщиками мулов и дошел до того, что даже принял поденщиком в число последних Сандро, желая досадить жене. Горбун, узнав об этом, хохотал как сумасшедший. Так и шли дела, как вода по скату.

В таком состоянии духа был Сайте, когда наступило первое ноября. Он рассчитывал вдоволь повеселиться предстоящей ночью. В эту ночь устраивается обед для умерших и факельное шествие. По обычаю мать Санте и Мариучча немало потрудились, приготовляя в доме большой стол: в эту ночь души родных приходят в гости, и для каждой за столом должно быть приготовлено место: направо — женщины, налево — мужчины, на верхнем конце стола старики, на нижнем — дети; а когда все готово, огонь в печах тушат, заливая водой жар и головешки: люди думают, что, может быть, кое-кому и на том свете огня хватает с избытком. Потом читают заупокойные молитвы. В полночь внезапно раздаются звон и крики; все окна освещаются, по темной улице несется толпа народу, кричит, воет, стучит во все двери, и у каждого в руках необыкновенный факел: это палка или шест, а на верхушке его — пустой череп, в глазницах которого светится зажженная свечка. Собственно, это так говорится — череп, а на самом деле его заменяет дырявая тыква. Санте Йори тоже вышел из дому, чтобы рассеяться; женщины отправились вслед за ним, чтобы мертвые могли спокойно пообедать одни. Вместе с веселившейся толпой он добрался до кладбища и увидел, что около каждого креста в землю втыкают палки со светящимися черепами и даже на самые кресты ставят зажженные сальные или восковые свечи. Все эти люди, еле освещенные дрожащим пламенем, сами казались бродившими здесь призраками. Некоторые молились, стоя на коленях, другие, помоложе, шептались в розмариновых и миртовых кустах; многие входили в часовенку или толпились вокруг большой кучи сгнивших грязных столов, на которые когда-то ставили гробы и которые теперь свалили сюда для «кладбищенского костра».

Действительно, немного спустя послышался треск соломы, поднялась спираль дыма, зигзагом взметнулось пламя, и костер озарил все кладбище красноватым светом, отблески которого терялись в темно-сером небе. Священник благословил огонь; и когда все превратилось в пепел, каждый отсыпал себе щепотку в бумажку или в тряпочку, как память об умерших. Именно в эту минуту Санте Йори оглянулся, ища жену. Ее не было. Он пошел в часовню, спросил о ней мать; та ее тоже не видела. Санте почувствовал, как кровь приливает к сердцу, к голове. Потом он подумал, что Мариучча, вероятно, пошла домой; было прохладно, уже брезжила заря, разумеется она могла уйти спать… Он захотел в этом убедиться и побежал домой; никого, кроме, сторожевой собаки и двух нищих, прикорнувших подле стога сена в ожидании, пока наступит день и им подадут милостыню — накормят обедом, приготовленным для умерших. Он пошел обратно; веселые, шумные компании спешили по домам; мальчишки гонялись друг за другом, скользя по выпавшему инею; все, покинув умерших, казалось радовались тому, что живы. Но Мариуччи с ними не было. Где же она? Прошла его мать с другими старухами, прошел священник с церковным сторожем и могильщиком; калитку кладбища уже закрыли, а Мариучча все не появлялась. Он почувствовал сильное желание закричать, громко позвать ее, но у него перехватило горло. Остановившись, он посмотрел вокруг: ничего не было видно, глубокий снег покрывал долину, гора казалась смутной массой, покрытой черными пятнами. Санте снова медленно двинулся по тропинке; ноги у него тряслись, он обливался ледяным потом и чувствовал смертельное изнеможение; наконец он прислонился к стволу дуба, чтобы не грохнуться на землю. Так он простоял несколько минут; стая воронов, каркая, захлопала крыльями около него; он пришел в себя и двинулся дальше. В кустах залаяла собачонка; он поднял камень и изо всех сил запустил им в колючие заросли. Внезапно оттуда вышел человек: то был горбун.

— Одна собака лаяла на другую, — сказал Санте Йори с принужденной улыбкой.

— Лучше уж быть собакой, чем рогатым козлом, — отвечал горбун, держась не слишком близко.

— В доме Йори не держат коз, собака! — вскричал Санте, размахнувшись для пощечины, которая не задела горбуна.

— А может, сегодня там появились козлы? — издевался горбун. Санте бросился на него и схватил его за горло.

— Пусти! — заверещал горбун. — Посмотри-ка лучше вниз.

Санте, не отпуская его, посмотрел. Уже светало. Из сарая Сандро вышла женщина и быстрыми шагами направилась по дорожке к его дому. Это была Мариучча.

— Я следил за ней всю ночь… Они хорошо позабавились, — добавил горбун.

Санте ударил его ногой в живот, так что тот покатился в заросли, и сам кинулся бегом…


Он нашел жену дома — она вынимала соломинки из распущенных волос; он остановился перед ней, желтый, помертвевший, дрожащий.

Она посмотрела на него расширенными глазами, потом медленно сказала, не переставая причесываться:

— Зачем ты взял меня насильно?

Санте Йори подскочил к ней, повалил ее на землю, схватил за косы, обмотал ими ее шею, как двумя черными веревками, и затянул их, затянул обеими руками.

На дворе старуха, как велит обычай, оделяла нищих обедом, приготовленным для умерших.

Перевод Р. Зевиной

Сильван[97]

I

Пока стадо косматых коз и черных овец жадно поедало траву на зеленых склонах холмов, у подножия серых скал и в зарослях терновника, он лежал ничком на самой вершине горы и так мрачно смотрел вниз на долину, словно там чума началась. Солнце, стоявшее высоко в небе, огнем своих лучей, точно огненными стрелами, пронзало землю; но пастух, должно быть, не замечал, что оно проникало под куртку из козьего меха и старалось прожечь его жалкую соломенную шляпу. Подперев лицо волосатыми руками, он смотрел вниз, на горную долину. Оттуда на крутой обрыв налетал свежий ветерок и приносил густой запах зеленого леса; оттуда доносился глухой шум воды, которая ключом била из-под скал и бурлящими ручейками растекалась по каменистым тропам; оттуда, с дальних лугов, долетал перезвон колокольчиков пасшихся коров; время от времени внизу раздавался взрыв, стократно усиленный горным эхом в ущельях. Пастух видел, что в долине с недавних пор все изменилось. Раньше там мимо берегов, густо поросших ивняком и мокрой травой, широко и свободно несла свои воды бурная река, и люди босиком переходили ее вброд по выложенным в ряд скользким камням. Ближе к полудню на проезжую дорогу, что змеилась вдоль реки, в облаке белой пыли вылетала почтовая карета и сразу же исчезала за поворотом горы. Кое-где на глинистых вершинах холмов, у самых обрывов, одиноко лепились бедные домишки, и над крышами красивой спиралью вился голубой дымок. На пастбищах спокойно паслись табуны лошадей и стада буйволов, пастухи и пастушки говорили о любви, укрывшись в тени вековых дубов, или играли в камушки, орудовали пращой, ловили рыбу сетями и удочкой. Иногда из гущи дубового леса у подножия горы доносились протяжные, нежные и печальные песни, и это безыскусное пение не нарушалось ни ржанием лошадей, ни мычанием быков. Чистый воздух и зимой и летом был напоен тишиной и покоем: пролетел зеленый май, и вот уже в полях белыми волнами переливаются колосья пшеницы; только скосили пшеницу, и сразу веселым шумом огласились виноградники; кончилась пора уборки винограда, и уже на смену ей пришли снегопады и холодные северные ветры, однако ничто не могло нарушить покой этой горной долины.

Но теперь тишине и покою пришел конец. Однажды пастух увидел, как в долину пришли какие-то синьоры, понастроили там хижин и стали измерять землю; они смотрели в чудные трубки на подставках, уходили куда-то, поспешно возвращались с таким видом, словно у них тьма важных дел. Что им тут надо? Разве эта долина принадлежит не нам? И что они затевают? Всю ночь он думал об этих синьорах. «Пусть только придут сюда еще раз, я их хорошенько угощу камнями», — решил он. Но камни так и остались лежать в праще, потому что вскоре синьоры вернулись с целой армией рабочих-землекопов, мужчин и женщин. И тут начался в долине настоящий ад. В реку засыпали столько камней, что она стала узкой, как мельничный проток. На берегу уцелели лишь деревья, облепленные засохшей тиной, потом их срубили и поволокли к строящейся плотине. На проезжей дороге частенько останавливались вереницы телег, слышалось позвякивание колокольчиков, подвешенных на шее у мулов; на телегах лежали канаты и какие-то странные машины с колесами и трубами. Старые лачуги эти синьоры сожгли и на их месте выстроили удивительные дома с блестевшими на солнце остроконечными крышами и с флагом на самом верху. Там, где прежде был брод и лежали камни, с обеих сторон вырыли глубокие ямы; пастухов прогнали вон из долины, и им вместе со своими стадами пришлось уйти в горы. Теперь в долине копошились подлые людишки, щеголявшие в длинных брюках. Разбившись на группы, на бригады, они, словно стая волков, набросившаяся на обессилевшую лошадь, с такой яростью терзали долину, что там зеленой травинки не осталось. Одни прорывали траншеи и взрывали скалы, которые тысячами осколков рассыпались в воздухе, другие сбрасывали камни в глубокие омуты у брода и ставили опоры моста; землекопы насыпали плотину, каменотесы обрабатывали камни; здоровенные крестьянки, весело напевая, таскали вверх и вниз строительные материалы и землю.

Он никак не мог отвести взгляд от долины. При каждом взрыве и ударе кирки, при каждом звуке песни пастуху казалось, что ему нож вонзают в бок. Ведь все места в долине, обезображенные этими людьми, он знал как свои пять пальцев. Он знал здесь каждый камушек, каждую травинку, и ему было мучительно больно видеть, как опустошают его долину. Временами боль переходила в ярость; он сжимал кулаки, и стискивал зубы, и в бешенстве хватался за палку с железным наконечником… Но их было так много. И он снова в растерянности смотрел на долину. Что собираются сделать там, внизу, эти люди? Кто позволил им хозяйничать в этих местах?.. И почему даже сами крестьяне помогают им? Внезапно он схватил камень, вложил его в пращу, взмах руки — и камень полетел вниз. Он следил за его полетом и, когда увидел, как, точно подкошенный, свалился один из рабочих, злобно смеясь, бросился на землю… Этот рабочий выламывал один за другим камни из стены старой лачуги, потом работницы собирали камни и закладывали ими вырытые ямы. А ведь прежде этот дом принадлежал ему. Пастух любил свой дом, как любят старую добрую бабушку; когда он спускался в долину, то ему так приятно было посидеть у порога на большом камне, на котором прежде сидели его отец и мать, глядя на звезды и предсказывая хорошую погоду. Снаружи потрескавшиеся стены обвивал цепкий вереск, внутри вдоль них протянулись полоски мха, а внизу, в пробившейся через земляной пол траве, мелькали юркие ящерицы. И все же ему было хорошо в своем родном доме, словно он после целого дня работы присел отдохнуть в тени ольхи.

Покорно смотреть, как разрушают теперь и эти бедные стены, было свыше его сил, и, не выдержав, он бросил камень.

«Вот, — думал он, — бедняки все, все теряют. Умирают словно скотина, и ничего после них не остается». И пастух вспомнил рассказ отца о том, как он построил этот домик. Отец был беден, как сухая колючка, и, так же как колючка крадет клок шерсти у бредущей по тропинке овцы, отец украл себе жену, потому что мать девушки не хотела отдавать свою дочь бедняку. Первое время они жили точно бродячие собаки, ночуя то в лесной чаще, то в горных пещерах, перебиваясь дикими яблоками да грушами; потом, когда пришли первые осенние туманы, они решили построить себе хоть какой-нибудь домишко; мать собирала камни, а отец копал землю, возводил стены из смеси глины, соломы и стеблей пырея; работали они днем и ночью, ходили по лесу, собирая сушняк, и потом соорудили крышу из сухих веток, листьев, из стеблей и ивовых прутьев. Их первой и единственной постелью была подстилка из тех же сухих листьев, дверь им заменяла живая изгородь терновника с колючками острыми, как зубы собаки, которая охраняла хижину. Ели они что бог пошлет, а часто он не посылал им ни крошки; но они любили друг друга и жили словно вольные птицы. Но хоть хозяев над ними не было! Ох, эти хозяева! Через год, как раз под рождество, на жалкой постели из сухих листьев родился мальчик; но в яслях не было ни осла, ни вола, которые могли бы его обогреть; и лишь худая грудь матери давала ему тепло и пищу. Отец, словно волк, рыскал по лесу за добычей — он надолго уходил из дому и никогда не возвращался с пустыми руками: однажды, отчаявшись добыть что-либо, он подстрелил кречета, а когда начал разделывать его, то нашел в зобу маленькую живую змею. Но кречетами семью не прокормишь, и хлеб насущный он добывал теперь на поденной работе, он, который до этого жил свободно, как ястреб. Маленький Мазу, которому суждено было потом стать пастухом, рос, высасывая у матери не молоко, а кровь, и чем дальше, тем сильнее она увядала, словно деревце, которому не хватает солнца. Но она утешалась, глядя, каким крепким и пухленьким растет ее сынишка. Как раз о таком сыне она и мечтала еще до того, как убежала с отцом Мазу. Иногда отец приходил к вечеру мрачный и хмурый, как небо перед грозой, бросал в угол вилы и не отвечал даже на вопросы матери. Был он высокий, сухощавый, настоящий горец, привыкший к скалам. Работать в долине ему было невмоготу, но ради жены он босиком пошел бы даже в ад. Всякий раз, когда выпадал снег и покрывал все кругом и работы поблизости не было, он хотел, как и другие, отправиться подальше, в Тавольере и к Понтийским болотам, но так и не уходил, потому что жена смотрела на него печальными и влажными, как у скорбящей богоматери, глазами. Это были длинные, холодные и темные дни; мать все время поддерживала огонь в очаге ради маленького Мазу, но от дыма у малыша начинали слезиться глаза, и, чтобы выпустить дым, открывали дверь, но тогда вместе с порывами северного ветра в хижину залетал снег. В доме редко бывали кукурузный хлеб и гороховая похлебка, а обычно они обходились дикими каштанами и красноватым картофелем, собранным в лесу или купленным на деньги, которые отец выручал, продав попавшего в силки зайца. Они ни от кого не ждали помощи; их нищета была такой же безотрадной, как голые скалы; в других хижинах бедняки тоже бились в черной нищете или же, отчаявшись, начинали разбойничать. Первые слухи о разбойниках дошли до них вместе с эхом оружейных выстрелов.

— Господ бьют, — сказал однажды отец, войдя в лачугу. — И теперь все мы будем равны, потому что там внизу, далеко отсюда, создают республику.

И он стал точить топор на оселке, а мать тихонько заплакала. Потом, проверив на мозолистой ладони, хорошо ли наточен топор, добавил:

— Знаешь, Танý пошел в разбойники, чтобы отомстить за сестру. Ну, ту самую, которая, как собака, утопилась в болоте Наччо, потому что была беременна от хозяина. И Беппе Кану тоже пошел. Ему осточертело быть испольщиком, и уж лучше стать разбойником, чем так мучиться. А что нам остается делать? Отчаиваться. Они у нас все крадут: стада, урожай, дочерей, жен; а чуть пикнешь, и тебя, словно вора какого, засадят в тюрьму. Вот так они и старого Нику в тюрьму упрятали, и теперь его сын тоже ушел в разбойники, чтобы из хозяйского сердца кровяную колбасу сделать.

До конца дня он не сказал больше ни слова, вечером исчез куда-то и с тех пор появлялся в хижине совсем редко — не чаще, чем в небе комета. Потом совсем пропал. Может, его убили где-нибудь в лесной чаще, а может, он уехал в Америку. Мальчик стал большим, а мать заболела чахоткой. Мазу пошел в пастухи, чтобы доставать матери хоть немного молока, потому что она ничего больше ни пить, ни есть не могла. И он не отходил от нее ни на шаг, боясь, что она, словно белая голубка, может навсегда улететь от него, и останется он один-одинешенек на целом свете, точно подкидыш. Бедная, хорошая мама, каждую ночь она на коленях молилась и плакала, напрасно дожидаясь отца, и вечно жила в страхе, словно какой-нибудь убийца. Но отец не приходил. Однажды вечером она захотела подняться на вершину горы, чтобы оттуда как следует поглядеть, не возвращается ли отец. Пришлось сначала поддерживать, а потом нести ее на плечах: она была совсем легкой, легче перышка. Когда они добрались до Креста разбойников, что неподалеку от того места, где Мазу лежал сейчас, мать села, взглянула на долину и печально улыбнулась.

— Нет, не идет, — вздохнула она, потом посмотрела сыну в глаза и сказала: — Положи меня здесь, под крестом, когда умру.

Сын вытер глаза, потому что слезы лились у него ручьем, и пошел к овцам надоить свежего молока. Но выпила это молоко земля, потому что, когда он вернулся к матери, она стала холодной, как льдинка, и ничего ему не отвечала, только смотрела вдаль потухшими глазами, не возвращается ли муж. А Мазу снова, плача, звал ее, молотил себя кулаками по голове; но вокруг стыла страшная, мрачная тишина. Внизу, в селеньях, колокола тихо звонили к вечерне, и вместе с последним ударом колокола душа матери улетела в рай. Он долго стоял возле нее на коленях и не замечал, что вокруг сбились в кучу овцы; потом поднял голову и увидел лицо матери, белое, блестящее; гора тоже блестела, а там, внизу, через речку, казалось, перекинули серебряный мост. Это луна свесилась с чистого бездонного ночного неба. Он перенес мать на траву, положил ей под голову ветки тимьяна и розмарина, закрыл покойнице глаза, скрестил ей руки на груди и, качаясь словно пьяный, пошел рыть яму у подножия Креста разбойников. Мазу выкапывал камни руками, острием палки счищал с них землю и потом сбрасывал их в расщелины скал; он находил какое-то утешение в этой нечеловечески тяжелой работе; время от времени он поднимал голову и смотрел на мать: она лежала неподвижно, точно уснула, и над ее головой светила луна. Глухие удары железа о камень звучали в тишине, словно гортанные крики соколов, и Мазу казалось, что острие палки ударяет прямо ему в грудь. Значит, мама умерла? Умерла? А что значит умереть? И ему показалось, что умереть — это не чувствовать больше земли под ногами и беззвучно падать в темную бездонную пропасть. Ему вдруг сделалось страшно: волосы у него встали дыбом, и мурашки побежали по коже; в причудливой игре света и тени перед глазами у Мазу как живые замелькали злые духи из сказаний горцев; гора вдруг наполнилась привидениями; и он, весь дрожа, как маленький мальчик, побежал к матери, осеняя себя крестом. Но вокруг все было спокойно; он вернулся к яме и снова стал копать; вдруг он наткнулся на камень, гладкий как мрамор. Мазу руками очистил его, вырвал сорную траву, росшую на краю ямы, и привязал к кресту веточки дуба и мирта. Он просидел возле матери до самого рассвета; свежий ночной ветер, который, казалось, стал совсем ледяным от холодного света луны, больно колол Мазу в лицо, и он подумал, что, может, мать и сейчас знобит; он снял куртку и накрыл ею покойницу. Он думал, что мертвые, которых хоронят ночью, не видят вечного сияния. Когда в небе посветлело и луна ушла куда-то вниз, он выстлал в могиле красивое ложе из пахучих трав и положил туда свою бедную мать; потом сел в оцепенении на землю, не в силах даже пошевелиться. И не он, а Бастарда, которая поднялась в горы со своими овцами, закрыла ей лицо белой кисеей, положила цветы и схоронила ее. Она поставила на место крест и увела с собой полумертвого от горя Мазу. Овцы у него разбрелись в разные стороны, и прошел целый день, пока Бастарде удалось собрать их, так что к Черному гроту они добрались уже ночью. И с этой ночи Мазу не возвращался больше в отчий дом, где уже не было матери и северный ветер, гуляя по всей лачуге, уносил с собой прутья с крыши и сухие листья, на которых он родился. А теперь те люди из долины растаскивают последние камни родного дома, и ему, бедному пастуху, осталось лишь небо, чтобы глядеть в него, да земля, чтобы ходить по ней. И вот он, пастух Мазу, сидел сейчас на поросшем мхом камне и безутешно плакал, вспоминая о тех горьких днях и глядя, как меняется его любимая долина, потому что там он родился и вырос, там он страдал и потерял отца и мать. И никто так не любил эти проклятые места, где каждый камень был ему дорог, как кусок бесценного хлеба. Когда он увидел, что из стены его дома выломали последний камень, он, словно изваяние, встал над пропастью, выкрикнул проклятье этим людишкам и с громким криком «Бастарда!», «Бастарда!» бросился в лес, завывая словно волк.

II

Бастарда была крепкой и высокой женщиной с могучими плечами и могучей грудью. Ходила она босая, в одной рваной домотканой рубахе, ее черные густые волосы двумя косами спадали на полуобнаженные плечи, опаленные солнцем и загрубевшие от холода. Она пасла украденных ею овец и жила в лесу, свободная и дикая, как необъезженная кобылица. Крестьянки из соседних селений, наслышавшись, что Бастарда — отвратительная ведьма или злая фея с черными глазами, боялись ее; женщины, рубившие дрова в лесу, завидев ее, убегали или прятались в чаще. Даже горцы, и те робели перед ней, потому что в теле ее и в глазах заключена была неведомая бесовская сила, которая заставляла их мгновенно влюбляться в Бастарду, а потом и смертный грех совершать. Где она родилась? Откуда пришла в горы? Никто этого толком не знал; но до десяти лет она бродила по болотам и пробиралась через плетни вместе со всеми сорванцами селения, и ее прозвали Бастарда[98], потому что выкормила ее молоком своей ослицы тетушка Розария, та самая, которая дожила до семидесяти лет и так и не нашла себе мужа. Когда тетушка Розария умерла, Бастарда ушла жить в лес; вот и все, что люди знали о Бастарде. А рассказывали о ней такие вещи, что даже слушать, и то стыдно было, но пастухам и лесорубам эти истории очень нравились, и они бегали за Бастардой и потом прятались с нею в темных ущельях лесистой горы. Приходский священник, который вечно во все мешается, прочел грешникам целую проповедь и всячески поносил Бастарду; но слово божье оказалось бессильным перед ее прелестями, и вышло даже хуже. Некоторые клялись, что сам приходский священник собственной персоной отправился искать Бастарду, чтобы привести ее в церковь и заставить раскаяться, но потерпел сокрушительное поражение, потому что о церкви и о святых Бастарда слышать не хотела и не спускалась в большие селения и деревушки, даже когда в снежную зиму туда забегали гонимые голодом волки.

Когда Бастарда привела пастуха Мазу в Черный грот, он посмотрел ей в лицо и, хотя ни разу ее не видел, уверенно (так хорошо ему ее описали) сказал:

— Ты Бастарда?

И она ответила:

— Да, я Бастарда.

Он еле стоял на ногах, шатаясь точно пьяный, и, казалось, вот-вот свалится на землю, и тогда Бастарда крепко прижала его к груди. Глаза ее подозрительно блестели, словно она одновременно плакала и смеялась. Она взяла его за руку и повела вдоль пещеры, такой темной, что собственной руки не различишь; после бесконечного блуждания в этом лабиринте с подъемами и спусками они добрались до красивой комнатки с каменными стенами, светлой, потому что косые лучи солнца проникали в нее прямо сверху, через расщелину в скале. На земле, словно ковер, были разостланы козьи шкуры, постелью же служили овечьи шкуры; в углу лежала куча орехов, миндаля и диких груш; на стенах висели и сохли под жарким июльским солнцем разделанные туши баранов, от которых исходил легкий запах мяты и розмарина. Но Мазу ничего не замечал: тоска сжала ему сердце, словно волка капкан, а голову жгло как огнем. Он сел на овечьи шкуры, глядя в пустоту широко раскрытыми, сухими глазами, а Бастарда легла рядом. Она смотрела на него своими черными вороньими глазами, которые притягивали Мазу, как глаза змеи притягивают дрозда; ее грудь коснулась его колен, а потом она всем телом прижалась к нему, гибкая как лань. Мазу точно обессилел, голова стала тяжелой, он покачнулся, закрыл глаза и упал на шкуры, вытянув вперед руки.

С этого дня они стали жить вместе и вместе пасти свои стада; лазали по крутым вершинам скал, метали камни из пращи и, словно влюбленные волк и волчица, гонялись друг за другом в зарослях терновника. Потом они ели ягоды, усевшись на мягкой травке в тени дубов, опустив широкие мозолистые ступни в студеную воду ручейка, где у берега клонились волнистые кудри трав. Иногда Бастарда вдруг исчезала, Мазу громко звал ее; теперь он боялся остаться один, словно не решался больше ни единого шагу сделать без нее; лес стал совсем другим, и он не мог уже бродить по нему, не боясь заблудиться. На его зов иной раз отвечали кукование кукушки, волчий вой, пронзительный крик сокола, соловьиная трель. «Это она», — говорил Мазу и бросался искать ее в густых зарослях терновника, в дубовой роще, на ветвях сосен, за скалами, кидая во все стороны камешки, чтобы заставить ее выйти. Иногда ему удавалось найти ее, и тогда начинались прыжки, толчки, крепкие объятия, беготня, и борьба, и нежные поцелуи, и призывные завывания, похожие на стон. Когда же Мазу не удавалось отыскать ее, он тоже прятался в засаду, ложился ничком, впивался ногтями в землю и, открыв рот, напряженно всматривался вперед; и вот он замечал, как подруга начинает потихоньку спускаться с верхушки дерева или вылезает из ямы, крадется в зарослях папоротников или дрока, поднимается из-за камня, наклоняется, вся перегибается, широкими ноздрями нюхает воздух, шевелит сжатыми губами. И какая была радость, когда они находили друг друга!..

Так жили они, счастливые и свободные, наслаждаясь воздухом, солнцем, любовью. Оттуда, с вершин, в ясные закатные часы, когда можно отчетливо различить все даже за самой дальней далью, остальной мир виделся им обоим точно в каком-то туманном сновидении, которое, однако, невозможно забыть, и мир этот внушал им безотчетный страх. Но Бастарда не могла скрыть своего любопытства: как должно быть красиво море, эта голубая полоска, которая сливается с небом, и большие города, которые видны издалека, за тысячу миль.

— Пойдем бродить по свету! — предложила однажды Бастарда Мазу.

Сначала ее слова привели Мазу в ужас. Однако на следующий день он за большой кусок сыра купил у веретенщика из Петроро свирель. Ведь сколько людей бродят по белому свету, играя на свирели или волынке, и живут потом как синьоры! Но ему не удалось сыграть на свирели даже рождественскую молитву, и надежды попутешествовать по свету улетучились как дым, оставив в душе Мазу глубокое разочарование. Однажды через долину прошла свадебная процессия; невеста была вся в шелках и золоте; они заметили ее, стоя у Креста разбойников; Бастарда жадно смотрела ей вслед даже тогда, когда свадебный кортеж исчез в вечернем тумане.

— Какая же я бедная! — не раз повторяла она потом, разглядывая свои лохмотья, полуобнаженную грудь и крупные голые ноги. Ночью она не заснула ни на минутку, точно постель была из крапивы. Мазу, притворившись будто спит, слышал, как Бастарда вздыхает, но не сказал ей ни слова; ведь это его вина, что он не выучился играть на свирели, и потому им не удастся побродить по белому свету. Поднялась она еще до рассвета и куда-то скрылась. Мазу никак не мог успокоиться: он выгнал на пастбище овец, но в одну отбившуюся от стада овцу с такой силой запустил камнем, что та замертво упала на землю, потом сел на скалу и с такой яростью начал дуть в свирель, словно хотел вложить в эти звуки все свое сердце. Он все дул и дул, пока в спину ему слегка не ударил камушек. «Это она из чащи кидает», — решил Мазу, схватил камень и побежал к лесу. Когда он увидел Бастарду, она стояла на коленях, вся в цветах. Цветы были у нее в волосах, на груди, у пояса, — маргаритки, лесные лилии, дрок, дикие маки, пучки желтых фиалок, головки брионии, ягоды можжевельника, зонтики цикуты переплелись между собой; это была настоящая оргия запахов и красок. Мазу молча обнял подругу; целуя ее и жадно вдыхая запах цветов, он все повторял: «Какая ты красивая, какая красивая!» У него дрожали руки.

— Красивее, чем вчерашняя невеста? — спросила она, чуть заметно улыбаясь и не разжимая губ. Мазу и думать забыл о той невесте.

— Да, красивее невесты, красивее всех! — ответил он и лег к ее ногам.

Лучи заходящего солнца с трудом проникали в глухую, сыроватую чащу, осыпая — любовников золотой пылью. А вокруг шумели на ветру деревья, тихо, словно шелк, шуршали сухие листья, вдалеке над долиной пронзительно кричал дятел, стадо овец мирно паслось на зеленом лугу, а воздух, казалось, был пропитан какими-то дурманящими ароматами.

В тот день, когда люди пришли разрушать чудесную долину, Бастарда не почувствовала той же боли, что Мазу. И когда он, спустившись с вершины, с криком «Бастарда! Бастарда!» помчался, завывая, как голодная медведица, Бастарда, сидя на ветке дуба, нависшего над обрывом, со смутным чувством радости смотрела на сновавших туда и сюда рабочих, на цепочки крестьянок с корзинами земли или извести на голове, на деревянные дома с флагами; она с радостным испугом прислушивалась к взрывам и к далекой песне, которая не походила на их обычные деревенские напевы. Ей хотелось сбежать вниз, смешаться с толпой и посмотреть, как крутятся колеса и что это за трубы, из которых льется речная вода, и послушать, как говорят те синьоры в длинных брюках. Отчаяние Мазу рассмешило ее, а почему, она и сама не знала! Разве эта лачуга из глины и соломы стоила того, чтобы так убиваться? Подумаешь, какое великое сокровище он потерял! Мазу не мог объяснить, почему у него все оборвалось внутри и горло сдавило, словно петлей, но только ему было так плохо, точно у него украли овцу или ударили его ножом. Напрасно Бастарда смеялась. Конечно, ей не понять его: отца с матерью она не знала, а бедная тетушка Розария, схоронив свою единственную ослицу, кормилицу Бастарды, вскоре и сама умерла. И Мазу свернулся в клубок, подобно спящей змее, и затих. Но теперь Бастарда рассердилась и, желая досадить Мазу, поднялась на скалу, которая ближе всех к долине, а на другой день добралась даже до каштанов у реки. Мазу это поразило в самое сердце, но он и виду не подал. А она, вернувшись, сразу же стала ему рассказывать о виденных ею чудесах: о большом строящемся мосте и о железных балках, которые штабелями сложены вдоль дороги. Она ластилась к нему, хотела увести его вниз, — ну хоть на одну минутку. Сначала Мазу не поддавался ее уговорам, потом все же спустился до крайней скалы, но дальше идти не согласился. Ему до безумия захотелось забросать камнями этих негодяев, которые до того загрязнили воду в реке, что та стала похожа на навозную яму, и он сначала даже не узнал своей чистой речки. Бастарда смеялась, дергала Мазу за волосы и тащила вниз, называя его то охотничьей собакой, то ястребом, то рысью, заставляя юношу гореть словно в лихорадке, той проклятой лихорадке, которая больше уже не оставляла его.

Однажды утром, на рассвете, когда они доили коз, Бастарда услышала голоса в лесу. Она прислушалась, толкнула Мазу. В самом деле, оттуда доносился шум множества голосов; потом они услышали стук топоров, скрип пилы — настоящий дьявольский концерт. Оба поползли на четвереньках посмотреть.

— Святые угодники! Да они дубы срубают! — Мазу чуть не свалился со скалы, он побледнел, весь затрясся. Бастарда смотрела, как человек сто сразу, срубив дуб, набросились на него с топорами, обрубили ветви, распилили его на части и сложили в кучу обтесанные, почти гладкие бревна.

За один день эти хищники свалили не меньше двадцати дубов: в лесу выросла целая гора поленьев. Бастарда поняла, что скоро они снесут эти дрова в долину. Мазу собрал стадо, поднялся выше в горы, сел и задумался. Эти господа разрушили его дом, а теперь и до леса добрались. Так они ему и камня не оставят, обо что голову разбить. Да еще смеются, поют, веселятся. Бастарда поднялась вместе с Мазу, но все время смотрела вниз. Мазу исподтишка следил за ней. Однажды он увидел, что Бастарда разговаривает с крестьянкой, которая вместе со всеми работала внизу.

— Если уйдешь с ними, я убью тебя, — весь помрачнев, сказал он.

— Нет, нет, — торопливо ответила Бастарда. — Я сама их боюсь!

И стала ласкать его.

Ночью, прекрасной звездной ночью, когда Бастарда крепко спала, Мазу вышел из Черного грота. Дул такой сильный ветер, что даже камни сдвигал с места, и Мазу пришлось немало потрудиться, прежде чем он зажег фитиль от горящего кремня. Он спустился вниз и подошел к огромному штабелю дров. Какой-то рабочий с трубкой во рту спал, положив рядом топор. Мазу подполз к нему, затаив дыхание, схватил топор, повозился немного у дров и помчался назад. Не успел он еще добежать до Креста разбойников, как дрова уже загорелись. «Маме в могиле будет приятно узнать об этом», — подумал Мазу, возвращаясь в Черный грот, где Бастарда по-прежнему спокойно спала. Мазу хотел было разбудить ее и рассказать о своей радости, но сдержался и решил снова подняться наверх. Дровяная гора горела весело, как костер в рождество: вокруг огня суетились мужчины и женщины, которые казались черными в зареве пожарища, языки пламени извивались, шипели, рассыпали искры. На мгновение Мазу испугался, что загорится весь лес. Потом он увидел, что пламя начало ослабевать, дымные полосы поредели, и наконец на месте пожара осталась лишь огромная груда головешек. Мазу думал, что на рассвете в лесу ни единого человека не останется, но не тут-то было. Лесорубы с удвоенной силой принялись безжалостно рубить лес еще выше в горах. Теперь Мазу совсем отчаялся и несколько дней подряд совсем не спускался с вершины горы. Между тем Бастарда вертелась возле сборщиц веток и однажды даже решилась взять у них ломоть хлеба, — давно уже она не пробовала хлеба. Однако, завидев мужчин, она начинала громко хохотать и убегала. Все же понемногу она стала подходить и к пильщикам, которые, сняв рубахи, водили взад и вперед громадными пилами, и наконец даже сама отнесла большую вязанку сучьев. Но тут Бастарда вспомнила о Мазу и почувствовала к нему большую нежность: она побежала что есть сил и наконец нашла Мазу на горе. Он, как обычно, лежал ничком и смотрел на работы в долине: на берегах реки вырос семиаркадный мост, по обеим сторонам новой дороги, точно колеи от телеги, протянулись железные полосы, и по ним мчались четыре или пять больших серых повозок, груженных камнем, известью и пуццолановой землей. Вез же эти повозки большой черный фургон, который выбрасывал из трубы дым и свистел как окаянный. И лошадей никаких впереди не было. Бастарду поразили безумные глаза Мазу, и она тихонько села рядом, не решаясь заговорить. Солнце уже зашло, внизу зажглись в домах яркие огни. Усталые овцы нетерпеливо блеяли, а потом сами поплелись к дому. Подойдя к Черному гроту, Мазу внезапно взмахнул топором. Бастарда в испуге обернулась, посмотрела ему в глаза и все поняла; она вспомнила его гневные слова: «Если уйдешь с ними, я тебя убью». И она не решилась пойти спать вместе с ним в пещеру, а села на камень. Там, в долине, было совсем темно, свет проникал лишь через распахнутые настежь двери домов, и оттуда доносились звуки странных, незнакомых мелодий. Там танцевали; своими орлиными глазами она видела, как бешено вертелись обнявшиеся пары, и у нее начала кружиться голова. Она как бы вновь увидела блеснувшее лезвие топора, гневные глаза Мазу, снова услышала его угрозу, и в ней пробудилось чувство страха и одновременно сладкого ожидания, перед ее взором предстал тот далекий мир, который она до сих пор видела точно сквозь опаловую пелену. Она заплела растрепавшиеся волосы, подтянула повыше краешек рубахи, чтобы получше прикрыть грудь, и встала. Подошла к пещере, прислушалась, оттуда не доносилось ни звука, огляделась вокруг — никого. Наклонив голову, она стала медленно спускаться в черную долину, а в ночной тьме тысячами золотистых огоньков проносились светлячки.

III

Она медленно спустилась в долину и больше уже не возвращалась. В эту ночь Мазу впервые стало холодно в их каменном жилище, и он так и не сомкнул глаз. «Где она сейчас? Неужто она испугалась занесенного топора? Тем лучше! Страх делает человека мудрым и заставляет остерегаться волков. — И он повернулся на другой бок. — Конечно же, она вернется. Не очень-то приятно провести ночь под открытым небом». Мазу стало даже приятно, что он вот лежит, закутавшись в теплые шкуры, а Бастарда, наверно, дрожит от свежего ветра. И все же он каждую минуту прислушивался; до его чуткого слуха долетали монотонное, глухое постукивание капель о дно сталактитовой пещеры над его головой, завывание ветра в горах, тысячи таинственных ночных звуков, ночные шорохи, стенания, крики, и каждый раз он говорил себе: «Это не она». Но все равно она должна прийти. Ведь той ночью, когда он похоронил мать, Бастарда поклялась никогда не оставлять его, всегда быть с ним, а всех прежних отгонять прочь камнями. И она, бедняжка, все это время была ему верна и честно делила с ним пещеру и козьи шкуры, молоко и сухое мясо. А теперь он сам хозяин положения. Он ночует в пещере, а она — под открытым небом. Ему стало нестерпимо жарко, он повернулся на спину. «Конечно, он неправ: сначала он нагло угрожал ей топором, а теперь спит на ее шкурах, нет, нет, он не хочет». Мазу сжимал в руке тесемки самодельных башмаков: надо, разыскать Бастарду и сказать ей, пусть забирает свои вещи и пусть она знает, что каждый за себя, бог за всех. Пусть уходит к этим ворам из долины, пусть уходит, если у нее нет совести. Он-то уж не заплачет, нет. Он отыщет себе другую пещеру, потому что его дом теперь совсем сравняли с землей, и будет жить один на целом свете. А когда ему станет невмоготу, он хорошо знает, как подняться на Соколиный утес, и потом сам измерит глубину пропасти. Тогда Бастарда придет и увидит его растерзанного, точно освежеванный козел. И ей будет приятно. При мысли, что он будет валяться растерзанный, Мазу еще сильнее сжал тесемки башмаков. Конечно, Бастарда даже обрадуется, потому что будет веселиться с теми ворами в длинных брюках, а он не сможет перебить их всех до одного. Но, благодарение богу, он еще жив, и Бастарду у него не отнимут так же легко, как разрушили родной дом; уж руки-то и кулаки у него тверды, как кремень. И он приподнялся, вытянул руки и сжал кулаки. Потом вышел из пещеры и через глубокую расщелину, прорезавшую гору, увидел в черном небе три сверкающие звездочки. «Сейчас полночь», — подумал он и перекрестился. Цепляясь руками за выступы скалы, он поднялся наверх. Он думал, что найдет Бастарду возле чащи, но там ее не было. Над самой его головой с пронзительным криком пронесся удод. «Requiem acternam»[99], — пробормотал Мазу, и его слова гулко отдались в необъятной ночной тиши. «Верно, это душа какой-нибудь утопленницы», — содрогнувшись от ужаса, прошептал он, не решаясь сойти с места. А место было такое, что нагоняло страх. Иссиня-черный лес спал, как огромный зверь, растянувшийся во весь свой исполинский рост на горе; несколько деревьев, одиноко стоявших на опушке, скрипели жалобно, по-совиному; облитые звездным светом, белели громадные выщербленные камни. Мазу, вобрав в себя вместе с глотком свежего воздуха запах можжевельника, почувствовал, что в лесу точно запахло мертвечиной: он увидел, что вдалеке блеснули во тьме два крохотных огонька, потом еще два, еще и еще. Мазу влез на дуб и примостился на суку. «Бастарда, должно быть, не в лесу, — подумал он, — а то бы волки завыли, учуяв человечий запах, вон они подбегают». И, правда, сверкающие огоньки попарно подлетали к дубу, волки, тяжело дыша, с рычанием обдирали кору дерева. Мазу дразнил их палкой, он знал, что им не взобраться на дерево. К тому же ему доставляло удовольствие глядеть, как голодные животные бесполезно кружатся возле дуба. «Бастарда, должно быть, уже в долине, сидит себе внизу с другими женщинами или уселась, точно сойка, на ветвях дуба». Вдруг вдалеке раздался хриплый вой, за ним еще и еще. «Ну теперь они убегут, — решил Мазу, — один из волков увидел добычу»; и тут же огоньки исчезли во тьме. Мазу слез с дерева. Осторожно ступая по мокрой от инея траве, он, пройдя несколько шагов, останавливался и прислушивался. Ни звука. Вдруг ему почудилось, будто кто-то застонал у Креста разбойников; он побежал туда. Никого. На могиле матери выросла тоненькая трава, в которой белели ромашки.

— Мама, мамочка моя! — закричал Мазу и упал на колени; из-за холмика выскочила огромная жаба и с глухим кваканьем запрыгала прочь. Уж мать-то любила его, и он ее потерял, а теперь вот и Бастарду теряет. Мазу испытывал панический страх перед одиночеством и никак не мог представить себе, что теперь всегда будет одиноким. Он ни единого дня не был один и сейчас боялся, что ему предстоит надолго остаться в одиночестве. Бегство Бастарды ранило его в самое сердце; это она научила его, невинного паренька, любви, с нею он узнал радость и счастье, открыл, что в мире есть не только мать, его лачуга, стадо овец. Он уверовал, что, кроме Бастарды, ему никого в мире не надо, и страшно потерять лишь ее одну, его единственную отраду.

А теперь, как прежде мать и родимый дом, он терял и ее. Мысль об этом неумолчно, словно молот по раскаленному железу, стучала в его разгоряченном мозгу, вызывая головокружение. Но кто, кто отнял у него все? Почему отец стал разбойником, а мать умерла? Кто отнял у него даже камни родного дома? Кто соблазнил его подругу? Люди из долины, которые щеголяют в длинных брюках. Это они, верно, те самые хозяева, про которых говорил отец, что они крадут у бедняков стада и жен. Ему было сейчас горько-горько, точно он наелся цикуты. Он неподвижно сидел на могиле матери, глядя на чернеющий невдалеке лес, в котором было так же темно, как у него на душе… Ему казалось, будто он умер и теперь очутился в черной бездонной пропасти. Он падает и падает вниз, и ему не за что уцепиться. На мгновение Мазу почудилось, что он коснулся земли. Он ударился головою о крест — и сразу очнулся. Поднявшись, Мазу ощутил прилив новых сил, точно мать сказала ему: «Иди и отомсти этим людям!» Он посмотрел на долину: долина спала. Лишь из оконца одного деревянного дома вырывался сноп света. Этот прорезавший тьму луч манил его. «Должно быть, она в том доме, — подумал Мазу. — Наверно, Бастарда там. И другой будет сжимать ее в объятиях и не даст ей вернуться, будет целовать ее и угощать белым хлебом». Он шел, спотыкаясь о камни, цепляясь за колючий кустарник, проваливаясь в грязные ямы, обезумевший и разъяренный, как взбесившийся буйвол. Рассвет застал его в зарослях у реки, он спрятался за кустом и стал ждать. «Если Бастарда с ними, я ее отсюда увижу». Он представил себе, как бросает в нее камнем и разбивает ей голову… С первыми лучами солнца толпою вернулись рабочие, но Бастарды среди них не было.

В нем снова ожила надежда. Ну, конечно же, она вернулась в Черный грот и, может, даже прождала его там всю ночь. В нем вспыхнула нежность, и у него точно подкосились ноги. Но, мгновенно собравшись с силами, он бросился назад, бежал стремительно, прыжками, скачками. На секунду он приостанавливался, весь потный, тяжело дыша, и смотрел вверх… Все те же деревья и скалы. Но там, за этими деревьями, должна быть Бастарда; пасет, наверно, оба стада бедных овечек, о которых он совсем забыл. Мазу представил себе, как тихонько подкрадется к ней и с громким смехом стукнет ее по спине. И он потирал руки, предвкушая, какое получит удовольствие. Но на зеленом лугу, у Креста разбойников, никого не было; лишь в вышине пела синица. «Наверно, Бастарда уже в пещере», — дрожа от волнения, подумал Мазу. У него пылала голова, сердце, казалось, вот-вот разорвется, но он снова полез вверх. Добравшись до расщелины в скале, он начал спускаться к пещере. На полдороге Мазу принялся звать подругу… До него донеслось жалобное блеяние овец, запертых в другом конце пещеры… «Бедные животные!» — подумал он, но продолжал спускаться. Однако в каменной комнате ее не оказалось. И тогда он рухнул на шкуры, точно сбитый молниеносным ударом в висок, и, как видно, пролежал долго, потому что, когда он вывел на пастбище своих бедных овец, солнце стояло высоко в небе и в долине уже кипела работа, а из лесу доносилось поскрипывание пил и монотонное, протяжное пение работниц.

Весь этот день голова у Мазу кружилась, словно волчок, а лицо было зеленым, как чешуя у ящерицы. Он двигался как-то неуверенно, при каждом шаге боясь упасть, протягивал вперед руки, точно хотел схватить кого-то, кто все дальше убегал от него, и тихо повторял имя Бастарды. Он искал ее растерянными, распухшими от слез глазами, подруга вновь виделась ему то в зарослях тимьяна, то на дубе, то за камнями. И Мазу звал ее самыми ласковыми именами, которые впервые вырвались из самого сердца и теперь слетали с губ, подобно тому как из самого сердца у него поднялись слезы, когда умерла мать. Мазу все еще ждал Бастарду: ведь она же не умерла, как его мать. Однако закатилось солнце, звон колоколов из дальних селений гулким эхом отдался в темных ущельях, стадо потянулось к пещере, а она так и не пришла. Не пришла она и на рассвете, когда Мазу сморил сон. Солнце, разбудив его, оборвало ужасное сновидение: Бастарда, превратившаяся в собаку, грызет его сердце.

Теперь Мазу потерял всякую надежду. «Она больше не вернется, больше не вернется, — твердил он себе. — Там, в долине, у хозяев всякое добро есть, и праздники они устраивают». Он начал мечтать, как отыщет подругу хоть на краю света, силой отнимет у господ, приведет ее в Черный грот и потом уж всегда будет с нею. Но тут же у него мелькнула мысль, что ему не отыскать Бастарды, что он навсегда потерял ее. У него помутилось в глазах. Он начал бить себя по голове, погнал вперед оба стада, со ската на скат, со скалы на скалу, пока, выбившись из последних сил, не добрался до того места, где лесорубы валили дубы. Теперь здесь не было ни единой души; и даже пни лесорубы, верно, уволокли с собой. Все здесь нагоняло тоску; возле одного куста он увидел на земле маленькую тряпицу, которая могла быть и лоскутом от платья Бастарды. Мазу поднял лоскут и сразу вспомнил ту чащу, где он нашел ее всю в цветах. При этих воспоминаниях ему стало еще горше, что Бастарда бросила его, и в сердце у Мазу, словно клубок растревоженных змей, зашевелились мысли о мести. Проходивший по лесу старик нищий спросил у Мазу, пойдет ли он завтра взглянуть на паровоз, который в первый раз промчится через долину. Мазу ответил, что он увидит его со скалы, которая нависала прямо над новой дорогой, и показал старику эту скалу. Потом собрал овец и коз, начал выкапывать громадные камни и подкатывать их к самому краю обрыва. Здесь он так сложил их, что при малейшем дуновении ветра эти камни могли слететь в пропасть. Он задыхался и был весь в поту. Когда же он распрямлялся, на лице у него были написаны то глубокая боль, то невыразимая радость: он казался мастером, который с восхищением смотрит на дело рук своих. Сложив высокую груду из огромных обломков скал, он долго-долго смотрел вниз. Долина стала просто неузнаваемой: ее прорезала железная дорога, чуть поодаль поднялся новый мост, холмик, где стояла прежде его хижина, порос сорной травой, новые деревянные дома украсились флагами, и возле домов толпились разодетые по-праздничному люди. Мазу простоял так до самого вечера, на закате он загнал овец в пещеру и вернулся на край обрыва. Злой дух нашептывал ему, что Бастарда веселится с этими людьми из долины и что он должен сбросить с обрыва обломки скал и разрушить все дома; но одновременно другой голос приказывал Мазу подождать. Он прождал до следующего дня, когда горы огласились звуками маршей, исполнявшихся несколькими оркестрами; он увидел, что долина полным-полна людей и все смотрят в одну точку, словно ждут чего-то. И вот наконец показалось черное чудовище, которое извергало дым и тащило за собой множество вагонов, битком набитых людьми. В самый последний момент внимание Мазу привлек серый вагон, на площадке которого, окруженная людьми, стояла высокая женщина и махала флагом. Мазу широко раскрыл глаза, стараясь получше разглядеть ее. По обеим сторонам дороги живой стеною стояло множество мужчин и женщин, которые громкими криками приветствовали идущий мимо поезд; когда же он поравнялся со скалой, Мазу узнал в женщине с флагом Бастарду. Он задрожал, у него вздулись вены на руках и ногах; в его смятенной душе любовь боролась с жаждой мести, вызвав бурю противоречивых чувств; наконец, в неистовой ярости, зажмурив глаза, могучим толчком он сбросил вниз, в пропасть, прямо на грохочущий состав каменные глыбы и осколки скал. И, обессиленный, рухнул на землю.

IV

Каменные глыбы и обломки скал, увлекая за собой лавину камней и сталкиваясь в падении друг с другом, обрушились на долину, разметав и исковеркав вагоны и перевернув паровоз, настигнув свои жертвы даже на ближних улочках. Мазу в ужасе глядел вниз. А где Бастарда? Жива ли она? Зачем она так обидела его? На глаза у него навернулись слезы, сердце больно сжалось; он охватил руками свою черную голову и весь съежился. Казалось, он стал даже меньше. Человек кроткий боролся в нем с человеком жестоким, неумолимым, и победил в конце концов первый. Лихорадочное возбуждение сменилось ознобом, гнев — жалостью; он готов был бежать в долину и отдать жизнь ради спасения хоть одного из раненых. Он закрывал глаза, потом медленно открывал их, точно хотел не видеть всего этого ужаса или же убедиться, что это только страшный сон; но нет, это было правдой, ужасной правдой. Внизу сносили в деревянные дома раненых, укладывали на траву мертвых, старались поднять упавшие вагоны. Мазу показалось, что среди трупов лежит и та женщина с флагом. У него помутилось в глазах, — нет, это красное пятно и в самом деле кровь, зеленое пятно — трава, а белое — рубашка. «Нет, это не она, не она!» — повторял Мазу, но в глубине души он знал, что это Бастарда, и в ужасе отводил от нее глаза. А внизу, словно в растревоженном муравейнике, сновали туда и сюда люди; ему показалось, что многие смотрят на холм налитыми кровью глазами и грозят кулаками. В наступившей тишине до Мазу доносились лишь приглушенный плач женщин, проклятия мужчин, стоны детей. Что же с ним будет? Куда идти? Что делать? Пустота, которую он часто ощущал вокруг себя, теперь, словно бездонная пропасть, разверзлась перед ним. Картина совершенного злодейства уже не стояла у него перед глазами, но мысль о содеянном преследовала Мазу так же неотступно, как тоска по Бастарде. Одиночество росло и ширилось. Оно становилось огромным, как последние круги, расходящиеся на воде от брошенного в пруд камня. Сейчас Мазу испытывал тот же смутный страх, что и в зимние ночи, когда он вздрагивал от шелеста упавшего листа; он ждал возмездия, безжалостного, таинственного, хотя и не знал, кто его свершит и когда. Мазу вдруг начало казаться, что лес, скалы и даже стада стали враждебны ему: теперь надо было защищаться, готовиться к борьбе. Он подозрительно озирался вокруг, глядя на печальную долину, залитую яркими лучами солнца, которое с голубого бездонного неба золотило напоенный летними запахами лес.

И вот так, озираясь, в диком исступлении он заметил на крайней скале старика нищего, которого встретил утром; за ним гуськом шли солдаты. Заметив Мазу, солдаты начали еще быстрее взбираться по крутой, обрывистой тропинке. Теперь страх принял реальную форму: грозно сверкали штыки, угроза нарастала с каждым шагом солдат, она звучала в их злобных ругательствах. Чувство страха стало таким же отчетливым, как инстинкт самозащиты; Мазу схватил два камня и побежал к Черному гроту. «Эти люди наверняка за ним идут, потом они свяжут его, точно волка, и убьют, как бешеную собаку, но прежде, прежде он им покажет». Бедняги еще на скалу-то не взобрались, а уже вконец запыхались, и вспотели, и на каждом шагу спотыкаются, скользят, падают. Раньше чем старик и солдаты доберутся до Креста разбойников, он успеет скрыться в пещере. Мазу испытывал горькую радость от того, что им не удастся догнать его и что он может побороться с ними. Добравшись до расщелины, он вскарабкался на скалу и, словно горный орел из своего гнезда, зорко посмотрел вдаль. Он сразу увидел старика нищего, который, показав пальцем на Черный грот и на поднимавшееся туда стадо, уверенно повел солдат к пещере. За ними шло множество крестьян с факелами из соломы и сухих веток в руках. «Они узнали о Черном гроте и уверены, что я там и что уж в самой пещере им удастся меня изловить. Пусть себе думают. Сразу видно, что они и в пещерах-то не бывали». А пока что Мазу спрятался в расщелине между скалами, но и здесь его неотступно преследовала мысль о женщине с флагом. Он отчетливо видел перед собой черные косы, нежный взгляд черных глаз, мысленно гладил ее теплое, гладкое тело, чувствовал, как вздрагивает она, обнимая его. Мазу решил, что надо спуститься в долину, отыскать и в последний раз увидеть Бастарду, потом унести ее сюда, в горы, пусть даже мертвую. Придется дожидаться ночи, днем его могут в долине поймать и убить: тот нищий, наверно, донес на него. Бедная Бастарда! Поняла ли она, умирая, что он отомстил за ее измену и с лихвой расплатился за все зло, которое ему причинили, что ей лучше было никогда не покидать гор (ведь они единственный защитник бедняков), не надо было их покидать? Но вскоре по нарастающему грохоту падающих камней, по нестройному топоту шагов, по хриплым выкрикам и шуму голосов Мазу понял, что солдаты приближаются. Окончательно он убедился в этом, когда мимо него пробежали испуганные овцы и козы и скрылись в темной пещере. Инстинктивно он тоже кинулся в пещеру. Туда солдаты не сунутся; да и пусть попробуют разыскать его там. «Надо разрушить белую комнату, спрятать туши баранов и шкуры». Но тут он подумал: «А вдруг Бастарда жива? Может, она захочет вернуться? Разве я не должен ей все оставить?»

Мазу сбросил туши и шкуры в неглубокую яму и завалил ее большим камнем. До него отчетливо донеслись слова нищего: «Я сам видел, как он сюда вошел; теперь уж ему от нас не уйти, поставьте часовых и зажгите факелы». Мазу вздрогнул, потом он вскарабкался вверх по сталактитовой глыбе, перескочил на выступ скалы и очутился на площадке, откуда была видна почти вся длинная пещера. «Я мог бы убить их всех, — горько усмехнувшись, подумал Мазу, — но они сейчас в моем доме и ничего не смогут со мной сделать, поэтому, так и быть, не стану их трогать».

Крестьяне приближались, освещая себе путь горящими факелами; в Черном гроте постепенно становилось светло и дымно; солдаты почти ощупью подвигались вперед. Вдруг они вскрикнули от изумления. Оглядевшись вокруг, они увидели, что, точно по волшебству, попали из темной пещеры в огромный красивый зал, похожий на готический собор, с множеством колонн, из которых одни наполовину разрушились, другие почти упирались в свод, третьи упали. С потолка свисали белые опрокинутые пирамиды, тонкими и толстыми нитями тянулись до самой земли белоснежные сталактитовые гирлянды… В стенах зияли глубокие дыры, и тут же, рядом, пучились чудовищные бугры скал, застыли какие-то странные фигуры. В лучах света каждый уголок зала искрился и блестел, внезапно менялся, принимал причудливые, фантастические очертания: на стенах вдруг появлялись маленькие алтари из топаза, сапфировые канделябры, алмазные призмы, пышные переливающиеся складки белой материи, разноцветные граненые многоугольники. Солдаты словно превратились в детей; они смотрели вокруг, разинув рты от изумления. С каждым шагом перед ними возникали новые картины: сталактитовая колонна вблизи превращалась в изваяние непорочной девы Марии, гирлянда — в ангела в длинном, теряющемся во тьме одеянии. На земле сидели какие-то неведомые звери: огромные ящерицы, медведи, слоны, змеи, готовые к прыжку и такие большие, что хвост у них волочился по земле, а голова почти касалась свода, стояли уродливые человечки, валялись головы неведомых гигантов. А дальше, в глубине пещеры, сквозь тьму можно было различить новые залы, новые таинственные лабиринты. Огоньки двигались все дальше и дальше, никто уже не думал о Мазу: эта фантасмагория потрясла простодушных людей. Иногда сквозь балдахин из известняка пробивался белый свет, и всем казалось, что за стеною лежат горы ваты; еще шаг, и балдахин становился богатым пологом с бахромой, прикрывавшим каменную гробницу. Немного повыше тянулись аркады и мосты, виднелись мавританские окна замков, коринфские капители, убегали вдаль длинные ряды низких колонн, напоминавших трубы органа. Широкие коридоры вели в огромный собор, своды которого, казалось, невозможно было хорошенько разглядеть из-за неподвижных облаков и гигантских сталактитовых сосулек; с земли же вздымались ввысь обелиски, башни с колоколами, полуразрушенные монументы. Внезапно за поворотом скалы в лицо солдатам ударила струя свежего воздуха: наклонившись, они увидели темную бездонную пропасть; чуть подальше, дугой низвергаясь вниз, бурлит водопад, рассыпая тысячи изумрудных брызг, и вот уже открывается новый удивительный зал. Так и кажется, будто на одной из стен изображен повешенный монах, а в другой стене высечена крохотная гробница. Внезапно под ногами начинают осыпаться камни: спуск, подъем, опять крутой спуск, своды темного зала становятся все ниже и ниже и вот уже нависают над самой головой, широкие коридоры превращаются в узкие щели, которые в конце концов выводят на широкую дорогу, защищенную с обеих сторон огромными валунами, и кажется, будто кто-то раскинул у дороги пологие и островерхие шатры. Сразу за дорогой началась каменная чаща. Здесь росли самые различные деревья и кусты: стройные сосны и могучие дубы, высокие финиковые пальмы и прямые стебли проса, огромные кочаны цветной капусты, гроздья рябины и ягоды можжевельника, колючая ворсянка и осыпанный белыми листьями акант. Каждое дерево, каждый куст были прозрачными, словно живыми, и казались еще белее на фоне каменных стен в узоре из черных цветов. Но стоило только дотронуться рукою до этих цветов, как они исчезали. Очарованные этим чудесным видением, солдаты шли вперед и вперед, не думая ни о возвращении, ни о том, куда же они в конце концов придут. Стаи летучих мышей, отделившись от потолка, начинали внезапно кружиться над горящими факелами, нагоняя страх на солдат, и затем исчезали в кромешной тьме. Шум подземных вод жалобным эхом отдавался в пещере, где сам воздух был пропитан запахом сырой земли, предупреждая, что под ногами глубокие колодцы. Факелы оставляли за собой кольца густого дыма, дрожащие языки пламени то разгорались, то затухали, и в этой причудливой игре света и тени перед глазами солдат возникали странные видения. Солдаты вопросительно смотрели друг на друга; как бы желая убедиться, что это всего лишь обычная пещера, они перекликались, откалывали куски сталагмита. В этой пугающе темной, полной странных шумов пещере со стрельчатым сводом и могучими колоннами Мазу стал казаться этим людям каким-то фантастическим существом; он представлялся им сейчас гигантским пауком, который переползает через расщелины со скалы на скалу; солдат и крестьян было много, и их больше страшило неведомое, чем живой Мазу. А между тем Мазу неотступно следил за ними. Внезапно он сбросил вниз обломок скалы, до смерти напугав их, потом громко рассмеялся, и им казалось, что это хохотал дьявол. Многие стали говорить, что надо возвращаться, но офицер и слушать об этом не хотел: надо прежде изловить этого зверя. Мазу заревел по-медвежьи; в одно мгновение все сгрудились вместе и вскинули ружья, кто-то из солдат выстрелил, и им показалось, что пещера рушится. Каждый в страхе подумал, что это рычал дикий зверь, крестьяне начали все громче возмущаться, и даже старик нищий стал доказывать, что дальше идти невозможно. Офицер посмотрел на часы. «Приближается ночь», — подумал он, но, не желая признать себя побежденным, приказал искать еще четверть часа, а потом уж, они так или иначе повернут назад.

Земля стала уже не сырой, а просто грязной, начался спуск; все реже встречались им теперь на пути аркады; где-то вдалеке можно было различить одинокую колонну. Неожиданно свет факелов заметался по блестящей глади воды.

— Назад! — закричали крестьяне. — Это озеро дьявола!

Перед ними расстилалось черное озеро, очертания которого терялись в густой тьме. Неподвижная вода казалась свинцовой. Время от времени откуда-то со дна доносился глухой, всхлипывающий звук.

Назад они возвращались вконец обессиленные, спотыкались, падали, с трудом подымались. На полпути им померещилось, что факелы вот-вот погаснут, и тут их охватил неописуемый ужас. Мазу мог, воспользовавшись темнотой, перебить их. Они загасили все факелы, кроме одного, решив, что их надо беречь как зеницу ока, и, держась поближе к единственному горящему факелу, с удвоенной энергией зашагали дальше. И чем ближе подходили они к выходу, тем сильнее росло у них желание выбраться на поверхность и крепло убеждение, что им не поймать этого зверя. Нависавшие над головой остроконечные камни казались им копьями, которыми Мазу может насквозь пронзить любого из них. Поэтому они шли пригнувшись, вытянув вперед руки, напряженно прислушиваясь и до боли вглядываясь в темноту. Изумление перешло в страх. А куда спрятался этот зверь Мазу? Его необъяснимое исчезновение представлялось им столь же загадочным, как и сама пещера; может, он задумал сыграть с ними злую шутку? Но когда они добрались до первой залы, к ним вернулось мужество. Нищий, который надеялся на богатое вознаграждение, велел крестьянам зажечь все факелы и обыскать каждый уголок, — безуспешно. Когда наступила ночь, Мазу выбрался из пещеры, сказав часовым, которые не знали его в лицо, что он пойдет собрать еще немного веток. Солдаты ничего не заподозрили, и он побрел через лесную чащу, направляясь в долину. Он хотел в последний раз взглянуть на свою Бастарду, хотел унести ее к себе в горы. Ему было больно до слез, и не раз он ничком валился на крутую тропинку склона. Над дальней горою взошла светлая, точно прозрачная луна, но в долине по-прежнему царила тьма, лишь кое-где мерцали редкие огоньки.

Когда солдаты выбрались из пещеры и снова увидели над головой звездное небо, они словно обезумели от счастья; крестьяне погасили факелы, а старик нищий подобострастно сказал офицеру, что уж коль скоро он взялся вести их, все и должно было кончиться благополучно. Но офицер оставался мрачным. Ему не улыбалось вернуться с пустыми руками. В долине ждут, что он возвратится с пойманным Мазу. Офицер приказал солдатам устроить засады: в чаще, в кустах, за скалами. Но было еще светло, как днем, и потому укрыться было не так-то просто. Все же, — кто плотно прижавшись к земле, кто устроившись в кустах, кто встав на колени, — они стали следить за лесной тропинкой. Лес безмолвствовал. Так, в напрасном ожидании, прошел почти час. Офицер неподвижно ждал. «Если только Мазу не ушел навсегда из этих мест, мы его непременно поймаем». Время от времени он осторожно поднимал голову и смотрел, не поднимается ли кто-нибудь по тропинке. Вдруг со стороны Креста разбойников донеслось шуршание сухих листьев. «Должно быть, это ветер», — решил офицер, но все же стал всматриваться в просвет между деревьями. Чья-то тень неслышно подкрадывалась все ближе и ближе. Наконец незнакомец вышел на тропинку, остановился, прислушался. Он нес на плечах какую-то вещь, край которой задевал за кусты. Потом, успокоенный тишиной, он подошел к Кресту разбойников, осторожно положил на землю свою ношу и встал на колени. Офицер ясно различил труп женщины и узнал в склоненном человеке Мазу: ему хорошо описали наружность пастуха. Взяв с собою двух солдат, офицер, поминутно останавливаясь, с великой осторожностью, стараясь не дышать, стал босиком подкрадываться сзади к этому зверю, как он его называл. Он видел, что Мазу склонился над мертвой и гладит ей волосы, целует руки, зовет ее. Казалось, он позабыл обо всем на свете; неотступно глядя мертвой женщине в лицо, он часто наклонялся и что-то шептал ей на ухо, гладил ее по щекам, прерывисто всхлипывая, прикладывал руку к ее сердцу…

На него жалко было смотреть.

Офицер приказал схватить его. Мазу рванулся, но потом позволил связать себя.

— Все вы воры! — с презрением крикнул он. Потом в последний раз обвел безнадежным взглядом темную долину, Черный грот, свою мертвую подругу и опустил голову.

Перевод Л. Вершинина

Жница

I

Равнина простирается, ширится, убегает, теряется, исчезает в пепельной дымке, словно желтеющее море между скалистыми грядами гор. Июльское солнце затопляет равнину и склоны; в его ослепительном свете лес, заросли, ручей, хлеба кажутся бесцветными; этот свет проникает повсюду, он пылает, он жжет. Неподвижный, тяжелый воздух душит; он окрашивает все вокруг в желтый цвет и разливает по полям мертвое молчание. Небо — это безграничный стальной свод, обжигающий землю вспышками пожара, и кажется, будто он уничтожил тень даже в лесной чаще. По равнине, как мертвая змея, бежит белая дорога, окаймленная то одиноким пыльным вязом, то колючими зарослями, которые кажутся заиндевевшими; словно заблудившись среди белизны гравия, медленно тащится тележка, запряженная клячей, и от этого полуденное безлюдье делается еще пустыннее. У подошвы скал, попадающихся кое-где на равнине, в придорожных канавах или в больших лужах мерцает струйка зеленоватой неподвижной воды; в другом месте из треснувших глыб земли, словно из разинутых пастей, раздается сухое дребезжание кузнечика, которому из чахлых придорожных кустиков отвечает прерывистый треск цикады, и это единственные голоса, прорезающие бескрайность равнины. Взор напрасно ищет впереди темную точку, на которой он мог бы отдохнуть; только пшеница волнуется, как морские валы, вспыхивая остьями колосьев, как искрами, — и тянется, тянется без конца, как если бы все это рыжее поле принадлежало одному хозяину. Иногда между волнами пашни заалеют пылающие хлопья дикого мака, или увидишь, как маленький орел, хлопая крыльями, обрушится вниз, схватит когтями змею и снова взлетит на верхушку скалы. Справа и слева раскаленные свинцовые горы наполняют долину лиловатыми отблесками; наготою своих ложбин и гребней они усугубляют удручающую тоску этого часа. Ни полет птицы, ни шелест листвы, ни дыхание ветра не прорвут эту пелену зноя, сотканную из золотистой цветочной пыльцы и легкого печального тумана. Насколько хватает глаз, все вокруг дремлет в кладбищенском покое. Иногда бродячая собака, истомившаяся от жажды, с красными глазами и вывалившимся языком, пробежит по тропинке, глотая коварный воздух, отравляющий ее слюну; иногда одичавший буйвол почует аромат далекого леса и, тряся рогами, колотя себя хвостом, пронесется по полям, как лавина. И больше ни одной живой души. Крестьяне боятся этого часа не меньше, чем полуночи, и порою с суеверным ужасом указывают друг другу на звезды, полузатерянные в опаловой лазури. Жнецы ищут убежища в тени кустика или выступа скалы, под кучей снопов и под брюхом бедной скотины, а то впопыхах строят крошечный соломенный шалаш, в который едва можно просунуть голову и в тени которого еле уляжется собака. Изредка они воздвигают палатки из простынь или из кусков холста и в отчаянии залезают туда, одурев от солнца. Так они отдыхают час, пока послеполуденный ветерок не смягчит яростную жару. На это время работа прервана: серпы, брошенные на мокрые от пота рубахи, блестят на солнце, связки колосьев, разбросанные там и сям, дожидаются своего часа, чтобы стать снопами; по лысому полю, подбирая колоски, ползает на четвереньках старуха, иссушенная летним зноем и голодом.

Это святой Джованни благословляет крестьян жарким солнцем и безветрием, потому что как раз в день святого Джованни начинается жатва; крестьяне же любят святого Джованни и в честь его устраивают ночное бдение и купанье. Вчера ночью вся деревня была на улице; самые сильные и смелые поднимались на вершину горы, чтобы увидеть, как, три раза окунувшись в море, восходит солнце, и чтобы поймать его первый луч — он сохранит их от ведьм и от дурного глаза; а в это время женщины, старики и дети ожидали росы, одной капли которой достаточно, чтобы разрушить козни целой сотни чертой, а девушки обжигали цветок чертополоха, с трепетом ожидая, что наутро он станет опять свежим и красивым, — это знак того, что любовь их женихов выдержит испытание огнем. А когда солнце взошло, роса выпала и чертополох вновь расцвел, все собрались напротив маленькой церкви, — толпа женщин отдельно от толпы мужчин, — чтобы их обрызгали святой водой; а потом одни кинулись в реку, другие же побежали босиком по лесу и по лупиновым лугам, омывая ноги и лицо каплями росы или просто полощась в сумрачных ручьях, которые журчат под скалами. На обратном пути все пустились по зарослям и кустарникам собирать цветы — белую матицу, колокольчики, — и кто собрал их больше, тот больше их и нацепил себе на голову, на грудь, на бока, так что люди имели вид необузданной орды сумасшедших. Потом мужчины и женщины возвратились в деревню вместе, держась за руки и распевая песни, разгоняя окрестных кур и заставляя лаять собак; а затем, позавтракав во славу господа и святого Джованни, они отправились на поля жать и постепенно потеряли друг друга из виду на огромном пространстве, над которым царит почти неподвижное солнце и отравленный воздух сжигает людей и хлеба.

Но Наччо, сыну тетушки Теклы, нипочем ни солнце, ни оправленный воздух; и пока другие жнецы в полдень отдыхают, он тихонько, как лиса, удирает от товарищей и бежит проведать свою милую; потому что Наччо, сын тетушки Теклы, так влюблен в Морайолу, что об этом уже сложили песню и рассказывают бог знает что. Но для того чтобы это не было у всех на устах, как вода из колодца, Наччо старается спрятаться — ползком, на четвереньках пробирается через высокие хлеба и не встает, пока не доберется до маленького участка Морайолы. Наччо никого не боится; напротив, каждый, взглянув ему в лицо и увидев его ястребиные глаза и белые зубы, чувствует к нему почтение, доходящее до приступа болотной лихорадки; недаром же он носит острый моллетоне[100] за поясом и одним ударом в лоб между рогами валит быка. Но Морайолу он жалеет; а так как она, робкая как зайчик-сосунок, не желает, чтобы подруги смеялись за ее спиной, то он и выдумывает всякие ухищрения, чтобы побыть хоть минутку с ней рядом, чтобы только сказать ей «до свиданья». Вот и теперь он должен с ней поговорить: ночью на людях он не смог с ней увидеться и удовольствовался тем, что бросил ей белую матицу в окошко, в то время как она, наверное, ожидала, чтобы расцвел чертополох; но он не может провести целый день, не видя ее; серп дрожит у него в руках, мысль мчится к ней, как разнузданная лошадь, и сердце лишается покоя.

Ему достаточно только увидеть ее и, если там не будет этой ведьмы — ее матери, сказать ей, что он придет ночью, как только пропоет петух. И он несется по пашне, как воришка, крадущий снопы, задыхаясь, насторожив глаза и уши, и руки у него горят от пыльных комьев земли. Маленькое поле Морайолы находится на каменистом склоне; надо сжать его быстро, потому что буря может унести плоды трудов целого года, и две бедные женщины останутся голыми, как камни, которые кто угодно может попирать ногами; и придется им идти искать хлеба в другое место, теперь, когда хлеб приходится покупать ценой человеческой плоти! Наччо приближается к маленькому полю; он присаживается на корточки за низенькой оградой, сложенной из камней; Морайола жнет далеко; а мать, где же она? Прекрасная пшеница: каждый колос — целое состояние! Что за руки, что за плечи у этой смуглой девушки! Когда работает, то выстоит против шести мужчин! Посмотрите-ка на нее сейчас: в юбке из тонкого полотна, в бархатном корсаже и в белой рубашке, она наклоняет голову, обвязанную белоснежным платком, и что ни взмах серпа — то сноп. Иногда она выпрямляется, откидывает голову назад, опускает руки и закрывает глаза; конечно, у нее, бедняжки, кружится голова от солнца! Но она опять начинает с яростью работать; она хочет закончить поскорее; эта жара зажигает ее кровь, как жидкий свинец, выпивает пот с ее плеч, слюну с ее губ; от кос у нее тяжелеет и болит голова. Наччо жалеет ее; но он не может подойти, раз он не знает, где мать; если эта старуха увидит его, то она созовет всех жнецов за десять миль вокруг. В ожидании он развлекается, сплетая в браслет змеиную кожу, которую подобрал по дороге: он отдаст его ей, чтобы она надела на лодыжку этот талисман, охраняющий от гадюк. Ну вот, теперь он видит, что у нее еще нет такого талисмана: когда она делает шаг, короткая юбка обнажает ее ноги до половины. Наччо больше не может терпеть; он поднимет голову, легонько свистит, как влюбленная лань, и ждет; она не слышит, но бросает серп, снимает платок и развязывает косы, которые разметываются у нее по спине, как грива; она сует руки в волосы, расширенными ноздрями, раскрытыми губами вдыхает раскаленный воздух. Но прохлады все нет. Тогда она скрючившимися пальцами расшнуровывает свой корсет и бросает его в пшеницу; ее освободившаяся грудь волной ударяет в рубашку и вздрагивает при каждом движении; а Морайола снова принимается за работу, и серп ее взлетает над золотистыми стеблями, как серебряное крыло. По ее обнаженным рукам, по точеной шее словно лиловые змейки вьются вены; по щекам, по лбу скатываются крупные капли — кажется, что слезы текут у нее из самого мозга; а она гонит, спешит, торопится, согнувшись вдвое среди колосьев, чьи ости словно лучи, которые земля отсылает обратно к небу. Иногда она выпрямляется, прекрасная, как бронзовая статуя, встряхивает пылающими волосами и склоняет голову на грудь, которая дышит часто и прерывисто. Юбка, легкая как лист каштана, теперь жжет ей бока, вызывает какой-то странный зуд, становится невыносимой; Морайола оглядывается по сторонам: какое безлюдье, какая тишина, какой ослепляющий зной! Никто не видит, она может сбросить эту раскаленную тряпку: прочь ее! Ну вот, теперь ей лучше, гораздо лучше в широкой белой рубахе, схваченной на талии пояском святой Агаты, покровительницы девушек.

И с новыми силами она хватается за серп и жнет, жнет, безумен от жары и жажды, в то время как Наччо трепещет за стеной, и жадно пялит глаза, и не смеет приблизиться; вдруг он вскакивает и уже хочет перескочить через межевые камни, но тут же впивается ногтями в свои мускулистые плечи, чтобы удержаться: нет, не дело было бы так испугать ее, нужно, чтобы сначала она его увидела; мать, быть может, прилегла где-нибудь неподалеку за кучей колосьев; она обзовет Морайолу сукой, исцарапает ей лицо… Нет! И он испытывает терпкое наслаждение, оставаясь на месте и глядя на могучую девушку, от которой жар летнего зноя удваивается в его груди.

Вот она запустила пальцы в глыбу земли, вытащила оттуда глиняный кувшин с отбитой ручкой, выпрямилась и, упершись рукой в бок, пьет, пьет так жадно, что видно, как эта болотная вода булькает у нее в горле и капли стекают по подбородку в ложбинку на полуоткрытой груди. С глубоким вздохом она отбрасывает кувшин, опять хватается за серп, но вдруг покачнулась, зашаталась и навзничь валится на колосья, словно пораженная громом.

Наччо волчьими скачками несется к ней. Он наклоняется над ее лицом, бросает вокруг полный отчаяния, налитый кровью взгляд: куда, куда ее нести? Как сделать, чтобы хоть немного подуло ветром? Он наваливает друг на друга снопы, подбирает разбросанные колосья, устраивает тень, которая покрывает ей голову, и зовет ее, трясет, колотя себя до черепу… Наконец он бросается прочь, бежит, задыхаясь, и возвращается с водой; он обрызгивает ей лицо, грудь, смачивает губы; она тяжко дышит, глаза у нее закрыты, косы разметались: она кажется мертвой. А вокруг все то же пустынное, безлюдное, высохшее поле.

— Морайола, о Морайола! Сердце души моей, отвечай, не дай мне умереть со страху, ну же, Морайола!

И он продолжал обливать ее водой, глядя на нее нежным взглядом, дрожа всем телом; губы у него побелели, крупные капли пота выступили на лбу. Наконец Морайола открыла глаза и попыталась встать, но снова упала головой на колосья. В эту минуту камень ударил Наччо в поясницу, и он услышал крик старухи, которая перед тем подбирала колосья, ползая на четвереньках по чужим полям, иссушенная летним зноем и голодом.

— Ах, разбойник, убийца! Ты с моей дочкой!

Наччо встал, взял старуху за шиворот, нагнул ее над Морайолой и сказал сквозь зубы:

— Ей плохо; если ты ее пальцем тронешь — задушу. Отнеси ее в хижину.

И пока та орала, как охрипшая наседка, он кинулся бежать через волны хлеба и появился на своем поле в ту минуту, когда его товарищи приступали к работе. Они окружили бедного школьного инспектора, приехавшего верхом на ослике, под зеленым зонтиком. Согласно обычаю, они окатили его целым потоком ругательств:

— Паршивый пес, сын ублюдка! Похититель детей, цыган, мошенник, голодный нищий! Запряжем его в телегу вместо четырех волов! Осел — его хозяин, он умнее его!.. Го-го-го! Ха-ха-ха!

Осел и инспектор не знали, на каком они свете. Наччо вышел вперед, снял шляпу, протянул бедному синьору пучок колосьев и, улыбаясь, сказал, показывая на своих товарищей:

— Синьор извинит нас, таков обычай; дайте этим славным парням на стаканчик вина, и пусть святой Джованни вам поможет и пошлет вам столько удач, сколько зерен в этих колосьях.

II

Наступила ночь, светлая, как лик луны; можно было сосчитать все колосья на милю в окружности; и Наччо, сын тетушки Теклы, вернулся на сжатое до половины поле Морайолы и начал так махать серпом, как будто только что поднялся со своего тюфяка. Он жал, потом связывал колосья в снопы и скирдовал их. На всем обширном пространстве яростно лаяли собаки, смолкая иногда, чтобы набрать воздуху в легкие; какой-нибудь петух в далеком курятнике начинал кричать, и через некоторое время еще дальше откликался другой. Ночные сторожа на соседних полях, услышав шорох колосьев на поле Морайолы, поднялись с вилами наперевес, чтобы наброситься на похитителя снопов, но затем, перекрестившись, улеглись снова, продолжая разговор и зевая:

— Смотри-ка на ведьму — сегодня суббота, спаси нас господи, а она работает. Наверное, ей сам черт помогает, чтоб он ее задушил!

— Вот из этой самой пшеницы, собранной в полночь, она наделает ядовитых блинов, чтобы вгонять в чахотку младенцев.

— И привораживать красавиц.

— Если так, то я не прочь от этих блинов!

— Еще бы, для Морайолы!

— Ну, для нее их не нужно… Она общее достояние.

— Услыхал бы тебя Наччо…

— Верно. Но уж он-то, я думаю, съел немало этих блинов.

— Влюбился, как дурак, как воробей в мае…

Но Наччо не слышал их и продолжал работать. Весь день он мучился от безумной жары, которая, казалось, высушила у него даже белки глаз; на закате солнца у него уже не было сил, он не мог даже поднести хлеб ко рту; но, выпив полфиаско винца и сполоснув лицо, он вспомнил, что спать нельзя, потому что некому будет сжать поле Морайолы, если он как мертвый повалится под изгородь; он тихонько удрал и теперь весело работал за четверых. Завтра она будет довольна, когда увидит, что земля на поле словно выбрита, и сразу догадается, что это он, и полюбит его еще больше. Жаль, что работы немного! Да ведь ее мать, эта проклятая ведьма, способна сжечь всю эту благодать, если узнает, что он тут приложил руку. И с терпким наслаждением человека, делающего что-нибудь назло, он наклонялся грудью над колосьями и низко срезал их до второго узелка на стебле, порой резким движением вырывая пшеницу с корнями. Так он работал, не думая о работе, потому что мысли его были не здесь, а в хижине Морайолы, которая довела его до того, что он теперь похож на отощавшего пса, которая в его объятиях замирала от наслаждения. И он снова вспоминал, как же так случилось, что он оказался пленником, словно буйвол, схваченный за рога, который больше не может освободиться. Всему виной покойник отец: упрям был, хуже мула, и хотел, чтобы все делалось как в старые времена, когда звери умели разговаривать, — блажен, кто их понимал. Так вот: в один прекрасный день отец — Наччо тогда был еще ребенком, несмышленышем — захотел женить его на дочке Рику Палены, с которым он носился как с писаной торбой, потому что тот был богат. Устроили дурацкий праздник: под звуки барабанов, кастаньет и дудок поехали на ослах до самой церкви. Там священник благословил Наччо и Марию Грацию как больших, и с этого дня они стали мужем и женой, не понимая, что это значит. Конечно, это была мерзкая шутка, потому что сердце Наччо не тянуло его к Марии Грации; еще в детстве они царапались, как кошки, а когда подросли бросались камнями, сталкивали друг друга в канавы, дрались и возвращались домой в изодранном платье, с красными глазами и с ненавистью в сердце. Родители снова сводили их, пытались примирить: куда там! Ничего подобного. На людях они от злости даже не смотрели друг на друга, но, оставшись наедине, принимались обмениваться пинками, тумаками, укусами и тому подобными гостинцами. Наччо почти всегда побеждал; однажды он дотащил девочку за косы до самого фонтанчика и окунул ее головой в воду, словно желая утопить. С этого дня Мария Грация убегала от него и дрожала при встрече; однажды, когда, после отчаянного бега по равнине через пастбище, он догнал ее, она разразилась слезами, глядя на него с ужасом. Наччо тогда ничего ей не сделал, но стал так выкручивать себе руки, будто хотел их сломать. Подрастая, Мария Грация делалась все худее и безобразнее; в пятнадцать лет она была высока и суха, как безлистый тополек. Глаза у нее были какие-то желтые, обведенные свинцовыми кругами, и вечно мокрые; волосы рыжие, как метелки кукурузы. Под юбкой у нее были только кожа да кости. «Она спотыкается на ходу!» — говорил Наччо, напуганный ее костлявыми ручищами и ногами как у гусыни. Теперь они больше не дрались, но смотрели друг на друга враждебно, хотя Мария Грация порою, оставшись одна, плакала, показывая длиннющие лошадиные зубы и раздувая зоб, который у нее увеличивался с каждым днем. Наччо стал сильным и красивым; девушки заглядывались на него — они так бы его и съели! — а замужние женщины охотно останавливались с ним в укромных уголках леса. Ему это ужасно нравилось, особенно когда Мария Грация могла это видеть: тогда она убегала, размахивая руками и ногами, как огромный паук, и, забившись в коровьи ясли, рвала на себе волосы и царапала себе лицо. Потому что теперь она любила этого разбойника, любила так, что умерла бы от радости, если бы он ее поцеловал; она стала бы его рабой, ползала бы у его ног, как собака, целовала бы ему руки, если бы он ее бил; но Наччо просто глумится над ней, презирает, убивает ее постепенно! Святая мадонна! Что же это за лихорадка, которая пожирает ее, что это за мучительная страсть, которая сжигает ее тело и толкает в объятия того, кто ее отвергает! Она страдала, как человек, которому под ногти забились колючки. И когда ее отец Рику Палена сказал, что настало время выйти за Наччо по-настоящему, она почувствовала, как волна крови прихлынула ей от сердца к мозгу, и едва не сошла с ума. Наччо, в свою очередь, позволял своему отцу ворчать и готовить свадьбу. Ему-то что за дело? Так хочет старик; старик умер бы от горя, разбил бы свою седую голову о скалы, если бы Наччо сказал ему «нет»; ну так пусть себе вода и катится по скату! На свете есть столько женщин, более красивых, чем Мария Грация, Что ему нетрудно порадовать папашу Матео, а потом оставить его в дураках. Что за проклятый старик! «В восемнадцать лет, — кричал он, — пора уже произвести на свет новую плоть. Для бедняков сыновья — все равно что для синьоров лошади: чем их больше, тем лучше! Поторопимся, Наччо; я не хочу умереть без внуков!» И он готовил сыну громадную кровать, такую высокую, что на нее надо было залезать со стула, и приказывал побелить известкой закопченную комнатку, в которой сам спал пятьдесят лет, и хлопотал со свадьбой, в то время как Наччо развлекался в лесу, с риском сломать себе шею объезжая лошадей и утешая пастушьих жен, мужья которых ушли в Апулию.

Однажды, — Наччо хорошо помнил этот день, — он поднимался с вилами на гору, чтобы набрать хворосту, как вдруг на полпути услышал отчаянный крик. Он взглянул вверх и увидел, что оттуда катится кувырком большая вязанка ветвей. Наччо широко расставил ноги и с вилами наперевес стал ожидать ее; ему в самом деле удалось перехватить вязанку и остановить ее стремительное падение. Через минуту он увидел, что сверху спускается красивая девушка, страшно взволнованная, с топором за поясом и с распущенными косами. Увидев, как он, выпрямившись на краю пропасти, удерживает могучей рукой вязанку, девушка на мгновенье остановилась, не смея подойти: ведь это был Наччо, тот ужасный Наччо, который погубил столько сердец и которого она, сама страшась этого, втайне любила. Наччо сделал ей знак рукой:

— Эй, Морайола, это, верно, твоя вязанка?

Морайола почувствовала, как у нее забилось сердце.

— Моя, конечно, — просто ответила она, подходя к нему.

Наччо взглянул в ее огромные черные глаза и медленно сказал:

— Хочешь, я донесу вязанку до опушки?

— Мы с тобой не муж и жена. Это мужу и жене впору так нежничать.

— А разве мы не могли бы быть мужем и женой? Ты бы пошла за меня, скажи?

Морайола стала красной, как земляничное дерево; потом решительно сказала:

— Отдай мне сейчас же вязанку; а все эти глупости можешь рассказывать зобастой Марии Грации.

Наччо положил вязанку ей на голову и, когда она стала удаляться, догнал ее, схватил за талию, положил руку на ее грудь, выпиравшую из корсажа, быстрым движением нагнулся и пламенно поцеловал в щеку.

Это был первый поцелуй из тех бесчисленных, которыми они обменялись потом, встречаясь в лесу, в долине, в ущельях; у них хватало и времени и охоты на то, чтобы свиваться в яростных, долгих объятиях, как змеи в мае. Морайола совсем потеряла голову; она знала, что Наччо — муж Марии Грации, но это было ей все равно: она была счастлива, обнимая его в кустах, в темных пещерах, ночью в хлеву. Когда она обхватывала его шею своими сильными мускулистыми руками, она уже не могла отпустить его, и ей хотелось стать его собственной плотью или раствориться совсем в томительном наслаждении, которое с каждым днем делало ее все более безвольной. Наччо тоже бросил других женщин: Морайола стоила их всех, вместе взятых; может быть, она приворожила его каким-нибудь питьем из тех, что готовила ее старуха мать, деревенская колдунья; ему нужно было видеть ее каждый день, и говорить, и повторять ей, что она необходима ему, как хлеб, дорога, как жизнь. Когда умирающий старик приказал ему жениться на Марии Грации, он согласился, чтобы тот не умер нераскаянным грешником; но молодая жена проплакала всю ночь, ожидая его, в то время как на улице гости и родичи распевали веселые песни, полные коварных намеков, суля супругам несколько дюжин сыновей. Наччо провел эту ночь, утешая Морайолу, которая хотела задушить зобастую собственными руками; и под конец так хорошо ее утешил, что почти заставил забыть, что сам женат на другой.

Когда отец умер, не изведав счастья быть окруженным внуками, Наччо почти совсем перестал видеться с женой, хотя и не обращался с ней плохо; он даже жалел эту рыжую, с ее желтыми глазами, вечно полными слез, — но к чему было это, если он все равно не мог хоть сколько-нибудь любить ее? Чтобы она не говорила, что он проедает ее приданое, он нанимался в поденщики, как нищий, и полол, колол дрова или косил, в зависимости от времени года, получая за работу горшок гороху или буханку желтоватого хлеба, а ночью спал в хлеву на охапке сена или тихонько уходил к Морайоле, стараясь, чтобы его не заметили даже звезды. Мать Морайолы ничего об этом не знала, но деревенские трещотки даже сложили песню:

Цветик фиалки,

К Морайоле Наччо, муж твой, уплывает,

О Мария Грация, тощая как палка.

Цветик лимона,

Давишься ты злобой, как твоя собака,

С Морайолой Наччо тешится влюбленный.

Цвет мака алый,

На алтарь мадонны положи ты косы,

Морайола Наччо твоего украла.

Конечно, то была зависть; но зависть лопнула, как жаба, — так ей и не удалось разлучить влюбленных, ибо Наччо был парень крепкий, как дуб, а Морайола уцепилась за него, как плющ за тополь.

В тот день, когда старая колдунья нашла ее полумертвую на поле и отнесла в дом, она не сумела выжать из нее ни слова. Морайола была не в себе, словно оглушенная, и болтала — такой вздор, что даже мертвый бы рассмеялся; целый день она оставалась в постели, и даже прикосновение простынь было для нее невыносимо. Когда наступила ночь, старуха заперла девушку снаружи на два оборота ключа и сама пошла в горы нарвать кое-каких трав для лекарства, которое вернуло бы ее к жизни. Наччо в это время жал пшеницу при свете луны, думая о своей истории и чувствуя сильнейшее желание узнать, как себя чувствует Морайола. Если б не было в живых этой зобастой рыжухи, она была бы сейчас с ним, в его доме, он был бы около нее, прикладывал бы лед к ее телу, чтобы освежить ее… А вместо этого он должен так мучить свою душу; и ее он тоже мучит, эту костлявую, которая вечно плачет. И он работал не покладая рук, отчаянно торопясь. Наконец он собрал все снопы, сложил их в скирд и придавил его сверху большими камнями, чтобы его не могли разметать ни ветер, ни воры. Потом, утерев пот, с серпом за поясом, с сонными и налитыми кровью глазами он направился к хижине Морайолы, готовый задушить старуху, если та помешает им увидеться.

Но хижина была погружена в сон; дверь, запертая на цепь снаружи, внушила ему мысль, что старухи нет дома. «Верно, отправилась верхом на метле в Беневентские орешники», — подумал он и бросился к открытому окошку. Лунные лучи образовали в нем светлый квадрат, в середине которого резко обозначилась черная тень Наччо; он помедлил немного, прислушался, потом спрыгнул в комнатушку и ощупью добрался до тюфяка Морайолы. В ослепительно белом лунном сиянии, проникавшем снаружи, он увидел девушку: она лежала навзничь на своей постели из кукурузных листьев, скрестив руки под головой, широко раскрыв глаза, издавая при каждом вздохе слабые стоны. Наччо не мог произнести ни слова; его била дрожь; две горючие слезы блестели на его ястребиных глазах.

— О Морайола, как ты себя чувствуешь?

Морайола обхватила его шею горящими руками, и так, сплетенные в одно тело, они оставались долго-долго, как вдруг на улице зазвучали струны колашоне[101] и в глубочайшей тишине ночи полился мужской голос, в котором слышались последнее грустное прощание и невысказанная мольба.

— Это Мео Тану! — вскричал Наччо, вырываясь и хватаясь за нож.

Морайола тоже поднялась, поцеловала его в губы и тихонько сказала:

— Он завтра уходит в солдаты; что тебе до него?

Наччо не ответил; пение стало стихать, прерываться, оно уже походило на рыданье под разбитые, дребезжащие звуки инструмента. Затем наступила полная тишина, и в самую середину комнаты влетел букет свежих цветов, перевязанный красной лентой. Морайола инстинктивно нагнулась, чтобы поднять его; Наччо презрительно наступил на цветы ножищей, как наступил бы на голову самого Мео. Девушка подумала:

«Бедные цветы!»

И мысль ее обратилась к тому бедняге, который уезжал и, может быть, не вернется больше.

В эту минуту на улице засвистели брошенные камни и послышалось кудахтанье старухи, которая, спускаясь с горы, услыхала прощальную песню, обращенную к дочери.

Когда мать вошла в дом, Морайола по-прежнему лежала навзничь на своем тюфяке… Наччо улизнул через окно.

III

Жатва закончилась, и поле было голо, как вершина горы. В последний день, когда даже самые медлительные наконец поставили скирды, надо было перевезти весь хлеб на деревенский ток для обмолота; поэтому у каждой изгороди, у каждой межевой ограды стояли телеги, ручные тачки, ослы, мулы, быки, иногда даже коровы, впряженные в ярмо. В ушах и в седлах ослов, между рогами быков, в волосах крестьян и в косах крестьянок торчали пучки колосьев, так что приятно было посмотреть; бедные люди звали друг друга на помощь, торопясь затянуть ремешки, погрузить снопы, чтобы быть наготове, когда нужно будет отправляться.

Солнце садилось за горой, и воздух становился свежее; с горных высот спускались ветерки, пахнущие мятой, и капризно пробегали по черным и белокурым косам девушек, по волосатым спинам крестьян, по телегам с хлебом, выстроившимся длинной вереницей по одну сторону дороги; вдали, за легким сероватым туманом долины, еще не видно было сигнала отправления; надо было ждать и быть наготове.

Наконец вся дорога заговорила, зашумела; вдали появилась первая телега, за ней другая; так постепенно вслед за теми, кто жил на дальнем конце деревни, двигались те, кто жил ближе. Всего было более пятидесяти телег; за ними, впереди их и рядом с ними двигалась большая, разноцветная веселая толпа; радость была во всех взорах, во всех улыбках; казалось, люди говорили: «Это хлеб на зиму; ну вот, мы работали, мучились, а теперь мы хотим веселиться».

Когда все телеги собрались на току, скирды снова выстроились в круг; в это время девушки, усевшись на землю и подавая друг другу лучшие колосья, плели из них венок с красной ленточкой. Они смеялись, как сумасшедшие, подталкивали друг друга локтями, плечами, опрокидывались на землю, показывая обнаженные шеи и выпуклые груди; среди них были девушки смуглые, высокие, мускулистые, с белоснежными зубами и косами, как вороново крыло, и белокожие, испещренные веснушками, с волосами цвета пеньки, и рыжие, с синими как небо или темно-серыми глазами, крепкие и могучие. Юноши, тоже укладывавшие снопы, глядели на них с жадностью и воровато обменивались между собой плутовскими взглядами.

Морайола, разгрузив свою тележку и сложив скирд, присела на землю, ожидая свою мать. Поставив локти на колени и спрятав в ладонях лицо, она думала о том, как все было в прошлом году, когда венок из колосьев по общему единодушному приговору достался ей и ее провозгласили королевой жатвы. А в этом году кто знает? Конечно, ей не быть королевой, потому что она любит Наччо и подруги ей этого не прощают; даже старики смотрят на нее как-то особенно, точно желая заглянуть в ее сердце, чтобы увидеть, что там кроется. Э, что ей до того? Лишь бы Наччо принадлежал ей! Пусть будет королевой другая…

Между тем время не проходило даром: на ток прибыли синьоры, чтобы повеселиться на празднике; дудки издавали пронзительнейшие звуки, заглушая стук десятка барабанов, щелканье кастаньет, жалобу волынок; постепенно музыканты и крестьяне собрались вокруг девушек, заканчивавших венок; мальчишки шныряли под ногами стариков, под юбками матерей, толклись между девушками; пухлый священник, беря понюшку табаку, подмигивал самым хорошеньким; синдако, поддерживая руками свое брюхо и короткие штаны, смеялся, тряся жирным двойным подбородком, составлявшим разительный контраст с истощенным обезьяньим лицом школьного учителя. Вдруг одна из девушек подняла над толпой великолепный венок из колосьев, крича:

— Королева! Королева!

Дружный хор юношей ответил:

— Морайола! Где Морайола?

— Нет, нет! — раздались пронзительные крики нескольких старых потаскух. — Морайолу — нет! Это был бы позор!

— Морайола! Морайола! Сюда! — настаивали юноши.

Старушонки выли:

— Нет, нет! Морайола — грязная, гнусная, мерзкая!

И они преграждали путь толпе, подвигавшейся к девушке, чтобы отдать ей венок, а та по-прежнему сидела неподвижно, закрыв лицо руками, словно дело шло не о ней. Тут появился Наччо; двумя толчками локтей и одним сердитым взглядом он распугал старых ведьм и закричал вместе со всеми:

— Да здравствует Морайола! Морайола!

Тогда Морайола поднялась. Она была прекрасна, по-настоящему прекрасна. Она повела вокруг соколиным взглядом, встала на колени, чтобы священник надел ей на голову венок, дала поцеловать себя подругам и, выпрямившись во весь рост, с золотыми колосьями на черных волосах, раздувая ноздри, сомкнув губы и сжав кулаки, под рукоплескания, поздравления и приветственные клики, долетавшие до облаков, двинулась, окруженная толпой, к середине поля, где были заготовлены бочки вина и пшеничные лепешки.

И тут начался праздник. Стаканы звенели, и смех грохотал, как в аду; синдако и священник весело пили вместе со всеми; девушки подталкивали друг друга, расплетая косы для танцев; парни дули во флейты, ударяли в барабаны, пытались играть на волынках или засучивали рукава рубах, словно приготовляясь бороться. Неожиданно несколько крестьянок с распущенными по плечам волосами стремительно завертелись вокруг Морайолы, плясавшей — тарантеллу со священником, который, пыхтя и обливаясь потом, размахивал руками и ногами под бурю смеха и криков. Вслед за этой первой парой в пляс пустились и другие, круг распался, и вскоре весь ток был охвачен каким-то безумием. Мелькали руки и ноги, стучали подошвы, щелкали пальцы, все вертелись и неслись друг за другом, не догоняя никогда; косы девушек, развеваемые вечерним ветром, издавали невыразимо сладострастное благоухание, глаза дико сверкали в последних лучах красноватого заката; в движениях, прыжках, криках было что-то гротескное, внушавшее страх.

Стоя за кучей снопов, Мария Грация смотрела на всех этих людей, скрестив руки и стиснув зубы; налитыми кровью глазами она смотрела на Морайолу и Наччо, которые пили из одного бокала и хохотали, как сумасшедшие. Ее лицо казалось зеленым пятном среди золотистых колосьев. Но она недолго продержалась на ногах: сначала она присела на корточки, потом легла ничком и, упершись подбородком в землю, продолжала смотреть, как тигрица, выслеживающая добычу; она следила за каждым их движением, за каждой улыбкой; и когда ей казалось, что она различает сказанное шепотом нежное слово или сорванный тайком поцелуй, она судорожно вонзала ногти в землю или кусала высохшую сорную траву, щекотавшую ей подбородок. Ей сказали, что Морайола умрет от тифа, и за эту милость она обещалась пойти босиком к чудотворной мадонне, три раза вылизать языком церковь во всю длину и целый год спать на голой земле; потом, больше надеясь на дьявола, она пообещала отдать ему свою душу, если соперница умрет; семь раз она вызывала его при погашенных огнях и под открытым небом, но напрасно: та поднялась с постели, по-прежнему стройная и красивая, как кустик цикуты, и опять высасывает кровь ее мужа, который теперь никогда не приходит домой. Эта проклятая ведьма — ее мать, которая сидит тут около своего скирда, конечно дала дочке любовный напиток, чтобы приворожить Наччо. О, она много чего знает, эта старуха, которая живет среди жаб и ящериц, среди сов и черепов; а все-таки никто ее не убьет, потому что все ее боятся. И вот теперь она, Мария Грация, лежит здесь покинутая, и даже слезы больше не льются из ее глаз, и на днях ее найдут мертвой, как бешеную собаку, — она сама растерзает свое тело; а та, другая, в это время тешится и хорошеет, погрязнув в смертном грехе. И, думая об этом, Мария Грация замышляла сотни самых страшных планов мщения: сжечь их обоих живьем в сарае для соломы или подстеречь соперницу в лесу и зарезать ножом, который она, Мария Грация, всегда носит при себе вместе с кусочком покрова мадонны. Потом она начинала роптать на бога, который сделал ее такой уродливой и который не наказывает этих негодников; у нее подкатывал комок к горлу, леденящая дрожь пробегала по телу, лицо вспыхивало, а вокруг все шумнее разгоралось и кипело веселье. К музыкантам пришло подкрепление: десятка два старух, растрепанных как ведьмы, ударяли в кастрюли, горшки, корыта, котелки ключами, цепями, уполовниками и пестиками, производя адский шум; вино ударяло в голову; пары, которые поначалу жеманились, теперь бросались в круг и, задыхаясь, выделывали сумасшедшие прыжки, удивительнейшие повороты, переходившие в неописуемые движения бедер, грудей, ног и рук, — и все это сопровождалось завываньем, криками, стонами, сливавшимися в звуки, которые казались голосами всех животных земли. Весь этот страшный шум при неверном свете умирающего заката вызывал у зобастой головокружение и какие-то неизъяснимые судороги; она то садилась на корточки, застывая как змея, то вытягивалась на земле, дрожа, словно у нее был сломан хребет, то извивалась, как угорь; а Наччо все плясал и плясал без устали, то пропадая в толпе, то опять появляясь, чтобы через минуту исчезнуть снова, и не отходил от Морайолы, запыхавшейся, встряхивавшей гривой волос и казавшейся пьяной от вина и веселья. Ее мать, прикорнувшая под снопами, глядела на дочь своими зеленоватыми глазами и усмехалась беззубым ртом. «Она тоже с ними в сговоре, конечно, — думала зобастая. — Теперь эта ведьма уже не бросается камнями; она довольна, она готовит мне смерть, чтобы увидеть дочку замужем». И Мария Грация клочьями рвала свои рыжие волосы. А старуха в это время, быть может, унеслась мыслями в другие времена, когда покойный папаша Матео, отец Наччо, ладил с ней вот так же, как теперь его сын с Морайолой, и заставил ее наделать столько глупостей, что в них не исповедаться, рассказывай хоть семь лет и семь дней подряд. А этот разбойник Наччо — вылитый отец. Но тут обнаруживалась великая тайна, скрытая даже от воздуха, который проникает до самого сердца, — и скрытая уже много-много лет: Наччо не был найденышем, которого папаша Матео приютил, потому что у него не было детей: Наччо был ее собственным сыном, которого она подбросила. А после того как папаша Матео выгнал ее пинками в живот, она сама вышла замуж. Кто поверил бы в это теперь? Теперь ее называют ведьмой, потому что она огрубела, одичала от горя, от голода и непосильной работы и ненавидит всех, даже родную дочь; но когда-то, когда-то… Что за веселые то были деньки в густых виноградниках, в мшистых пещерах, под зелеными изгородями! Кровь притягивает их, этих юнцов, они любят друг друга, но это ничего! «Со временем, — думала она, — когда-нибудь они узнают, кто они такие, и все переменится… А кроме того — Наччо женат на Марин Грации; а дочка не такая уж безмозглая, чтобы наделать глупостей…»

Тем временем головокружительная пляска на минуту прекратилась, и все столпились вокруг Наччо и Морайолы; инструменты издавали жалобные, нежные, протяжные звуки; парень, ничком лежавший на земле, пел, устремив глаза на девушку, которая стояла над ним подбоченясь, но казалась растроганной; то была протяжная любовная песня, полная любовной нежности, и девушка отвечала на нее, как эхо, стесненное слишком узкой долиной. Вдруг хор подхватил припев, отбивая такт руками и ногами, и Наччо начал танцевать; он ползал, как змея, подпрыгивал, как кошка, мчался то направо, то налево, не отрывая взора от глаз Морайолы, которую он преследовал и которая уклонялась изящными, хороню изученными движениями, играя передником и косами; оба были как влюбленные звери в свадебные майские дни. Напряжением мышц, нежными взглядами, трепетом тела их танец выражал то кипучую страсть, то сладострастное томленье, то дикие порывы, и толпа глядела на них с молчаливым восхищением. Наччо тряс головой и руками, топал ногами, испускал короткие соколиные крики; Морайола, медлительная, легкая, дерзкая, возбуждала его, убегая, хлеща его по лицу волосами, заставляя волчком кружиться в такт музыке, которая то стонала, как ветер в опустевшем доме, то выла, как буря на горных вершинах. Наконец Наччо, по-видимому, устал: он бросился на землю и опять запел жалобную песню, похожую на рыданье. Морайола кружилась вокруг него; она задевала его юбкой, она смеялась над ним, показывая свои белоснежные зубы и обнаженную шею… И вдруг скачком тигра он бросается на нее, обхватывает ее бедра, кричит, как орел, схвативший добычу; он держит ее, она принадлежит ему. Инструменты удваивают шум, все опять пускаются в пляс, и стремительное кружение начинается снова; а влюбленные, обняв друг друга сильными руками за талию, не только не сдаются, но еще прибавляют жару. Наччо потерял голову, он покрывает поцелуями голое плечо Морайолы, и никто не обращает на это внимания.

И тут в обезумевшую толпу врывается зобастая — растрепанная, бледная, потрясающая острым ножом; она подбегает к ненавистной паре, которая пляшет и смеется; она уже наносит удары, ослепшая от любви и бешенства, когда Наччо железными пальцами стискивает ее руку и, так как она отбивается, отбрасывает ее назад толчком, от которого она валится навзничь. Она пытается встать; тяжело дыша, она поднимается на колени, с отчаянием протягивает руки к мужу и к сопернице и падает лицом вниз, обливаясь кровью.

Инструменты еще визжали, заглушая крики ведьмы, в отчаянии звавшей свою дочь, а Наччо и Морайола, обнявшись, уходили все дальше и дальше по широкому темному полю.

Перевод Р. Зевиной

Загрузка...